Русские исторические женщины

Мордовцев Даниил Лукич

Том четвертый

Державная сваха

 

 

ИСТОРИЧЕСКАЯ БЫЛЬ  1783 г.  

 

I. Монтекки и Капулетти 

– Я с крайним огорчением узнала, ваше величество, что с нынешнего года я лишаюсь счастья жить под одной кровлей с моей государыней?

– Это почему же, княгиня?

– Я слышала, ваше величество, что в Зимнем Дворце очищаются комнаты только для Анны Никитишны, а для меня помещения во дворце уже не будет.

– Да, точно, милая княгиня! Так решил совет, в виду приумножения императорской фамилии. Перемены эти вызваны, как вам известно, рождением великой княжны Екатерины Павловны. Анна же Никитишна остается при мне, как ближайшая статс-дама.

– Но я имею счастье быть статс-дамой вашего величества.

– Точно, милая княгиня, я рада иметь вас в числе моих статс-дам; но на вас лежит обязанность выше и почетнее простой статс-дамы: вы – директор академии наук и российской академии председатель. Как же Анне Никитишне равняться с вами?

– Мне кажется, государыня, что близость вашего величества выше и почетнее всяких титулов.

– Vous me cajolez, madame la princesse.

– Oh, non, votre majeste! Tout le monde vous cajole…

– О! только не шведский король! Он грозится не только вас, княгиня, но и меня самое выгнать из моего Зимнего Дворца.

– Как, государыня! Ужели он позволил себе такую дерзость?

– Да, милая княгиня: отъезжая из Стокгольма к войску в Финляндию, он сказал своим дамам, что даст им завтрак в моем Петергофе. Мало того, он не только нам, живым, грозит, но и мертвым: он хочет сделать десант на Красной Горке, выжечь Кронштадт, идти в Петербург и опрокинуть статую Петра I-го! 

– Но так может говорить только безумец! Опрокинуть монумент Великого Петра! Это неслыханная дерзость! И я уверена, что ваше величество накажете безумца за такие слова.

– И накажу! Я сама выйду, с моей гвардиею, к нему навстречу к Осиновой Роще.

– И повесишь его, матушка, на первой осине…

– Ах, это ты, повеса! Оттого и других собираешься вешать.

– За тебя, матушка государыня, отца родного повешу. Разговор этот происходил более ста лет назад, летом 1788 года, на балконе императорского дворца в Царском Селе.

Беседа шла сначала между императрицей Екатериной Алексеевной и знаменитой княгиней Екатериной Романовной Дашковой, директором академии наук и председателем российской академии: эти две почетные должности занимала тогда, к удивлению всей Европы – женщина! Известно, что, несмотря на предоставление ей такого высокого поста, императрица недолюбливала этой женщины. На то она имела немало уважительных причин. Княгиня Дашкова, при всем своем уме и блестящем образовании, отличалась самомнением и высокомерием, соединенными притом с навязчивостью. Более всего отдалило от нее императрицу то, что Дашкова, пользуясь обширным знакомством со светилами европейского ума и учености, находясь в дружбе, как ей казалось, с такими царями европейской мысли, как Вольтер и Дидро, хвасталась, будто бы, как передавали императрице, что она возвела ее на престол и что Екатерина не оценила ее услуг, лишив своей дружбы и интимности. Может быть, на Дашкову и клеветали завистники и завистницы; но, во всяком случае, отношение обеих высоких женщин были натянутые, и Екатерина охотнее делилась своей интимностью со статс-дамой Анной Никитишной Нарышкиной или даже просто с Марьей Саввишной Перекусихиной, чем с директором академии наук в юбке и чепчике. Дашкова не могла не видеть этого, и потому не редко припоминала слова, сказанные ей покойным императором Петром III-м, когда он был еще великим князем, а молоденькая Дашкова, тогда еще княгиня Воронцова, была любимой наперсницей его супруги, будущей императрицы Екатерины II-й: «Дитя мое, не забывайте, что несравненно лучше иметь дело с честными и простыми людьми, как я и мои друзья, чем с великими умами (намек на свою супругу), которые высосут сок из апельсина и бросят потом ненужную для них корку». В самом деле, кому не известно, что, помогая вместе с прочими Екатерине Алексеевне совершить великий государственный переворот, княгиня Дашкова десять раз рисковала жизнью ради своего кумира, к которому она обращалась с такими восторженными словами:

Природа, в свет тебя стараясь произвесть, Дары свои на тя едину истощила, Чтобы на верх тебя величия возвесть, — И награждая всем, – тобой нас наградила.

И вдруг после всего этого – холодность, отчуждение. Во время знаменитого путешествия в новообретенный Крым, императрица говорит Храповицкому:

– Княгиня Дашкова хочет, чтобы к ней писали, а она, ездя по Москве, перед всеми моими письмами хвастается.

– С Дашковой хорошо быть подалее, – говорит она в другом месте.

Над Дашковой, наконец, просто издеваются: в драматической пословице – «За мухой с обухом», принадлежащей перу самой императрицы, Дашкова осмеивается в лице сварливой бабы Постреловой.

И вдруг теперь у нее отбирают апартаменты в Зимнем Дворце, которые она все время занимала в качестве статс-дамы, и отдают Анне Никитишне Нарышкиной. В «Двевнике» Храповицкого об этом так записано под 19 мая 1788 года: «Выведен (из Зимнего Дворца) совет, чтобы очистить комнаты Анне Никитишне Нарышкиной, но так расположено, чтобы не было комнат для княгини Дашковой. «С одной хочу проводить время, а с другой нет; они же и в ссоре за клок земли» (слова императрицы курсивом).

– Дашкова с Александром Александровичем Нарышкиным (мужем этой Анны Никитишны) в такой ссоре, что, сидя рядом, оборачиваются друг от друга и составляют двуглавого орла, – сострила императрица. – Ссора за пять сажен земли.

Наш настоящий рассказ и застает княгиню Дашкову в разговоре с императрицей о щекотливом для первой вопросе – о благовидном удалении ее из Зимнего Дворца. На этом разговоре и застает их Лев Александрович Нарышкин, обер-шталмейстер императрицы и личный, самый преданный из ее старых друзей, попросту – «повеса Левушка» или «шпынь». Дашкова и с ним находилась в ссоре по поводу того, что в издававшемся тогда при академии под ее редакцией журнале Фонвизину знаменитый автор «Недоросля», позволил себе весьма злую шутку насчет Нарышкина: очень прозрачно намекая на него, Фонвизин писал, что в старину шуты и шпыни придворные были просто шутами, а теперь эти же шуты, ничего не делая, занимают очень высокие должности при дворе.

Понятно, что едва Нарышкин появился на балконе, как Дашкова тотчас же откланялась императрице и удалилась. Нарышкин сделал неуловимую гримасу.

– Ты все тот же повеса, – улыбнулась государыня.

– Тот же, матушка царица, и потому желал бы на первой осине повесить твоего супостата! Шутка ли! За эти дни, государыня, ты успела даже с лица спасть.

– Как не спасть, мой друг! Столько забот, такая альтерация – и за всем надо самой присмотреть. Думается мне: буде дело пойдет на негоциацию, то, может быть, он, Густав, захочет, чтобы я признала его самодержавным королем. Вчера всю ночь не выходило из головы, что он может вздумать атаковать Кронштадт, ибо надобно сообразоваться с его безумием, чтобы предузнать его намерения.

– Ах, государыня матушка, и не с такими супостатами приходилось тебе иметь дело, и всех-то ты превозмогла: не ему чета был Фридрих II.

– Да тот, Левушка, был умен, а этот – дурак! – проговорила императрица, ударив рукой по бумагам, лежавшим против нее на столе. – И вот мне пришло обдумывать и дурачества его, дабы на всяком пункте он разбил себе лоб.

– И разобьет, матушка, всенепременно.

– Вот и император Иосиф пишет мне, что хотя много видал дураков, но не знавал такого, который бы других считал себя глупее.

– Оно так именно, матушка, и бывает: дурак всех считает глупыми, а только себя умнейшим.

– Так-то так, мой друг, – а он, все-таки, хитрите: мне пишут из Стокгольма, что он, Густав, обвиняет меня в том, будто бы я возмущаю против него его подданных, и за то, что я в своей ноте сделала, яко бы, различие между королем и нацией, приказывает моему резиденту, графу Разумовскому, выехать из Стокгольма в восемь дней, а мне хочет писать уже из Финляндии, куда и выехал к войску.

– И отлично! Пусть идет разбивать себе лоб, – махнул рукой Нарышкин. – А у нас, матушка, на плечах теперь более серьезная негоциация.

– Какая же? – улыбнулась императрица, вперед догадываясь, что ее испытанный друг, Левушка, для того, чтобы несколько отвлечь ее от государственных забот и треволнений, наверное, задумал какую-нибудь шалость.

– Да как же государыня, – серьезно отвечал Нарышкин: – у нас под боком разгорается жестокая война между Монтекки и Капулетти.

– Это между Дашковой и твоим братом из-за клочка земли?

– Точно, государыня, между ними; но только теперь на сцену выступают Ромео к Джульетта.

– Это кто же? – как бы машинально спросила императрица.

