Когда на другой день Левин явился к Меншикову, там уже ожидал его сержант с письменным приказом к коменданту крепости Бахмиотову. Коменданту предписывалось поместить Левина в лазарет и подвергнуть наистрожайшему медицинскому освидетельствованию.
Левина повели в крепость. Хотя он сам добивался освидетельствования, но после суровых слов царя ему представлялась впереди картина пыток... «Что ж, хомут — так хомут, — шевелилось в его возбужденных нервах. — Коли выдержу дыбу, так выдержу и все. На то пошел».
В крепость приходилось идти мимо того места, где стояли страшные колья с торчавшими на них мертвыми головами. Стаи ворон кружились над площадью, нахально перекликаясь, но боясь опуститься на остатки человеческих трупов, недоклеванных ими. Народ проходил мимо, взглядывая на колья пристальнее, чем он глядел на фонарные столбы и на деревья: есть явления, к которым человек не может привыкнуть, хотя бы они повторялись каждый день, каждый час.
День был теплее предыдущего. Солнце ярко смотрело из-за Невы, откуда-то издалека, словно бы оно поднялось там где-то, над Киевом, и с изумлением глядело на эти головы, отделенные от тел. А головы, торча на кольях, казались гордо поднятыми над землей, гордо и торжественно, и Левину сдавалось, что они, обратившись на все четыре стороны, кричали востоку, северу, западу и югу: «Смотрите! Смотрите на нас! Видите, что делают люди с людьми! Звери того не делают с зверями, змеи и скорпии добрее человека».
— Съест, съест меня, — пробормотал все время до того молчавший Левин.
Сержант с удивлением посмотрел на него.
— Он когтями задушит меня... съест, — снова бормотал он, хватаясь за кафтан сержанта.
— Что с тобой, ваша милость? — спросил изумленный сержант, освобождая полу кафтана.
— Он меня съест... не давай ему...
— Кто съест?
— Он... кот... кот меня съест...
Сержант рассмеялся.
— Да разве ваша милость мышь? — спросил он.
— Мышь... меня в мышеловку хотят посадить... не давай меня.
Он говорил это торопливо, шепотом, оглядываясь испуганно по сторонам. Глаза дико блуждали. Сержант понял, что человек не в своем уме.
— Пойдем-пойдем, я не дам тебя коту.
Через крепостные ворота они прямо пришли к комендантской избе. Их впустили в приемную, доложили коменданту, передав в собственные руки пакет с надписью: «Именной».
Бахмиотов немедленно вышел с распечатанным пакетом в руке. Это был полный, круглолицый и круглоглазый мужчина, действительно напоминавший откормленного кота, но только без усов и с бритою мордой. Уши торчали прямо, по-кошачьи, как это часто можно видеть на татарских типах. Уши эти, по-видимому, были постоянно настороже, прислушиваясь к всякому шороху в крепости.
— Где больной? — спросил Бахмиотов как на перекличке.
— Здесь, — отвечал сержант, выдвигая вперед Левина.
Комендант подошел ближе.
— Мясо все вышло... не надо больше мяса, — заговорил Левин, дико озираясь.
— Какое мясо? — спросил с удивлением комендант, глядя на Левина.
— Человечье мясо... вороны поели... одни кости там... не давайте им моего мяса, — бормотал тот.
— А!.. — сказал как бы про себя комендант и, обращаясь к стоявшему сзади его писарю, прибавил. — Отведи его в лазарет, по именному указу, для наистрожайшего испытания.
Левина повели в лазарет.
Увидев на крепостной стене каркающую ворону, Левин закричал:
— А! Ты на меня каркаешь, моего мяса хочешь, сердце мое клевать будешь... А у меня нет сердца — его в Киеве вырезали и бросили собакам... Орелка съел мое сердце... Не каркай, проклятая! Кш-киш! Киш! Аминь-аминь, рассыпися!..
В лазарете его сдали дежурному врачу с пояснением, что по именному указу больной должен быть испытан наистрожае, что он — капитан Левин, лично известный царю.
— Не пускайте сюда ворону, она каркает на мое мясо, на мою голову, на мое сердце... А мое сердце Орелка съел... Там еще есть мясо, на кольях... Пускай его ест ворона, — бормотал больной.
Доктор, старый немец, нижняя губа которого, сильно отвисшая, как бы говорила, что она устала, что ей надоело служить беззубому рту и хочется на покой, в могилу, — доктор равнодушно, спокойно и внимательно слушал бессмысленную болтовню больного, словно бы это была умная, серьезная речь, и сквозь круглые, огромные, как стекло райка, очки добродушно заглядывал в глаза Левина, горевшие лихорадочным огнем и дико блуждавшие.
