Часть первая
Глава I. Попытка к возврату
В ночь с 17 на 18 декабря 1664 года из ворот Воскресенского монастыря, что под Москвою, выехало несколько саней. В передних, с высокою спинкою, обитых черною материею, виднелась массивная фигура в черном высоком клобуке, на котором, при мерцании звезд и движении саней, искрились разноцветные огоньки дорогих камней. Против него, на переднем сиденье, виднелась другая человеческая фигура, над которою высился большой крест, тоже искрившийся огоньками. Проходившие в это время по дороге люди, завидя передние сани и крест, поспешно отошли в сторону и упали ниц.
Ночь была морозная, тихая. На небе вызвездило. Необыкновенно ярко выступали из мрачного покрова, раскинувшегося над землею, то трепетные и мигающие, то яркие и дрожащие искры далеких огней, брошенных неведомою силою в пространство, и чем дольше всматривался в них глаз, тем далее, казалось, уходили они в мрачную, беспредельную даль и пустоту, так что становилось чего-то страшно. Страх этот ясно изображался на бледном лице того, который сидел на переднем сиденье первых саней и держал в руках высокий металлический крест: он, по временам, испуганно взглядывал на это темное, усеянное звездами небо, на котором, среди других звезд, неподвижно стояла страшная, хвостатая звезда, словно огненная метла, брошенная на небо хвостом на полдень, — и тихо шептал молитву.
Поезд двигался скоро, резко визжа полозьями по снегу. Возницы, сидевшие на передках саней, тихо, без слов, но торопливо подгоняли лошадей длинными бичами. Во всех санях виднелись черные клобуки — и весь этот ночной поезд с черными клобуками представлял что-то таинственное, загадочное.
— Что крест-от так дрожит у тебя в руках? — спросил вдруг тот, у которого на клобуке искрились драгоценные камни.
— Страховито видение сие, великий государь, — отвечал державший крест, указывая на комету.
— То знамение Божие — перст огненный, им же Он, сый и грядый, судьбы мира пишет.
— К добру ли знамение то, великий государь?
— Судьбы Его кто исповесть? Может на врагов моих и сквернителей церкви российской указует тот палец огненный, а может на меня.
Через дорогу, впереди саней, промелькнуло что-то серенькое и попрыгало по снегу к ближайшему перелеску.
— Стой, останови сани! — повелительно сказал последний голос. — Заяц перебежал дорогу… Лукав бес — ненавидит добро… Поди, Иванушко, осени крестом дорогу.
Возница остановил коней. Остановился и весь поезд. Лошади встряхивались, гремя наборною сбруею. «Что случилось? Зачем стали?» — слышалось из прочих саней. — «Заяц передорожил».
Тот, кого называли Иванушкой, вылез из первых саней, держа перед собою высокий крест, прошел вперед и, трижды осенив крестом дорогу, молча воротился на свое место.
Поезд снова двинулся. Опять завизжали полозья, звонко, резко, словно бы под ними кто-то вскрикивал от боли, жалуясь на холод. Снова безмолвно смотрели с неба чьи-то страшные очи да огненный палец — не палец, а целая горящая пятерня указывала на что-то далекое, невидимое. Иногда лес заслонял собою горизонт и снежную, утопавшую во мраке равнину, и тогда казалось, что вдоль дороги, по сторонам, двигались какие-то тени в саванах, из-под которых простирались длинные руки, словно закоченевшие от холода.
Время переходило уже за полночь, и в ночном воздухе слышалось что-то похожее не то на продолжительный, неумолкаемый стон, не то на далекую протяжную и плачущую музыку. Сидевший в передних санях словно как бы вздрогнул и вытянулся, к чему-то прислушиваясь.
— Меня зовут… по мне встосковались храмы Божий, — радостно сказал он.
То слышался далекий звон московских церквей к заутрени. Скоро близость Москвы стала сказываться все яснее и яснее. Потянулись изгороди, заборы, боярские подгородные усадьбы. Чаще попадались обозы, гуськом тянувшиеся в город, к раннему базару.
У заставы поезд остановлен был окриком сторожей: «Кто едет?»
— Савина монастыря власти, — отвечали из первых саней.
— Подвысь! Вольно! С Богом!
И сторожа, при виде креста в санях, в недоумении сняли шапки и стали креститься.
