Эх, ты, степь широкая, раздольная, ты, раздольице сиротское, ты гуляньице бурлацкое! Разлеглась ты, степь широкая, разлеглася ты, степинушка, от Ардатова до Саратова, от Саратова Волгой-матушкой да ровным сыртом до Царицына, от Царицына до Воронежа, от Воронежа да до Кадома. Поросла-то ты, да степинушка, ковылем-травой все сиротскою. Много в тебе, степь, простору для волюшки, да только волюшка куда-то запропастилася...

«Ишь ты раскинулась, раздвинулась, ничем-то ты не огорожена, ни межами не межёвана, — а все жить на тебе тесно и гулять-то не радостно, степь ты широкая да постылая. Опостылела ты, степь проклятая, опостылела жизнь бродячая, во бегах горе мычучи, во степи под дождем ночуючи, на степном ветру просыхаючи, на солнышко жгучее нарекаючи... Эх, ты, солнце, солнышко! Палишь ты не вовремя, печешь буйную голову все не впору... Эх, вы, ветры буйные, разосенние, — разосенние вы, самые пронзучие! Пронизали вы всю душеньку бродяженьки, изрешетили одежонку бурлацкую...

Эх ты, травынька сухая, что сухое перекати-полюшко! Несет тебя, травынька, ветром по полю, от Ардатова до Саратова, как и меня бродягу вольного, бродягу вольного, сироту горького...»

«Эх ты, полоса, полосынька, полоса несжатая! Кто пахал-боронил тебя, зерном сдабривал? Эх ты, рожь высокая, колосистая-колосистая, золотистая! Жинал я тебя до поту, нажинался до одури, наедался лишь не досыта, напивался не допьяна...»

— Ох, спинушку разломило, матушка! Потом глазыньки заливаются...

— Жни, дочушка, жни — дело наше крестьянское, невольное.

— Ох, матушка, головушка болит, от солнышка она разрывается.

— Жни, дочушка, жни, — полоса-то велика, несжатая...

— Бог в помочь, люди добрые!

— Спасибо, родимый.

— Чье жнете?

— Барское, батюшка.

— А чьих господ?

— Левиных.

— Левиных? Пензенских?

— Саранских-пензенских.

— Герасима да Василья Левиных?

— Их, батюшка.

Девушка, жавшая рядом с матерью, вся загорелая — загорелая так, что не только лицо, руки, шея, но и спина, и молодые, крепкие, «молоком набитые» груди (жала она в одной сорочке, спустившейся с плеч) казались темно-коричневыми, особенно там, где рядом проглядывало белое, не тронутое солнцем тело, — девушка, взглянув пристально на прохожего и вслушавшись в его голос, точно обомлела, глаза расширились, серп выпал из загорелой руки.

— Али не признаете меня? — спрашивает прохожий.

— Нету, родненькой, не признаем, — отвечает мать.

Прохожий смотрит в глаза девушке.

— И ты, Дарьюшка, не признаешь?

— Ох, матушка!

Девушка стыдливо закрыла рубашкой голые груди и плечи.

— Не признали Яшку беглого?

— Ох, Яшенька, родненький! Откелева Бог несет?

— От Саратова до Ардатова, от Ардатова до Горбатова, от Горбатова до Воронежа, от Воронежа до Царицына, от Царицына — к черту, к дьяволу...

— Ох, родименькой! Куда ж ты теперь?

— На Волгу... души губить...

— Христос над тобой! С нами крестная сила.

— А что, Дарья, замуж не сдали еще, в некруты-то?

Девушка молчала, не смея поднять глаз.

— Нету, не сдавали еще, — отвечала мать.

— А барин на барщину, на поночную работу не брал?

— Бог помиловал.

— А за меня, Дарьюшка, пойдешь теперь, за бродягу, за разбойника-душегуба?

Он выпрямился. Широкая волосатая грудь, широкие плечи и все тело сквозило чрез дырявые лохмотья, которыми он был прикрыт.

— Что? Али не цветно платье на мне? — сказал он горько. — Али не соболья шапочка, не шелкова подпоясочка? Али сапожки не сафьянные?

— О-о-охо-хо! — вздыхала мать.

Дочь мрачно молчала.

— Али я не сокол? Али я не ясный? Али перушки у сокола ощипаны, али крылышки подрезаны? — продолжал бродяга. — Нет, не поймать тебе, ворона, ясна сокола!

И он погрозил кому-то кулаком. Девушка со страхом взглянула на него.

— Что, Дарья? Али не люб я? Али не поважен в этих ризах? А были и на мне ризы боярские, да острог-тюрьма все повытрясли. Только я не кручинюсь, на Волге все добуду...

Он подошел к самой девушке и положил руку на плечо ей.

— Ну, Дарья, — глянь в очи.

Девушка глянула прямо, глубоко.

— Теперь пойдешь за меня?

— Пойду!

Мать всплеснула руками.

— Поцелуемся же в первый раз.

Девушка без слов обвилась загорелыми руками вокруг загорелой шеи бродяги.