— Господин капитан! — сказал он серьезно. — Мы ворон в лазарет не пускаем.
— Она сама влетит...
— Не влетит, господин капитан. Я отдал приказ не пускать сюда ворон.
Левин как будто успокоился.
— Чем ты нездоров, господин капитан? — спросил доктор.
— С 712 года... Я не ел мяса... А потом стал есть мясо, как ворона, и хотел жениться, а Орелка взял и съел мою невесту и мое сердце.
— Какой Орелка? — серьезно спросил немец.
— Собака... Она здесь...
— Где?
— У царя.
Немец задумался. В продолжение долголетней службы в России ему приходилось иметь дело со всевозможными больными, с сумасшедшими, идиотами, безумными и бешеными. В то время, когда Петр требовал службы от каждого дворянина, а «дуракам» и «дурам» запрещено было даже жениться и выходить замуж, происходили почти поголовные свидетельства, особенно тех, которые, отбиваясь от службы, притворялись больными, сумасшедшими и дураками. Доктора, поэтому, должны были порядочно набить руку на практике освидетельствования.
Левин показался доктору загадочным экземпляром. Вся внешность говорила, что это действительно больной человек: худ, бледен, с вялыми мышцами, с глубоко запавшими глазами. Но до такого состояния можно довести себя и искусственно. Можно притвориться и безумным, говорить всякий вздор... Но нет, глаза Левина говорили что-то другое, в них горело или безумие, или страсть, или фанатизм, однопредметное помешательство. Такого выражения нельзя дать глазам по своей воле, такого выражения сочинить нельзя... Нет, внутри этого человека сидит что-то особенное. Такое выражение доктор заметил духовника царевича, у протопопа Якова, когда ему объявлена была смертная казнь.
Доктор решил наблюдать за больным, испытывать его продолжение известного времени.
Левина оставили в лазарете. Каждый день доктор справлялся о его здоровье. Больной был покоен и только когда заговаривался: опять являлись вороны, клевавшие человеческое мясо, собака, съевшая его сердце, кот, намеревающийся броситься на него, на мышь... Иногда больного навещал поп Лебедка, который по просьбе Левина и принес ему его святцы. В этих святцах, которые жили ему памятной книжкой, Левин записывал иногда события всей жизни и свои мысли.
Время шло, а доктор все не мог понять болезни своего пациента. Все казалось ему странным в его поведении, и невольно являлось подозрение, что Левин притворяется. Тогда врач решился прибегнуть к сильному средству — к испытанию больного огнем... В то ужасное время, когда кнут заменял предварительное судебное дознание, застенок — следствие, а дыбы — допрос, медицина, для распознания болезни, прибегала тоже к пыткам — такова была диагноза петровского времени! Левину прописано было тогдашнее модное лекарство, своего рода хинин, или Kali bromatum — именно огонь.
— Что это такое, господин капитан? — спросил однажды доктор, увидав, что больной писал что-то в своем дневнике левой рукой.
— Рука правая отнялась, — отвечал Левин.
Немец осмотрел руку. Она как-то странно болталась.
— Гм! Так мы пропишем ей — огонь... kali ignis — раскаленное железо, — сказал немец серьезно, хотя, видимо, был доволен своим каламбуром.
— На том свете и тебе будут жечь железом правую руку, — возразил спокойно Левин.
— За что меня будут жечь? — спросил немец.
— За то, что ты не крестишься.
— О! Das ist Dummheit — это ваши русские забобоны. На том свете железа и никаких металлов нет, — серьезно заметил немец.
Когда через несколько дней доктор явился с инструментом и с жаровней и стал накаливать железо, желая приступить к операции жжения больного, Левин хотел было уйти, но бывшие при этом фельдшера и сторожа схватили его и стали силой удерживать на койке.
Левин, вырываясь из рук сторожей, неистово кричал:
— Антихрист! Антихрист! Антихрист!.. Пустите меня! Я не хочу в его веру!
Его повалили на койку и держали за руки и за ноги. Он бился головой об койку и продолжал кричать, страшно ворочая глазами:
— Антихрист!.. Да воскреснет Бог... Аминь, аминь, рассыпися...
Когда железо было накалено добела, доктор подошел к больному и поднес свое страшное лекарство к самому лицу его. Увидев это, Левин весь задрожал и застонал.