Поезд с крестом проехал прямо в Кремль и остановился у Успенского собора. В соборе в это время шла заутреня. Служил ростовский митрополит Иона, временный блюститель патриаршего престола. Народу была полна церковь, так полна, что во время молитвенных возглашений иподиакона вся церковь представляла колышущуюся массу голов, которые, по-видимому, не вмещались в тесных стенах обширного храма и во всяком случае не могли делать истовые размашистые поклоны, как то требовалось обычаем. В спертом от дыхания воздухе свечи, которых зажжены были целые леса, горели тускло, оплывали и чадили. Но при всем том в храме царствовала благоговейная тишина и только слышались сдержанные старческие покашливанья да вздохи сокрушенных сердец, а то и просто вздохи обычая — что так-де надоть, крепче будет. Над всем этим господствовал звонкий, грудной, хотя тоже, в силу обычая, для большей истовости несколько гнусивший голос псаломщика — митрополичьего поддьяка, высоко и шибко забиравшего большею частью там, где не следовало. Читалась уже вторая кафизма. Голос чтеца гулко отдавался под сводами храма, как бы силясь вырваться на морозный воздух из этой душной, пропитанной восковым чадом атмосферы.
Вдруг у входных дверей послышался какой-то шум. Сделалось смятение. Все головы оборотились взад в ожидании чего-то непонятного. Входные двери загремели железными засовами, завизжали на петлях и тяжело растворились настежь. В церковь дымными клубами ворвался морозный воздух.
Что такое? Не царь ли идет?… Голос псаломщика дрогнул; но чтение не прекращалось.
Стена молящихся насунулась вперед и уперлась о самый амвон. Те, которые занимали середину церкви, шарахнулись в стороны, как овцы, прижимаясь к стенам и колыхая паникадилами, которые чуть не попадали — да упасть было некуда — попадали только некоторые свечи.
Показались ряды монахов с заиндевевшими от мороза бородами. За монахами — высокий, блестящий золотом и самоцветными камнями крест. За крестом — высокая, коренастая, осанистая фигура в черном клобуке, на котором блестит и искрится отливающий всеми цветами радуги налобный крест. Лицо вошедшего за крестом — бледное, суровое, с выражением чего-то повелительного, непреклонного, скорее жесткого и отталкивающего: глаза, которые никогда, кажется, не смотрели нежно на ребенка, губы, которые никогда, кажется, не знали поцелуя любви и ласки.
Все головы оборотились к нему, и все, казалось, замерло с испугу. Один поддьяк не прерывал чтения, хотя и его голос срывался и дрожал.
— Перестань читать! — раздался, как удар кнута, повелительный голос, который так часто когда-то слышали эти стены; а теперь и стены, казалось, дрогнули от испуга: так давно они не слыхали этого знакомого, страшного голоса — более шести лет не слыхали его.
Слова читавшего кафизмы замерли в горле, на полслове остановился, словно бы перед ним разверзлась бездна. А в этот момент откуда-то раздались стройные, плавные звуки, как будто бы они исходили из купола, в то время как страшный пришлец твердо и грузно вступал на патриаршее место.
— Исполла эти, деспота!
Это пели монахи, только что вошедшие в церковь. Потом запели — «Достойно есть…». Вся церковь окаменела от изумления; никто не молился; митрополит стоял бледный, потерянный — он не знал, что ему делать, не понимал, что же такое случилось, что вокруг него происходит.
Когда кончилось пение «достойно», протодиакон, стоявший в полном облачении, недвижим, как истукан, невольно поднял обернутую в орарь правую руку, которая дрожала.
— Говори ектенью! — второй раз прозвучал по церкви тот страшный голос, который всех приводил в трепет.
Протодиакон оторопел, заспешил было, сорвался с голоса, поправился, передохнул — и продолжал уже ровной, привычной октавой… «О свышнем мире и о спасении душ наших! О мире всего мира…»
А страшный пришлец, сойдя с патриаршего места, плавно, но твердо, словно вдавливая ноги в церковный каменный помост, стал ходить по церкви и прикладываться к образам и мощам. Народ со страхом расступался перед ним, боясь поднять глаза до его глаз, светившихся каким-то фосфорическим светом.
Окончив это, пришлец опять взошел на патриаршее место, возглашая громко, медленно и сурово, как бы грозясь кому-то: «Владыко многомилостиве!..»