– Да вот что, матушка: брат мой выписал из Голландии пару превосходных свиней – борова и свинью. Так этот боров, которому брат и дал кличку Ромео, чувствуя холодность к своей подруге, стал махаться со свинкой, принадлежащей княгине Дашковой, и для свидания с ней пробирается в сад Дашковой, где иногда и дают сюрпризом вокальные дуэты эти новые Ромео и Юлия. А дачи их, сама знаешь, матушка, по соседству – сад к саду. Ну, и быть беде. Уже раз княгиня прислала брату словесную ноту – чтобы держал борова взаперти.

А этот голландец, матушка, любит свободу, – не то, что у нас – Ромео не выносит хлева, и визжит, точно его режут. Ну, брат и не велит его запирать, – а он сейчас же и к Джульетте.

Но Нарышкину не удалось развлечь императрицу. В дверях показался граф Безбородко с бумагами в руках.

– С манифестом? – спросила государыня, отвечая на низкий поклон графа.

– С манифестом, ваше величество, – отвечал пришедший, подавая папку с бумагой.

Императрица взяла папку, развернула ее, внимательно прочла манифест, объявлявший войну Швеции, и три раза набожно перекрестившись, твердой рукой подписала его.

– Быть по сему! – как бы про себя сказала она: – на начинающего Бог.

 

II. Тайное свидание 

Дачи двух враждовавших при дворе Екатерины II высокопоставленных особ, статс-дамы княгини Дашковой и обер-шенка Александра Нарышкина, действительно, находились бок-о-бок, около Царского Села, собственно в Софиевке. Они разделялись довольно высоким забором, который, кроме того, с обеих сторон густо окаймляли кусты бузины и сирени.

В ночь, следовавшую за подписанием манифеста о войне со Швецией, 30-го июня 1788 года, в Царском Селе и на дачах вельмож, ютившихся около царской летней резиденции, было необыкновенно тихо. Императрица, вслед за подписанием манифеста, тотчас уехала в Петербург, чтобы отслужить молебен в Петропавловском соборе, а за ней последовал в город весь двор и все вельможи, жившие по своим дачам в Царском и в его окрестностях. Все стремилось в Петербург потому еще более, что после молебна наследник цесаревич Павел Петрович должен был отправляться в Финляндию с кирасирским имени его высочества полком.

Тревожное состояние двора немедленно передалось всему населению Петербурга и его окрестностей, особенно, когда стало известно, какие дерзкие требования предъявлял шведский король: он требовал, чтобы Россия возвратила ему Финляндию, чтобы недавно завоеванный Крымский полуостров отдан был опять султану и т. д.; напоминал даже Пугачева, на что императрица, читая его, высокомерную ноту, с улыбкой заметила приближенным:

– Il cite son confrere Pouhaschoff.

Как бы то ни было, но в ночь на 1 июля 1788 года Царское и соседние дачи заметно опустели. А известно, что когда хозяев нет дома, то мыши свободно по столам разгуливают, а когда господ нет дома, то прислуга господствует.

Так было и теперь. Несмотря на непримиримую вражду соседних дач – Дашковой и Нарышкиных, вместе с императрицею уехавших в город, в ночь на 1-е июля заметны были дружеские, хотя тайные, сношения между этими враждующими дачами. Так как летние петербургские ночи очень прозрачны, то и видно было, как около 12-ти часов ночи к бузиновым и сиреневым кустам, разделявшим вместе с забором обе дачи, с той и другой стороны, прокрадывались две человеческие фигуры – от Нарышкиных мужская, от Дашковой – женская. Скоро мужская фигура, непонятно каким чудом, очутилась по эту сторону забора, под сиреневым кустом, росшим в саду Дашковой. Под этим же развесистым кустом мелькало уже и женское платье.

– Здравствуй, Пашенька, – послышался мужской шепот.

– Здравствуйте, Егорушка, – робко отвечал шепот женский. Последовавшие затем несколько мгновений абсолютной тишины под сиреневым кустом дают повод подозревать, что Егорушка и Пашенька целовались. Ну, и пускай их!

– А я сегодня уж третий раз прихожу сюда, а тебя все не было, – прошептал мужской голос.

– Боялась я, Егорушка, – отвечал женский.

– Чего же, Паша, – вить, господа все в городе.

На это не последовало никакого ответа, только в Царскосельском парке послышались задорные пощелкивания соловья.

– А – Паша, чего же ты опасалась? – повторил мужской голос.

– Эх, Егорушка, мне бы и вовсе не след ходить сюда.

– Отчего же? Разве ты меня не любишь?

– Нет, Егор Петрович, вы сами знаете, что я люблю вас; только моя барыня никогда не согласится отдать меня за вас замуж. Сами знаете, что моя княгиня на вашего барина и на барыню адом дышит. А сегодня воротилась из дворца как полоумная какая, и ваших господ на чем свет лаяла: досталось и барыне, а особливо Льву Александрычу – и наушник-то он государыни, и шпынь, и передатчик. Опосля, когда я ей волосы причесывала к выезду, стала плакать: говорить, будто ваши господа и с государыней ее нарочно поссорили, что государыня не хочет ее и в Зимнем Дворце около себя видеть, и наши комнаты во дворце под вашу барыню отдает. Сами теперь посудите, Егор Петрович, как я сунусь к ней после этого с моим делом? Ежели бы вы были не Нарышкиных господ, тогда другое дело: княгиня меня не то, что любят, а просто балуют; я у них хожу, сами видите, как куколка, всегда разряженная, и ни в чем мне запрету нет. А тут – что и говорить! – я, кажись, готова руки на себя наложить – зачем я вас полюбила!

Послышались тихие всхлипыванья; а соловей все раздражительнее заливался в ночной тишине:

– Паша! Милая! Не плачь только! – утешал мужской голос, Я все сделаю, чтобы нам повенчаться. Потерпи только малость. Вить, ты не перестарок какой – тебе только семнадцатый год пошел.

– Ах, Егор Петрович, я и пять лет готова терпеть, только бы вы были моим суженым.

– И буду, Паша, – я на все пойду. Я уж думал об этом, и, кажись, надумал.

– Что же вы надумали?

– А вот что: тебя знает Марья Саввишна?

– Еще бы! Во дворце жила – как ей меня не знать? Всякий раз при встрече «аленьким цветочком» меня называет. Меня и государыня знают: раз как-то княгиня посылали меня с одним узором к Марье Саввишне, и вдруг к ней – сама государыня! Я, знамо, низехонько поклонилась – и к сторонке, а они заметили меня, да и говорят так милостиво: – «а, Марья Саввишна, у тебя гостья, да еще какая! Самому директору академии пудрит голову». – Это княгине-то. А Марья Саввишна и говорит: «точно, государыня, – это «аленький цветочек». – Я так и сгорела вся.

– Ну, вот видишь, Паша, так мы через Марью Саввишну: она сколько уж дворских девушек повидала замуж! И нас благословит; до самой государыни наше дело доведет.

Вдруг в ночной тишине послышался стук приближающейся кареты, и скоро затем она остановилась у дачи княгини Дашковой.

– Ах, матушки! – это наша карета, – послышался испуганный женский шепот под кустом сирени: – княгиня, знать, не ночует в городе… Прощайте, Егорушка!

И в кустах прошуршало женское платье.

 

III. Пропавшие следы и подозрительный платок 

На другой день княгиня Дашкова проснулась по обыкновению очень рано и отправилась на веранду, выходившую в сад. Веранда обставлена была зеленью и цветами, до которых княгиня была большая охотница. Утро было прелестное, и хотя Екатерина Романовна после вчерашних объяснений с государыней находилась в мрачном настроении духа, однако, и на нее оживляюще подействовала эта чарующая тишина летнего утра, и позолоченная солнцем зелень, и голубое небо, напоминавшее ей одно незабвенное утро в волшебном Сорренто. В самом деле – неужели она, княгиня Дашкова, которая пользуется дружбой величайших гениев Европы, светил ума и науки, – может завидовать какой-нибудь Нарышкиной, никому неизвестной? Что она? Придворная, светская дама, просто баба – и больше ничего. Не княгине Дашковой, директору академии наук и председателю российской академии, завидовать предпочтению какой-нибудь статс-дамы: подобная зависть – это холопское чувство. «Ближе к самой… Что ж! камердинер, Захар еще ближе журит ее каждый день, – так и Захарке завидовать?.. А Марья Саввишна еще ближе… Нет, я не хочу быть холопкой!

Эти соображения окончательно ее утешили, и она весело взглянула на Пашу, свою хорошенькую камер-юнгферу, когда та в своем светленьком платьице вынесла на веранду кофе для княгини.

– Какая ты сегодня, Паша, авантажная, – ласково кинула княгиня: – точно за ночь похорошела.

Девушка вспыхнула и стала еще миловиднее в своем молодом смущении.

– Уж не влюблена ли? а? Ишь, плутовка!

– А разве от этого, ваше сиятельство, хорошеют? – с наивной стыдливостью спросила девушка.

– Как же! Когда девушка полюбит, она сразу хорошеет: недаром древние говорили, что влюбленной сама богиня любви дает взаймы частицу своей красоты.