— Печать антихриста... Ой-ой! Клеймить хотят... Я не верую в него... я в Христа верую... ой-ой!
Немец не обращал внимания на крики. Как истый гелертер, он с удовольствием приступал к интересному опыту. Нижняя губа его совсем отвалилась и сладострастно дрожала.
— Держите руку. Дайте сюда эту руку, выше подымите, — говорил он.
— О! Дьявол!.. Немец проклятый... антихристов слуга... Ой! Ой!
— Нет, немец не проклятый! Немец честный человек.
И честный человек приложил раскаленное железо к руке больного.
— Ай! Клеймо... антихрист...
Левин перестал кричать. Он лишился чувств.
— Это хорошо. Опыт удался, рука чувствует. Sehr gut, — бормотал немец.
Но и после этого опыта, когда Левин пришел в себя, доктор не мог понять сущности его болезни. В век железных нервов, когда с подсудимыми разговаривали посредством кнута и дыбы, когда больных свидетельствовали посредством раскаленного железа и когда люди, посаженные на колья, в состоянии были плевать в глаза своим мучителям, — о нервных болезнях не имели понятия ни врачи, ни пациенты: при Петре у людей нервов не должно было существовать, нервы были запрещены. Понятны были только осязательная форма болезни: прошибленная до мозга голова, распоротый живот, переломленная нога, отрубленная рука и т. п. — это ясно, что болезнь, что не подходило под эти формы, то шло в категорию болезней от порчи, от сглаза, от нечистого...
У Левина, к сожалению, оказался запрещенный товар, у него были нервы. И вот Левин пошел за порченого, за сумасшедшего, за бесноватого. Он сам почти так о себе думал. Нервные припадки он считал падучею и думал, что этою болезнью его наказал Бог за то, что он «ел мясо и хотел жениться». Действительно, припадки эти обнаружились в нем после страшной нравственной встряски, когда он узнал, что любимая им девушка погибла для него, что его чернокосая Оксана похоронила себя заживо в монастырском склепе. С той поры жизнь его была разбита, нервы пошли вразброд, он не понимал сам, что с ним делается, этого не понимал никто... Жизнь для него стала нескончаемой мукой. Эта мука на него наслана свыше, как небесная кара. И вот несчастный пишет в своем дневнике: «Когда был в полку в 1712 году, не ел мяса, а потом стал было есть и хотел жениться, а за то падучею болезнью жестоко наказан». Дневник этот сохранился доныне в одном из наших государственных архивов...
В конце концов Левин пошел за падучего, но все еще оставался в лазарете на испытании.
После огненной пытки, усталый, разбитый, с нервами, доведенными до бешеного состояния, лежит он день, лежит другой, лежит третий... Мертвая тишина кругом... загубленная жизнь переживается вновь, чувствуется ее гибель всею суммою пережитых страданий... А возврата нет, и конца нет... Когда же конец? Конец, проклятый, мрачный конец, когда начала не было! Нет, не надо конца!..
«Матушка! Матушка родимая! Где ты? Где твои глазыньки добрые, где твои речи ласковые, где твои рученьки угодливые? На то ли ты вскормила меня, на то ли меня вспоила, чтобы отдать на руки горю горючему, чтобы долюшку мою развеяли ветры буйные? Матушка! Матушка!..»
«Сторона моя родимая! Сторонушка милая! Где ты? Снегами тебя поприсыпало, туманами позадернуло, далью далекою ты от меня отгорожена... Не ходить по тебе ноженькам моим усталым, не видать тебя очам моим, очушкам слезныим...»
«Дитя мое, дитятко загубленное, девинька моя несуженая! На то ли я тебя у смерти отнял, на то ли ты глазыньки свои открывала ясные, чтобы ризою мертвою их позавесили?»
«Ах ты, жизнь моя, жизнь постылая! В трехпогибельную ночушку тебя матушка породила, трехпогибельными пеленушками вспеленывала, в трехпогибельной воде тебя поп Матвей крестил, в полынь-горькой траве тебя купывали, в полынь-горькой травушке купаючи, приговаривали: „Расти ты, дитятко, несчастливое, несчастливое, неудачливое, хлебай ты горе-горюшко нерасхлебное, до темной могилушки иди — не оглядывайся...“
Все это как-то само собой ноется-плачется в изболевших нервах, выстонывается всем телом...
А за окнами, за крепостною стеною творится что-то необыкновенное. Слышится гул какой-то, словно прибой волн, и из гула выделяются глухие голоса человеческие и воронье карканье. Что-то опять не в меру раскаркались вороны...
