I
Весна и лето 1672 года были тяжкою порою для всей нынешней южной России и особенно для западной заднепровской, или Правобережной, Украины.
На юго-востоке России, по всему среднему и нижнему Поволжью, после разгрома ватаг Стеньки Разина и казни его самого, шло кровавое «утихомиренье» несчастного края тяжелою рукою боярина князя Одоевского для науки «грядущим поколениям».
На юго-западе — на Правобережной Украине — люди стонали под страшным ярмом невиданного, небывалого гостя — самого турецкого падишаха Магомета IV, с его дикими ордами: Крымскою, Белогородскою и прочими.
Виновником нашествия на заднепровскую Украину Магомета IV и его полчищ был гетман Дорошенко. Гордый, самолюбивый и настойчивый, он пылал гневом и на Польшу, которая считала Западную Украину своей прислужницей, и на Москву, которая не решалась брать его, Петра Дорошенко, под свою высокую руку с обеими Украинами — Правобережной и Левобережной, — и на Запорожье, которое не хотело идти под его управление. В порыве своего казацкого гнева, думая досадить и Польше, и Москве, и Запорожью, он, повинуясь лишь своему горячему темпераменту, внезапно объявил себя подданным Магомета IV и звал его на Польшу. Падишаха нетрудно было соблазнить таким приглашением: Польша открывала ему и всему мусульманству широкие ворота в Западную Европу, куда падишахи давно порывались пробраться по трупам Австрии и Венеции, но до сей поры получали отпор... Крест преграждал дорогу полумесяцу в его победном шествии на запад...
С ранней весны 1672 года турецкие и крымские орды стали наводнять Подолье и Волынь. Сам Магомет IV с трехсоттысячным войском шел на Камянец-Подольский. Это был невиданный поход. С владыкой правоверных двигались не только сотни тысяч войск разного вооружения, разных типов и национальностей — турки, арабы, анатолийцы, египтяне, румелийцы, албанцы, греки, арнауты, болгары, молдаване, сербы, армяне и черкесы, необозримые стада вьючной и невьючной скотины, вереницы телег, карет, скрипящих на всю степь арб, но и целые передвижные городки палат, мечетей и леса бунчуков хвостатых, хоругвей и знамен. Вместе с ними шли с криком, плачем и причитаниями целые ватаги пленных, преимущественно женщин, девушек и хорошеньких хлопчиков да девочек.
Разрушительным ураганом прошли эти орды до Камянца — первого укрепленного пункта западно-цивилизованного мира... Крики «алла!» повсюду звучли в воздухе, как зловещее кряканье стай воронов и орлов-стервятников... От топота и ржания коней и рева стад стонали степи и леса.
Камянец не мог противостоять страшным силам падишаха: он был взят и разорен, — над сломленным крестом вознесся полумесяц.
Вот как, несколькими словами описывает украинский летописец это нашествие:
«Того ж года, на непрестанное Дорошенково желание помощи от турка, сам турецкий царь, или султан, пришел под Камянец-Подольський, куда приспели и хан с Дорошенком. И по двум неделям граждане, что без войска были, Камянец турчину отдали августа 18 дня, где для въезда султанова, очищаючи место, из гробов людей мертвых выбирано и вне города вывожено, и по улицах, где было болото, из икон церковных мосты делано в присутствии Дорошенка-властолюбца. И там же с костелов и церков мечети поделано, и кресты и колокола низвержено, только три церкви себе русь випросила, а армены одну. И оттуда царь турецкий везира, и хана, и Дорошенка с войском посылал города разоряти, а людей в полон брати... И тогда с Украины польской жолниры, все, что при Ханенку были, до короля помаршировали; но наказного Ханенкового тогда уловивши, Дорошенко убил...»
Другой летописец еще мрачнее красками изображает то тяжкое время для Правобережной Украины.
«Того ж лета, — говорит он, — турчин зо всеми войсками рушил под Каменец, росказавши и ханове крымскому к себе ити. Итак, хан крымский, зейшовшися з гетманом Дорошенко, тягнули мимо Ладыжин на Батог. И там гетман Ханенко и рейментарь пан каштелян подлеский мели потребу з оными, але же их силы великие не додержавши, мусели уступати до Ладыжина ис шкодою. А хан и Дорошенко, не займаючи Ладыжина, з войсками потянули просто под Каменец до турчина, где и турчин притягнувши, Каменец найшовши не в готовности, бо войска з Каменця выйшли на тот час были, за упрощением мещан, же не сподевалися того приходу турчинового. Где тилько недель две держалися, але знать, юж божеский гнев наступил, бо порохи в цекгавзу запалились, где много замку выкидало. Итак, Каменец здали, где и сам турчин, маючи там уехати, приказал, аби умерлых з склепов выбрано и за место вывезено, що зараз учинено: всех умерлых так з склепов, яко из гробов выкопано и за место вожено, а образы божие, беручи з костелов и церквей, по улицах мощено, по болотах, по которых турчин въехал в Каменец и его подданный, незбожный Дорошенко, гетман. Не заболело его сердце такого безчестия образов божиих задля своего несчастливого дочасного гетманства! И того часу мечети з костелов и церквей починено, з фары самому цареве турецкому... И в Каменце турки усе звоны поскидали и порозбивали, а иные Дорошенко побрал, также и крест нигде не одержался — поскидано...»Из «Летописи Самовидца», по прекрасному изданию г. Ореста Левицкого. — Киев, 1878. — С. 114— 115, 273— 274. (Прим. авт.)
Летописец говорит о церквах, иконах, крестах... А что было с людьми!?
II
— Гетман едет! Гетман едет! — послышалось в толпе каменецких обывателей, которые с горестью и тревогою смотрели, как толпы татар и турок, с кирками, мотыками и лопатами в руках, выравнивали дорогу и чинили мост через пропасть, отделявшую город от цитадели.
— Какой гетман? Ханенко — польской стороны? — спрашивали другие.
— Э! Где там Ханенко! Ханенко с панами-ляхами, с Лянцкоронским да старостою Потоцким пятами покивали из Каменца нашего.
— А! Так это потурнак — Дорошенко...
— Он... Совсем побусурманился... И не запеклось кровью его сердце, глядючи, как гробы наших отцов вырывали да образа в грязь кидали...
— Кто ж это с ним, молодой, при боку?
— А Мазепа ж — писарь.
— А! Слышали: этот, сказывают, мягко стелет...
Это они говорили о двух всадниках, спускавшихся с цитадельной горы на мост. Один из них был черный плотный мужчина с понурыми усами и черными стоячими глазами, в богатом кунтуше и в невысокой шапочке с пером. Это был Дорошенко. Другой, молодой, белокурый, с ласковыми серыми глазами и по-польски «закренцоными» усами — Мазепа, начавший уже делать себе карьеру.
— Под Москвою нам быть не рука, — тихо говорил Мазепа, гладя гриву своего коня.
— Да, оно правда: батько Хмельницкий дал маху, — задумчиво отвечал Дорошенко.
— А твоя милость поправит дело, — подольстился Мазепа.
— Да крови это много стоит.
— Так... без крови и зуб не падает... А ведь твоя милость какой зуб у Москвы вырвешь...
Дорошенко сурово потупился и ничего не отвечал.
— А жить под турчином — не то, что под Москвой: у турчина — что у Христа за пазухой, а у Москвы и за пазухой ежовые рукавицы, — продолжал подольщаться бес.
Дорошенко как-то сердито потянул правый ус еще ниже.
— Да, вон хан крымский — чем не пан? — глядя в сторону, проворчал он. — Тот же царь, у Москвы поминки берет, а не то, что ей дает...
Рабочие, крымцы и турки, при виде гетмана, перекидывались между собой словами и делали знаки почтения. Дорошенко приветливо кивал им головой, а Мазепа шутил по-татарски, и татары отвечали ему веселым смехом.
— У! собачьи сыны! — сквозь зубы процедил один из каменчан.
— Потурнаки проклятые! — пояснил другой.
От толпы каменчан отделился один, хорошо одетый в синюю свитку старик и, приблизившись к проезжавшему мимо Дорошенко, снял шапку.
— Ясновельможный пане гетмане! — заговорил он.
— Учини милость твою.
Дорошенко осадил коня.
— Что тебе нужно, старик? — спросил он скороговоркой.
— Смилуйся, пане! Не вели церкви грабить и над образами надругаться.
Хмурое лицо гетмана потемнело еще больше. Он еще сердитее дернул себя за ус.
— Это не моя воля, — как-то не то досадливо, не то с подавленным стыдом отвечал он.
— Как не твоя, паночку? — взмолился старик.
— Не моя — это воля пресветлого султанского величества, — отрезал гетман.
— О боже ж наш! Боже!
— Его пресветлое султанское величество карает ваш город за ваши вины, — поторопился пояснить Мазепа.
— Какие ж наши вины, паночку?
— Вы противности чинили воле падишаховой...
В этот момент недалеко раздался конский топот и детский крик.
— Мамо! Мамо-о-о! — отчаянно голосил ребенок.
Все оглянулись. Вдоль пропасти, через которую перекинут был цитадельный мост, по узенькой тропе скакал татарин с колчаном и стрелами за спиною; одной рукой он обхватил девочку лет около десяти или немного менее, которая билась в седле, стараясь вырваться. Девочка была прелестна: золотистые, как червонное золото, волосы ее горели на солнце; белое личико, черные дугой брови, белая шитая красным сорочечка — вся она смотрела каким-то цветочком.
— Мамо! Мамо! Ой мамуленько!
За татарином, отчаянно рыдая, бежала женщина.
— Ратуйте, кто в бога верует! — вопила она.
— Татарин дитину украл! О-о! Ратуйте! Ратуйте!
Некоторые из каменчан бросились было на переем хищника, но он пришпорил коня и умчался, как вихрь, оставив за собою только клубы пыли.
Несчастная мать, в изнеможении упав на землю, билась и ломала себе руки.
Дорошенко и Мазепа, воспользовавшись общей суматохой, незаметно скрылись в извилистых улицах города.
III
Стояла теплая, сухая, прекрасная осень, какая только может быть в Крыму.
В Крым через Перекоп возвращались два татарских загона — один из-под Каменца, другой из-под Полтавы.
Оба загона были обременены богатою добычею. Вьючные лошади изнемогали от тяжести всякого награбленного хищниками добра, которое бедным коням взвалили на спину. Из переметных сум и мешков, перекинутых через их спины, выглядывали цветные ткани, богатая суконная и шелковая одежда, шали, ковры и прочее, прикрытое от пыли и дождя кошмами и войлоками. Там же погромыхивала золотая, серебряная и медная посуда, чары, рюмки, стопы, блюда, оклады с икон и церковная утварь. Иногда наверху всего этого торчала и покачивалась из стороны в сторону хорошенькая головка девочки или мальчика: юные полоняники это едут в неведомую чужую сторону, в крымскую неволю... Маленькие ножки их притомились в далекой дороге и от тоски по родной земле, по матерям, с которыми их разлучила неволя, и вот «добрый» татарин усадил их на коня, на вьюки грабленого — «добрый» ради того, чтоб добыча его не захворала в пути, не убавилась бы в красоте и цене на невольничьем рынке, а то как бы и совсем не померла.