— Слышишь, Дарья, сердце словно кистень бьет, слышишь.

— Слышу, — шептала девушка.

Бродяга повернулся к матери.

— Благослови нас, матушка, а не благословишь, так ветер буйный нам пойдет за батюшку рожоного, а и степь широкая — за матушку родную.

Та благословила.

— Спасибо. Теперь полно служить серпом да граблями, будем служить царю государю Петру Алексеичу кистенем да дубиною. Любо ли Дарья?

— Любо.

Вдали по дороге заслышался звон колокольчика. Показалась пыль, а за нею вырисовывались конские головы.

— Тройка. Кого черт несет? Эх, не впору, а то бы ссадил гостя.

Он стал приглядываться.

— Эки дьяволы! Надо хорониться. Жди же меня, Дарья, дома. Ладно?

— Ладно.

— За мной?

— В огонь и в воду.

Бродяга исчез во ржи, словно в землю провалился.

Тройка наезжала все ближе и ближе. Колокольчик устало позвякивал, словно и ему опротивела эта тишь да гладь бесконечная.

Тройка поравнялась с жницами, и запыленные кони остановились.

— Бог помогай вам, жницы, — отозвался проезжий.

— Спасибо, батюшка.

— Вы из Левина?

— Левински, батюшка барин.

Проезжий вылез из телеги. Это был Левин. Он подошел к жницам. Те поклонились ему.

— Здравствуй, Варварушка... Не узнаешь меня?

Баба изумленно, испуганно кланялась.

— Ты ли это, Варя голосистая? — говорил он с грустью.

Баба бросилась целовать ему руки.

— Батюшка барин! Голубчик, Василь Савич! Господи! Вот не чаяли.

Баба плакала. Она вспомнила свою молодость и молодость того, который стоял теперь перед нею седым стариком. А когда-то певали они вместе, хороводы важивали...

— Не помолодела и ты, Варвара, — говорил он взволнованно.

Только девушка стояла молча, прикрывая свои груди и плечи.

— Кто же это с тобой, Варварушка? — спрашивал Левин.

— Дочушка моя, Даша, барин. Без тебя родилась она.

— А муж-то твой кто?

— Максим-плотник был.

— Был, говоришь? А теперь?

— Десятый годок в бегах, без вести пропал.

— А еще дети есть?

— Был сынок, батюшка.

— Что ж, помер?

— Нет, баринушка, не помер, а по миру ходит, в поводырях состоит у слепого Захара Захребетника.

— А, помню. Они были у меня в Харькове. Я и в Киеве видал Захара лет десять тому назад.

И при упоминаньи Киева, в сердце словно засаднело... Вся жизнь постылая развернулась, как на ладони... Годы, десятки лет — как один день... Киев, Петербург, муромский лес... О, мимо! Мимо, горя нерасхлебные, боли незаживные! Мимо!

— К домам теперь, барин, едешь?

— Домой... на покой...

Он оглянулся кругом. Скучная, неприветливая степь. Господи! И это родина золотая, где прошло золотое детство! Время все съело, все полиняло, и краски этой степи полиняли, и полиняло родное небо, и даль голубая полиняла... Все выцвело, выветрилось, как в душе у него.

Эх, талан ли мой, талан таков, Эх, ты участь моя горькая! На роду ли мне написано, али от бога заказано?..

Это затянул кто-то далеко за полосою. У Дарьи сердце заныло от этой песни. У Левина тоже защемило сердце, хоть он не знал, кто поет, как знала эта девушка.

— Что ж вы одни жнете? — спросил он, желая прервать тягостное молчание.

— Да нам эта полоса заурочена. Другие тамотка жнут.

— Бросьте все это! Бросайте серпы... Пора и вам отдохнуть, немного осталось...

Те посмотрели на него с изумлением. Они не понимали, что говорит он.

— Вон и птицы летят из этой проклятой земли, — указал он на небо. — Скоро солнце помрачится, звезды померкнут.

Тройка все ждала его. Коренная, отбиваясь от мух и оводов, встряхивала дугой, и колокольчик жалобно взвизгивал.

— Мухи песьи и оводы львиные напали на землю, сосут кровь христианскую, — говорил он как бы в самозабвении. — Звени, звени, колоколец, — по душе звонишь, по усопшей земле благовестишь...

Вдали слышалось глухо:

Эх, талан ли мой, талан таков...

Он опомнился.

— Брат дома?

— Дома, в Чирчиме, батюшка.

— Прощай, Варварушка, прощайте.

— Прощайте, барин.

Левин сел в телегу, и тройка тронулась. Ямщик лениво затянул:

Уж как попила ль моя буйная головушка, Пила она, пила — посуляла, Что за батюшкиной, что за матушкиной За легкою за работой...