Но вдруг внимание княгини было привлечено чем-то в саду, под верандой.

– Что это? Мои цветы помяты, грядки изрыты…

Княгиня быстро спустилась с веранды. Если бы она в эту минуту взглянула на Пашу, то увидела бы, что розовые щеки девушки моментально покрылись смертной бледностью. Она одна знала, как и по чьей вине это произошло. Зная притом, как княгиня любила цветы и эти грядки и клумбы, которые она сажала собственными руками, – Паша не сомневалась, что виновников этого беспорядка в саду неминуемо ждет Сибирь. В то время помещики имели право не только брить лбы своим крепостным, но собственной властью и ссылать в Сибирь на поселение. Паша с трудом удержалась на ногах, схватившись за перила веранды.

Навстречу княгине шел старый садовник. Седая голова его тряслась от волнения.

– Видишь это? – с недоумением и со строгостью в голосе спросила Екатерина Романовна.

– Вижу-с, матушка ваше сиятельство, – с покорностью судьбе отвечал старик.

– Кто же это наделал? Неужели свиньи?

– Полагать надо, ваше сиятельство, что свиньи-с.

– Но откуда? Как? У меня свиней нет. Значит, сад был отперт?

– Заперт был-с, ваше сиятельство, и ключ у меня на гайтане-с.

– Так как же? откуда? от Нарышкиных? Но как же через забор? Тут и собака не перескочит, а как же свиньи перелезут?

– И ума не приложу, матушка.

– Разве есть дыра в заборе?

– Искал, ваше сиятельство: нигде и щелиночки нету.

– А следы есть?

– Так точно – есть, ваше сиятельство.

– А куда ведут?

– Вон в те сиреневые кусты, и там пропадают: точно проклятые твари с неба свалились, прости Господи!

Собралась дворня. Начали шарить по всем закоулкам, в саду, по аллеям, по кустам. Освидетельствовали забор, прилегающий к саду Нарышкиных: все доски целы, ни малейшего отверстия. А, между тем, следы свиных ног явственны и действительно – пропадают в сиреневых кустах.

– А вот я барскую ширинку нашел! – раздался вдруг из самой гущины кустов голос поваренка Ильюшки.

– Какую ширинку? Давай сюда!

Поваренок вылез из кустов. В руках у него был батистовый платок.

Показали платок княгине. На лице ее выразилось глубокое изумление. Платок был надушен модными духами, платок тонкий, барский и – княгиня даже отшатнулась: на платке вензель и герб Нарышкиных, а самый вензель – Льва Нарышкина, Левушки, знаменитого обер-шталмейстера и любимца императрицы, одним словом – «шпыня»!

Княгиня обвела всех недоумевающим взором. Как! Неужели этот старый сатир был у нее в саду? Но зачем? Разве шпионил?

Но откуда свиные следы? Разве, в самом деле, он на ночь обращался в сатира с козлиными ногами? Ведь, следов козлиных не отличишь от свиных следов. Дашкова готова была верить существованию сатиров.

Потом она подозрительно взглянула на Пашу… «За ночь похорошела… Неужели это Лев наушник? Не может быть! А впрочем»…

Она что-то сообразила и унесла платок на веранду.

«По ниточке доберусь и до клубочка», – думала она, садясь к столу, на котором стоял простывший кофе.

 

IV. «Императрица – Захара боится!». 

Между тем, тот, кого Иосиф II и Екатерина II называли то «дураком», то «дон-Кихотом» «l’emule du heros de la Manche», то «Горе-Богатырем Касиметовичем» и другими презрительными прозвищами, причинял всем громадное беспокойство. Императрица по этому поводу то и дело жаловалась Храповицкому, что у нее «от забот делается алтерация».

Да и было отчего быть «альтерации». Дни стояли жаркие, а о жизни на даче, в Царском Селе, и думать, было нечего. С объявлением манифеста о войне, 30-го июня, императрица переехала в город. На плечах две войны разом – шведская и турецкая. В тот же день, 30-го июня, получается известие, что шведский флот, приближаясь к Ревелю, успел захватить два наших фрегата – «Гектора» и «Ярославца». Дурной знак! Хотя на молебствии в Петропавловском соборе императрица и была утешена «очень великим многолюдством молящихся и выразилась пред приближенными, что «в Петербурге шведов замечут каменьями с мостовой» (шапками закидаем), однако, тотчас же велела изготовить указы «о вольном наборе людей в Петербурге» и о «наборе мелкопоместных дворян новгородских и тверских», наконец – «о вольном наборе из крестьян казенного ведомства». Мало того, из содержавшихся в крихрехте (под военным судом) от полевых полков приказала простить около ста человек для укомплектования команд, а из «арестантов по морской службе» велела простить более полутораста человек, чтобы только было кого послать на корабли. Волнуясь, она не знала чем угодить солдатикам: так, 7-го июля, она на свои собственные деньги купила сто быков, заплатив 2,006 р., и послала в подарок солдатикам – пусть кушают на здоровье! А когда через несколько дней Храповицкий поднес ей «дешевые антики», до которых императрица была охотница и постоянно покупала, – она отрезала Храповицкому:

– Не надо… Я лучше куплю быка, чтобы послать солдатам.

9-го июля выступила в поход гвардия. Императрица пожаловала по рублю на каждого и подарила 150 быков. Она особенно опасалась, чтобы через Нейшлот шведы не овладели Ладожским озером и не отрезали совсем Петербурга.

– Правду сказать, – с неудовольствием воскликнула при этом императрица: – Петр Первый близко сделал столицу.

– Он ее основал, ваше величество, прежде взятия Выборга, – возражали ей: – следовательно, государь надеялся на себя.

Императрицу беспокоила также участь нашего посла в Стокгольме, графа Разумовского, и она успокоилась только тогда, когда узнала, что он, возвращаясь в Россию морем, пересел на купеческое судно со шведской казенной яхты, которая была «очень дурна и опасна».

– Король хотел его утопить! – с негодованием заметила государыня. Равным образом, она опасалась и за жизнь барона Нолькена, посла короля шведского при дворе Екатерины, который с открытием военных действий должен быть возвратиться в Стокгольм.

– Король зол на меня и на Нолькена, – выразилась при этом императрица: – и на обеих нас солгал в своем сенате. Нолькену он голову отрубит, но мне не может!

В это тревожное для Екатерины время придворный увеселитель ее или «шут», «шпынь», как назвал его Фонвизин, Лёвушка Нарышкин из кожи лез, чтобы каким-нибудь дурачеством развлечь свою повелительницу.

Когда получено было известие о первом удачном морском сражении со шведами и о взятии в плен адмиралом Грейгом 70-ти пушечного корабля «Ргiпсе Gustave» под вице-адмиральским флагом вместе с адмиралом графом Вахтмейстером и его экипажем, Лев Александрович Нарышкин явился первым поздравить императрицу с победой.

– Поздравьте и нас, матушка государыня, – прибавил он с шутовской серьезностью.

– С чем же, мой друг?

– С первой выигранной нами баталией, только не на море, а на суше.

– Кто же это одержал победу и над кем?

– Мы, Монтекки, нанесли первое поражение своим врагам – дому Капулетти.

– А! – догадываюсь, – улыбнулась государыня: – княгине Дашковой?

– Так точно, государыня. Вообрази, матушка, что она теперь обо мне плещет?

– А что? – спросила императрица. – Ты же сам, я думаю, напроказил?

– Нет, матушка, – не проказил я; а она, эта Пострелова, распускает под рукой слух, будто бы я махаюсь – с кем бы вы, матушка, думали?

– С самой княгиней?

– Нет – с ее горничной, с Пашей.

– Ах, это та хорошенькая ее камеристочка, которая, как говорит Марья Саввишна, пудрит голову самому директору академии наук? Что же, Левушка, у тебя губа не дура, хоть ты и старше ее больше чем на сорок лет. Но это ничего – в любви разница лет не имеет значения: вон шестнадцатилетняя Мотренька Кочубей любила же семидесятилетнего Мазепу, да еще как любила!.

– Точно, государыня, года тут не значат ровно ничего; но дело в том, что княгиня Дашкова нашла у себя в саду платок с моим вензелем и гербом, и убеждена, что Ромео-то – я, что я лазил ночью к ее Джульетте – к Пашке, и обронил там платок.

– Так как же, в самом деле, твой платок попал к ней в сад? – спросила императрица, заинтересованная этим случаем.

– Да тут, матушка, целый роман, и очень сложный, – отвечал Нарышкин. – В ночь на 1 июля, когда вы, государыня, по подписании манифеста о войне с Горе-Богатырем Касиметовичем изволили переехать в город, – в эту ночь, к утру, в сад Дашковой забрались свиньи моего брата и, со свойственной им любознательностью, перерыли своими учеными пятачками несколько цветочных клумб у господина директора академии наук. Княгиня заметила это по утру и подняла целую баталию: как могли попасть к ней в сад любознательные четвероногие ботаники, когда сад ее – точно укрепления Свеаборга? Искали, искали – нигде нет места для пролаза свиней, а следы свинских ног явственны. Не с неба же свиньи валятся. И вдруг, в сиреневых кустах, где кончались следы свинских ног, находят мой платок, да еще надушенный! Ясно, что я был в саду на свиданье с Пашкой и я же, на зло княгине, приводил с собой свиней. Какова промемория, матушка!

