Прошло еще два года. Левин продолжал оставаться в Петербурге. Нервная возбужденность по-прежнему обнаруживалась в нем иногда болезненными, даже, по-видимому, безумными проявлениями, но зато в нем окрепла воля, разбросанные нравственные силы сосредоточивались на одной поглотившей его идее, борьбы против грозившего миру духа зла и погибели. Идея борьбы, неизбежно реализуясь, принимала и реальные формы, вызвав в нем законченное, страстное, бесповоротное стремление — стремление агитации. То, что он потерял в жизни и потерял безвозвратно — личное счастье, на которое он, в порыве глубокого отчаянья, махнул рукой, заменялось для него теперь другим идеалом, идеал этот был — подвиг. Что бы ни ожидало его, он решился на подвиг, какими бы муками ни грозило ему будущее, он не поступится ничем ни перед этими муками, ни перед истязаниями, пытками, лишениями, ни перед неумолимым образом смерти.
Решение это, как протокол своей совести, он записывает даже в свой дневник, в святцы: «Положил себе это намерение» — и баста, что называется «хоть кол на голове теши», и это буквально, это не фраза, не похвальба, не рисовка.
И на какое же дело должен быть направлен задуманный подвиг? На борьбу против антихриста!
Уже не раз слышал Левин, что антихрист явился на землю и явился в той именно обстановке, в какой его должен ожидать мир. Он явился во всеоружии власти и силы, он явился в образе земного владыки, в образе царя. Уж книгописец Талицкий, представитель церковно-обрядовой книжности, научно доказывал, что Петр и есть этот антихрист. Талицкого сжег антихрист, но в учение сожженного изувера уверовали многие, и не один простой народ, а и архиереи. Потом Левин сам видел шедших из Иерусалима странников, которые направлялись в Петербург, чтобы лично видеть антихриста. Духовник самого Меншикова, друга царя, протопоп Лебедка, положительно утверждал, что духовный сын его, светлейший князь, служит антихристу и что антихрист этот — Петр. Чего же еще доказательнее? Мало того, в войске самого царя ходят зловещие толки. Не только солдаты, но и офицеры хотят спасаться бегством от страшного «десяторожного зверя» и «седьмиглавого змия». Двоюродные братья Левина, Петр и Иван Разстригины, служившие в Преображенском полку, рассказывают ужасные вещи об антихристе. Раз как-то Иван Разстригин приходит к Левину и зовет его к себе в гости. Дорогой речь заходит о службе, о царе.
— Я не знаю, что делать, — говорит Разстригин. — Хочу бежать из полка... Я не признаю, что он у нас государь. Он — антихрист.
Осторожный Левин замечает ему на это:
— Как ты смело говоришь — не опасно...
— Нет, ничего! У нас из офицеров многие так говорят об нем... Они сказывают, что он в одно время учил три роты, на воде летом, словно на льду... Его вода подымает, он и воду в кровь превращает, — возражал Разстригин.
— И солдаты по воде ходили?
— Ходили.
На это Левин сказал решительно:
— Я давно знаю, что он не прямой царь, а антихрист, и для того хочу постричься.
Тогда Разстригин сообщил брату ужасную тайну.
— А ведаешь ты, — спросил он, — что ныне привезли на трех кораблях знаки, чем людей клеймить, и сам государь по них ездил, и привезены на Котлин остров, токмо никому не кажут и за крепким караулом содержат, и солдаты стоят бессменно...
В гостях у Разстригиных было несколько военных. Разговор шел о том же. Старший Разстригин не хотел верить диким рассказам и закричал на брата:
— Полно тебе врать!
— Что ж! Будто это тайна? — возражал младший. — Многие говорят то же в полку, не я один... И все тоже признают... Да и подобное ли дело, если бы он прямой царь был, так разве он сына своего убил бы и постриг бы царицу! — А эту царицу он держит только под видом, а с нею не живет...
Сталкивается Левин с солдатами, и те прямо утверждают как очевидцы:
— Привезены из-за моря клеймы, чем людей клеймить антихристовым клеймом, и у тех клейм стоим мы на карауле месяца по два и больше беспеременно, для того, чтоб о тех клеймах никто не ведал...
Чего же больше?