Левин молча слушал. И эта степь, и эта песня переносили его в годы далекой молодости. Только все это не то. Тогда у него не было двойного зрения, а теперь в душе все раздвоилось: и жизнь и смерть стоят рядом... колыбель и гроб рядом... Вон растет деревцо несчастное! Это не оно растет, а его смерть... Подымается деревцо, приближается смерть безребрая... Не ямщик поет — его смерть поет: что пропел он за батюшкиной, за матушкиной за легкою за работой — это уж умерло, и слова умерли, и голос умер в воздухе... Прежде земля висела как кадило перед иконою... а теперь земля сорвалась с крючка, сорвалось кадило вечное, летит в пропасть...

«Как берут меня, берут добра молодца, Берут во солдатушки...»

— Тебя берут? — очнувшись, спрашивает Левин.

Ямщик удивленно смотрит на него.

— Кого берут в солдаты?

— Это в песне, барин, из песни слова не выкинешь. Не выкинешь! А как же душу из тела выкидывают?..

«Утопи меня, сам утопи в Днепре, своими руками утопи... Ты меня из воды вынул, ты и утопи...» И ее вынули из души и выкинули, и душу выкинули... Ох ты, Петр, Петр! Много тобою душ съедено, много... Да не доедены душеньки святые... вон перекати-поле катится — это ее душенька... Сгорела, золою стала, и волоски золотые озолились, опепелились... Дуня! Дуня!

Потатуйка кричит — уту-ту-ту... уту-ту-ту... Это она кричит у сухого дуплястого пня, как и тридцать лет назад кричала... Тридцать лет... И потатуйка жива, да это не та, та давно умерла, как и я давно умер... Нет, не умер, как и дуплястый пень не умер. Мы живем с ним. И у меня в сердце — уту-ту-ту — уту-ту-ту. Это смерть там — червоточина.

Сгорела золотая головка. А черная где? Ксения! Оксана! Оксанко! Где ты? И Докийка не откликается. Ах ты пес мой верный Ермак, — и тебя не стало. Да и я с того света вернулся домой, домой, на ту землю, где бегали мои ножки маленькие. О, мои ноженьки! Устали вы теперь, износились. Износилась вся душенька моя.

Смирение горами ворочает. Эх ты, Степан, Степан Яворский! Сверни-ко ты гору, что у меня на сердце лежит. Бедный Фомушка юродивый, и у тебя горлинку вороны заклевали, Верушку твояю чистую. А у меня двух горлинок заклевали. О! Бесы, бесы!

— Деревню Левину, барин, видно, Чирчим тож.

— А! Чирчим, где я родился. Хорошо.

— На водку дашь, барин? Хорошо вез.

— Дам.

Вон там, за теми осокорями, могила матери. Матушка! Матушка! Погляди-ка, что из твоего сына сделали, из твоего Васеньки. Ох, матушка моя! Матушка родимая! Почто на горе родила? Видишь седые волосы у твоего сына? Небо родное! Погляди на меня: таким ли я бегал под тобою, родное мое, такую ли ты головку грело солнышком, какую я привез теперь тебе? Увез русую, кудрявую, привез седую, безволосую. Такое ли сердце я вывез отсюда — и какое привез? Змеи, гады расплодились в нем, и распустил я этих гадов по всей земле, к чему ни прикоснусь — змея там, к цветку подойду — и в цветке гадина.

Добрый мой, бедный Турвон, учитель мой! И твоя могила там за осокорями. Приподымись из своего гроба соснового. Э! Да и гроб твой давно сгнил, только горькая память моя не сгнила. Гноили ее двадцать лет на службе каторжной — не сгноили. Живуча она, не податлива, как дерево опаленое. И тебя, Турвон, помню, и грачей помню, ух! Как весну-то зовут, выкаркивают! И Нарву помню — бумм-бумм-бумм! — а мы бежим, и Шереметев бежит. И Полтаву помню, и Карла в качалке помню. Эх ты, горемычный! И Киев помню, царевича помню, худой и вдумчивый... О, дьяволы, аспиды! Съели мою душеньку...

— Эх вы, лошадушки! С горки на горку, даст барин на водку.

И Левин вспомнил, как двадцать лет назад с такими же возгласами вез его ямщик по этой же дороге в Москву, в Петербург. Не тот и ямщик теперь.

— Ты давно ямщиком?

— Лет десять, барин, езжу здесь.

— А прежде кто возил?

— Батька, теперь на печи лежит, старо стало.

Как постарела, сузилась, сморщилась вся родная деревенька. Ветхая часовенка разрушается. Избенки стоят оголенные...

— Все больше в бегах мужики, — указывает ямщик кнутовищем на оголенные избы.

— С чего бегают?

— От указов больше. Указы эти да некрутство больно нашего брата донимают.

И их донимают. До живых печенок, видно, дошло.

Вон и сухой овраг. И старый дуплястый пень все тот же. Даже скворечня старая осталась на скотном дворе. Все мертвое осталось таким, каким и было, все живое состарилось, искалечено, перемерло. Пусто в деревне — все в поле.

— К усадьбе, барин?

— К усадьбе.

Лошади рванули, пронеслись по улице и стали у крыльца усадьбы.

— Привезли на родное кладбище, — подумал Левин.