Императрица, действительно, недоумевала и вопросительно глядела на Нарышкина.

– Как же это так? Что тут за мистерия? – спросила она.

– Воистину мистерия, матушка, – загадочно отвечал старый шутник. – Помните, государыня, вам на днях подали список купленных для Эрмитажа французских книг, и вы очень смеялись, увидев книжицу – «Lucine sine concubitu, lettre dans laquelle il est demontre, qu’une femme peut enfanter sans commerce de I’homme», и сказали: «c’est le rayon du soleil, а в древние времена отговоркой служил Марс, Юпитер и прочие боги, да и все Юпитеровы превращения – все это была удачная отговорка для погрешивших девок». Так и тут, государыня: княгиня Дашкова убеждена, что я, подобно Юпитеру, превращался в голландского борова, чтобы видеться с ее Пашкой, и во время свиданья потерял свой платок: оттого и свинские следы остались в саду.

Государыня невольно рассмеялась.

– Правда, я говорила это, – сказала она: – а что же тут на самом деле было? Все это твои штуки!

– Нет, государыня: я тут неповинен, как младенец.

– Так кто же? Шведский король, что ли, интригует?

– Нет, матушка, это дело моего Егорки.

– Какой же еще там Егорка?

– А лакей у меня такой был – малый ловкий, способный и очень нравился брату моему, Александру. Когда я взял к себе в камердинеры от графа Сегюра француза Анри, я Егорку и подарил брату, а в приданое ему дал свои старые камзолы, чулки, башмаки и носовые платки. Он же любит одеваться щеголем. Вот ему-то и приглянулась Паша.

– Так вот кто Ромео? – улыбнулась Екатерина. – Твой Егорка?

– Точно, государыня, – отвечал Нарышкин: – все же это лучше, чем голландский боров. Егорка и очутился в роли Юпитера и Ромео. Он мне во всем чистосердечно сознался: люблю, говорит, Пашу, и жить без нее не могу. В ночь на 1 июля он и забрался в сад к Дашковой для свиданья со своей Джульеттой. А так как в ту ночь в Зимнем дворце не нашлось места для княгини Дашковой, то она, в страшной злобе на Анну Никитишну, и воротилась ночевать к себе на дачу, в Царское. Влюбленные не ожидали ее, но когда заслышали стук кареты и увидели, что барыня воротилась, с испугу разбежались в разные стороны, и тут-то Егорка второпях обронил надушенный платок, махая которым, прельщал мою Джульетту. Когда утром сделалась суматоха, то платок и нашли в кустах. Егорка же второпях сделал и другую оплошность. Чтобы видеться по ночам со своей возлюбленной, он искусно вынул из забора, отделяющего сад Дашковой от братнина сада, две доски, а потом, убегая домой, при виде кареты, с испугу позабыл заложить брешь в заборе – свиньи ночью и забрались в Дашковой в сад. Егорка к утру спохватился, да было уже поздно: свиньи порядком изрыли сад, хотя он и выгнал их оттуда, когда все еще спали, и успел опять ловко заложить брешь в заборе. Вот, государыня, вся эта сложная история. Исповедуюсь вам, как на духу.

Императрица задумалась. Проказы Нарышкина, по-видимому, мало отвлекли ее мысли от обычных забот, хотя она сама любила повторять русскую пословицу: «мешай дело с бездельем – дело от этого только выиграет».

– Но как же, Лев Александровичу – спросила она серьезно: – ведь, героиня твоего романа может пострадать. Княгиня Дашкова не любит шутить.

– Я об этом и осмелился доложить вашему величеству, – отвечал серьезно и Нарышкин. – Мы все, ваши подданные, привыкли считать вас, всемилостивейшая государыня, своей матерью. Матушка!

Нарышкин упал на колени и благоговейно прикоснулся губами в краю одежды государыни.

– Матушка! Ты как солнце с небеси взираешь на правые и неправые и свет твоей правды, как свет божьего солнца, отражается и в великом океане подвластной тебе российской империи и в скромном ручейке! Матушка! Великая и правдивая!

Императрица силилась остановить его.

– Полно, Лев Адександрович, – сказала она со слезами на глазах: – ты совсем захвалишь меня, полно, мой друг!

– Нет, великая царица! – продолжал Нарышкин: – твое царственное сердце вмещает в себе заботы обо всех нас: в эти тревожные дни ты у себя отнимала лучший кусок, чтобы послать его твоим солдатикам-героям; ты как мать оплакивала болезнь Грейга, твоего верного слуги; ты одна за всех и для тебя все равны – все твои дети – и светлейший князь Таврический, и эта бедная девушка Паша. Будь же ей матерью – прими под свой покров! Прав автор «Фелицы», обращаясь к тебе:

Еще же говорят не ложно, Что будто завсегда возможно Тебе и правду говорить.

За дверью послышался чей-то сердитый кашель.

– Ай-ай, Левушка! – встрепенулась императрица: – Захар сердится… Достанется мне от него сегодня – я там нечаянно весь стол залила чернилами… Ну, будет мне за это..

– Великая, великая! – в умилении повторял Нарышкин: – императрица Захара боится.

 

V. Прерванные воспоминания

В пасмурные октябрьские сумерки того же 1788 года княгиня Екатерина Романовна Дашкова сидела одна в своем кабинете на даче в Царском Селе. Чувствуя себя обиженной при дворе, она и на осень осталась на даче.

Княгиня сидела у письменного стола, заваленного бумагами и книгами, и освещенного несколькими канделябрами с огромными восковыми свечами. Она была одна.

Против нее, освещенные ярким огнем свечей, горели на стене две золотые рамы, и с полотна, окаймленного этими рамами, глядели на нее два женских лица. Одно из них – молодое, свежее, прекрасное, полное юношеской энергии и девственной грации. Светлое платье, облекавшее собой стройную фигуру молодой женщины, придавало всей картине вид только что распустившейся белой розы. С другого полотна глядело на нее, по-видимому, то же лицо, но значительно старее, серьезнее и вдумчивее. Чем особенно поражало это второе лицо, так это тем, что оно, как будто, принадлежало мужчине: вся фигура – в черном, мало того – в мужском камзоле с манжетами и со звездой на выпуклой женской груди. И то, и другое лицо, и юное и пожилое, принадлежало княгине Дашковой – той, которая теперь сидела против них и с грустной задумчивостью на них глядела. Это были ее портреты – один, когда она была еще графиней Воронцовой и ей только что исполнилось семнадцать лет, другой – когда ей было уже за сорок и она титуловалась княгиней Дашковой, директором академии наук и председателем российской академии.

Глядя теперь на оба свои изображения, она мысленно, с грустью и горечью, переживала всю свою, полную глубоких впечатлений и жестоких разочарований жизнь.

Ей в эти осенние сумерки невольно припомнился теперь тот вечер, когда она в первый раз познакомилась с той, которая наносит ей теперь такие невыносимые оскорбления. Это было около тридцати лет назад, в доме ее дяди, Михаила Илларионовича Воронцова, у которого она воспитывалась, оставшись сиротой. Та, которая теперь режет на части ее сердце, была тогда только еще великой княгинею, цесаревной. В продолжение всего этого памятного вечера цесаревна обращалась только к ней; разговор цесаревны восхищал ее, побеждал неотразимо: обширные познания, возвышенные чувства цесаревны – все это казалось юной энтузиастке выше всего, о чем могло мечтать самое пламенное воображение.

О! как она помнит этот вечер! Сколько юных грез и надежд он возбудил в ней! Как беззаветно она поверила тогда в вечность дружбы, в неизменную до гроба симпатию душ и как пламенно отдалась она тогда этой святой вере! И что же? Все это было только сон… А возвышенные чувства той, которая всецело пленила ее юную, неопытную душу, были только слова, слова, слова! Медь звенящая, а не сердце, фразы без души…

Да, она помнит этот вечер. Прощаясь тогда с хозяевами, цесаревна нечаянно уронила веер. Юная, очарованная ею до обожания графиня, вон та, наивная рожица которой теперь смотрит на нее с первого полотна, поспешила поднять веер и. подала цесаревне с таким благоговением, с каким верующие приближаются к святыне; но она, не принимая веера, поцеловала юную энтузиастку и просила сохранить эту безделушку, как память о вечере, проведенном ими вместе… «Надеюсь, что этот вечер положит начало дружбе, которая кончится только с жизнью друзей», закончила она.

«С жизнью друзей»… О, какую глубокую, обидную иронию создала сама жизнь из этих слов!

Та юная, улыбающаяся, которая смотрит теперь на нее с первого полотна, завещала было положить этот веер с собой в гроб; но эта другая, пожилая, со звездой на груди, та, которая задумчиво глядит со второго полотна – не сделает уже этого, – нет, не сделает…

«Дитя мое, не забывайте, что несравненно лучше иметь дело с честными и простыми людьми, как я и мои друзья, чем с великими умами, которые высосут сок из апельсина и бросят потом ненужную для них корку», – снова вспоминает она теперь слова, сказанные ей тогда же супругом ее кумира, – пророческие слова!

