Снова над Петербургом глазастая, белобрысая летняя ночь: ни ночь, ни день, ни заря, ни сумерки, что-то неопределенное, как будто незаконченное, тревожащее непривычного человека, расстраивающее нервы, насылающее бессонницу. Так и кажется, что солнце вот-вот выглянет из-за горизонта, но не там, где ему Бог положил выглядывать, а не в указанном месте, на севере, где-нибудь из-за гарнизона петропавловского или из-за Самсония.

Но те, на которых три года тому назад в 1716 году глядела эта ночь своими белыми очами, — и царевич Алексей Петрович, и девушка Афросиньюшка, такая же, как и эта ночь, большеглазая и светлоокая, и Кикин с своими упрямыми, стоячими глазами, они уже не видели этой ночи, они спали крепким, вечным сном, и никакой свет, никакой мрак не могли больше действовать на их навеки успокоившиеся нервы.

Но этот свет — не свет, день — не день, по-видимому, продолжал действовать возбуждающим образом на нервы вон тех молодых офицеров, которые на легком катере плывут по Большой Невке, за Каменным островком. Всех их человек пятнадцать. Они сами гребут и ведут оживленный разговор. Звонкий смех, веселые возгласы, шутки гулко раздаются по воде и оживляют эти, в то время пустынные места, покрытые сплошным, дремучим лесом.

— Эх, господа, затянуть бы теперь нашу питерскую песню, благо тут ее никто кроме лешего да водяного не услышит и доносу учинить будет некому, — сказал один офицерик, высокий и худенький, с черными курчавыми волосами.

— Ханыков дело говорит, затянем панихидку-то нашу, — подхватил другой, полный и краснощекий.

— Так-то так господа, леший в донос не пойдет, а водяной — ему-то братец родной... Оба воду любят... Так водяной-то, чего доброго, и шепнет Ваньке Орлову, а тот — либо самому, либо Андрей Иванычу... На то он и Ушаков, чтоб ему на ушко шептали, — заметил третий офицер.

— Так что ж! Не сидеть же нам повеся нос, как вон господин капитан Левин... На то он Левин, его вон и железом жгли, так не запел... А вправду, брат Левин, ты вытерпел, не кричал, как тебе руку жгли в гарнизоне? — спросил Ханыков.

— Нет, в первый раз не стерпел, обморок на меня напал, а как жгли вдругорядь — не пикнул... Сам немец диву дался, — отвечал Левин.

— И долго еще после того держали тебя там?

— Недолго уж: с небольшим две недели. Да пуще, я думаю, потому выпустили, что я на них страху нагнал.

— Как это?

— Да так — нашло на меня... Память потерял. А было это ночью. Я как упал в бесчувствии на постелю, а свеча-то горела у меня, так пожар в каморе и сделался, насилу потушили... Чуть и сам я не сгорел... Ну, и выписали меня после того, чистую дали.

— Иди, мол, с Богом?

— Да.

— И я бы то же сделал, да у меня характеру не хватит, как у Левина, огненной пытки не выдержу, — сказал капитан Кропотов, ражий мужчина с плечами Геркулеса. — Опостылела эта царская служба. То ли дело дома с собаками в отъезжем поле! А то здесь, в этой проклятой чухонской земле... Эх, тощища какая!

— Ну, Баранов, подтягивай, — сказал Ханыков краснощекому офицеру. И он запел:

Что за речушкой было за Невою, За Невою было с переправою, Не кавыль-трава во поле шаталася, Што шатал-качал удал добрый молодец...

Баранов подтянул, другие подхватили, что называется, вынесли грудью, и песня заплакала такою русскою глубоко-народною мелодиею, какая могла только создаться степью раздольною, воспитаться столетиями народного горя, народной тоски, выстонаться народною грудью.

Поэтическая натура Левина не вытерпела. Богатый голос его потоком влился в общий хор, и песня заныла новыми тоскующими нотами:

Что шатал-качал добрый молодец, Он не сам зашел, не своей охотою, Завела его молодца, неволюшка, Еще нужда крайняя, Нужда крайняя — жизнь боярская, Еще служба царская — Служба царская — царя белого, Царя белого — Петра Первого...