Левин прислушивается к этому гулу, но слух его не может уловить ничего определенного. Слышно только, в соседней камере сторожа разговаривают о чем-то.
— Народу там навалило видимо-невидимо, — говорит один голос.
— Вестимо, всякому хочется взглянуть, как это голова с плеч скатится, — говорил другой голос.
— Эка невидаль! Мало что ль видывали этих голов? Вон и до сей поры торчат головы недоеденные, смотри, сколько хочешь... У нашего батюшки-царя эти забавочки частеньки... Казнями этими он так привадил к гарнизону ворон, что отбою им нет... Кажинный тебе день ждут-каркают: вот-вот нового мясца человечьего, свежинки, поклевать придется.
— Оно так, а все, братец, всякому с охотки-то поглядеть экую красавицу. Я видел, как ее привезли сюда к нам в гарнизон на казенные хлебы: красавица, братец ты мой, такая, что ни в сказке сказать, ни пером написать.
— А молода?
— Молодехонька, — дитё сущее.
«Еще кого-то казнить хотят, — думает Левин, прислушиваясь к говору сторожей. — Господи! Когда ж конец этому?»
И действительно, перед крепостью на площади против Троицы — словно всенародное торжество. Народ навалил со всего Петербурга — барабаном сзывали, да оно и занятно посмотреть, как боярышне головку отрубят... Точно масленица на площади... Столбы с торчащими головами, колеса... А тут новый высокий эшафот с перилами... Торжество знатное... Да, это всенародное торжество, торжество правосудия... Ох, уж это правосудие! Без него бы — беда!
— Царь едет! Царь едет! — раздались голоса в народе — и площадь заволновалась.
Солдаты, сплошною цепью окружавшие эшафот, сделали на караул. Палачи с блестящими широкими топорами, до того времени спокойно разглаживавшие бороды, ходя по эшафоту как актеры, сняли свои меховые шапки и приготовились к приему гостей. Вся толпа также сняла шапки. Но все молчало, словно вымерло, только карканье ворон стало еще отчетливее, назойливее, нахальнее.
— Везут! Везут! — пробежал по народу шепот, но такой шепот, от которого многие вздрогнули.
Из крепостных ворот показалась черная телега. По бокам ее идут солдаты с ружьями. На телеге, на возвышении, словно на троне, что-то белеется, отливая серебристым блеском. Виднеются две человеческие фигуры, которые при движении телеги качаются из стороны в сторону, но лиц не видать. Они посажены задом к передку... Страшная, потрясающая душу предусмотрительность! Пусть глаза несчастных жертв человеческого правосудия не видят, что ожидает их впереди. Впереди для них уже ничего не осталось: весь путь их жизни сократился до нескольких сажен, эти несколько сажен отделяют их от эшафота, от топора, от могилы, от вечности... Вот что у них впереди! А позади — целая жизнь. Хоть и не длинна была эта жизнь, но есть на что оглянуться, что вспомнить, о чем поплакать в душе в последний раз...
— Кого казнить-то будут, матушка?
— Боярышню, мать моя, дворскую девку, Марью Гаментову.
— А за что казнят?
— Ребенка, сказывают, удушила.
— Ох, владычица!
— Спозналась эта девка с денщиком царским и забрюхатела от ево, пса, да со стыда девичьего и со страху младенца-то и стеряла.
— Ах, она, моя сердешная! Почто ж она замуж за своего сгубщика не вышла?
— Царь, слышь, не велел...
И она шепнула своей соседке что-то на ухо...
— Ох, владычица! Грехи-то какие! А с ним-то, с погубителем ейным, что сделали?
— Что ему, псу! Целехонек. Еще не одну такую горемычную сгубит...
— А-а-хти-хти! Горе наше женское...
Но вот телега поворачивается у эшафота. Бледное, прекрасное личико преступницы ярко выделяется над черным сиденьем. В руке ее горит большая восковая свечка. Бледно мерцает ее свет. Скоро, скоро она потухнет, как и жизнь той, которая ее держит левою дрожащею рукою, а правою крестится, сама себя отпевает, сама по себе отходную читает...
Словно вздох пронесся над онемевшею толпою, вздох сдержанный, но могучий...
— Ох, мати Божия! Владычица! — слышатся сдержанные восклицанья. — Да какая ж она красоточка! Ох, голубушка бедная, — плачутся сердобольные бабы.
А она — ни на кого не смотрит, она заглядывает в свою могилу и в свое прошлое...