Княгиня откидывается в кресле и с грустной задумчивостью глядит на юное личико, выходящее, как живое, с первого полотна.

– Бедное дитя! – шепчут ее губы с любовью: – ты искренно верила, когда писала к своему кумиру:

Природа, в свет тебя стараясь произвесть, Дары свои на тя едину истощила, Чтобы на верх тебя величия возвесть, И, награждая всем, тобой нас наградила.

– Да, ты верила, бедная, невинная девочка.

Княгиня, как бы, что-то мгновенно вспомнила и отворила один из ящиков стола, за которым сидела. Вскоре она вынула оттуда лист почтовой бумаги, кругом исписанный и пожелтевший от времени.

– Ровно тридцать лет, как это писано – и как полиняло написанное, как все полиняло! Помнишь это? – обратилась княгиня к юному лицу, глядевшему на нее с первого полотна: – это она писала тебе по поводу того твоего четверостишия – помнишь? Хочешь, я прочту тебе его, это полинявшее письмо? Слушай.

«Какие стихи! какая проза! И это, в семнадцать лет! Я вас прошу, скажу более – я вас умоляю не пренебрегать таким редким дарованием. Я могу показаться судьей не вполне беспристрастным, потому что в этом случае я сама стала предметом очаровательного произведения, благодаря вашему обо мне чересчур лестному мнению. Может быть, вы меня обвините, в тщеславии, но позвольте мне сказать, что я не знаю – читала ли я когда-нибудь такое превосходное, поэтическое четверостишие. Оно для меня не менее дорого и как доказательство вашей дружбы, потому что мой ум и сердце вполне преданы вам. Я только прошу вас продолжать любить меня и верить, что моя к вам горячая дружба никогда не будет слабее вашей. Я заранее с наслаждением думаю о том дне будущей недели, который вы обещали мне посвятить, и надеюсь, кроме того, что это удовольствие будет повторяться еще чаще, когда дни будут короче. Посылаю вам книгу, о которой я говорила: займитесь побольше ею… Расположение, которое вы мне выказываете, право, трогает мое сердце; а вы, которая так хорошо знает его способность чувствовать: можете понять, сколько оно вам благодарно. Ваша Екатерина».

– Помнишь это, дурочка? А я-то помню?

Она бережно сложила пожелтевший лист и долго на него глядела.

– Осенний лист, осенний лист, оторванный от дерева, оторванный от сердца и унесенный ветром в реку забвения.

Княгиня опять задумалась. Этот хмурый осенний вечер напомнил ей другой вечер, ясный, летний, и другую ночь – палевую ночь, безумную ночь!.. Это была ночь на 28-е июня 1762 года…

У нее сидит Панин, Никита Иванович. Идет тихая беседа о новом императоре Петре III, о новых порядках, о тревожных слухах – о том, что император намерен заключить в монастырь свою супругу, Екатерину Алексеевну… Вдруг является Григорий Орлов. «Пассек арестован»!.. Пораженная этим известием, юная княгиня, накинув на плечи длинный мужской плащ и надвинув на глаза широкополую мужскую шляпу, спешит предупредить об этом друзей императрицы…

Как она помнит эту страшную, безумную ночь!.. Перед ней эта громадная фигура Орлова – он в нерешимости… «Нет! – говорит ему юная княгиня: – тотчас скачите в Петергоф, будите императрицу, и пусть лучше вы привезете ее сюда хоть в обмороке – лучше, чем видеть ее в монастыре или вместе с нами – на эшафоте»!…

И эта безумная ночь прошла… Княгиня припоминает теперь, как ее утром проносили на руках в Зимний дворец через головы народа и войск, окружавших дворец… Платье ее изорвали, волосы растрепали… И вот она в объятиях у своего кумира… «Слава Богу! слава Богу!» – только и могли выговорить взволнованные женщины.

А эта другая палевая, безумная ночь, когда во главе пятнадцатитысячного войска две молоденькие женщины – одна вот эта юная, что смотрит со стены из золотой рамы, другая – уже с андреевской лентой через плечо, ласковая и грозная, – следовали в Петергоф рядом на серых конях драгоценной крови. Та женщина, что с андреевской лентой, едет отнимать последнюю тень власти у мужа-императора, а эта, юная – у своего государя и крестного отца.

«Дитя мое, не забывайте»… Нет, она забыла тогда, и только теперь вспомнила, когда из апельсина высосали весь сок… Поздно!

Она взглянула на другое лицо – на лицо пожилой женщины, выступавшее из темного полотна за золотой рамой. Ей показалось, что на этом лице мелькнула насмешливая улыбка. И ей вспомнилась такая же насмешливая, хотя снисходительная улыбка Вольтера, который, сидя в своем глубоком кресле, слушал, как она рассказывала ему о двух палевых петербургских ночах 1762 года. Как он хорошо все предвидел!..

Вдруг на дворе послышались какие-то голоса, шум, говор. Княгиня прислушалась. Ветер завывал в трубе и шум на дворе усиливался.

– Гони их! Бей – не жалей! – слышались голоса.

– Что такое? Что случилось?

Княгиня поднялась и поспешила к окну, но на дворе и в саду господствовал мрак и в этом мраке метались какие-то неопределенные тени.

Вдруг послышался глухой удар и визг. «Бей их, проклятых»!

Княгиня сразу опомнилась. Это опять забрались в сад свиньи ее соседей – ее злейших врагов, отравивших последние годы ее жизни. В ней закипела злоба – злоба за все – за прошлое, настоящее, за те безумные палевые ночи, за холодность, за отчуждение, за потерю веры, за все, о чем она с такой горечью думала в этот пасмурный осенний день и весь этот хмурый вечер, – о чем безмолвно говорили ей эти портреты, вон то пожелтевшее как осенний лист письмо и тогдашняя улыбка Вольтера… Эти Нарышкины!

Она быстро выбежала на веранду. Там она увидела Пашу, которая стояла, прижавшись к колонне, освещенная огнями люстр из кабинета, и дрожала.

– Опять свиньи! – гневно вскричала княгиня: – бейте их! Не выпускайте живыми!

– Не выпустим, ваше сиятельство, – послышался голос дворни: – мы их загоним в конюшню.

И четвероногий Ромео с такой же Джульеттой очутились в конюшие. Воспоминания княгини были прерваны.

 

VI. Невинные жертвы придворных интриг

На следующий день после описанного выше происшествия на даче княгини Дашковой, 28-го октября, государыне несколько нездоровилось и она тихонько прохаживалась по Эрмитажу, подходя по временам к окнам и задумчиво глядя на суетливое движение по Неве судов, гонок и раскрашенных яликов.

Почему-то и ей вчерашний хмурый вечер напоминал, как княгине Дашковой, чудесные палевые ночи конца июня 1762 года. Как давно это было! Уже 27-й год пошел после этих памятных палевых ночей. Молоды они тогда были, не то, что теперь: княгине Дашковой всего было только девятнадцать лет, а ей самой, императрице – тридцать три. Ну, что же это были за годы! А теперь скоро седьмой десяток пойдет – скоро «стукнете» шестьдесят!

«Ох, стучат, стучат годы… Время – бог крылатый – стучится своими крыльями во все окна и двери дворца, в сердце стучится»…

Сколько передумано, перечувствовано, пережито за эти годы – сколько переделано! Бури и ураганы проходили по душе и по сердцу, а оно все бьется так же, как билось когда-то давно, давно, когда она, еще девочкой-принцессой, вот так же смотрела из окон жалкого родного дворца в Штетине на свою родную реку. Что она тогда была? Только дочь губернатора прусской Померании! А теперь?… Теперь это сердце отражает в себе биение сердец многомиллионной страны – миллионы сердец!

«О, палевые ночи! палевые ночи!»

А после палевых ночей – бури и ураганы: войны с Турцией, ураганы пугачевщины, раздел Польши, Крым…

«Должно быть, Марья Саввишна не позовет меня сегодня в волосочесанию; знает, что мне неможется. А она строга на этот счет: нечего – говорит – тебе, матушка, бродить простоволосой, непригоже, словно русалка; ты не девка»…

«Правда, правда, Марья Саввишна, – я не девка, да и не жена я»…

Императрица перекинула косу через плечо и стала разбирать ее пальцами…

«Волос долог да ум короток… Так ли, полно? Уж не короче ли ум у тех, у кого и волос короток, хоть бы у моего Густавиньки, королька шведского? Коротенев умок, коротенек… А вот мой волос долог, а я и старого Фрица вокруг этого волоска обвела, и не заметил… И шапкой Мономаха этот свой волосок прикрыла, – можете, оттого он и не седеет»…

Она снова подошла к окну. При виде Невы с ее бесцветной водой, ей вспомнились другие воды, – голубые, бирюзовые, которым конца не видать. Ей припомнилась прошлогодняя торжественная поездка в Крым – этот волшебный край с волшебными берегами и безбрежным морем…

«Ах, палевые ночи, палевые ночи! Все это вы мне дали, волшебные, безумные ночи!.. Эллада, Херсонес, Митридат-Великий, Венеция, Генуя и вы, наместники Аллаха и его пророка, – все это я у вас отняла, я, у которой волос долог… А может, поживем еще и —

В плесках внидем в храм Софии»…

В перспективе, в амфиладе комнат показалась кругленькая фигура человечка с косичкой. Он быстро семенил ножками, обутыми в башмаки, и видимо запыхался от торопливости. Императрица тотчас же узнала в этой фигуре своего личного секретаря, переписчика и посыльного – Александра Васильевича Храповицкого, который всегда удивлял ее своей проворностью, несмотря на брюшко и почтенную тучность. Он вечно был у государыни «на побегушках», и она говорила ему, шутя, что должна платить ему за истоптанные на побегушках башмаки. Он поспешал с бумагами.