— Иди под благословение! — повелительно обратился он, тотчас после молитвы, к митрополиту Ионе, который продолжал стоять неподвижно, по-прежнему бледный, недоумевающий.
Иона повиновался — подошел, склонив ниже обыкновенного седую голову в богатой митре. За ним робко потянулось прочее духовенство. Пришлец порывисто шептал благословение и также порывисто крестил подходящих, словно ударял ладонью провинившийся пред ним воздух. Никто не глядел в глаза этому страшному пришельцу.
— Поди, возвести великому государю о моем пришествии, — сказал он митрополиту, окончив благословение.
Оторопелый митрополит еще ниже наклонил голову, седые редкие косы его дрожали на плечах.
— Иди, — раздался повторительный возглас.
Иона пошел, шатаясь и не поднимая головы. За ним торопливо последовал ключарь собора, Иов. Народ поспешно расступался перед ними, как бы боясь прикоснуться до их риз.
За духовенством, один за другим, тихо и робко ступая по мосту, стали всходить на патриаршее возвышение и прочие молящиеся. Пришлец благословлял всех, долго благословлял. Не одну тысячу раз сделала в воздухе крестное знамение жилистая рука его, а народ все подступает, робко прижимаясь один к другому.
А время идет… Пришлец нетерпеливо поглядывает на входные двери — никого нет… На лицо его все более и более ложится какая-то зловещая тень… Глаза перестают глядеть на подходящий под благословение народ: они его не видят, а видят как будто что-то другое, никому невидимое.
Церковные сторожа робко, словно бы украдкой и боясь взглянуть на пришельца, пробираются между народом с пучками, с целыми охапками свечей и, втыкая их во все свободные ячейки паникадил и между ячейками, по бортам, до бесконечности увеличивают это несметное множество блестящих огненных языков, чтобы ярче, до боли глаз, осветилась огромная храмина, словно бы желая ярким светом освещенного огня согнать с давно вдовствующего патриаршего трона это страшное, сидящее на нем привидение, о котором начали было уже забывать, как о заживо погребенном. И храмина осветилась ярко, зловеще; а привидение не исчезает; оно все сидит на троне и автоматически машет рукою над робко склоняющимися головами молящихся. И лицо у привидения становится еще зловещее: матовая бледность его переходит в какую-то эеленоватость, в серо-пепельность…
Вдруг входные двери с шумом растворились. Народ опять шарахнулся в разные стороны. — Не царь ли идет? — Нет, не царь. — Показались бледные, смущенные лица митрополита Ионы, ключаря Иова, а за ними еще четыре лица… Это бояре. Впереди всех сухая, высокая фигура с иконописным лицом и черненькими в мешках и складках глазами. Это Одоевский князь, Никита Иванович, боярин и постник. За ним статная, осанистая фигура другого боярина с добрым лицом и добрыми глазами. Это боярин — князь Юрий Алексеевич Долгорукий. Тут же и юркий молодой царедворец — Родион Стрешнев, и сухой, желтый, морщинистый, как пересохший пергамент, великий законник и воротило — дьяк Алмаз Иванов, изможденное лицо которого походило на полинялый от времени харатейный свиток, а живые черные глаза на этой харатье представляли подобие двух свежих чернильных пятен.
Бояре прямо подошли к патриаршему месту. Пришлец сидел, как статуя, не двигаясь; только огромный наперстый крест с камнями изобличал, что грудь, на которой он покоился, дышала тяжело, порывисто: камни дрожали и сверкали разноцветными искрами.
Вся церковь замерла от ожидания. Одоевский, молча и не кланяясь, подошел к пришельцу. Глаза их встретились. Глаза Одоевского потупились и спрятались под мешочками.
— Ты оставил патриарший престол самовольно, — сказал он хрипло, — обещался впредь в патриархах не быть, съехал жить в монастырь, о чем и написано уже ко вселенским патриархам; а теперь ты для чего в Москву приехал и в соборную церковь вошел без ведома великого государя и без совета всего освященного собора? Ступай в монастырь по-прежнему.
Пришлец вздрогнул и поднялся во весь свой огромный рост. Одоевский невольно попятился назад. По церкви прошел ропот испуга. Многие учащенно крестились.
