Яркое весеннее утро. Невдалеке виднеется Киев, расползшийся по зеленым горам, полугорьям и косогорьям, которые как бы играют с зеленью, то прячась в нее, то выглядывая из-за нее на синее небо, на синий Днепр и на синюю даль левобережья. На синеве неба отчетливо вырезываются купола, главы и золотые кресты церквей. Видно даже, как над колокольнями кружатся голуби, всполошенные звоном колоколов.
Голубая масса воды, называемая Днепром, тихо, словно бы апатично, катится куда-то вдаль, к теплому югу, катится годы, столетия, как катилась она даже тогда, когда на месте Киева ничего еще не было, как катилась и тогда, когда в нее гляделся Перунище-идолище со своими металлическими усами, как и тогда, когда в нее сбросили это отжившее идолище, и тогда, когда по ней плыли послами к Ольге «старые мужи» древлянские... Святослав чубатый, Олег вещий, Нестор, разбавлявший свои летописательские чернила водой этого Днепра, а там и козаки, гетьманы, батьки отаманы, и Голота, и Палий, и Богдан, и Мазепа, и москали — все это носила на себе эта голубая масса воды и ничего не оставила ни себе, ни людям на память.
— А я что после себя оставлю, чем бы имя мое вспоминалось после смерти вот этого капитанского тела? Гренадерский мундир, который останется на съедение моли, когда меня положат в гроб в мундире Страшного суда — в саване?..
— Что ты скачешь на меня, пес — давно не видал что ль? Цыц, постылый!
Так говорил сам с собой и со своей собакой знакомый уже нам гренадерский капитан, который сопровождал царевича Алексея Петровича в проезд его через Киев.
Он шел берегом Днепра, возвращаясь, по-видимому, с ранней охоты. Через плечо у него перекинуто было ружье тогдашнего неуклюжего образца, а из охотничьей плетеной сумки торчали куличиные носы и ноги. Лицо его было спокойно, не грустно, хотя отражало на себе внутреннюю работу мысли и тихую раздумчивость.
Да, действительно, мысль его вся разбрелась, разбилась в образы прошлого, в воспоминания, в воспроизведение пережитых ощущений. То этот задумчивый Днепр с кигикающими над ним чайками, то тихо звонящий колоколами Киев, убравшийся в зелень, словно голова девушки в «любисток» и «зори» — заслоняли перед ним прошлое, то это прошлое с его воспоминаниями заслоняло Днепр и Киев, и мысль жила за десятки лет назад, там — там, далеко к востоку, почти у Волги, за Пензой. «Вася! Вася! Грачи прилетели», — слышится ему веселый, звенящий голос старшего брата Гараси.
И невыразимой мелодией отдается где-то в сердце и в нервах неистовый крик грачей, которые на черных своих крыльях принесли откуда-то весну с ее журчащими ручьями, звенящими в небе жаворонками и квакающими в пруду лягушками, квакающими так весело, как потом они уже всю жизнь не квакали.
— Вася! Слышишь, как кричит потатуйка? У нее там, под рощей, гнездо в старом пне, и дети уж вывелись — я видел, — снова как бы над Днепром проносится голос Гараси.
Братья бегут к старому пню, а за ними с неистовой радостью несется и жучка-собака, которой тоже хочется посмотреть гнездо потатуйки. А роща и ложбина стоном стонут от птичьих голосов...
И куда все это девалось? Куда отлетел из сердца этот рай? Куда девались звуки, краски? Даже грачи вылетели из сердца и унесли с собой весну.
Откуда-то холодом повеяло на детское сердце Васи. Зима пришла — не та зима, что приносит с собою беганье по льду пруда, выслеживание по лесу вместе с жучкой зайцев, ловлю красногрудых снегирей, нет — другая зима... Отец воротился из своего города, из Пензы, такой пасмурный. Приходит батюшка-священник. Тускло горит свеча.