– Здравствуй, Александр Васильевич! – ласково сказала императрица. – Что, запыхался?

– Запыхался, ваше величество. К Александру Матвеичу за бумагами бегал, – отвечал Храповицкий, низко кланяясь и отирая красные щеки фуляром.

– Потеешь и теперь?

– Потею, ваше величество.

– Много бегаешь.

– Стараюсь, ваше величество, из рабского усердия.

– Не говори так, – серьезно заметила государыня: – я не люблю этого слова:, мои слуги – не рабы, а друзья.

– Слушаю, ваше величество, виноват, обмолвился по старине.

– То-то же… Я это слово давно велела выкинуть из моего словаря… А чтобы не потеть, надобно для облегчения употреблять холодную ванну; но с летами сие пройдет. Я сама сперва много потела. Что там у тебя?

– Прошение сухопутного кадетского корпуса учителя Schall, государыня.

– А о чем его прошение?

– Жалуется, государыня, на графа Ангальта и на кадетов.

– По какому поводу?

– Да пишет, государыня, в своей челобитной, что когда он проходит по улице, то кадеты нароком в насмешку над ним, кричат из окна: «господин шаль».

Государыня невольно рассмеялась.

– Господин шаль! В самом деле, это смешно: вот экивок!.

В перспективе комнат показался Нарышкин Лев Александрович.

Он также шел торопливо и что-то оживленно жестикулировал.

– Матушка! Какое злодеяние! – патетически проговорил он. Императрица по лицу его тотчас догадалась, что он опять выдумал какие-нибудь проказы, чтобы развлечь и насмешить ее.

– Что случилось? – спросила она с улыбкой.

– Убийство, матушка, – да какое убийство! Неслыханное!

– Надеюсь, что не слыханное, потому что ты сам его сочинил.

– Не сочинил, государыня; видит Аллах, не сочинил: своими собственными глазами кровь видел и трупы несчастных жертв адского злодеяния; и ночью еще сам слышал их ужасные крики и предсмертные стоны.

– Да в чем же дело? Не играй трагедии.

– Не играю, матушка. Слушай. Поехал я вчера вечером в Царское, к брату, поохотиться. Поохотились в парке, убили несколько зайцев и в сумерки воротились на дачу небольшой компанией. Напились чаю, сели ужинать. Вдруг слышим в саду какой-то шум и гвалт, голоса все сильней и сильней – крики, возгласы: «бей их, бей!». Мы уж думали – не шведский ли король врасплох напал на Царское, чтобы потом взять Петербург и опрокинуть статую, что ты, государыня, воздвигла в память в Бозе почивающего императора Петра I, как Густав III и грозился учинить сие. Выбегаем мы все из дому, вооружились наскоро, чтобы встретить неприятеля и умереть с оружием в руках. Коли слышим: баталия идет в саду у милой соседушки, у княгини Дашковой…

– Я так и знала, – махнула рукой государыня.

– Слушай, матушка, что дальше. Оттуда раздаются отчаянные вопли и крики. Оказывается, что там – настоящая Варфоломеевская ночь! Идет убийство гугенотов – виноват! – голландских свиней, борова и свинки моего брата. Сам король Карл IX стреляет из окна в своих подданных – то бишь: княгиня Дашкова с балкона стреляет из пушки в Ромео и Джульетту… И несчастные жертвы любознательности пали под топорами убийц…

– И тебе, Левушка, не стыдно такой вздор сочинять? – остановила его императрица.

– Не вздор, государыня матушка! Вот и граф Яков Александрович подтвердит это.

Последние слова Нарышкина относились к входившему в это время с докладом к государыне главнокомандующему санкт-петербургской губернии, графу Якову Александровичу Брюсу.

Граф Брюс действительно явился к императрице с утренним ра-портом. Государыня встретила его по обыкновению ласково.

– Имею счастье доложить вашему императорскому величеству, что по вверенной моему командованию губернии все обстоит благополучно, – шаблонно отрапортовал Брюс.

Императрица с улыбкой взглянула на Нарышкина и на Храповицкого, как бы желая сказать последнему, переминавшемуся с ноги на ногу: «ведь, вот же чего приплел нам повеса Левушка».

– При этом считаю доложить вашему величеству, – продолжал граф Брюс: – что вчера в ночь, в Царском Селе имел место случай у ее сиятельства, княгини Екатерины Романовны Дашковой, у нее на дворе…

– Как! Свиньи? – перебила его государыня.

– Так точно, ваше величество, свиньи: боров и супоросая…

– Что, матушка государыня? Ведь, я же докладывал, – с комическим поклоном вмешался Нарышкин.

– Вижу, твоя правда… Так и убила княгиня? – обратилась Екатерина к Брюсу.

– Так точно, ваше величество: сегодня же исправник видел побитых свиней, – отвечал Брюс.

Государыня не могла удержаться от смеху.

– Вот история! Правду говорит Лев Александрович: настоящая Варфоломеевская ночь… Вот вам и Монтекки и Капулетти! – смеялась императрица: – только уж вы, граф, скорее велите кончать дело в суде, чтобы не дошло до смертоубийства.

– Слушаю, ваше величество, – поклонился Брюс: – сегодня же исправник произведет следствие.

– Только я не желаю, – поясняла императрица: – чтобы следствие производилось, якобы, «по высочайшему повелению». Я тут в стороне.

– Понимаю, ваше величество.

– Хорошо, граф. А то сами согласитесь: писцы в суде надпишут, как обыкновенно, на оболочке следствия: «дело о зарублении свиней», и вдруг, – «по высочайшему повелению» – неприлично.

– Действительно, ваше величество, – снова поклонился Брюс: – мало ли свиней убивают и крадут друг у друга крестьяне, однако, не доводится же об этом до высочайшего сведения. Я и здесь, государыня, потому только счел за долг довести до сведения вашего величества о сем пустом случае, что в оном замешаны такие высокопоставленные особы, как ее сиятельство княгиня Екатерина Романовна и его высокопревосходительство Александр Александрович.

– Правда, правда, – подтвердила императрица.

Она нечаянно обернулась и стала прислушиваться. В нише одного из окон Эрмитажа, где стояла клетка с ученым попугаем, что-то подозрительно возился Нарышкин, и слышно было, как он тихо произносил: «княгиня Дашкова убийца», «княгиня Дашкова убийца», а попугай очень явственно повторял за ним эти слова.

– Лев Александрович! – погрозила императрица: – вы опять за новые проказы?

– За старые, матушка государыня. Что ж нам, старым дуракам делать, когда ты за всех нас и думаешь и делаешь? Ну, говори, попка: да здравствует Екатерина Великая, мать отечества!

– Левушка повеса! Левушка шпынь! – явственно проговорил попугай.

– Что? нарвался? – улыбнулась императрица.

– Ах, мать моя! – послышался вдруг возглас: – тут кругом мужчины, а она нечесаная! Ах, срамница!.. А еще государыня!

Все оглянулись, – в трагической позе стояла Марья Саввишна и держала в руках пудр-манто.

«Богоподобная царевна Киргиз-кайсацкия орды!»

Императрица, Нарышкин и Храповицкий невольно рассмеялись: это попугай передразнивал Державина – его голос, его интонация!

 

VII. Исправник на сцене

Через несколько дней после этого княгиня Дашкова сидела в своем кабинете за корректурами какого-то сочинения, печатавшегося под ее наблюдением в типографии академии наук, когда вдруг явилась Паша и робко доложила:

– Ваше сиятельство, господин Панаев просит позволения видеть вас по делу.

– Какой Панаев и по какому делу? – с неудовольствием спросила княгиня.

– Господин земский исправник, ваше сиятельство.

– А по какому делу?

– Не могу знать, ваше сиятельство.

Паша очень хорошо знала, зачем явился исправник, но только не смела сказать этого своей госпоже. Княгиня сама догадывалась, в чем дело, и, приняв в уме известное решение, согласилась допустить к себе блюстителя земских порядков.

– Проси в приемную, – сказала она.

– Они там ждут-с, – доложила Паша.

– Хорошо, пусть обождет.

Паша вышла. Княгиня, достав из стоявшего на письменном столе перламутрового ящичка кавалерственную звезду и пришпилив ее в груди, встала и неторопливо направилась в приемную. Там ее ждал исправник в полной форме. При входе княгини, исправник почтительно поклонился, прикладывая треуголку к сердцу.

– Извините, ваше сиятельство, что я осмелился беспокоить вас, – начал Панаев: – но я исполняю приказ его сиятельства, господина главнокомандующего санкт-петербургской губернии, графа Якова Александровича Брюса.