— Ай да Левушка, — сказал краснощекий Баранов, — да у тебя голосина — и до неба высокого и до дна моря глубокого. С таким голосом не токмо железную пытку, ты и дыбу вынесешь.

— Да, братец, — на что у тебя грудь такая, что на ней хоть рожь молоти цепами, а и в ней голосу меньше, чем в твоей... Вот бы в протодьяконы к Феофану Прокоповичу, — говорил Кропотов.

Левин задумчиво улыбался.

— А вот, господа, вы верно не знаете новенькой песни, — сказал он. — Слыхал я ее в Харькове — от калик перехожих. Есть у меня такие калики. Проходили они из Киева и зашли ко мне. Разговорился я с ними тогда о смерти царевича. Так они и спели мне песенку об этом. Ну, песенка, я вам скажу!

— А что? — спрашивали товарищи.

— Да уж такая песня, что изойдешь, кажется, слезами, изноешься ноем сердешным, пока прослушаешь ее.

— Так спой ее, Левушка, голубчик, потешь нас, — умолял курчавый Ханыков. — Вон и дядя Баранов послушает.

— Ее немножко опасно петь, господа, — упрямился Левин.

— Что опасно! Кой черт нас услышит?

Офицеры бросили весла, и все стали упрашивать Левина. Лодка двигалась все тише и тише, и наконец совсем как бы стала. Левин запел:

Вы не каркайте, вороны, да над ясным над соколом, Вы не смейтеся, люди, да над удалым молодцем, Над удалым молодцем да над Алексеем Петровичем. Уж и гусли вы, гуслицы! Не выигрывайте, гусельцы, молодцу на досадушку: Как было мне, молодцу, пора-времячко хорошее, Любил меня сударь-батюшка, взлелеяла родная матушка, А теперь да отказалася! Царски роды помешалися. Что ударили в колокол, в колокол нерадостен. У плахи белодубовой палачи все испужалися, По сенату все разбежалися. Один Ванька Игнашенок-вор Не боялся он, варвар, не опасился. Он стает на запяточки ко глухой да ко повозочке, Во глухой-то во повозочке удалой доброй молодец. Алексей Петрович-свет. Без креста он сидит да без пояса, Голова платком завязана...

Чем дальше пел Левин, тем больше проникался лиризмом песни и своим собственным, и певучее горло его буквально плакало. Вся молодая компания, и без того лирически настроенная, всецело отдалась обаянию песни и забыла все окружающее, а массивный Кропотов не чувствовал даже, что по его богатырской груди скользнула слеза и как бы со стыда спряталась где-то.

Один Баранов, который был старше своих товарищей и которого они называли дядей, был настороже.

— А вон, господа, — сказал он, — за островом маячит лодочка. Уж не Орлов ли Ванька пробирается послушать нашей песенки?

Левин опомнился и замолчал.

— Да, и вправду лодка, — заговорили офицеры. — Кому бы охота так рано плыть!

— А может, такие же как и мы гуляки, — заметил Кропотов.

— Нет, мы домой едем, а они, как видно, из дому.

Встречная лодка приближалась, делаясь все явственнее.

— А никак это царский ботик, — заметил Баранов несколько тревожным голосом.

— Ай батюшки! Вот беда! — засуетилась молодежь.

— Смирно, господа, от него не спрячешься, — сказал Баранов, — он уж нас наверно заметил.

— Вот непоседа! — проворчал неповоротливый Кропотов. — И куда это его спозаранку носит?

— Затевает что-нибудь новенькое, уж и чадушко же неугомонное! — ворчал Ханыков.

— Только вот что, господа, — предупреждал Баранов, — коли спросит — говори правду, не виляй, он этого вилянья не любит. Скажем: катались, мол, ваше императорское величество, на взморье ездили.

— Так-то так, а все страшно, — заметил юный Ханыков.