Тут же шли и невольники — полоняники и полонянки: молодые парни и девушки, молоденькие бабы, большею частью подолянки и волынянки; около иной молодой матери бежали дети — это значит, захвачена вся семья в поле, а отец или убит, или без вести пропал. Между полоняниками виднеется больше крупный народ, здоровый — эти пойдут по высшей цене на человеческом рынке. Иные из невольников идут навязанные на канаты, сворами, а иногда и скованные. Более смирные, по-видимому, идут на свободе. Женщины также идут не на сворах. За ними особенно смотрят хищники, особенно ухаживают, чтобы дорогой не захворали, не спали с лица, не потеряли бы красоты, словом, не подешевели бы... их и кормят лучше, и от непогоды и солнца укрывают, равно как и хорошеньких детей...
Сами татары идут и едут врассыпную: им теперь остерегаться нечего — в своей земле... Перекоп пройден уже: Ор-Богази и Ор-Капи позади остались; вон, вправо, без конца синеется Черное море, а прямо — безбрежное море степи, кое-где всхолмленное курганами и упирающееся в отроги зеленых, чуть синеющихся издали Крымских гор.
Позади всего идут стада скота и табуны лошадей.
Степь после дождей покрылась второю роскошною зеленью. Целое цветное море расстилается и вправо, и влево, и прямо перед глазами. Голубые колокольчики, гиацинты, словно роскошный ковер брошен на степь могучею рукою. Маки и тюльпаны таких ярких цветов, какие умеет создать и раскрасить только щедрое южное солнце, словно спорят между собою красотою и роскошью.
Дивный край, дивное небо, чудное море, божественная степь!.. А люди, что идут по ней, чувствуют себя несчастными вдали от своего неба, от своих степей...
Вон идет небольшая группа полоняников: один уже пожилой, но здоровый мужчина, в ободранном костюме московского ратного человека, уже полуседой, он бодро приглядывается к степи, к далеким горам, словно бы он домой возвращается; рядом с ним прелестная с огненными волосами девочка, та, которую в Каменце татарин похитил на глазах ее матери и на виду Дорошенко и Мазепы; по сторонам их — парень, парубок, с высоко подстриженной черноволосой головой, в белой рубахе и широких украинских штанах; и девушка в красной запаске и с черной косою... Ратный часто поглядывает на маленькую свою спутницу...
— Что, девынька, не устали ножки? — ласково спрашивает он девочку, золотоголовую подоляночку, гладя ее золотую головку.
— Устали? а?
— Hi, дідушка, — отвечает девочка, вскидывая на него свои большие, черные, грустные глаза.
— А об матушке да об батюшке, девынька, ты не кручинься: погоди маленько... я старый воробей, бывал в полону, знаю их порядки... Мы с тобой убегем, пра, девынька!
Девочка грустно улыбается и боязливо взглядывает на татарина, идущего поодаль.
— А ты ево, горбоносово, девынька, не бойся, — кивает он на татарина.
— Он, как сова, ничего не разумеет по-нашему... ишь, только буркалы пялит...
Татарин глядит на девочку и улыбается.
— Ишь, тоже зубы щерит, собака!
Татарин еще пуще щерится на девочку; и его восхищает этот прелестный ребенок...
IV
— И вы тож носы-те не вешайте, — обратился словоохотливый ратный к взрослой дивчине и к парубку.
— Я этот полон знаю, не впервой, чать... Мое дело старое — всюду бывано, все видано... Взяли меня впервой в полон эти же черномазы, крымские татаровя, лет тридцать тому назад загоном, и свели в город Кафу — уж и городина же! На базаре нашево брата, полоняника, что телят стадо — видимо-невидимо!.. И работал я в Кафе на каторге с нашими же московскими да черкасскими людьми, лет с десять будет. А в Кафе на базаре ж купил меня турчин и повез морем до Царя-города, а в Царе-городе продан я был в Анадольскую землю, а из Анадольской в Кизылбашскую, и был я, детушки мои, бусурманен: по средам и пятницам и в великие и малые посты мясо и всякую скверну едал... А все это наплевать!.. А в Анадолии работал у армянина на огороде и веру держал армейскую — с нашею православною малость схожа — и проскуры армейские едал, токмо ших армейской не исповедывал, а у татаровей по-татарски маливался в шапке — всево бывало... А из Кизылбашей продали меня к фараонам к самим, и у фараонов я жил, и по-фараонски хаживал, и едал — эко диво! Наплевать на все!.. А у фараонов отгромили меня шпанского короля немцы-дуки, а дуки-немцы продали меня францовским немцам во францовскую землю, а во францовской земле я у папежина ксенза [ Папского ксендза (пол.) ] бывывал и секрамент [ Причащение (латин.) ] их едал — что мне! наплевать! — свого бога, Миколу-угодника, я не забывал... А францовские немцы дали мне памятку на бумаге, и вышел я из францовской земли вольно, и по-фраицовски и по-турецки говаривано и песни пето... А оттелева прошел я в цысарскую землю, а из цысарской земли на Аршав-город [ Варшава ] , а из Аршава-города в Киев... Так-то, детушки, всево видано... не пропадем и топерево...
Солнце клонилось к западу. И вьючные лошади, и полоняники, и сами татары, видимо, притомились. Пора бы и привал делать. Золотоголовая подоляночка, внимательно слушавшая неутомимого москаля, шла молча, по временам оглядываясь назад.
— Что, девынька, оглядываешься? — ласково спросил ее москаль.
— Али батюшку с матушкой ждешь с родной сторонки?
У девочки навернулись слезы на глазах... Вот-вот брызнут из прекрасных глаз на чужую землю...
— Не плачь, дитятко, — утешал ее сердобольный москаль.
— Еще увидим батюшку с матушкой, пра, увидим... Я тебя на руках вынесу из полону...
И он снова гладил ее по головке...
— А как был я в Кафе на каторге, — продолжал он болтать, видимо, желая отогнать тоску и от себя, и от своих спутников, — как работали мы в Кафе, так научили меня ваши черкасские полоняники одной песенке... Уж и песня же, я вам скажу!.. Это об том, примером сказать, песня, как татаровя в полон взяли волыночку [ Волыночка — волыняночка ] — вот такую же девыньку, как и ты, — обратился он к своей маленькой спутнице.
У девочки у самой давно ныла на сердце эта песня, ей часто певала ее мать...
— Уж и песня же! — продолжал болтливый москаль и тихонько затянул ее, безбожно коверкая на московский лад украинскую речь песни:
— Вот все едино, что твоя, девынька.
И он дотронулся рукой до золотой головки девочки. Ближайший татарин продолжал идти молча, добродушно и ласково взглядывая на своих пленных и, в особенности, на девочку: пускай-де не скучают — с цены не спадут.
И москаль опять затянул, лукаво поглядывая на татарина, как бы говоря: «Вишь ты, собачий сын, и не думаем утекать от тебя — песни поем»...
В это время в передовом загоне раздался сигнальный рожок. Ему ответили другие рожки из других концов. Все разом как бы встрепенулось...
— Баста, привал! — сказал москаль, лукаво подмигивая своему татарину. — Аллах керим! Алала! Знай наших!
Татарин совсем дружески осклабился и показал на небо и на землю, повторяя: «Алла-алла»...
V
Привал сделали вокруг высокого кургана, где поблизости было вырыто в небольших ложбинах несколько колодцев. Скот развьючили. И татары, и их полоняники собирались в группы, рвали сухую траву и колючки, собирали кизяк и сносили все это в кучи, чтоб разводить огонь на ночь и готовить и себе, и полоняникам ужин. Москаль таскал всякую сушь охапками и складывал в том месте, где рядом с подолянкой в красной запаске уселась на отдых его маленькая золотоголовая девочка.
Степь ожила, несмотря на то, что близилась ночь. По всей равнине, какую только можно было окинуть глазом, бродили разноцветные группы людей, стада скота и лошадей, говор, лошадиное ржанье. Небо темнело. Кое-где начинали уже вспыхивать и потухать огоньки. Над морем и на море лежали багровые полосы вечерней зари. В воздухе слышался звонкий клекот запоздавших и возвращавшихся в свои неприступные дебри и на скалы орлов. В траве стрекотали и неугомонно ковали свою однообразную песню земляные кузнечики. Засвиристела грустная свирель пастуха у воловьего стада. Слышалось человеческое вытье — тягучая, бесконечная и тоскливая, как чужбина, татарская песня...
Москаль притащил и свалил к ногам своей любимицы девыньки последнюю охапку суши и кизяков, а потом достал из-за пазухи пучок свежих цветов.
— Вот тебе, девынька, цвяточки; лазоревы, и аленьки, и сини, побалуй ими, дитятко, — любезно презентовал он цветы своей любимице.
Девочка взяла цветы, с грустною улыбкою полюбовалась ими и разделила пук с соседкою.
— А я вот костерчик налажу на ночь: оно хорошо, тепленько, — хлопотал неугомонный москаль.
К ним подходили другие полоняники и татары. Москаль заговаривал со всеми: кто, как, откуда, где попался? Кивал головой, ахал, причмокивал губами, утешал... Он был как дома: всех за дорогу успел переузнать, называл по именам... Он и с татарами, казалось, был друг: кому подмигнет, улыбнется, потреплет по плечу, заговорит: «Эй ты, Гирейка! Якши! Чурух — су... яман — коба... кизил — якши!..» Иной улыбнется, тоже скажет «якши» или иное слово, другой нагайкой стегнет. Москаль почешется, поворчит: «Ишь, лядина! С ним шутишь, а он — на! Дерется...»
Татары раздавали ужин полоняникам — по куску хлеба и баранины. Москаль развел огонь, отдал половину своего куска баранины девыньке...
— На, девынька, кушинькай мясцо.
— Я, дідушка, не хочу.
— Ладно, не хочу, жуй помаленьку.
Степь окуталась мраком ночи, только костры мигали по равнине да двигались тени татар: это они связывали и ковали на ночь ненадежных полоняников. Пришли и к москалю с небольшой железною цепью. Он спокойно протянул ноги.
— На, Гирейка, куй.
Его заковали. Он с улыбкой глянул на цепь, на татарина.
— Якши, брат Гирейка... Заковал лошадку — якши?
— Якши, — был ответ.
Для бранок — так на Украине назывались полонянки — татарин принес кошму, чтоб они укрылись под ней от ночного холода и росы. Москаль накинул на девочку свой зипун.
— В ем тепло тебе будет спать, девынька, — пояснил он. Ночь окончательно спустилась на равнину. Некоторые костры, маленькие, потухали, другие сильнее разгорались, и вокруг них виднелись красные от пламени лица хищников, благодушествовавших в своем родном краю после столь долгого отсутствия.
Москаль опять завел речь о том, как он жил в Кизыл-башской земле да у фараонов, как он прошел «скрость» всего света, и как везде все живут такие же люди, и какие у них чудные порядки, и как для него все было равно, все нипочем — плевать на все... Ко всему-то он привык, со всем сжился, только везде тихонько своему богу молился, московскому Миколе, и крестился двумя персты...
Девынька сидела около него, не спуская с него глаз. За дорогу он так успел привязать ее к себе своею добротой, ласковостью, вниманием и постоянно веселым расположением духа, что девочка не отходила от него и с ним ничего не боялась. Он заменил для нее и отца, и мать, и родину.
— А де ж вас, дідушка, татари взяли? — спросила она.
— Да меня они, собачьи дети, в степи изловили... Окольничий, князь Григорий Григорьевич Ромодановской, меня с вестями спосылал в Запороги, так они, аспиды, и настигли меня... Товарищи-те мои ушли, а меня вон застукали, что волка в поле... Да, доброста! Мы с тобой, девынька, таково тягунца зададим, что любо-дорого... Костер погас. Подоляночка, слушая бесконечные рассказы дедушки москаля, уснула, согревшись под его зипуном...
— Ну, баинькай, дитятко, — перекрестил он ее и сам свернулся около нее калачиком.