– В чем же дело? – спросила княгиня.

– По предписанию его сиятельства, господина главнокомандующего, вследствие жалобы его высокопревосходительства, ее императорского величества обер-шенка, сенатора, действительного камергера и кавалера Александра Александровича Нарышкина поверенного служителя, я производил под рукой дознание о зарублении принадлежавших его высокопревосходительству голландских борова и свиньи…

– Ну, и что же? – нетерпеливо перебила его княгиня.

– По дознанию, ваше сиятельство, обнаруживается, – продолжал исправник тем же деловым тоном: – якобы вышереченные боров и свинья, по приказанию вашего сиятельства, яко усмотренные на потраве, людьми вашего сиятельства были загнаны в конюшню и убиты топорами.

– Да, я, действительно, приказала их убить, – с досадой подтвердила княгиня: – эти животные постоянно портили мне сад, разрывали цветочные грядки и клумбы, мяли цветы, наконец, просто расстраивали мое здоровье, отравляли мне жизнь! Я сего и впредь не потерплю, и пусть знает г. Нарышкин, что если и впредь будут заходить ко мне на двор или в сад свиньи ли, коровы ли, то я таковых прикажу немедленно убивать и отсылать в госпиталь для бедных. Скажите это Нарышкину.

– Но дозвольте доложить вашему сиятельству, что такого закона нет, чтобы убивать чужой скот, – переминался исправник.

– Я не знаю, господин исправник, есть ли такой закон или нет, – возвышала голос Дашкова: – но я не потерплю, чтобы люди ли, скоты ли самовольно врывались в мои владения. Слышите! Я этого не потерплю!

– Как угодно вашему сиятельству, – кланялся исправник: – но, по долгу службы и совести, я приемлю смелость доложить вам о сем.

– Хорошо, это ваше дело, ваш долг; но и я знаю свои права.

– Точно так, ваше сиятельство; но позвольте доложить, что, по учиненной судом оценке, оные голландские боров и свинья должны быть оплачены в сумме восьмидесяти рублей.

– Как! – вскипела княгиня: – восемьдесят рублей за две свиньи!… Да слыханы ли подобные цены!

– Не могу знать, ваше сиятельство, – оправдывался исправник: – но таковая оценка произведена, согласно показанию его высокопревосходительства Александра Александровича Нарышкина поверенного служителя.

– А мои потравленные цветы? – спросила Дашкова.

– Цветы, ваше сиятельство?… – исправник замялся. – Что принадлежит, ваше сиятельство, – продолжал он нерешительно: – что принадлежит до показаний садовников вашего сиятельства, якобы означенными голландским боровом и свиньей потравлены посаженные в шести горшках разные цветы, стоящие якобы шесть рублей, то сия потрава не только в то время чрез посторонних людей не засвидетельствована, но и когда я сам был для следствия тогда же на месте, то ни в саду, ни в оранжереях никакой потравы я не нашел.

– Как никакой?

Дашкова быстро подошла к сонетке и нетерпеливо позвонила. Немедленно на звон явилась Паша, которая, кажется, подслушивала за дверью. Она была очень смущена.

– Позвать сюда садовника Михея! – сказала княгиня, не глядя на девушку.

Через минуту явился старик Михей, который ждал на крыльце. Он униженно поклонился.

– Вот исправник говорит, – обратилась к нему княгиня: – будто бы у нас Нарышкина свиньи не учинили никакой потравы.

– Как не учинили, ваше сиятельство! Шесть горшков попортили, – отвечал старик испуганно.

– Да ты, старина, говоришь не то, – перебил его исправник.

– Как не то, барин? Ты этого не видал, а сами их сиятельство изволили видеть, – оправдывался старик: – шесть горшков, да грядки порыли.

– А когда это было, старина? – допытывался исправник.

– На самую на другую ночь после Петры-Павла. В то утро еще платок нарышкинский подняли.

– То-то же – это 30-го июня было; а кто это видел?

– Их сиятельство сами видели, да и вся челядь наша.

– А постороннее понятые видели?

– Посторонние, точно не видали, да им и дела до того никакого нет, барин.

– То-то же, что есть дело, старина. А вы свиней тогда поймали?

– Нет, не поймали – ушли проклятая.

– Значит, и взыскивать не с косо.

– Как, барин, не с кого?

– Без свидетелей и без поличного взыскивать нельзя: таков закон. А когда вы убили свиней, тогда они учинили потраву? – спросил исправник.

– Не успели, проклятая. Мы их живой рукой ухлопали. Старик даже оживился – откуда и смелость взялась! Между тем, Дашкова уже спокойно ходила по комнате, не обращая внимания ни на исправника, ни на садовника. Ей надоела эта глупая история, в которую ее невольно впутали, благодаря проискам ее врагов.

– Вы больше ничего не имеете мне сказать? – обратилась она затем к исправнику.

– Я все доложил вашему сиятельству, – был ответ.

– Хорошо. Доложите же графу Брюсу, что от меня слышали, а Нарышкину скажите, что я впредь прикажу убивать его скот, если он будет врываться ко мне, а мясо убитых животных велю отсылать в госпиталь.

– Слушаю-с. Только дело сие предварительно надлежит к рассмотрению Софийского нижнего земского суда, по подсудности, – отвечал исправник.

– Хорошо. Можешь и ты идти, – кинула Дашкова садовнику.

– Имею честь откланяться вашему сиятельству, – поклонился исправник. И оба они с садовником удалились.

 

VIII. «Ну, будет гонка всемилостивейшей государыне»

24-го ноября – день тезоименитства императрицы. В этот день обыкновенно, до официального и торжественного волосочесания, государыня принимала поздравления самых близких ей людей и в том числе великих князей Александра Павловича и Константина Павловича, из которых первому было одиннадцать лет, а последнему шел только десятый. Державная бабушка очень любила своих прелестных внучков и всегда рада была их видеть. На этот раз дети хотели порадовать бабушку чем-нибудь особенным и потому просили своего наставника Николая Ивановича Салтыкова помочь им разучить комическую оперу «Горе-Богатырь Касиметович», сочиненную самой Екатериной – в осмеяние попытки Густава III овладеть Петербургом. Салтыков исполнил желание великих князей.

В ту минуту, когда знаменитый Захар только что подал императрице кофе и, во уважение единственно ее тезоименитства, против обыкновения, не ворчал на нее за что-нибудь, в кабинет вошли прелестный мальчик в рыцарском костюме и миловидная девочка в одеянии сказочной царевны.

Маленький рыцарь, изображая собой богатыря Громкобоя запел, арию:

«Геройством надуваясь»….

Императрица не выдержала и тотчас же бросилась целовать прелестного рыцаря. Это был великий князь Александр Павлович.

Тогда выступила маленькая царевна и пропела из роли Локметы:

«Куда захочешь поезжай, Лишь пол лба не разбивай, И током слез из глаз своих. Ты не мочи ковров моих».

В Локмете, конечно, императрица узнала Константина Павловича и также осыпала его поцелуями.

В свою очередь, и Громкобой запел свою арию – обращение к спутникам:

«Не надо денег брать в поход, С чужой земли сберем доход: Куда, ведь, рыцарь ни приходит, Везде готовое находит, — Потребна смелость лишь одна!»

Но маленькие актеры не унимались. Взявшись за руки, они пропели заключительный дуэт:

«Пословица сбылась; Синица поднялась, Вспорхнула, полетела, И море зажигать хотела, Но моря не зажгла. А шуму наделала довольно» [15] .

Государыня даже заплакала от умиления. Да и Захар, стоя у дверей с салфеткой под мышкой, тоже утирал слезы.

– А знаешь, баба, что мы всего чаще поем? – весело заговорил Константин Павлович, ласкаясь к бабушке: – мы с Сашей постоянно поем:

«Геройством надуваясь»…

– Только нам папа не велит этого петь про Густава, – перебил брата Александр Павлович.

– Как не велит? – удивилась императрица.

– А как же, милая баба: папа говорит, что Густав – все же король, помазанник, – серьезно отвечал будущий победитель Наполеона.

– Но, ведь, это шутка, дети, – успокоила их бабушка.

– А мы все-таки, баба, поем «Геройством надуваясь», – поспешил прибавить Константин: – только не про Густава, а про княгиню Дашкову.

– Как про Дашкову? – засмеялась бабушка.

– Да как же, баба! Папа сказал нам, что княгиня Дашкова, «геройством надуваясь», сама побила свиней у Нарышкиных: она, – говорит папа, – храбрее Густава III.

– Ах, дети, дети! – покачала головой императрица: – при вас ни о чем нельзя говорить: вы точно обезьяны – все переймете.

Едва великие князя, одаренные лакомствами и осыпаемые поцелуями бабушки-императрицы, удалились, как в кабинет с сияющим лицом вошел Нарышкин Лев,

– Матушка государыня! Великая и преславная! Сей день, его же сотвори Господь, возрадуемся и возвеселимся в онь! – торжественно проговорил он, становясь на одно колено и целуя руку государыни.

– Спасибо, мой друг. А это что у тебя? – спросила императрица, заметив в левой руке Нарышкина какую-то бумагу.