— Ничего, я знаю его повадку, — успокаивал Баранов. — Он на воде добрее чем на земле, это верно.

При сближении с царским ботиком, офицерский катер сделал движение, какое подобало делать при встрече с царем на воде: морские артикулы были соблюдены. Царь это заметил.

— Что вы здесь делаете? — спросил царь.

— Катались, ваше императорское величество, на взморье ездили, — отвечал Баранов.

— Хорошо. Приучайтесь к воде. Вода — школа, — быстро проговорил царь.

— Рады стараться, ваше императорское величество, — грянули офицеры.

Царский ботик быстро пронесся. Только тут офицеры заметили, что Петр был не один, около него сидел старик Апраксин, адмирал.

— Уф! Гора с плеч!.. — тихо проговорил Баранов. — Я вам говорил, господа, что на воде он добрее.

— А все страшноват, — пояснил развеселившийся Ханыков.

— Затевает, непременно затевает что-то... Сам не спит и старику спать не дает, точно у него ртуть в жилах вместо крови, — говорил Баранов.

Левин угрюмо молчал. В нем закипало что-то, какой-то внутренний демон нашептывал ему нечто неподобное, неясное, но острое, подмывающее... Шепот демона переходил в далекие звуки, ноющие, неизгладимые из памяти:

Ой гаю мій, гаю, великій розмаю!

«Когда же, когда же замолчит во мне этот голос? — думалось ему. — Когда успокоится смятенный дух мой, перестанет ныть сердце?.. Когда черною ризою это покрою? Свет когда завяжу себе?.. »

— Что, Левушка, опять задумался? Али у тебя зазнобушка есть? — шутил здоровяк Кропотов. — А вот у меня одна зазнобушка: собачки это на зорьке потявкивают, от деревни дымком потягивает, а из-за лесочка лисушка-матушка вырыскивает... Ух, и бестия же! Далеко видит, далеко чует... А там зайчик-свертышек, свернулся косой дьявол в клубочек и моргает на тебя... Ату-ату его! И как ульнут это за ним собаченьки голосистые, как взмоется это под тобой лошадушка, как понесется это по полю, ну, так и кажется, что на крыльях в рай летишь... Вот где зазноба молодецкая, потеха удалецкая...

— Правда! Правда! — хором подтвердила компания.

— А то на медведя с рогатиной, на волка с поросенком... Эх, ты, охота, охотушка, охота дворянская! Извели тебя люди службой царскою... Зарастают в поле тропочки, по которым мы рыскивали, сиротеют наши собаченьки голосистые, овдовела мать сыра земля без охотничков.

— Ишь распелся, словно мать родную хоронит, — шутя заметил Ханыков.

— Не мать, а полюбовницу, любушку-голубушку! Вот какова охота-то, — кричал Кропотов. — А то здесь — какая наша жизнь? Холопская! Не смей и потешиться по-своему, по-русски, а изволь немецкую канитель тянуть — дьяволы!

— Да, — заметил один угрюмый и молчаливый офицер по фамилии Суромилов, — при царе Алексее Михайловиче, сказывают, не то было. Он сам любил охотою тешиться, а особливо соколиною... Мне дед рассказывал. Тогда дворянам хорошо было жить: хочешь — служи, не хочешь — дома охотою забавляйся. Хорошо было, тихо.

— Да и самого царя Тишайшим звали, — вставил Ханыков.

— Ну, сынок не в батюшку, — заметил Кропотов. — И в кого он уродился, толчея эдакая?

— Сам в себя, а обликом, говорят, в князей Прозоровских, — отвечал Баранов.

— Ну, не все и Прозоровские такие, — сказал Кропотов. — Я знаю одного Прозоровского, так это тихоня. Он теперь монах в лавре здесь.

Левин вспомнил, что он слышал о молодом Прозоровском от старца Варсонофия, который видел его в Неаполе с другими русскими навигаторами и слышал, что тот хочет уйти на Афон. «А чего доброго это он и есть, — подумал Левин. — Вот бы и мне в лавру... А то к себе в Пензу, в глушь — там тише, к Богу ближе».