Все тише и тише становилось кругом. Говор умолкал. Слышно было только, как лошади, жуя траву, фыркали. Кое-где бродили тени меж потухшими кострами — это ходили сторожевые татары, присматривая за полоняниками... Скоро уснул и москаль, забывшись на далекой Москве...
Так провели полоняники свою первую ночь в Крыму...
VI
Перед нами Кафа — знаменитая, бессмертная Кафа, некогда, еще за полтысячелетия до нашей христианской эры, гордость классических, милетских греков, Кафа, в которой звучал когда-то язык Гомера, Перикла, Софокла, Еврипида и Демосфена, Кафа, впоследствии гордость генуэзцев и потом турок и крымских ханов, Кафа, с стотысячным своим и пришлым населением, с богатейшим в мире портом и гаванью, запруженою торговыми и военными кораблями и галерами, с грозными стенами, башнями и бойницами, с роскошными дворцами, садами, фонтанами и водопроводами... Богатые мечети с тянущимися к небу высокими минаретами... Яркое голубое небо, отражающееся в еще более голубом — голубом до черноты и зелени — море.
Неумолкаемый стон стоит над городом, не стон болеющего и ноющего сердца, а нестройный стон — могучее дыханье жизни, говор десятков тысяч людских глоток, и настоящий стон, стон невольников и их кобзарей, выкрикивающих на галерах, в гавани, свою тоску по родине, по вольной жизни... На мечетях и минаретах, в тени карнизов и оконец, стонут голуби...
Перед нами та Кафа, которая гремела в XVII веке под именем Кучук-Стамбула, малого Стамбула, или Крым-Стамбула, как богатейший невольничий рынок в мире...
Утро. Обширный рынок, обставленный мечетями и гордыми минаретами, полон невольников, только что приведенных двумя татарскими загонами из Московской Руси, Подолии, Волыни, из Польши и Червонной Руси. Несчастный живой товар сидит и стоит группами. Бородатые покупатели — турки, армяне, крымцы — ходят от группы к группе, прицениваются, высматривают здоровых работников и красивых детей и женщин... Последние со стыдом и плачем прячут свои лица от несытых глаз азиатов... Дети прячутся за старших...
А кругом — роскошь зданий, журчащие фонтаны, синее чудное море почти у ног... Толпа все валит и валит на этот рынок, на это чудное, чарующее и страшное зрелище...
Мастерскою кистью рисует подобный рынок один даровитый украинский писатель:
«Осанистые бородачи в белых, пунцовых, зеленых, пестрых чалмах и разноцветных шелковых кафтанах; черномазые африканцы в красных, как жар, фесках, куртках, шароварах, сверкающие золотыми позументами, оружием и дикими своими глазами; картинные азиатские рыцари на картинно изукрашенных конях рисуются, как дорогие цветы в заглохшем саду, среди голосистых носильщиков и звякающих кандалами невольников, среди вьючных верблюдов, мулов, ослов и запряженных волами фургонов. А южное солнце, незаслоненное облаками в этом благодатном климате, яркими бликами и резкими тенями рисует богато развитую растительность, восточную архитектурную пестроту, беспорядочный громозд азиатского быта, роскошные одежды, грязные лохмотья и веселые лица крымцев, адзамуланов, изогланов, янычар, спагов, позолоченных евнухов и грустные фигуры невольников...»
А вон там, в гавани, на синеве моря, качаются галеры-каторги, и на них развеваются по ветру казацкие чубы — это бедные невольники, нагие до пояса, прикованные к своим сиденьям, работают тяжелыми веслами и прислушиваются, как на берегу кобзарь, уже негодный к работе, плачем невольницких дум зарабатывает себе кусок хлеба, забыв уже и думать, после сорокалетней неволи, о возврате на милую Украину. Кобзарь голосно, с глубоким плачем не слез, а сердца, выстонывает о том, как «на Черном море в святую неделю на проклятой галере-каторге не сизые орлы заклекотали, а бедные, несчастные невольники в тяжкой неволе застонали, на колени упадали, руки к небу подымали, кандалами брязчали, господа милосердного слезно благали: «Подай нам, господи, с неба частый дождик, а снизу буйный ветер, — то не встала ли бы на Черном море великая буря да не вырвала ли бы она якорей у турецкой каторги: уж нам эта турецкая бусурманская каторга надоела, белое тело казацкое молодецкое около желтой кости пообъела...»
И слушают этот стон кобзаря те невольники, что работают в гавани на каторге, и вот эти новенькие, что сидят на рынке — кто в тени кипариса, кто на яркой солнечной припеке, — и тихонько плачут...
И рядом с этим — «неумолкающий стон голубей в тени минаретов и кипарисов (говорит тот же зарезавший свое славное имя писатель); вторящие им с минаретов призывы правоверных на молитву; разноязычный говор толпы и резкие звуки базарной музыки с пронзительными выкрикиваниями певцов, рассчитанными на крепкие нервы, — все вместе составляло мучительный концерт среди блистательной и дикой сцены...»
А под этот режущий душу поток звуков, под стоны голубей, не наших, а восточных, которые действительно стонут, а не воркуют, седоволосый кобзарь продолжает свой эпический, сердце обливающий кровью плач: «А паша турецкий, бусурманский, по рынку похожает, тот плач невольницкий зачувает, на слуг своих, на турок-янычар, со зла гукает: «Эй вы, турки-янычары, к невольникам ступайте, по три пучка терновых и червонной таволги набирайте, бедного невольника по трижды по одному месту стегайте...»
А под эти стоны, слезы, выкрикиванье, торг на рынке идет своим чередом...
VII
У фонтана, в тени кипарисов, знакомый уже нам по имени татарин Гирейка картинно расположил свой «товар»: впереди на кошме сидит золотоголовая подоляночка, что украдена на глазах Дорошенко и Мазепы; сорочечка на ней чистенькая, сама вся она вымытая, на загорелой шейке искрятся бусы и кораллы; золотые волосы, распущенные по плечикам, так горят, словно тонкие нити из червонного золота; рядом с нею дивчина в красной запаске; она тоже принаряжена, и ее вороньи косы пышно спускаются на плечи и на спину; за ними — москаль, равнодушно глядящий на пеструю толпу и с нежностью переносящий взоры на свою любимицу девыньку, и парубок с высоко подстриженною черноволосою головою.
К этой живой группе подходит бородатый с мягкими глазами и в богатой одежде турок: ярко-зеленый, шитый золотыми позументами халат, кинжалы и пистолеты за поясом, перстни и кольца на пухлых пальцах — все так и горит на солнце. Глаза его сразу падают на золотую головку, на прелестное испуганное личико, да так и впиваются в ребенка. Затем переносятся на большую дивчину, на парубка и на москаля. Москаль дружески ухмыляется.
Начинается торг. Покупщик прежде всего останавливается на девочке. Продавец Гирейка, видя, что девочка поразила богатого покупателя своею красотою, стоит на высокой цене. Покупщик скупится, придирается.
— Ишь ты, дьявол, — бормочет вслух москаль, — говорит, тельцем-де худа девынька.
Продавец не уступает, стоит на своем; покупщик сердится — оба говорят разом, размахивают руками.
— То-то, дьяволы! — продолжает ворчать москаль.
— Раздеть тебя хотят, девынька.
Девочка вспыхивает, закрывается руками... Слезы выступают на глазах...
Покупщик требует, чтоб раздели девочку: ему нельзя не видеть всего ее тела; а то может продорожиться — купить с каким изъяном...
Гирейка начинает развязывать сорочку у девочки; та не дается, плачет, бросается к своему «дедушке»...
— Ой дедушка! Ой, стыдно!
— Нету, нету, ничево, дитятко, — успокаивает ее москаль.
— Он ничего — не тронет, только глазком малость накинет, так, чуточку, чиста ли тельцем ты, ягодка.
Девочка все-таки сопротивлялась, плакала.
— Ой мамо! Мамо! о-о!
— Девынька! Дитятко! Крохотка! Не бойся, золотая моя! — уговаривал ее москаль.
С трудом сняли с нее сорочечку. Голое тельце, словно точеное, так и блеснуло перед изумленными глазами покупателя. Даже посторонние зрители ахнули: так прелестно было тельце ребенка-невольницы...
Покупщик сдался, и тотчас же ударили по рукам. Девочка была продана в гарем богатого паши.
За девочкой начался новый торг; паше, как видно, понравилась и взрослая украинка, уже готовая красавица, в яркой запаске и с роскошною черною косою. К счастью для нее, тут не пришлось прибегать к разоблачению казоваго конца интересного товару: чернокосую украинку не раздевали донага, а только осторожный и разборчивый покупщик тщательно осмотрел ее фигуру, статность, желательную полноту и округлость, кой до чего с улыбкой дотронулся, несмотря на сопротивление девушки и на успокоительные замечания москаля — «ничего-де, красавица, пущай пощупает маленько, без этого же нельзя: товар осмотреть надоть, прикинуть... не стыдись, красавица»...
Ударили и тут по рукам. Покупщик достал из кармана широких шаровар замшевый, шитый шелками и бисером кисет, зазвенел золотом, стал отсчитывать договоренную плату... Но в этот момент к нему приблизился москаль...
— Ваша милость! Сундук премудрости! Паша батюшка! — скороговоркой затараторил он.
— Купи и меня! Якши, сундук премудрости! Купи, родной!
Паша с изумлением посмотрел на него, вопросительно взглянул на продавца. Москаль и к нему приступил, упрашивал, чтоб он и его продал вместе с девынькой; что без него она пропадет, что он сам здоров, работать может и на дворе, и в саду, и воду носить, и лошадей поить и чистить — все может... Он, мешая русские слова с татарскими и турецкими, коверкая все на московский лад, объяснял, что лучшего паше работника и не надо, что он тридцать лет жил в неволе, всякое невольницкое дело знает, как свои пять пальцев. Он, наконец, спустил с плеч рубаху, показывал, какие у него могучие плечи, руки, грудь...
— Купи, паша! Купи, сундук премудрости! Вон видишь, какой я — бык быком, якши! Алла!.. Да я твоей милости за десятерых работать стану, и песни петь, и плясать в угоду твоей милости... Вот я какой! Колесом перед тобой ходить стану...
И он, взявшись в боки, стал выплясывать, и присвистывать, и приговаривать:
Паша и Гирейка хохотали, как сумасшедшие. Кругом собирались зрители и любовались этим необыкновенным «урусом». Он вдруг переменил тон и здоровым голосом зазвонил, как звонят в Москве у Ивана Великого:
Весь рынок дивовался, хлопал в ладоши, изумлялся, откуда это явился невиданный дервиш. Со всей площади и с пристани собрались татарчата. Все покупатели бросили свой торг и приблизились к Гирейкиным невольникам...
Участь москаля была решена: паша купил и его вместе с двумя хорошенькими пленницами.
VIII
Прошло немало лет. Дорошенко, долго верховодивший Западною Украиною, то отдававший ее туркам и татарам, то торговавшийся из-за нее с Москвою и с Левобережною Украиною, теперь уже более не верховодил ничем, а сидел в московской неволе, в селе Ярополче, Волоколамского уезда, хотя и с почетным званием воеводы. Мазепа, по своему обычаю, предал его и передался на сторону его врага, гетмана Левобережной Украины Ивана Самойловича, чтоб и его потом утопить в ложке воды. Лишь изредка вспоминали они о разграбленном турками, по их милости, Каменце, о бившейся на седле у татарина золотоволосой украиночке...