— Последние времена настали, — говорит батюшка. — Уж оклады с икон обдирают... святые колокола на пушки переливают...
— Царевну Софью Алексеевну в монастырь заточил, — говорит отец.
— Кто заточил? За что? — спрашивает себя Вася.
— А на Москве страсти — и не приведи Бог, — говорит снова отец, — стрельцам головы рубит словно кочаны капустные... мертвые тела на колесах, а головы на кольях гноит.
— Последние, последние времена, — повторяет как бы про себя батюшка, — таковой кары Божьей не бывало, как и Русь стоит.
И Васе страшно становится. Он уже начинает кого-то бояться, не любить.
И на деревне мужики говорят с ужасом.
«Всех в немецкую веру повернуть велел».
«Бороды всем бреет, а кто не дается — лучинкой выжигает волосы-то».
«Сказывают на базаре в Пензе: у коих стрельцов головы отрубил, велел у мертвых голов бороды сбрить».
Это — первые исторические сведения, запавшие в впечатлительную головку Васи... А слухи все растут и растут, и все чудовищнее становятся рассказы... Последние времена, антихрист, ожидание, что вот-вот придут клеймить, печатать людей, класть антихристовы знаки... Сны, видения рассказываются... С неба упал свиток, предостерегающий людей от грозящей им конечной погибели... Колокола ночью плачут... Звезды хвостатые и кровавые по небу ходят... Видели кровь на снегу... Из Казанской иконы текли слезы — полну дароносицу натекло...
Из Москвы воротились мужики, сказывали: были они на Москве, ходили на площадь смотреть, как их односельчан, двух братьев Соболяков, привязали на костре и сожгли живьем. Младший брат задыхался в дыму и все кричал: «Православные! Не отступайтесь от истинной веры! Умрите, а ее, матушку, не выдайте! Истовым крестом креститесь!» — Так и задохся на этом.
Прочь-прочь эти детские воспоминания! Их и старику так впору пережить... Мимо-мимо, горькое прошлое!
Вон как чайка плачет... И вспоминается слышанная тут, в Киеве, песня:
«Нет, горько на чужой стороне... — снова думается ему. — Вот уже десять лет я на государевой службе — много побродил по белу свету, многое видели глаза мои, многое по сердцу ножом прошло... И боярин князь Борис Алексеич Голицын знавал меня, и сам „Данилыч“ знавал меня, и Шереметьев... А уж ни к кому так сердце мое лицом не повернулось, как к царевичу... Не красна его жизнь...»
Вдруг где-то в стороне, у Днепра или в самом Днепре, раздается отчаянный женский крик. Точно льдом обдало нашего капитана. Крик повторился — еще отчаяннее — какой-то рыдающий, умоляющий, смертный крик. Собака стремглав бросилась к тому месту, откуда неслись вопли — через заросший бурьяном пригорок. Капитан за нею.
На берегу, у самой воды, безумно мечется молодая женщина — то она ломает руки и точно к небу подымает их, желая за что-то ухватиться, то бросается в воду, плывет, ныряет и снова рвется к берегу с воплем, задыхаясь, захлебываясь. Увидев человека и собаку, она с ужасом присела в воде и закрыла лицо руками — она была голая... Но тотчас же опомнилась.
— Проби, проби! Ратуйте, хто в Бога вируе, — хрипло закричала она.
— Что, что случилось?
— Панночка, панночка моя втонула...
— Где? Давно?
— Отнуть — онтам — зараз, — говорила она, указывая, в глубь.
Несколько секунд достаточно было, чтобы на землю полетело ружье, сумка, кафтан...
Перекрестившись, капитан ринулся в воду и исчез в ней.
Страшные минуты ожидания длятся... длятся... о! Как беспощадно длятся!..
А его нет — нет ни его, ни той, что уже погибла, может быть...
Нагая, молоденькая девушка, та, что толкалась в толпе у лавры в день приезда царевича, та толстокосая с монистами девушка — это была она — безумными глазами глядела на воду, протянув вперед обе руки, как бы собираясь броситься туда и утонуть... Громадная, растрепавшаяся, намокшая коса окутала ее всю словно плащом...