— Сошел я с престола никем не гоним, теперь пришел на престол никем не зван для того, чтоб великий государь кровь утолил и мир учинил, а от суда вселенских патриархов я не бегаю, и пришел я на свой престол по явлению.
Пришлец проговорил это необыкновенно отчетливо и резко. Каждое слово он как будто гвоздем прибивал, и последняя фраза сказалась особенно резко.
— Ступай в свой монастырь! — вторично прохрипел князь Одоевский то, что ему приказано было сказать.
Пришлец понял, что это уже царский указ — «пошел!»- и ни слова больше… Он пошарил что-то под панагиею и вынул оттуда запечатанный пакет.
— Вот письмо, отнесите его к великому государю, — сказал он, протягивая пакет и ни на кого не глядя.
— Ступай в монастырь! — автоматически повторил Одоевский.
— Без ведома великого государя мы письма принять не смеем, — как-то испуганно заговорил дьяк Алмаз Иванов, причем харатейная кожа на его лице еще более сморщилась: он вспомнил, что еще не так давно его, думного дьяка Алмаза Иванова, да подьячего Гришку Котошихина велено было бить батоги нещадно за то, что они приняли одно такое письмо, не досмотрев, а в нем была прописка в титуле великого государя — опискою написано было «гусодаря», — после каковых батогов, не стерпя побой, оный Гришка Котошихин бежал к свейскому королю за море, а Алмаз Иванов харкал кровью.
— Без указа великого государя, его пресветлого царского величества, мы письма принять не смеем, — повторил этот великий законник.
— Пойдем, известим о сем великому государю, — добавил Юрий Долгорукий.
Посланные вышли. Церковь представляла теперь необыкновенное зрелище: служба была прервана; духовенство — соборные попы и протопопы, дьяконы, находившиеся перед тем в каком-то оцепенении, теперь ожили — бродили с клироса на клирос, с амвона в алтарь и по церкви, перешептывались, иногда менялись улыбками и шушуканьем, кивали головами, свободно зевали и широко разметывали косы; сторожа украдкой, а иногда и явно пофукивали на паникадилы и притушивали излишне зажженные из страха свечи; народ, все время до пришествия посланцев теснившийся к патриаршему месту для благословения, теперь с робостью отхлынул от этого места и не знал, что ему делать. Казалось, в церкви был покойник, и словно бы все ждали, что вот-вот запоют — «помилуй раба твоего»… Тяжелое ожидание!
И пришлец казался теперь не тем, чем был недавно: он сидел неподвижно, как статуя; ему уже некого было благословлять — и он молча перебирал четки; бледное лицо его по временам судорожно подергивалось… Между тем время тянулось так долго. Давно зажженные свечи догорали, и словно мрак какой-то спускался от купола все ниже к полу. Становилось как-то сумрачно. То там, то здесь слышались вздохи, шепот молитвы…
Наконец двери опять широко распахнулись — и все вздрогнуло, засуетилось. Вошли прежние посланцы.
— Великий государь указал нам, холопам своим, объявить тебе прежнее: чтобы ты шел назад в Воскресенский монастырь, а письмо взять у тебя, — проговорил, как по заученному, Одоевский, подходя к патриаршему месту.
Пришлец снова выпрямился во весь свой рост и сделал шаг к Одоевскому и к прочим посланцам. Дьяк Алмаз Иванов попятился назад; но чернильные пятна-глаза его заискрились.
— Коли великому государю приезд мой ненадобен, то я поеду назад в монастырь, но не выйду из церкви, пока на письмо мое отповеди не будет, — сказал пришлец по-прежнему громко и отчетливо.
И он гордо, не как проситель, подал письмо. Дьяк Алмаз Иванов быстро нагнулся и взглянул на титул письма: он пуще смерти боялся прописки в титуле: это было одно из величайших и тягчайших государственных преступлений того времени.
Посланцы опять вышли, опять в церкви осталось то же слоняющееся без дела священство, те же ожидающие чего-то прихожане, та же неподвижная фигура на патриаршем месте, а рядом — высокий блестящий крест в руках ставрофора-крестоносителя.
После томительного ожидания в третий раз распахнулись входные двери собора. Теперь впереди посланцев от царя выступал смиренный Павел, митрополит Крутицкий; но из-за маски смирения лицо его светилось скрытым злорадством.