Вместо них в Заднепровской Украине верховодил уже Юрась Хмельницкий, которого султан выпустил из чернеческой кельи и неволи и, вместо четок, дал ему в руки гетманскую булаву с тем, чтобы он, Юрась, покорил под ноги блистательного падишаха всю Украину и титуловался бы так: «Я, Григорий-Гедесон-Венжик Хмельницкий, з божой ласки, божиею милостию ксионже русский, сарматский и гетман запорожский».
Два лета — 1677 и 1678 года — водил Юрась огромные полчища татар и турок под Чигирин, желая добыть себе этот крепкий оплот и столицу Правобережной Украины.
Вот как картинно и образно описывает Самовидец это Юраськино нападение на Чигирин в 1678 году: «Турчин, жалея прошлогодняго в войску убытка и безчестия (в прошлом году Юрася отбили от стен Чигирина с великим уроном), выправил уже большия войска турецкия и татарския с Юрасем Хмельниченком и вейзиром Мустафою под Чигирин, которые, пришедши июля 8, доставали Чигирин многократными приступами с стрельбою, и гранатами, и подкопами, и всякими промыслы долго. Однако ж и войско, под командою Ржевскаго и Коровки, мужественно неприятеля от стен градских, стреляя, отбивали и, из города выбегая, в шанцах янычаров били и живых ловили. Войска ж государские, в Бужине дождавшись князя Булата с колмыками и донскими козаками, когда двинулись далее, то на переправе Ятис-реки с Каплан-пашою целый день войну страшную имели до ночи. Рано же переправившись, сильно еще под горою, с которой турки пушками на них стреляли, принуждены были биться до ночи ж, а ночью выправили Василя Дунина-Бурковскаго, полковника черниговскаго, к Чигирину, придав и великороссиян не малое число, которые, не дошедши верха горы и спустившись, стрельбою ж своею возбудили турок так, что стали на обоз козацкий з армат паки жестоко палить, и чрез целый день баталию отправляя, еще мусели заночевать; но в субботу, пошедши стройно, турков з горы збили и армат 27 взяли. Однак турки, оглянувшись, что погони за ними нет на поле, аж до обозу москву и рубая гнали; токмо един полковник великороссийский як окидався рогатками и удержався, так до него и все войска з обозу притягши, весь день той с турками воевались, которые, убояся великих сил государевых обоего народа, за Тясмин перешли. Войска же государевы, приступивши к Чигирину, над бором около озера целую неделю праздно стояли, чим ободрившись, турки начали Чигирина крепчае доставать. И когда гетман Иван Самуилович выслал в город свежое войско, неприобыклое к штурмам, при отходе в обоз приобыклых, — то турки, сделав подкоп и в замку диру вырвавши в пятницу, Ржевскаго командира первее убили, а потом августа 10-го, в неделю о полудни, когда тое ж войско, попившись, поснуло, тогда в городе на учинившуюся подкопами прорву наши не бросились, чтобы тотчас на дирах бить турков и землею в мехах затыкать по-прежнему дыры, но все утекать начали и, на мосту обломившись, топилися в воде и на гребле в бегу давилися, где пропало на несколько тысяч козаков, токмо пехота под горою, а москва в замку боронилися до ночи, турки же остальных в городе и за городом везде нещадно рубали. И в ту пору, ночью, сердюки [Сердюки — казаки наемных пехотных (сердюцких) полков на Левобережной Украине в конце XVII — первой четверти XVIII ст. Сердюки подчинялись непосредственно гетману, выполняли военную и полицейскую службу] , оборонивши на гребле переход Москве, понабивали в замке полныя арматы порохом и, замок запаливши, туда ж на греблю напролом чрез турецкое войско, уже Тясмин перешедшее, пробилися, бо и турки в ту пору в ужасе были, когда запаленные порохи и арматы, порвавши з собою в гору арматные запасы и великим треском, весь воздух тем осветивши, высоко подносити и с высоты на обозы пущати начали...»
IX
Это был страшный взрыв — взрыв, от которого, казалось, заколебалась и долго трепетала земля, дрожал дремучий бор на горе, по которой расположены были московские войска с их полководцами — князем Ромодановским, Касимовским-царевичем, гетманом Самойловичем, Мазепою, калмыцким князем Булатом и другими; трепетала и, казалось, кипела огненною пеною вода в Тясмине, через который в беспорядочном бегстве спасались обезумевшие от ужаса турки; шаталась и взлетала в воздух по частям, целыми башнями и оторванными стенами, Чигиринская крепость, цитадель; взлетали на воздух дома, и уже оттуда, точно с неба, падали обезображенные трупы турок, казаков, москалей, разбитые пушки, лафеты, пороховые ящики — все это, казалось, падало с неба, из пылающего воздуха, разносимое в разные стороны, падало в воду, на московские, малороссийские и турецкие обозы; иные пушки и чиненые снаряды, брошенные взрывом на воздух, разрывались и стреляли уже там, словно бы невидимые силы стреляли с неба на землю... Ночь на несколько времени превратилась в день, в страшный, огненный, с огненным и каменным дождем день... Та горсть храбрецов, — москали и казаки, — которые решились взорвать сами себя вместе с крепостью, цитаделью и орудиями, казалось, мстили за себя, падая с неба на турецкое войско обезображенными трупами, как бы обхватывая бегущих своими кровавыми руками или поражая их своими оторванными, размозженными головами... Это было ужасное зрелище!
— Господи! Да не яростию твоею обличиши мене, ниже гневом твоим накажеши мене! — испуганно бормотал Самойлович, бледный и зеленый, стоя рядом с князем Ромодановским и глядя на эту страшную картину разрушения и на бегущее в беспорядке турецкое войско, освещенное заревом Чигиринского пожара.
Мазепа, стоявший тут же около Ромодановского, удерживая своего белого как снег коня, оторопевшего было от грома взрывов, с улыбкою посмотрел на гетмана. «Это не Дорошенко, — мелькнуло в его лукавом уме. — Попович — зараз за молитву... орарь [Орарь — часть облачения диякона] бы тебе в руки, а не гетманскую булаву»...
— Кнас! Вели мой калмык айда! — нетерпеливо обратился князь Булат к Ромодановскому, сверкая своими узенькими, словно осокою прорезанными, глазками.
— Вели турка рубил, колол, топил — айда!
Ромодановский вздрогнул... Он сам чувствовал, что теперь как раз бы пора сказать это «айда», чтоб сразу покончить с турецким войском и с этим сопливым Юраською, которому впору только гусей пасти; но он молчал, боясь встретиться с глазами князя Булата и Мазепы... Ведь у него там, у Юраськи, заложником его любимый сынок... А турки еще на прошлой неделе присылали к нему сказать, что если он, князь Ромодановский, поведет свое войско на турок, то они тотчас же, вместо сына, пришлют ему его кожу, набитую сеном... Страшно... Может быть, и теперь, в эту страшную минуту, с него, с живого, сдирают кожу... «О-о!» — невольно застонал он...
— Вели айда — калол, хадыл, рубил — айда, кнас! — приставал Булат.
— Рано... повременим... не приспел час, — отговаривался Ромодановский.
— Точно рано, ваша милость, — подделывался Мазепа, пряча свои лукавые глаза, ибо и Мазепа догадывался, почему Ромодановский медлит.
Чигирин между тем догорал. Отдельные вспышки прекратились — нечему уже было вспыхивать, и злополучный город только местами тлел и дымился.
— Се бысть град — и се не бе, — грустно качал головою Самойлович.
— Что говорит ясновельможный гетман? — почтительно любопытствовал Мазепа.
— Пропал Чигирин, пропала слава старого Хмеля! — так же грустно отвечал гетман. — Не в батька сын пошел.
— Не в батька, а по батькові, — двусмысленно заметил Мазепа.
— Как не в батька, а по батьков!? — удивился гетман.
— Юрась волю Богдана творит...
— Что ты, Иван Степанович!
— Так... его это воля, батькова — старого Хмеля?..
Самойлович удивленно глядел на него, видимо, ничего не понимая. Мазепа ударил себя по левой груди.
— Вот тут воля покойника, — таинственно сказал он.
— Как! Что ты?
— Я достал тайные пакты покойного Богдана с султаном на подданство. Самойловича как бы осенила новая мысль. Он круто повернулся на седле и показал рукою куда-то далеко, на Север.
— Так и он шел по его следам? — сказал он загадочно.
— Кто, ясновельможный гетман?
— Дорошенко...
— По его ж... другие следы ведь ведут прямо туда...
Мазепа не докончил, но Самойлович сам догадался, куда ведут эти другие следы...
X
Светало. Чигирин кое-где дымился, представляя черную и серую груду развалин и пепла. За Тясмином слышались еще отголоски доканчивавшейся борьбы. Турецкое и татарское аллалаканье становилось все слабее и слабее. Отряды, преследовавшие беглецов, возвращались из-за Тясмина к своим главным силам. Казаки и московские рейтары гнали пленных небольшими партиями. Везли часть захваченного турецкого обоза с пушками и палатками. Тут же следовало и стадо верблюдов, на которых, по-видимому, торжественно восседали турки и татары.
— Это что такое? — с удивлением спросил Ромодановский, все еще не сходивший с коня, и с тайною боязнью присматриваясь к верблюдам и турецким палаткам.
— Кого они ведут?
— Это верблюды, боярин, — отвечал Мазепа, отъехавший от Самойловича, душу которого он уже успел смутить своим лукавым намеком на «Сиберию».
— А что на верблюдах? Турки? — удивлялся и чего-то опасался князь.
Мазепа пришпорил коня и понесся с горы к приближавшимся казакам с верблюдами. Скоро он воротился и с улыбкой подъехал к Ромодановскому.
— Что скажешь, Иван Степаныч? — тревожно спросил воевода.
— Да наши казаки, боярин, захватили несколько сот гетманов на верблюдах, — с прежнею коварною улыбкой отвечал Мазепа.
— Каких гетманов?
— Юраськов Хмельницких...
— Как! И он взят! — еще более встревожился боярин.
— Не сам он, а его товариство... Изволь сам посмотреть...
Ромодановский, царевич Касимовский, Самойлович, Мазепа и князь Булат съехали с холма, на котором, во главе своих войск, наблюдали за ходом битвы и действиями отрядов, высланных на защиту Чигирина и на его гибель.
Рейтары стаскивали с верблюдов что-то вроде человеческих фигур, наряженных турками, и со смехом бросали их в воздух, наземь или кидали в Тясмин.
— Пропадай ты, аспид, ишь, идолы, чево понаделали!
— Не кидай в воду, братцы! Бабам повезем — на огороды ставить...
— Уж и точно воробьев пужать! Ах они дьяволы! Али мы воробьи!
— Вороны, братцы! Ах, и смеху же!
Увидав начальство, рейтары перестали смеяться и браниться.
— Что это, братцы? — спросил Ромодановский, подъезжая к одной фигуре.
— Чучела огородны, боярин, — это он нарядил болванов и посадил на верблюдов, чтобы нас пужать.
Ромодановский не мог не рассмеяться: на верблюдах действительно торчали наряженные соломенные чучела...
— Сие турчин так делал обманою, ради показания великости своего войска, дабы мы всуе порох и пули на праздные палатки и болваны выстреляли, — объяснил Самойлович.
Ромодановский только руками развел. К Самойловичу подскакал, весь в пыли и копоти, черниговский полковник Дунин-Бурковский. Один ус его был обожжен, верх на шапке прогорел, у коня грива осмолена...
— Что, Василю мой любый? — участливо спросил гетман.
— Пропал Чигирин! — запыхавшись, отвечал полковник.
— Вижу, брате...