Левин вспоминает, что еще в Нежине пять лет тому назад митрополит Стефан Яворский звал его к себе. Он отправился к митрополиту.
При виде Левина старому блюстителю патриаршего престола вспомнилось бледное, симпатичное лицо офицера, горько плачущего в церкви. Вспомнилось и многое другое, далекое, невозвратное, молодое... Нежин... зеленая левада с вороньим гнездом на дереве... тихая украинская ночь... запах любистка... далекая песня...
А там — монастыри, саккосы, омофоры, рипиды, блеск архиепийского облачения, митры, благоговейная толпа молящихся, курение кадил, патриарший престол — и тоска, тоска, тоска о прошлом, о невозвратном, о бедной обстановке, о дорогой Украине, о запахе любистка...
И Левину при виде старого митрополита вспомнилась та же далекая, дорогая Украина, где он нашел было свое счастье... В миллионный раз вспомнился тихий вечер над Днепром, милый голос, неожиданное, громадное, невместимое счастье и тут же злая, зловещая нота далекой песни, ставшей похоронным пением...
— В правде ты устоял, что ко мне пришел, — ласково сказал митрополит, вглядываясь в выражение лица Левина. — А в сенат являлся?
— Являлся, — отвечал Левин.
— А в синоде был?
— Не был, владыко.
— Синод за сенатом. Спроси, там скажут. И если ты хочешь постричься, подай там челобитную. Где же ты хочешь постричься?
— Хоть здесь, в Невском монастыре... Я истомился... Либо клобук, либо гроб, либо плаха!
— Так ты поди прежде посмотри, понравится ли тебе. А сыщи там старца Прозоровского и скажи ему, что от меня ты пришел. Он тебе все скажет.
Левин слушал и о чем-то задумался. Митрополит не мог не видеть, какую страшную печать разрушения наложили годы на этого человека еще не старого, время провело на нем какие-то борозды, что-то старческое, дряхлое виднелось в его внешности, и в то же время все движения, молодой огонь глаз, страстность речи и подвижность выдавали кипучую, не растраченную внутреннюю живучесть и силу. Митрополит понимал, что человек этот сам перегорает:
— А как тебя осунули годы, сын мой, — тихо сказал старик, грустно качая головой. — Все скорбишь?
— Велика моя скорбь, ух как велика, отче!.. Вот... — И он показал митрополиту прожженную руку.
— Что это? — спросил тот.
— Жгли меня железом, пытали, я вынес, не крикнул, пальцем не шевельнул... А как тут, — он приложил руку к сердцу, — душу железом жжет — я не выношу... кричу...
— Что ж там у тебя, сын мой?
— Огонь, пекельный огонь... Не залью его, ничем его не залить, разве кровью, Христовой кровью...
— Это ты правду сказал, друг мой. Та кровь пожары всего мира зальет, зло потопит, только не скоро... А ты смирись, могучая сила в смирении, оно горы переставляет, волны морские усмиряет, великие реки останавливает.
Левин стал прощаться. Митрополит благословил его. Умный старик видел, что он еще не все выведал от странного воина.
— Заходи ко мне после, — сказал он.
— Зайду, не забуду.
Левин торопился в Невский монастырь. Там ему сказали, что Прозоровский в церкви. В церкви издали указали ему Прозоровского, и он к неописанному изумлению узнал в нем одного из тех странников, которых он принимал у себя в Харькове и которые сказали ему, что идут из Иерусалима в Петербург, чтобы видеть антихриста. Левин видел в этом знамение, распаленное воображение его заметалось, как спугнутая птица. «Это он, это тот князь Прозоровский-навигатор, которого старец Варсонофий видел в Неаполе...»
После обедни, когда Прозоровский шел в свою келью, Левин догнал его и объявил, что прислан к нему от Стефана Яворского, митрополита рязанского.
— Дай мне разобраться, — сказал Прозоровский. — А ты зайди по переходам к моей келье, я к тебе выйду.
Левин повиновался. Скоро вышел и Прозоровский. Левин подошел к нему под благословение, не спуская глаз с его лица.
— Что, не признаешь меня, святой отец? — спросил он.
Князь, долго вглядываясь в лицо пришедшего, отвечал в раздумье:
— Не признаю... не припомню...