Перед нею родимый тихий Дон расстилается... Из-под горы заунывная песня доносится.
Встают детские воспоминанья, детские грезы... Стонет дятел: «Ох, головушка болит...» В густой зелени верб высвистывает иволга... Слышится незабываемый голос матери: «Марьюшка моя, дитятко милое...» И режет сердце другой голос: «Вырастешь ты холеная-доленая, золотом золоченая, в царских палатах неженая...»
А на эшафоте уже вырисовывается гигантская фигура Петра. Лицо его задумчиво, но нервные подергиванья не оставляют ни на минуту этого энергического лица. Палачи стушевываются перед этою колоссальною фигурою.
Преступница сходит с телеги, поддерживаемая приставником и своею мамушкою. У последней по лицу текут слезы... В толпе слышатся сдержанные хныканья...
— Матушка! Заступница!
Свеча тухнет в дрожащей руке осужденной... Конец — погасла!
Девушка сама входит на эшафот, шатаясь и путаясь в платье... Шубка сваливается с плеч. Она всходит на помост эшафота в одном шелковом белом платье с черными лентами, такая нежная, хрупкая, поблеклая, но прекрасная...
— Здравствуй, Марья! Я пришел проститься с тобой, — говорит царь громко, отчетливо, резко.
Девушка падает к его ногам. Петр поднимает ее.
— Царь-государь! Прости, помилуй! — отчаянно молит несчастная.
Толпа как будто замерла, перестала дышать...
— Без нарушения божественных и государственных законов не могу я спасти тебя от смерти...
Голос царя звучал как что-то металлическое, но надтреснувшее. От этого голоса толпа вздрогнула.
— Прими казнь и верь, что Бог простит тебя в грехах твоих, — помолись только ему с раскаянием и верою...
— Помилуй! Помилуй!
— Рука палача не коснется тебя... Прощай, Марьюшка! — Царь поцеловал ее.
Она упала на колени и стала молиться. «Рука палача не коснется... Матушка! Матушка! Не ты ли замолила за меня...»
Царь что-то шепнул палачу...
«Помиловал! Помиловал!» — затеплилось у всех в душе...
Царь отвернулся от наклоненной молящейся головки и прекрасной согбенной шеи... Что-то блеснуло в воздухе, это топор... Что-то визгнуло и что-то стукнуло об помост — то была отрубленная голова... Палач не коснулся тела красавицы, коснулось только холодное железо...
Крик ужаса замер в воздухе, заледенел...
Царь нагнулся, поднял за волосы мертвую голову, медленно и пристально вгляделся в ее черты, все еще прекрасные, как бы стараясь запомнить их, и снова поцеловал покойницу. Потом, обратившись к тем, которые стояли ближе к эшафоту, и показывая пальцем на мертвую голову, сказал:
— Вот сии жилы именуются венами, и в них течет кровь венная, а сии — артерии, и в них течет кровь артериальная, которая нарочито от первой разнствует... Здесь — шейные мускулы, сиречь мышицы, тако именуемые того ради, что оные сжимаются и разжимаются, аки малая мышка — мышонок...
И он снова, в третий раз, поцеловал мертвую головку.
Затем, передавая голову доктору Блюментросту, который приблизился к эшафоту, сказал:
— Возьми сию голову и, сочинив подобающий спирт, положи ее в оный для сохранения в нашей куншткаморе вместе с прочими раритетами на вечные времена в назидание нашим подданным и их потомству: да ведают все, яко в нашем царстве порок всегда наказывается, добродетель же торжествует.
И он величественно удалился.
В толпе — хоть бы звук. Слишком уж подавляющим чем-то легло на маску такое хладнокровие царя и его правосудие... Все ждали чего-то другого... У всех что-то оторвалось от сердца, точно что украли у каждого из души, из ее теплого тайника, и стало всем холодно, и как-то пусто кругом... Человеком стало меньше!..
Вдруг из-под эшафота, из-за досок, которыми он был обшит с трех сторон, выскакивает растрепанная, с всклокоченными седыми волосами, оборванная и босая человеческая фигура... С нею вместе выскочила большая белая собака, вся обрызганная кровью...
В толпе раздался крик испуга, крик ужаса...
— Пойдем, Орелка, пойдем, пес смердящий, ты теперь налакался невинной кровушки... Тебя бы надо повесить, да я милостив: блажен, иже и скоты милует...
Толпа узнала своего любимца.
— Фомушка святой! Фомушка!
Но Фомушка и его собака исчезли, словно в воду канули...