— Только не пропала казацкая слава и твоя, пане пулковнику! — любезно поклонился Мазепа.
— Эх! — отчаянно махнул рукой Бурковский.
— Вели, пане гетмане, гнаться за проклятыми... Много полону — и казаков, и московских людей — угнали...
— А из сердюков? — спросил Мазепа.
— Покотом полегли...
— Как! Все?
— Не считал... только твоего верного джуру видел на аркане.
— Пилипа! Камяненка! Убили!
— Не знаю... видел только, как татарин на аркане потащил его...
Ромодановский приказал трубить общее отступление...
Maзепа мрачно глянул на Чигирин: ему разом припомнился Каменец, золотоволосая девочка, бьющаяся в руках татарина, и этот его верный джура Пилипик на аркане...
XI
Мы опять в Крыму, — в том волшебном краю, где растут кипарисы и тополи, может быть, самые стройные в мире, где небо, и солнце, и зелень, и горные ручьи, и море, и горы, и долины так прекрасны, что, казалось бы, там, как в раю, — неиссякаемая жизнь, неумирающее счастье, нестареющая молодость приютились навеки, и люди не знают страданий...
Казалось бы... а между тем в описываемое нами время это была юдоль человеческих страданий, как ни старалась, по-видимому, сама природа дать там человеку довольство и счастье...
Чем-то сказочно ужасным представлялся тогда Крым для русского человека и, в особенности, для украинца. Крым был страною человеческой неволи, неволи бусурманской...
И неудивительно... Вот и теперь турецкие союзники, крымцы, возвращаясь с Украины, из-под Чигирина, гонят толпы пленников: нынешний раз им удалось захватить еще больше, чем под Каменцем, полоняников и полонянок. Одну партию их, большую, погнали прямо в столицу ханов, в Бахчисарай, другую — через Ак-Мечеть, Карасу-Базар и Солкат — на Кафу, на главный невольничий рынок.
В этой партии знакомый нам Гирейка имел всего только двух полоняников, вместо прежних четырех, но он надеялся хорошо сбыть свой товар. Гирейка всю свою жизнь провел в том, что ходил с загонами на Украину и притом с единственною целью — захватить как можно больше живого товару и потом как можно выгоднее продать его в Кафе. Он был торгаш в душе и хищник по призванию: грабежом только и жил. Он ничего не сеял, не держал ни огорода, ни виноградника, а только торговал: когда есть у него люди — людьми торгует; своих полоняников продал — покупает у своих же земляков, чтоб перепродать в третьи руки и получить бакшиш [ Подарок ] ; нечего купить или не у кого — он меняет людей на людей, на лошадей, на собак, на кинжал, на чубуки; нет ни людей, ни собак, ни чубуков, он меняет и продает старые халаты, туфли, пояса.
Теперь у Гирейки два рослых и крепких полоняника: один черномазый, черный, как голенище, украинец, с черными, как уголь, волосами-чубом, и с серыми, как камни Чатыр-дага, глазами; другой — рыжий, веснушчатый, мордатый и широкоплечий московский стрелец из полка Касимовского-царевича. Гирейка их очень бережет — приковал одного к другому цепью и глаз с них не спускает.
Партия проходит через Ак-Мечеть. Толпы татар, конных и пеших, вьючные лошади, верблюды — все столпилось у моста через Салгир. Крик, гам, рев верблюдов, ржанье лошадей, руготня и возгласы всевозможных глоток — невообразимы. Пленных гонят через реку вброд. Речка бурлит необыкновенно, извиваясь и прыгая по камням, словно за нею кто гонится по пятам; но она неглубока, потому что больших дождей давно не было.
Гирейка переводит и своих пленников вброд, поглядывая на небо, скоро ли солнце станет клониться к западу, а то порядком-таки жарко.
— А это палаты калги-салтана, — указывает украинец своему товарищу на фантастический, весь расписанный дворец на берегу Салгира, осененный роскошными тополями.
— А кто этот калга-салтан? — спрашивает стрелец, дивуясь сказочному терему, в котором, казалось ему, должен был жить сам Черномор — чудо-юдо, сам с локоток, борода в полтретьядцать локтей, Черномор, о котором ему рассказывали еще в детстве, в сказках.
— Калга-салтан будет по-нашему как бы гетман перед царем, так он супротив хана.
— А сам хан не тут рази живет?
— Нет, он в Бахчисарае, туда дальше, назад.
— А ты, ноли, и тут бывал, и там?
— Бывал, с Иваном Степановичем Мазепой мы тут было каши доброй наварили... Мазепа от коша, из Запорожья, с листами посылан был, так и меня с собою брал: я у него в джурах состоял.
— А вон там гора какая, у! Да и гора же, братец!
— Это вправо?
— Да, вон словно шатер...
— Это гора, Чатырдагом прозывается.
— А за горою что там?
— Там море.
— Море! Что ты! Хвалынское [Хвалынское море — древнерусское название Каспийского моря] , чай?
— Нет, Черное море.
— Ишь, анафемы, куда загнали нас!.. Далеко отселева родная сторонушка московская...
— Да, далеко, — вздохнул и чубатый украинец.
— И нету нам теперь туды ни пути, ни дороженьки... Эх! Не родила бы мать на свет, не чай так-ту маяться... Эх, служба царская!..
XII
Чубатый украинец и был тот джура Мазепин, которого в момент взрыва Чигирина Дунин-Бурковский видел на аркане у татарина. Джуру звали Пилипом, по прозванию, данному ему в Запорожье, Камяненко. Родом он был из Каменца, и потому казаки и прозвали его Камяненко.
Странный был этот Пилип. Маленьким Пилипиком он бегал по Каменцу, любил купаться в Днестре, смелее всех сверстников бросался вплавь на ту сторону быстрой реки, дерзко лазил по высоким скалам, висевшим над городом, ловче всех выдирал из недоступных нор сивоворонок, щуров и стрижей; с ловкостью белки лазил по деревьям. Его мать никогда не видала такого отчаянного ребенка, такого головореза, каким был этот Удовиченко, названный так потому, что мать его, родив еще девочку Катрю, сестру Пилипика, овдовела. Пилипик почти не жил дома и в один день, именно в тот, когда мать его мучилась родами его сестренки, пропал без вести, когда ему было двенадцать лет... Мать долго плакала, искала его, думала, что он утонул или его звери растерзали в лесу; а потом и плакать перестала.
А Пилипик очутился в Запорожье... Этот отчаянный мальчик, воспитанный на рассказах одного старого слепого сечевика, доживавшего свой век в Каменце, увидав у своего дидуся-сечевика двух запорожцев, отправлявшихся в Сечь, тайно ушел из своего родного города и через день настиг запорожцев уже далеко в степи. Он сказал, что хочет «козакувать» — идти с ними в Сечь, хочет «слави, лицарства добувать». Запорожцы долго над ним смеялись; но когда увидели, что он серьезно от них не отставал, бежал за их конями и плакал, им стало жаль мальчика. Они было хотели воротить его домой к матери, но он и слушать этого не хотел и говорил, что скорей умрет, чем воротится.
— Зарубайте меня, — твердил упрямец, — а домой не вернусь.
Ничего не оставалось делать — не пропадать же христианской душе в степи, запорожцы взяли его с собой. Попеременно он ехал за спиной то у того запорожца, то у другого, держась за черес й говоря, что он непременно хочет быть «козарлюгой», а то и отаманом, а может, и кошевым, и будет бить татар, как саранчу.
В Запорожье сначала дивовались этой чудной дитине, смеялись, что Харько Дуда и Игнат Рудый «привели дитину», а кто из них был за «батька», кто «за матір» — того не знают; а потом все полюбили небывалого «козака» и вырастили из него запорожца на славу. Сначала он им кашу варил, сало толок на кашу, цибулю крошил, тарань чистил, дегтем чоботы мазал, коней пас; а потом, глядь! — и готов «козак»: «3oвciм козак — i чуб так»...
Полюбил Пилипа и «батько Орко». А когда потом запорожцы поймали Мазепу, который вез от Дорошенко, в подарок хану, невольников, и хотели убить его, да не убили только потому, что батько кошевой сказал, что может этот продувной Мазепа и «пригодиться козакам», когда Мазепа сам стал запорожцем, то тоже полюбил Пилипика и взял его к себе в качестве джуры, и Пилип не расставался с Мазепой: был с ним и в Москве, где Мазепа мелким бесом рассыпался и перед Артамоном Матвеевым, и перед князем Голицыным; был и в Крыму...
Только вот под Чигирином Пилипу не посчастливилось. Он говорил Мазепе, что его никогда не возьмут в полон: что живым он самому черту в руки не дастся... Но случилось так, что дался не черту в руки, а ловкому Гирейке. В момент бегства татар из-под Чигирина Пилип, погорячившись, заскакал слишком далеко, рубя татарву, «мов капусту», и вдруг — ничего не помнит... Что-то жесткое, волосяное захлестнуло ему шею, сдавило, сволокло с седла во мгновение ока, — и Пилип потерял память...
Очнувшись, он увидел себя в цепях и около улыбающегося татарина — это и был Гирейка. Тут же лежал связанный по рукам и по ногам рыжий стрелец. Продувной Гирейка, захлестнув его на всем скаку арканом, словно степного жеребца, и протащив по степи с полверсты, все еще опасался, что рыжий и мордатый «урус» скоро опомнится и задушит его, жидкого Гирейку, двумя пальцами, и потому тщательно спеленал его сыромятными свивальниками и, сидя на корточках и скаля от удовольствия свои белые, как у собаки, зубы, глодал оставшуюся от вчерашнего ужина лошадиную ногу, макая ею, за неимением соли, просто в землю,благо он сидел на солончаке и любовался, как товарищи его, Халиль-Бурундук, Якши Рамазан и Шашлык-Мустафа, тоже пеленали и упаковывали своих непокорных пленников.
Таким-то образом запорожец и Мазепин джура Пилип и рыжий стрелец Петра Дюжой очутились в классической стране невольничества, в волшебном Крыму.
XIII
Холмистою степью шли полоняники после выхода из Ак-Мечети. Влево от них и конца, кажется, нет этой степи, словно бы она спорила с голубым небом, все далее и далее отодвигая его в ту невидимую даль, к той заслоненной небом и степью дорогой полуночной стороне. А там, в этой полуночной сторонке, — милая родина, земля святорусская, города христианские, там — как говорит в думе невольницкий плач:
Там Киев, Чигирин, Черкассы, «Дніпро-Славутич», «Великий Луг — батько» та «Січ-мати»... Там и «зозуля куе», и «соловейко щебече», «мак цвіте», «калина росте», «дівчата співають, козаків у неволі споминають»...
И не было для Пилипа ничего в свете милее его дорогой Украины... И для Петры Дюжово ничего в мире не было милее его дорогой московской сторонки, где «не белы снежки во поле белеются», «не одна дороженька в поле пролетает», где не мало «попила его буйная головушка: попила она, погуляла, что за батюшкиной да матушкиной за легкою за работой»...
Такие мысли проходили по душе наших полоняников, когда они медленно двигались гористою степью от Ак-Мечети к Карасу-Базару. Влево — все родное, милое, далекое, навеки потерянное. Вправо и впереди — чужое, страшное, неведомое. Сколько они ни шли, а вправо все высился к голубому небу суровый Чатырдаг, а от него, как бы цепляясь друг за дружку, темнели такие же почти великаны-горы, заслоняя собою чужое, неприветливое море. Но как ни тяжело у них было на душе, они старались казаться бодрыми, веселыми. Да и может ли запорожец в тугу вдаваться, ныть в какой бы то ни было неволе? На то он казак! А московскому ратному человеку тоже зазорно голову вешать. Вон он не забыл, как, стоя в карауле в Москве, у Лобного места, лет семь тому назад, видел, как казнили воровского атамана, Стеньку Разина. Разве он вешал нос? Нет! он бодро смотрел в очи всей Москве... «А Петра Дюжой чем хуже Стеньки? А эти поджарые, да горбоносые, да узкоглазые татаришки чем лучше московского стрельца? — думал про себя Петра. — Семи смертей не бывать, а одной не миновать...»