— А я тебя узнал... Помнишь в Харькове офицера, капитана Левина? Вас было трое, вы из Ерусалима шли и обедали у меня.
Глаза Прозоровского, доселе тусклые, спокойные, блеснули.
— Теперь признаю, — сказал он. — А как ты изменился! Совсем стариком стал.
— Да... переехало меня колесом... огненное это колесо, Божье, раздавило меня и спалило...
Прозоровский покачал головой.
— Страшна колесница Бога живого, — сказал он, — и по моей душе она проехала...
— Не ты ли тот князь Прозоровский, Михайло, что в навигаторах был в Неаполе, в италийской земле? — спросил Левин.
— Я тот самый.
— Как же ты попал сюда?
— Божиим попущением, сам того не хотя... В 716 году меня, яко княжича и боярского сына, царь послал для навигаторской науки вместе с прочими в италийскую землю. И учился я. Но была то всем нам не наука, а сущая мука: и голодали-то мы, и по миру побирались, понеже Сава Рагузинский, тутор наш, жалованья нам не выдавал. И в прошлом 718 году случилися в Италии быть монахи из области султана турского, из горы Афонской. И я с теми монахами поехал в Афонскую гору и там постригся. И наречен я был во иноцех Сергием и учинен там иеромонахом. И из Афонской горы поехал к Москве с тамошним иеромонахом Филипом сербиненом и другим — Стояном болгарином, кои и в Ерусалиме бывали. И ехали мы в Москву для прошения милостыни, тогда-то были и у тебя в Харькове...
— Так-так, живо это помню... Еще меня мощами святыми удостоили, так их на себе вот тут на груди и ношу с той опоры, в кресте заделаны, — говорил Левин торопливо. — Помню, помню, и тебя, и их...
— И по письму из Петербурга ближнего стольника князя Ивана Федоровича Ромодановского велено было меня выслать в Питербурх, — продолжал Прозоровский, — и явиться у него в доме, а когда его в Питербурхе не застану, то чтоб явился во дворец. А как я в Питербурх прибыл, а его, князя Ромодановского, не застал, а брат мой князь Федор Прозоровский донес обо мне царице, а царица указала мне явиться к ней, и я явился, и она указала мне явиться Невского монастыря архимандриту Феодосию, и явясь, я жил в доме князя Ивана Алексеича Голицына, а потом по царскому указу определен в сей монастырь.
Он на минуту замолчал и тихо перебирал четки.
— И вот я здесь... Вспоминаю об Афоне... А ты как? — спросил он Левина. — Все служишь?
— Нет, — отвечал тот, — я уже от службы отставлен, и есть у меня билет. Я человек свободный, только пришел просить твоего совета, хочу я постричься.
— Хорошее дело. Где же ты хочешь постричься?
— Мое обещание есть, чтоб здесь в Невском постричься. И имею я позволение от рязанского архиерея о пострижении, и платье черное уже у меня готово... Больше хотелось бы в Соловках постричься... А здесь можно?
Прозоровский горячо восстал против этой мысли.
— Для Бога! Не сгуби себя! — заговорил он быстро. — Меня сюда царь поневоле взял, а я не хотел. Буде же ты хочешь мясо есть, так постригись здесь. Здесь монахи мясо едят и меня принуждают, только я еще не едал. Не одного закона здесь монахи, но разных законов. Буде не веришь, поди на кухню и посмотри — все мясо готовят есть.
Левин отправился на кухню и сам увидел, что там действительно готовят мясную пищу. Это поразило его, разбивалась последняя вера в святость отшельничества. Где же правда? Где конец этой мировой вселенской лжи? Мир должен погибнуть! Он погибает! У Левина из-под ног исчезла почва... Мир шатается... земля пошатнулась на оси... Был один идеал, и тот поглотили звери-люди...
Мясо едят монахи! Да это бездна, в которую валится мир! Для тогдашнего русского человека за пределами этого мировоззрения начинался уже хаос, мрак, отчаяние!
Пораженный, уничтоженный, Левин воротился к Прозоровскому.
— Здесь бесы живут, а не иноки, — говорил он с ужасом. — А ты?