– Это, государыня – торжество правосудия, – загадочно отвечал Левушка.

– Надеюсь, Лев Александрович, в моем государстве это не редкость, – серьезно заметила государыня.

– Ах, матушка, да торжество торжеству рознь! Это такое торжество, что я и сказать не умею.

И Нарышкин подал императрице принесенную им бумагу. Екатерина развернула ее.

– А, это копия с какого-то отношения, – сказала она в недоумении.

– А ты прочти, матушка, – улыбался Левушка: – c’est utie quelque chose ravisante!

Императрица начала читать:

«Сообщение Софийского нижнего земского суда в управу благочиния столичного и губернского города святого Петра, от 17-го ноября 1788 года. Сего ноября с 3-го в оном суде производилось следственное дело о зарублении, минувшего октября 28-го числа, на даче ее сиятельства, двора ее императорского величества статс-дамы, академии наук директора, императорской российской академии президента и кавалера, княгини Екатерины Романовны Дашковой, принадлежавших его высокопревосходительству, ее императорского величества обер-шенку, сенатору, действительному камергеру и кавалеру Александру Александровичу Нарышкину, голландских борова и свиньи…

Императрица не могла удержаться от смеха.

– Ну, Левушка, это точно ты сочинял.

– А ты, матушка, читай дальше! – настаивал Нарышкин:

«Борова и свиньи (продолжала императрица), о чем судом на месте и освидетельствовано, и 16-го числа по прочему определено: как из оного дела явствует, ее сиятельство княгиня Е. Р. Дашкова зашедших на дачу ее, принадлежавших его высокопревосходительству А. А. Нарышкину двух свиней, усмотренных яко бы на потраве, приказала людям своим, загнав в конюшню убить, которые и убиты были топорами; то, на основании о управ, губерн. учрежд. 243-й ст., в удовлетворение обиженного, по силе улож. 1-й гл. 208, 209 и 210 ст., за те убитые свиньи взыскать с ее сиятельства кн. Е. Р. Дашковой против учиненной оценки 80 рублей, и, по взыскании, отдать его высокопревосходительства А. А. Нарышкина поверенному служителю с распиской. А что принадлежит до показаний садовников, яко бы означенными свиньями на даче ее сиятельства потравленные посаженные в горшках разные цветы, стоящие 6 рублей, то сия потрава не только в то время чрез посторонних людей не засвидетельствована, но и когда был для следствия на месте г. земский исправник Панаев и по свидетельству его в саду и оранжереях никакой потравы не оказалось. По отзыву же ее сиятельства, учиненному г. исправнику в бою свиней незнанием закона и что впредь зашедших коров и свиней также убить прикажет…

– Однако, – заметила императрица: – да она так, пожалуй, и людей зашедших убивать станет.

– Да, матушка, вот бы ее против шведа послать – много бы наделала! – заметил, со своей стороны, Нарышкин.

– Уж и точно. А что дальше?

–..коров и свиней также убить прикажет и отошлет в госпиталь, то, в предупреждение и отвращение такового предпринятого, законам противного намерения, выписав приличные узаконения, благопристойным образом объявить ее сиятельству, дабы впредь в подобных случаях от управления собой изволила воздержаться и незнанием закона не отзывалась, в чем ее сиятельство обязать подпиской.

– Правду ты сказал мой друг, c’est une quelque chose ravisante, – заметила императрица, свертывая курьезную бумагу: – надо ее показать Александру Матвеичу.

Но дальнейшему разговору помешала Марья Саввишна. Подобно Захару, и она частенько мылила голову своей повелительнице. Она явилась в дверях кабинета мрачная и трагическая, как леди Макбет. – «Ну, будет гонка всемилостивейшей государыне!» – ехидно ухмыльнулся Нарышкин вошедшей.

– Чудно мне, матушка, – сказала она укоризненно: – хотя ты и государыня, а вести себя не умеешь. Забыла, что ли, какой день?

– Нет, Марья Саввишна, помню, – оправдывалась императрица: – Екатеринин день.

– То-то – Катеринин! Твое кизоименитство….

– Не кизоименитство, Марья Саввишна, а тезоименитство, – перебил ее Нарышкин, желая подразнить.

– Без тебя знаю! – огрызнулась на него любимая камер-юнгфера императрицы: – еще и у обедни не была, не молилась, а уж тут песни распевают ряженые: где бы ангела своего порадовать, а она с внучками беса тешит, срамница!

– Прости, милая Марья Саввишна, – это ненароком случилось, – винилась императрица.

– То-то же… А то вон и Захар-дурак теперь там в нос себе козла запущает:

«Еройством надуваясь»…

Громкий смех императрицы и Нарышкина был ответом на ворчанье Марьи Саввишны.

 

IX. Расплакавшиеся женщины

Как-то вскоре после Екатеринина дня императрица зашла к Марье Саввишне, помещение которой находилось недалеко от опочивальни, и встретила там Пашу. Императрица хорошо знала ее, потому что, когда княгиня Дашкова жила в Зимнем дворце, хорошенькая камеристка последней иногда попадалась на глаза государыне и была ею замечена. Екатерина видела ее не раз и у Марьи Саввишны.

На этот раз зоркие глаза императрицы не могли не заметить, что девушка очень изменилась: яркий румянец ее щек заменился бледностью и вся она несколько поблекла; мало того, государыня ясно видела, что живые глазки Паши были заплаканы, и догадалась, что девушка что-то рассказывала Марье Саввишне и плакала.

– Что с тобой, Паша? – милостиво обратилась к ней государыня: – у тебя какое-нибудь горе?

Из глаз девушки брызнули слезы, и она не могла проговорить ни слова.

– Как же, матушка государыня, не горе? – отвечала за нее Марья Саввишиа. – У девки жениха сослали, как же тут не плакать?

– Кто сослал и за что? – спросила императрица.

– Барин евоный, матушка, – Нарышкин Александр Александрыч.

– За что же?

– Да все, матушка, за тех проклятых галанских свиней.

– И тут свиньи! – невольно улыбнулась императрица. – Чем же он, Пашин жених, тут виноват? Разве он зарубил свиней?

– Нет, матушка, а только по его оплошке все это случилось. Состоял он, матушка государыня, камардином у Александра Александрыча, а тот этих галанских свиней любил, что родных детей. И случись Егорке, – это камардин-то евоный, а ейный, Пашин, женить, – так случись Егору спешка повидаться для чего-то с Пашей; он и пролез к ее барыне, к княгине Дашковой, в сад, да чтобы пролезть-то туда, он возьми да и вынь из забора две доски. Только это он, матушка государыня, пролез в Паше, как вслед за ним в дыру-то и свиньи проклятые возьми да и шмыгни. На беду заметь их поваренок княгини, да и ну кричать. Сбежались садовники, дворня, выбежала сама княгиня, – ну, с сердцов и велела свиней зарубить. С того все и пошло: Егорку сослали в деревню, а девка осталась без жениха.

– Ну, этому горю еще можно помочь, – заметила императрица и улыбнулась: она видела теперь перед собой несчастную Джульетту, а Ромео-Егорка представился ей пасущим гусей в деревне.

– А княгиня знает, что ты любишь Егора? – спросила она потом девушку.

– Нет, матушка, княгиня не знает, – снова отвечала за Пашу Марья Саввишна: – да девка и заикнуться не посмеет.

– А жених хороший малый? – опять спросила государыня.

– Парень хороший, матушка, не пьющий, смирный и из себя видный – богатырь: я знавала его, когда он служил еще у Льва Александрыча.

– Так это гайдук Егорка?.. Я и сама его помню: в плечах косая сажень.

– Он самый, матушка-государыня, Егорка.

– Ну, так я скажу Нарышкину, чтобы он простил его.

– Ах, матушка государыня! – бросилась целовать у государыни руки Марья Саввишна: – святая ты перед Господом! И в писании сказано: блажени милостивии… К бедным-то ты милостива, матушка!

– Ну, полно, Маша, захвалишь ты меня до смерти, – с чувством сказала императрица.

– Ох, матушка-царица! Как и не хвалить тебя, слов не станет. Ну, будет, будет!

– Целуй у государыни ножки, девка, целуй! – обратилась Марья Саввишна в Паше.

Девушка бросилась к ногам императрицы.

– Хорошо, хорошо! – с улыбкой отступала Екатерина от ползавшей по полу девушки: – так я же и свахой твоей буду у княгини.

Девушка вся затрепетала от неожиданного счастья и снова разрыдалась.

– Молись! молись на свою государыню, девушка! – расплакалась и Марья Саввишна.

Заплакала и державная сваха: все три женщины плакали счастливыми слезами.

– Ба-ба-ба – и я расплачусь! – о-о-о!

Это Левушка «шпынь» всех обдал холодной водой: он стоял в дверях и показывал вид, что плачет.

* * *

Державная сваха хорошо выполнила свою роль.

Весной, вскоре после Пасхи, на самую «красную горку», состоялась свадьба Егора и Паши. Лев Александрович Нарышкин был посаженым отцом у Егора, а Марья Саввишна – посаженой матерью у Паши. Императрица прислала невесте дорогую брошку.

Конец