И вдруг, по странному капризу воли, в силу природной и нагулянной удали, стрелец, забрав как можно больше в свою широкую грудь воздуха, тряхнув рыжими волосами, затянул на всю степь сильным грудным голосом:
При первых звуках песни Гирейка встрепенулся, как ошпаренный кипятком: не взбесился ли уж рыжий «урус»? Не помешался ли, как это часто бывает с полоняниками? Так нет — он бодро глядит и, подперев правую щеку ладонью, забирает все выше и выше, соловьем заливается... И товарищ его, запорожец, смотрит весело... А песня так и льется... Со всех сторон, из всего загона, понаскакали татары, окружили Гирейкиных молодцев, дивуются, осклабляются, головами качают... «Якши — ай якши... Ля иллях иль аллах»...
И другие полоняники подходят, слушают...
Гирейка в восторге. Он видит, что это у него такой товар, за который дорого дадут на рынке в Кафе. Он сам был свидетелем, как один паша заплатил большие деньги за скворца за то только, что он хорошо пел, а другой паша купил за пригоршень золота для своего гарема попугая, которого старый дервиш научил выкрикивать: «Ля иллях иль аллах. Мухамед расуль аллах!» И он за своего певучего «москова» возьмет втридорога. А Пилип, слушая своего товарища стрельца, вспомнил, как он еще в детстве слышал от дидуся-сечевика рассказ о казаке Байде, как этого Байду турки повесили за ребро на крюк, а он не только не просил пощады, а напротив — попросил, чтобы ему перед смертью дали люльки покурить.
А когда стрелец, выкрикнувши всю песню, под конец заголосил на всю степь:
один хохол-полоняник не вытерпел и даже свистнул:
— Ффью-у! Ишь, москва! От народец!..
XIV
Прошло еще несколько дней. И эта последняя партия невольников, как и все прежние, дойдя до Кафы, растаяла на базаре, как снежная лавина, спустившаяся в жаркую долину; как распроданное стадо овец, они давно томятся — кто на турецких галерах, кто в земле анадольской, кто в кизылбашской, кто в мультянской, а молодые бранки изнывают по гаремам, как говорит дума, — потурченные, побусурмененные для роскоши турецкой, для лакомства несчастного.
Стрелец Петра Дюжой за свои песни попал в самый Цареград и там, потеряв счет средам и пятницам, с отчаянья махнул рукой на посты и жрет скоромное в надежде, что когда бог его выручит из неволи, то он во всем покается попу на духу. Запорожец Пилип остался в Кафе: его купил паша для садовой работы.
И началась для вольного запорожца жизнь, полная томительного однообразия. С раннего утра до глубокой ночи, позвякивая цепями, которыми были закованы его ноги, он копался в саду своего господина, расчищая, подметая и посыпая песком садовые дорожки, поддерживая цветочные грядки и клумбы, очищая фонтаны, журчавшие в саду, поливая цветы и зеленый дерн, окаймляющий дорожки, гряды и клумбы, собирая листья и сушь от деревьев. Одно было для него утешением — это то, что в этой неволе, работая в саду под руководством старого глухого татарина-садовника, он сошелся с другим, ветхим-преветхим невольником же, который оказался немножко земляком и который томился в Крыму уже около десяти лет. Старый невольник оказался москалем, который находился уже во второй раз в неволе и много неслыханного рассказывал о своей первой неволе. Это был тот москаль, который перебывал когда-то и в анадольской, и кизылбашской земле, работал и на галерах, был и у фараонов, и у шпанского короля, у немцев-дуков, и во францовской земле у францовских немцев, и бусурманился, и все веры испробовал, и всякую нечисть едал — и все это ему было наплевать... Он рассказал своему новому товарищу, что теперешний господин их, Облай-Кадык-паша, купил его на базаре, лет около десяти тому назад, с двумя его, запорожца, землячками — с черкашенками, из которых старшая, живя в гареме у Облай-Кадык-паши, давно потурчилась и побусурманилась и уже нарожала паше с полдюжины черномазых пашат; а другая, которую паша купил маленькою девочкою, теперь выросла, стала красавицей писаной и скоро будет любимой пашихой их господина. Он же, старый москаль-невольник, рассказал, что он души не чаял всегда в этой девыньке, и хоть почти никогда ее не видит, но она помнит его, старого невольника, и иногда присылает ему с молоденьким евнухом, с черномазым арапчонком, каких-нибудь лакомств.
Запорожцу очень хотелось бы увидать своих землячек, но он так и не видал их: хоть одно окно из гарема и выходило в сад, но оно всегда было завешено; а сами жены паши выходили в сад, в сопровождении евнуха-арапчонка и старухи, только по ночам или когда в саду никого не было.
Другим утешением для молодого невольника служило то, что сад их господина глядел на море. Какой-то неизъяснимой тоской и умилением ныло сердце невольника, когда он видел в море турецкую галеру-каторгу, на которой работали прикованные к ней казаки-невольники и иногда пели грустные песни, напоминавшие им о далекой родине, о дорогой Украине, и невольному садовнику-запорожцу они напоминали о том же далеком, навеки потерянном рае.
Раз как-то, работая по обыкновению в саду, он увидал рабочую большую галеру, которая тянула за собою несколько нагруженных турецких судов. На море стояла тишь, и потому суда могли двигаться только на буксире у галеры, которая работала веслами. Галера шла близко от берега, а так как сад Кадык-паши выходил к морю, к берегу, от которого отделен был высокою железною решеткою, густо проросшею темною зеленью дикого виноградника, то и видно было, что на веслах работали невольники: виднелись черные лица эфиопов, но большею частью, собственно за веслами, сидели люди, в которых нельзя было не узнать украинцев. Это были действительно казаки-невольники, почти голые, с обросшими бородами и давно небритыми головами. Галера шла необыкновенно тихо.
Пилип перестал работать, оперся на заступ и следил глазами за галерой: видны были даже лица невольников. Вдруг на галере раздалось тихое пение, словно бы кто плакал... Сердце запорожца так и заныло тоскою... Тихий голос пел:
Пилипу знакома была эта невольницкая дума. Он слыхал ее и в детстве, на площадях родного Каменца, и на базарах, и уже в Запорожье потом. Дума эта всегда вызывала слезы у слушателей. И Пилип всегда слушал ее с болью в сердце и всегда, бывало, думал: «А каково-то им самим, этим невольникам, о которых поет дума? Что они, бедные, чувствуют?»... И вдруг он слышит эту думу теперь, когда сам стал невольником, и хотя томится не тридцать лет, как те, что в думе, и не лишен видеть ни «світу божого», ни «сонця праведного», однако все же в неволе...
Он стоял, как очарованный, и слушал, как в темницу пришла «дiвка бранка, Маруся попівна Богуславка», как она спросила казаков-невольников, чтоб они угадали, какой теперь в нашей христианской земле день; как невольники отвечали — почем им знать, какой теперь день у них на Украине, когда они уж тридцать лет в неволе маются и «божого світу», и «сонця праведного в глаза не видають»; как им на это Маруся Богуславка отвечала, что теперь на родной их стороне, на Украине, великодная суббота и завтра святой праздник — роковой день великдень; как невольники, услыхав это, белым лицом до сырой земли припадали, Марусю Богуславку кляли-проклинали, что она им о таком великом празднике в тяжкой неволе напоминала; как потом Маруся Богуславка, взяв тихонько у своего и невольницкого пана турецкого ключи от темницы, всех невольников на волю выпустила и просила их, чтоб они, когда прибудут домой на Украину, в города христианские, зашли к ее отцу-матери и сказали, чтоб они не продавали ни скота своего, ни имения, и ее, Марусю Богуславку, из неволи не выкупали:
Пилип, слушая пение, стоял между грядками, расположенными под самым балконом гарема. Балкон был весь увит ползучими растениями и дорогими цветами, так что из сада ничего не было видно, что делалось на балконе. Но при последних словах думы он услыхал шорох на балконе. Прислушиваясь далее, он ясно расслышал, что там кто-то тихо, но горько рыдает, так и захлебывается слезами, так и задыхается... Услыхав это рыданье, запорожец задрожал всем телом: казалось, это голос его матери: это мать рыдает над его горькой невольницкой долей и над своею собственной недолей...
А с галеры, между тем, доносилось:
Голос замер, а запорожец все стоял и слушал, как потерянный. Слезы текли по его щекам. Вдруг что-то как бы упало на балкон и застонало...
— О-о! Я не хочу — я не хочу бути проклятою Марусею Богуславкою! О господи! — раздался оттуда болезненный крик, и потом все смолкло...
Запорожец догадался, кто это рыдал так горько на балконе и чей это был голос.
— Она, она, голубушка, — тихо бормотал, со слезами на глазах, покачивая головою, старый москаль-невольник, который подошел к запорожцу.
— Она, ластушка...
— Хто вона?
— Девынька моя, сироточка-черкашенка...
XV
Это было в 1683 году, когда турки осаждали Вену, а Ян Собеский, король польский, вместе с польскими и казацкими войсками шел на выручку погибавшего цесаря.
Крымские войска, по повелению султана, с раннею весною также вышли с ханом в подмогу турецким силам, обложившим цесаря и его столицу. Ушел на войну и Облай-Кадык-паша, оставив свой дом и гарем на попечение матери. Уже по возвращении из похода он намеревался взять в жены молоденькую украинку, золотокосую подоляночку.
В отсутствии паши и рабам-туземцам, и невольникам стало несколько легче: меньше работалось и вольнее дышалось. И в саду как будто стало свободнее. Хотя старый садовник-татарин и оставался по-прежнему суровым и требовательным, по-прежнему пускал иногда в ход червонную таволгу, которая гуляла по спинам невольников, однако, как он был глух, то невольники, работая от зари до зари, могли хоть иногда промурлыкать под нос родную песенку, побеседовать и вспомнить про свою сторону.
Притом, с того дня, как запорожец услыхал на гаремном балконе голос, напомнивший ему далекую родину и покинутую мать, и когда в голосе этом сказалась тоска по воле, ему легче жилось: казалось, что какое-то другое, хотя невидимое, но родное существо разделяет с ним и его неволю, и его недолю... А разделенное горе всегда как-то менее тягостно и давуче, чем одинокое, замкнутое, неразделенное.
Однажды, во время какого-то большого татарского праздника, когда почти все обитатели дома Кадык-паши находились в мечети и даже старая Ак-Яйлы с арапчонком-евнухом отправились на молитву, запорожец, усевшись у фонтана, под тенью кипарисов, затянул свою любимую сиротскую песню:
Он не кончил. На балконе опять послышались всхлипыванье и тихие голоса.
— Годі, годі, Катруню! Годі, любко! — уговаривал один женский голос.
— Ох, моя матінко! Ох, мое серденько! — плакался другой, силясь удержать рыдания.
— Не плач-бо, Катруненько, утрись, стара скоро прийде.
— Я не буду, не буду — о-ох! — рыдания еще более усиливались.
Запорожец понял, что это все его песня наделала. Он перестал петь, глянул на балкон — ничего не видать, только всхлипыванья и тихие голоса.