А его нет... их нет!.. Пропал и он.
Собака завыла жалобно-жалобно и, стремглав бросившись в воду, начала отчаянно кружиться по поверхности и выть.
Но он не пропал. Он вынырнул далеко ниже по течению; но он был один.
Собака радостно завизжала и бросилась к нему. Он тяжело дышал.
Девушка плакала как-то тихо, совсем по-детски и почти беззвучно.
Сбросив с себя сапоги, наполненные водой, и разорвав ворот рубахи, который, казалось, душил его, капитан снова скрылся под водой.
Опять секунды — годы ожидания... раз... два... три... сердце перестает ждать, перестает биться... Но все же легче страдать, умереть, лопнуть от ожидания, чем совсем уже не ждать...
Еще дольше — еще страшнее... Даже собака не выносит: она еще жалобнее начинает выть к небу, словно молится...
«Су душа панночки», — безумно представляется чернокосой девушке, потому что чайка, пролетая над ней, жалобно выкрикнула.
И вспомнилось ей почему-то, как сегодня еще панночка вишни ела... Девушка снова заплакала как ребенок...
Ух!.. Из воды вынырнула голова; но это не панночка, это он... но он что-то тащит... ближе-ближе... Это панночка! Панночка!
Вот он подплыл ближе... становится... приподымает из воды... видно белое тело, свесившиеся руки, а головы не видать... вот и лицо, но — оно мертвое...
— Ще живи? — как-то шепотом спрашивает девушка, словно боясь разбудить утопленницу.
Он молчит, бережно поднимая тело и заглядывая в лицо трупу. Неужели это уже труп? Это молодое, прекрасное тело — формы точно выточенные из слоновой кости, — личико, полузакрытое мокрыми волосами — неужели это труп?
Шатаясь и тяжело дыша, он выносит ее на берег... Собака с боязнью смотрела на все это...
— Куда нести? — порывисто спрашивает он. — Где она жила... где живет она?
Тут только девушка вспомнила, что она голая... Срам... но не до того теперь, не до стыда...
— Скорей! Куда ж нести? Где?
— Ось, паночку... онтам по-за садом...
— Накрой ее сорочкой — юбкой...
И он бережно отнял ее от себя, вытянул руки — она пластом лежала на его руках, — руки и ноги болтались, голова откинулась назад...
Ее накрыли простыней. Он нагнулся, чтобы ловче обхватить ее и приложить голову к плечу.
— Не кладить, не кладить панночку на землю! — с испугом закричала девушка.
Он ее бережно прижал к себе и торопливо понес.
Девушка наскоро накинула на себя сорочку, юбку, дрожа и крестясь, и, захватив панночкино белье и вещи капитана, бегом пустилась за ним.
Он шел через пригорок, спотыкаясь и едва не падая. Собака следовала молча, поджав хвост и опустив голову. Вот из-за зелени виднеется крыша домика, крыльцо... Он чувствует... Господи! Да чье же это тело теплое?.. Ее?.. Или это он согрел ее своим телом?.. «Всесильный! Спаси!.. » Да это ее тело.
«Вася! Грачи прилетели!» — послышался вдруг голос... Нет, это в висках стучит, это в сердце стук и голоса...
Что это?.. У утопленницы вода ртом хлынула... В теплом трупе чувствуется трепетанье...
«Вася! Вася! Грачи прилетели!» — теперь уже явственно слышится.
Но вдруг и зелень, и домик, и небо, и Киев, и грачи — все исчезло.
Он остановился... зашатался... застонал... Девушка бросилась к нему — с отчаянным усилием ухватилась за свою панночку — вырвала ее...
Когда она опомнилась от секундного потрясения — панночка... панночка открыла глаза!
А он лежал на земле, широко раскинув руки... Собака лизала ему лицо и тихо выла.