— Я и сам не хочу здесь жить, хочу бежать, скрыться, — отвечал Прозоровский. — Скроюсь не в знатный монастырь, а в пустыню.
— И я уйду в Соловки, дальше, дальше от смрада людского!
— Что Соловки! И туда послано отсюда три монаха, чтоб они там приводили монахов мясо есть и учили бы, что де греха дальнего в том нет. Царь указал, а синод на себя перенял этот грех, тягости-де в том нет, что старцам мясо есть, если-де блуд делать, то и горче-де того... Видел ли ты здесь прядильный двор, на котором живут такие, что если вдова или девка родит, то их на тот двор ссылают? В день оне прядут, а к ночи старцы емлют их к себе в монастырь и спят с ними...
Левину казалось, что он стоит на оскверненной земле, на проклятом месте, что земля должна расступиться и поглотить осквернителей... Монастырь... святое убежище... Да ведь в монастыре и она — та, имя которой он произнести не смел, она, чистая и непорочная!
Простившись с Прозоровским, он тотчас же снова отправился к Стефану Яворскому. Он чувствовал какое-то глубокое оскорбление, нанесенное ему неведомо кем. Чем с большим благоговением вступал он за несколько часов перед тем в лавру, тем с более жгучим чувством стыда возвращался он оттуда...
Когда он стоял в лаврской церкви во время службы, то напоенное его собственным идеализмом сердце его готово было растопиться в умилении. Тихая и величавая торжественность службы и подавляет, и возвышает его: это стройное пение клиров звучит голосами ангелов... Невидимые крылья их тихо волнуют и несут к небу дым кадильниц... Не свечи горят это в сотнях теплящихся отнистых струек, а это теплятся души человеческие в присутствии невидимого Бога... А эти строгие лица старцев, созерцающих им одним видимый лик всемогущего Бога... Это не они поют, а поют тысячи умиленных сердец предстоящего народа... Вот ктитор обходит молящихся... Звякают на его массивное серебряное блюдо тяжеловесные рубли, алтыны, гривны, копейки и полушки, — это капают мирские слезы — кап! кап! Как звонки перед Господом эти слезы! Звонче колокола гремят они, оглашая людское горе, донося его до самого неба... Так бы и изныл, кажется, в молитве, так бы и изошел кровью сердца за эти мирские алтыны — слезы!..
И вдруг, эти мирские слезы идут на мясо монахам, на наряды прядильщицам!.. Господи! Да где же правда? Люди слепые, кого вы питаете вашими слезами, вашею кровью?
— О! О-о! Плачьте, старые очи мои! О-о-о! Разорвися ты, сердце горькое! О-о-о!
Кто это плачет так горько, разливается?
— О-о-о! Плачьте вы, мои очушки, плачьте, плачьте! Не наплакаться вам довеку! Лейтеся, слезы мои горючие, лейтеся, лейтеся, не вылиться вам досуха! О-о-о!
Это плачет Фомушка юродивый, сидя на земле у ворот лавры.
Левин остановился в изумлении. Слышалось, что в этих слезах страшное горе, что за ними чуялось, как сердце плачущего бьется в судорогах. Левину стало невыразимо жаль старика. Он нагнулся к плачущему.
— Дедушка! Об чем ты плачешь? — спросил он участно.
Юродивый поднял на него глаза с выражением совсем детским и снова захныкал как ребенок.
— О-о-о! Больно мне, больно Фомушке, больно!
— Что же болит у тебя, дедушка?
— О-о-о! Болит душенька у Фомушки... О-о-о! Никого нету у Фомушки, никого, никого!.. Была у Фомушки птичина малая, горлица чистая, а теперь нету ее, нету-ти... Нету у Фомушки ясноочушки мнученьки Верушки, нету, нету! О-о-о!
— Где ж она, внучка твоя, дедушка?
— Повадилась она, горлица чистая, в этот вертеп летати, и поймали ее вороны черные, ощипали ее перышки сизые, выпили кровушку ее молодую, и теперь она на прядильном дворе... О-о-о! Нету у Фомушки Верушки, нету, нету!
Левин понял, на какую дыбу подняли душу юродивого «черные вороны»... Он безнадежно махнул рукой и уже больше не оглядывался на лавру.