— Се, мабуть, козак.
— Та козак же ж.
— Xiбa ти його бачила?
— Давно бачила.
— Молодий?
— Молодий ще... гарний...
У Пилипа сердце заколотилось в казацкой груди. Он еще внимательнее стал прислушиваться. Всхлипыванья становились все тише и тише. Он тихонько подошел к балкону, осторожно глянул наверх — и остановился как вкопанный: густая вьющаяся зелень, окутывавшая балкон, казалось, непроницаемою сетью, тихо раздвинулась, и из-за зелени выглянуло прелестное личико с заплаканными глазами и золотоволосою головкою. Большие заплаканные глаза глядели прямо на Пилипа. Пилип, казалось, одеревенел на месте, не спуская глаз с таинственного светлого видения. Видение улыбнулось, покраснело, — улыбнулся и Пилип, но покраснеть не мог, ибо голенища не краснеют, а его лицо было чернее голенища от загара...
Пилип перекрестился... Он сам не мог понять, с чего он, ни с того ни с сего, перекрестился, должно быть, сдуру... Только нет, не сдуру: и там, из-за зелени, показалась белая, вся в перстнях ручка и тоже перекрестилась...
«Мана... суща мана... та яка ж гарна!» — сдуру думалось Пилипу. [Мана — призрак]
— Чоловіче, чоловіче добрий! Помолись за Катрю! — послышалось из-за зелени...
Это говорила «мана».
— Помолюсь, — пробормотал Пилип, совсем растерявшийся.
— А як тебе зовуть, чоловіче?— снова послышалось из-за зелени.
— Пилипом...
— I я за тебе, Пилипе, помолюсь...
В зелени мелькнула белая рука, и с балкона слетело что-то синее. Пилип нагнулся и поднял — то была широкая шелковая лента, «стрічка».
— Се тoбi на незабудь, — послышалось из-за зелени.
Пилип так и остался с разинутым ртом...
XVI
С этого дня Пилип уже жадно, хотя чрезвычайно осторожно наблюдал за балконом. Первую ночь после видения им «маны» в зелени провозился в своей невольницкой конуре почти напролет до утра; все мерещилась ему эта «мана» прелестная, эти заплаканные глаза, золотая головка, белая, в дорогих кольцах, рука. Он и молился в ту ночь усерднее и уже постоянно поминал на молитве Катрю. Голубую ленту он осторожно вдел в ворот своей рубахи и боялся до нее дотронуться, чтоб не испачкать грязными руками. Неволя его как будто улетела куда-то, и он уже не хотел воли, не хотел уходить из этого сада, обнесенного тюремною решеткою: сюда, казалось, прилетела сама и его воля, и сама Украина.
Его казацкое сердце колотилось, когда он украдкой замечал, что зелень на балконе как бы шевелилась. Но сама «мана» не показывалась. Зато однажды к ногам его упал пучочек «любистку», и он его торопливо поднял, положил за пазуху и с радостью вспомнил, что «любисток — для любощів». Другой раз невидимая рука бросила ему связочку «рути», а потом веточку «барвінку». Наконец, еще раз у ног его очутилась серебряная монета, а в другой — золотая.
Скоро еще одно обстоятельство порадовало казацкое сердце Пилипово. Когда поспел в Кафе виноград, то старый татарин-садовник погнал Пилипа и его товарища, старого москаля, в другой сад, принадлежавший Кадык-паше, в виноградный, находившийся за городом, где предстояла им какая-то работа. Проходя базаром и позвякивая кандалами, они обратили на себя внимание какого-то незнакомого человека — не татарина и не турка, а, по-видимому, христианина. Он и оказался христианином и притом украинцем, из Киева. В ту далекую от нас пору, когда продажа пленных была делом общепринятым, существовал и выкуп пленных. Но выкупали только богатых полоняников. Для этого родственники богатого полоняника, брат или отец, выправив ханское позволение или султанский фирман, отправлялись в неверную землю, большею частью на невольничьи рынки, в Козлов, в Кафу или Царьград, и там искали или расспрашивали о своем, дорогом им, полонянике, чтобы выкупить его. Таким оказался и тот киевлянин, встретившийся на рынке с невольниками Кадык-паши. У него полонили сына, ходившего вместе с другими казаками на выручку Вены, осажденной турками и крымцами. Крымцы-то, как он узнал, и увели его сына в полон. Поэтому он и искал его в Кафе и, увидав наших невольников, тотчас обратился к ним с вопросом: не видали ли они или не слыхали ли чего о таком-то и таком полонянике. При этом он подал им милостыню, узнав в них своих земляков, а в одном — даже запорожца и бывшего джуру Мазепы. Задобрил деньгами и их татарина-надсмотрщика.
Наши невольники обрадовались ему, как родному. Ведь шутка ли — с родной стороны! Это не то, что теперь, когда и на край света скоро, словно на крыльях ветра, телеграф переносит все известия обо всем, происходящем в мире, а тогда не только телеграфов и газет, но даже почт не было.
И много-много интересного рассказал им киевлянин!.. В Москве умер царь Федор Алексеевич... Да там же были бунты — стрельцы бунтовались... Старый москаль при этом известии только в затылке почесал... Мазепа все идет вгору и вгору... Горько стало Пилипу при воспоминании о Мазепе: забыл он своего верного джуру, из головы и из сердца выкинул...
Но всего любопытнее и радостнее для наших невольников была весть о том, как Ян Собеский, король, со своими ляхами и казаками турок и татар погромил у города Видня.
— Как везир, — рассказывал киевлянин, идя рядом с невольниками, — с войсками своими подступил под город столечный цесарский. Видно, так цесарь, давши бой и не могучи видолати силам великим турецким, в городе Видне [ Город Видно — Вена ] замкнулся и там город, приказавши своим гетманам, уступил в свои высшие панства задля скупления войска, а город через целое лето у великом обложеню зоставал, которые обложенцы и просили короля польского, Яна Собеского, о поратованя, который стоял на границе своей за Краковом, который, видячи так великую налогу от бусурманов христианам, як найскорей войска збирал так кварцяные, як и посполитое рушеня, и, затягаючи по усей земли своей и по Украини — зараз плату давано. И так барзо великие войска скупил и, бога узявши в помощь, пойшол против войск турецких. О чем доведавшись, турчин видно моцно доставати и сам з войсками иными против короля польского пойшол, легце себе тие войско важачи. Але оного фортуна омилила: бо що учинил бы засадку войск своих пихоты тысяча четыредесять, усе тое знесено от короля польского, аж i сам везир не выдержал з своими войсками, але за помощию божиею и тие разбити стали, же у малой купи мусел утикати, оставивши гарматы, наметы — усе, що при соби мили. А и тие войска, що города Видня доставали, побити, ледви що утикло: незличоное множество бусурман пропало. Где и сам король, в городи Видни побувавши и скупившися з иными ксионженты християнскими, з войсками великими пойшли наздогон за везиром, не даючи оному отпочинку. И знову у Дуная у мостов мили потребу и там турков збили, которые великим гуртом на мост пойшли, с которыми и мосты на Дунай обломилися, где знову много погинуло от меча и потонуло. А которые жолнирове, мосты направивши, за турками пойшли, где по килька крот еще турок громили... [ Этот рассказ киевлянина взят из «Летописи Самовидца», изд. Ор. Левицкого (с. 158— 160). (Прим. авт) ]
— Так ix! Так ix, собачих синів! — невольно вырвалось у запорожца, все время жадно слушавшего.
— А проклятую татарву громили? — спросил старый москаль, косясь на проводника-татарина.
— И татарву громили.
— Слава тебе, господи! — перекрестился москаль.
— Так, так, слава господу... Усих потреб по чотыри крот валечных было, — продолжал, вздохнув, киевлянин, — и на всих потребах турки шванковали, и городов много турецких попустошили, и куды хотили войска польские и козацкие ходили и пустошили у кильканадцать миль от Цариграда. И в тих потребах пашей много погинуло и живых жолнире побрали... [ Там же ]
Запорожец и москаль значительно переглянулись.
— Може, i нашого Кадика [ Кадик — Кодак ] взято, — процедил запорожец.
— А может, и в Крым наши придут, — добавил москаль, — разорить бы совсем это гнездо проклятое...
Нет, не скоро оно было разорено: еще сто лет после этого стояло, и в этом гнезде еще сто лет «не соколи ясні квилили-проквиляли», а «бідні невольники плакали-ридали».
XVII
Ночь. К северу от Кафы, в нескольких верстах от города, на темной синеве неба неясно вырезываются три человеческие тени. Тени двигаются в противоположную от Кафы сторону — на полночь. Две из теней — большие, высокие, мужские тени; третья что-то небольшое: не то подросток мальчик, не то женщина. У всех по длинному посоху в руке, и у мужчин — третья тень действительно была женская — по котомке за плечами.
Тени двигаются скоро, не останавливаясь и в глубоком молчании. Сзади их темнело синее море на бесконечное пространство, и темными, тонкими стрелками тянулись к небу едва заметные линии минаретов Кафы и корабельных мачт в кафинской гавани.
— Ну, вот мы, девынька, и на воле, — сказала, наконец, одна тень, тяжело передохнув, — глянь-ко, оглянись, передохни.
Тени оглянулись и повернулись лицом к Кафе.
— Видишь, девынька, где была твоя неволя? — спросил тот же голос.
— Бачу, дідушка, — отвечал тихо женский голос.
— То-то... Помнишь, как только нас гнали в неволю и ты, крошка малая, плакала, убивалась по родимой матушке, я говорил тебе: не плачь-де, девынька, мы еще будем на воле... Помнишь?
— Помню, дідушка.
— А давненько-таки было, а? Давно-давно...
— Девять літ, дідушка.
— Так, так, точно, девять годков.
— Тоді мені було девять літ, а тепер вісімнадцять...
— Так, так, девынька: восемнадцать — точно, как раз невеста... А ты что, Филиппушко, молчишь? — обратилась первая тень к другой, высокой.
— Так, дядюшка, — был тихий ответ.
— Али воле не рад? А, Филиппушко?
— Де вже не рад!
— То-то... А ты, девынька, не устала? — Hi, дідушка.
— То-то — у тебя ножки-те не наши, махоньки...
— Нічого, дідушка.
— То-то... На нас не гляди — у нас ноги лошадины, нам что! Наплевать... Да вот, сгоди малость, и отдохнем, — только бы подале от города, от неволи проклятой. А тамотка дальше мне дорога знакомая: когда я был в полону в кизылбашской земле да в анадольской, так отселева кочермами хаживали и в Кафу, и в Азов-город, что в Азовском море, в донском устье, а Азовским морем хаживали к Арабат-городку. А этот Арабат-городок отселева будет доброва ходу сутки, прямо к полуночи, а от Арабат-городка идет стрелка, коса сказать бы, верст на сто, в море, и по этой по стрелке, пройдя Арабат-городок отай мы, дойдем, меж Гнилым морем и Азовским, до самово прорана до Гнилова и через тот через проран мы дойдем до матерой земли. А там уж и Днепр-от, и Муравской шлях — рука подать.
— Так ми не через Перекоп ідемо? — спросили.
— Нет! Там бы нас, голубчиков, сцапали... Нет, шалишь! Я стар воробей: горох клевать не стану через силки. А мы пройдем меж двух морей, стрелкою, значит, в той-ту стрелке ширины всего с полверсты, а длины до ста верст, и вся она камышом поросла: так лови нас промеж двух морей да в ка-мышах-ту... Поймай-ко ветра вилами... Вот оно что, девынька.