Катер, между тем, пройдя Аптекарский остров и Карповку, приближался к Неве. Солнце взошло. Город просыпался.

— Теперь, господа, ко мне на утреннюю закуску, — сказал Баранов. — Все равно уж спать не будете, а то и днем выспитесь.

— Идет, — отвечало несколько голосов.

Катер пристал к берегу. Там приехавшие наткнулись на оригинальное зрелище. Массы голубей и воробьев буквально покрывали землю, воркуя, чирикая и наперебой хватая зерна ржи, пшена и крупы, которые Фомушка, стоя в позе сеятеля, бросал в разные стороны из висевшего у него на шее мешка. По временам он выкрикивал:

— Эй вы, чубарый! Не смей трогать волохатого!

— Гуленьки-гулю! Чего, дурашка, боишься? Ешь не сеянное, не жатое...

— Постой, вор-воробей! Я до тебя доберусь, драчун экий!

И старик бежал за провинившимся воробьем. Но особенно он строго относился к воронам, которые тоже из любопытства подходили к трапезующей птице.

— Эй вы, немцы! Куда лезете! Это не для вас, для вас царь-батюшка мясцо человечье доставляет... Кш-кш! немецкое отродье!

Офицеры с любопытством смотрели на этого суетящегося старика, воевавшего с воронами и покровительствовавшего голубям и воробьям.

— Здравствуй, дедушка, — сказал Кропотов. — Что поделываешь?

— Сирот кормлю: богатыми у бедных краденое, у богатых перекраденное, бедным даденое, — отвечал Фомушка по обыкновению загадочно.

И вслед за тем, подняв полы своего ветхого кафтанишка, он бросился бежать вдоль берега, торопливо приговаривая:

У боярушек беда — Оголена борода. Нос вытащил — хвост увяз. Хвост вытащил — нос увяз.

Офицеры захохотали: «Вот чудак!»

— Это Фомушка юродивый, — заметил Левин.

— Однако он загнул насчет бород, разбойник, — засмеялся Кропотов.

— Это еще ничего. А в Москве так он почище коленце выкинул, — говорил Баранов, — когда вышел указ о бритии бород и выбита была пошлинная на бороды деньга, он привесил эту деньгу козлу на шею и пустил его по Москве... Вот хохоту-то было! Хорошо, что его потом раскольники спрятали где-то, Фомушку-то, а то бы быть бычку на веревочке.

Квартира Баранова была недалеко от пристани, и вся компания через полчаса угощалась уже радушным хозяином.

Общество оживлялось все более и более. Кропотов доказывал, что прежде люди были лучше, потому что любили охоту. Суромилов приводил примеры из русской истории вообще и из истории своего деда, в особенности о том, что соколиная охота лучше собачьей. Ханыков бренчал на гуслях, найденных у хозяина, запевал разные песни и не кончал их. Один Левин по-прежнему был задумчив.

— Ну, Левушка, спой лучше свою новенькую, — пристал к нему Кропотов.

— Спой! Спой! — настаивали другие.

Левин отказывался. Видно было, что он тяготился своим положением, места, что называется, не находил. Даже веселое общество товарищей было ему в тягость. Но его все-таки заставили петь песню о смерти царевича.

По-прежнему он пел задушевно, страстно. По мере продолжения песни он становился все возбужденнее, а лицо его все более и более бледнело. Пропев до того места, где говорится:

Уж и гусли вы, гуслицы! Не выигрывайте, гусельцы, молодцу на досадушку: Как было мне, молодцу, пора-времячко хорошее, —

он вдруг бросился в кресло и зарыдал.

Все были ошеломлены. Думали, что он пьян. Стали уговаривать, утешать, расспрашивать его. Он продолжал рыдать, приговаривая: «Ох, батюшки вы мои, голубчики! Убейте вы меня окаянного! Нету моченьки моей так жить дольше, нету, родимые вы мои! Не жилец я на этом свете, батюшки! Тошно мне донельзя, тошнехонько досмерти...»