Чем дальше шли ночные путники, тем становилось яснее кругом — ночные тени словно улетали куда-то, а одна половина неба голубела и бледнела. Кафа с ее минаретами скрылась за пригорками. Виднелось только море, но не одно, а два, даже три — и позади, и впереди.
— Вон там, девынька, за нами — Черное море, там и Кафа проклятая.
— А се яке море, — он там, дідушка?
— Это, девынька, море Азовское на нас глядит, а вон левее — и Гнилое.
— А ото який город?
— То Арабат-городок будет... Так-ту; ночка на исходе, пора нам и привал сделать в какой ни на есть яруге. Днем уж идти не будем, шалишь? Днем — спать... И твои ножки, девынька, отдохнут маленько, так-ту... А на Кафу нам теперь да на неволю наплевать, вот что!
И ночные путники скрылись в балке, поросшей густыми кустарниками и колючим терновником.
XVIII
Ночные путники были — старый москаль, что перебывал во всех неволях, молодой джура Мазепин, Пилип Удовиченко или Камяненко, и золотоголовая девынька, что девять лет назад была полонена в Каменце на глазах Дорошенко и Мазепы. Ее звали Катрею.
Как они ушли из своей неволи, это знали только они да та другая полонянка украинка, которая давно «потурчилась» — «побусурменилась» и, в качестве любимой жены Облай-Кадык-паши, привела ему уже несколько черноглазых пашенят. Она усердно помогала своим землякам и своей молоденькой землячке уйти тайно из дома паши, отчасти руководствуясь чувством ревности: она знала, что Кадык-паша, взяв себе новую жену, молоденькую Катрю, ей даст отставку, и ловко отпустила свою невольную соперницу. Она снабдила их всем на дорогу — и платьем, и обувью, и деньгами, и провизией... Правда, она горько заплакала было, прощаясь с подругой своей неволи, но, вспомнив о детях, утерла заплаканные глаза и замолчала... Мать и в неволе была матерью...
Когда утром в доме Кадык-паши спохватились, что исчезла его любимая невольница, а также бежали и два других невольника, отчаянью старой Ак-Яйлы не было конца. Стали искать евнуха — как же он не досмотрел, когда это было его дело, потому что он был приставлен к гарему, — и нашли бедного арапчонка висящим с балкона без всяких признаков жизни: узнав раньше других о бегстве своей госпожи, в которую он притом был страстно влюблен, он повесился с отчаянья и горя.
Весь первый день провели беглецы в яруге, прикрытые кустами и оврагами. Они закусили, отдохнули, наговорились о своей неволе, которая была уже за плечами у них. Больше всех по обыкновению говорил старый москаль. Вспомнил и свою Москву, рассказывал о московских порядках, не забыл повторить и о своих похождениях в кизылбашской и анадольской земле, у фараонов и у шпанских немцев, у францовских людей и у мултян.
В ночь они двинулись далее и, тайно пробравшись мимо крепости Арабат, стоявшей у входа на Арабатскую стрелку, очутились на этой последней. Здесь они чувствовали себя уже гораздо безопаснее: по обеим сторонам у них синелось море, а по берегам росли непролазные камыши, в которых никакая погоня их не могла бы отыскать. В камышах водилась всевозможная дичь, и когда на следующее утро они остановились отдохнуть, то увидели, что вся стрелка кишит утками, гусями, бакланами, куликами, цаплями, гайстрами, журавлями и всякою водяною и болотною птицею.
— Здесь мы, детки, и гусятинкой, и утятинкой побалуемся, — сказал старый москаль.
— Я вже сам думав, — добавил запорожец.
Действительно, им нетрудно было дорожными палками зашибить пары две уток. Они их тут же ощипали и выпотрошили; но огонь боялись раскладывать до ночи, чтоб дым не навлек на них преследования крымцев. Ночью же в глубине камышей они развели костер и на камышовых тростниках, служивших вместо вертелов, приготовили себе роскошный ужин.
Молодая украинка, вырвавшаяся из неволи, из проклятого гарема, была необыкновенно счастлива. С нею был тот чернявый, чернобровый козаченько, которого она давно, еще в своей гаремной темнице, горячо полюбила. Это был тот казак, о котором она дни и ночи мечтала в своей неволе. Он также полюбил «руденькую браночку» всем своим «щирим козацьким» сердцем. Да и хороша же эта «руденькая браночка» Катруня, так хороша, что казак только рукой махал от невозможности сказать, как она хороша.
А старый москаль только радовался, ухмыляясь себе в бороду и точно не замечая, как хохол с хохлушечкой в камышах тихонько обнимаются да целуются...
— Что! Али лебедушку пымали? — окликнет он их иногда, якобы ненароком.
— Та нi... так... от тут бiciв очерет, — заикнется казак.
— То-то, ачерет... Вон я слыхал, черкасы поют:
— Ха-ха-ха!
— И москаль весело смеется своей же шутке; а молодые хохол с хохлушечкой выходят из камышей красные, как раки.
На третий день уж или на четвертый дошли беглецы до конца Арабатской стрелки. Дальше идти было некуда: впереди вода, пролив, и по бокам — моря.
Увидав это, Катруня тотчас ударилась в слезы. Испугался и запорожец, хоть тотчас же понял, что москаль даром бы не повел сюда, если бы не знал ходу.
— Что ты, девынька! Об чем? — утешал ее москаль.
— А вода... як же ми...
— Что вода! Вода вода и есть... А на что бог камыш вырастил — ачерет, а?
И неунывающий москаль опять засмеялся.
— Вот что, девынька, — продолжал он серьезно, — нам и это дело знамое — видывали у фараонов... Навяжем мы это камышу видимо-невидимо до сухово, снопов с двадцать, а то и с полтретьядцать и боле, да перевяжем их осокой, да сноп на сноп, да еще ряд снопов, — и выдет у нас плот знатный, гонка сказать бы, паром, и на этом-ту плотике мы и переедем проран-ат!.. Вот что! это дело плевое, наплевать-ста! Так-ту, девынька.
XIX
Целый следующий день беглецы употребили на изготовление себе плота для переправы через Генический пролив, отделяющий Азовское море от Сиваша. Они все работали усердно: мужчины срезывали ножами сухой камыш или собирали лежачий, поломанный ветром, а спутница их складывала его снопами. Она сначала стала было свивать перевесла из осоки и куги для перевязки снопов, но тотчас же порезала осокой нежные, ни к чему не приученные в гареме руки, — и ей велели бросить это непривычное дело.
— Не твое это дело ручки резать, девынька, — остановил ее москаль.
— Да оно и не по твоим силам: навяжешь таких перевесел, что как сошьем ими плот-от наш, а он на середине-те прорана и ухнет — расползется, тоды и лови рыбку на дне моря.
Что их допекало в этой работе, так это комары: они носились в камышах, над камышами и над Сивашом просто облаками. Но и тут бывалый москаль нашелся: он набрал сухих водорослей, сделал из них жгуты, зажег их, дал в руки своим молодым спутникам по жгуту, которые, медленно тлея, дымили и отгоняли комаров.
— Вот вам курушки, курилки, сказать бы, — говорил этот словоохотливый старик.
— Этак я, курушками-те, отбивался от пчел, когда еще, робенком, жил с отцом с матерью в Звенигороде. Давно это было — у-у, давно!.. А как в Анадолии жил, в полону, так и тамотка-чу бусурманов научил курушки делать.
На другой день плот был готов. К дорожным посохам, к концам, навязаны были ряд голиков из жесткого тростника, и эти голики заменили беглецам весла. Плот был спущен на воду и держался хорошо, ровно, спокойно и достаточно высоко над поверхностью воды. Первою взошла на плот Катря, которую запорожец перенес через воду на руках. Потом разом, с двух концов, взобрались на плот и мужчины.
Москаль перекрестился и поклонился на все четыре стороны. За ним перекрестились и его молодые спутники.
— С богом... Прощай, чужая сторонка, прощай, неволя проклятая! — торжественно произнес старик.
Стали грести стоя, словно лопатами. К счастью, полуденный ветер благоприятствовал беглецам и нес их быстро на ту сторону пролива. Вправо синелось Азовское море. В туманной дали белелись паруса, как белые крылья птицы.
— Там и я когда-то плавывал к Азову-городу, — показал в ту сторону старик, — и в Азове-городе нашего брата невольника видал довольно: и черкасы, и донски казаки, и наш брат, московской человек — всего вдосталь.
И Пилипу при этом невольно вспомнилась дума о том, как из города Азова три брата убегали от тяжелой неволи. И их вот теперь трое, и они бегут от той же неволи. Катруня представлялась ему младшим братом, тем пешим пешеницею, который не поспевал за старшими. И ему стало страшно: а что, как и она изнеможет в дороге? А дорога еще дальняя, и конца-краю ей не видать... Когда-то они еще доберутся до Муравского шляху, до Конских вод? А ногаи в степи? А что если и Катруня посбивает себе ножки об сырое коренье, об белое каменье — будет за ними поспешать, кровью следы заливать?
— Ты что, Филиппушко, нос-ат повесил? — вдруг обозвался старик.
— А?
Молодой казак невольно встрепенулся, огляделся кругом, глянул на девушку, которая стояла на плоту и задумчиво глядела в неведомую даль.
— А?.. Засмутился парень?
— Hi, я так...
— То-то так... Ишь, девынька, знатно плывем, знатная посудина, корапь... Словно в песне:
— Вот и берег! Доплыли! Молись да целуй родную земелюшку — она наша, нашей московской земле суседушка...
XX
В Батурине, в доме генерального есаула, Ивана Степановича Мазепы, совершается брачный пир. Мазепа женит своего верного джуру, Пилипа Камяненко, на сиротке Катре, воротившейся со своим женихом из крымской неволи и не знающей ни роду, ни племени. Известно было только то, что ее маленькою полонили в Каменце у матери-вдовы, и Мазепа припомнил даже момент, как несчастная мать золотокосой девочки в отчаяньи билась на земле, когда они с Дорошенко случайно проезжали мимо. Теперь эту полоняночку, уже взрослую красавицу, великодушно воротили из полону старый москаль и ее жених, джура Пилип.
Молодые только что от венца и пируют, пока дружки готовят для них комору — брачную постель. Они сидят против посаженого отца жениха — против Мазепы. Иван Степанович глаз не спускает с красавицы в золотой короне из своих собственных роскошных волос.
Тут же, в конце стола, и старый москаль, на радостях порядком выпивший. Он, глядя на свою девыньку, которой он заступал на свадьбе родного отца, утирает кулаком слезы.
— Ах, девынька! Ах, красавынька! Привел-таки бог дождаться...
Гостей много, и все войсковая знать, старшина казацкая с женами. Пир в полном разгаре: Мазепа так и сыплет на все стороны «жартами», а больше все в сторону молодых... «жарты» милые, веселые, остроумные...
Входят «дружки», кланяются, обращаясь к Мазепе:
— Старости, пани підстарости! Благословіть молодих на упокой повести!
— Бог благословить, — отвечает Мазепа, сверкнув на молодую своими лукавыми, бесовским глазами.
— Вдруге i втрете благословіть!
— Тричі разом! — восклицает Мазепа.
Молодая вспыхивает и закрывает лицо руками... Ее и молодого берут под руки и уводят...
А свашки поют, поднимая бокалы с вином:
— Ах, бідна! — ахает одна толстая пани полковникова.
— Да, бідна, пані пулковникова, — улыбается Мазепа. — Знов у кримськую неволю повели...
Но никто не знал, а меньше всего молодые, что они — родные брат и сестра...