— Письмо твое великому государю донесено, — начал он громко, обводя весь собор глазами, и остановился.
Все ждали, притаив дыхание. Митрополит начал.
— Он, великий государь, его пресветлое царское величество, власти и бояре письмо выслушали, — продолжал он и снова остановился.
Все ждали опять, ждали еще с более напряженным вниманием. Послышался где-то стон. С висячего паникадила упала свечка, проведя в воздухе огненную полосу, словно падучая звезда, и погасла. — «Ох!» — послышался чей-то испуганный голос.
— И ты, патриарх, из соборной церкви ступай в Воскресенский монастырь по-прежнему, — закончил Крутицкий митрополит.
Это был жестокий приговор. Пришлец пошатнулся было назад, но тотчас же оправился, только лицо его позеленело. Он молча сошел с патриаршего места, медленно приложился к образам, взял посох митрополита Петра — этот исторический посох московских святителей — и направился к выходу между двумя стенами безмолвных зрителей, которых он, не поднимая глаз, благословлял обеими руками.
— Оставь посох! — говорил Одоевский, поспешая за ним.
— Оставь посох! — повторили прочие бояре.
— Отнимите силою! — не глядя на них, отвечал пришлец и вышел из собора.
Впереди по-прежнему несли крест. Ночь была на исходе. На небе все еще стояла огненная метла, только хвостом уже на запад. Народ повалил из собора.
Пришлец, садясь в сани, стал отрясать ноги, громко говоря евангельские слова:
— Иде же аще не приемлют вас, исходя из града того, и прах, прилепший к ногама вашема, отрясите во свидетельство на ня!
— Мы этот прах подметем! — дерзко отвечал стрелецкий полковник, наряженный провожать пришельца, как арестанта. — Подметем-ста!
— Да разметет Господь Бог вас оною божественною метлою, иже является на дни многи! — сказал ему пришлец и указал на комету.
— Ох, Господи, спаси нас, помилуй! — послышался испуганный крик в народе.
Поезд двинулся в обратный путь. Народ повалил за поездом. Из дворца прискакали — окольничий князь Дмитрий Алексеевич Долгорукий и любимец царский Артамон Сергеевич Матвеев, и следовали за поездом.
Странный вид представляло это шествие в ночной темноте, при только что занимавшейся заре. За поездом теснились толпы, опережая его и производя необыкновенный гул и ропот: стук тысяч ног об замерзшую землю, скрип саней, карканье проснувшихся галок и воронья и смутное рокотанье голосов сливалось в какой-то невообразимый хаос. В разных местах города звонили колокола, как бы прощаясь с уезжающими.
Пришлец, тот, который произвел все это волнение, сидел в первых санях и как-то странно глядел на стоявший перед ним крест… «Порвалась… порвалась последняя нитка», — шептали бледные губы.
За земляным городом поезд остановился. Долгорукий сошел с коня и приблизился к первым саням, сняв свою высокую боярскую шапку.
— Великий государь велел у тебя, святейшего патриарха, благословение и прощение просить, — сказал он, почтительно нагибая голову.
— Бог его простит, коли не от него смута, — отвечал сидевший в первых санях.
— Какая смута? — удивленно спросил Долгорукий.
— Я не своей волей приезжал — по вести, — был ответ.
Поезд снова двинулся в путь сквозь густую толпу народа. На колокольне Ивана Великого загорался золотой крест, — всходило солнце.
Глава II. Посох митрополита Петра
Так неудачно кончилась попытка Никона (это был он) — попытка к примирению с царем Алексеем Михайловичем. «Тишайший» первый раз в жизни оказался непреклонным.
За шесть лет до начала настоящего повествования, летом 1658 года, в Москву приехал грузинский царевич Теймураз. По этому случаю у царя был большой обед. Приглашена была к столу вся московская знать, не был приглашен один Никон, великий святитель и патриарх, — Никон, который за столом царя занимал обыкновенно первое место. Это было для него прямым ударом в сердце: «тишайший» царь, называвший Никона «собинным» другом своим, не решавшийся без его благословения ни на какое государственное дело, именовавший его не иначе, как «владыкою святым», «великим святителем», «равноапостольным богомольцем», своим «преосвященным главою», повелевавший ему писаться в указах царских рядом с царем и тоже называться «великим государем», — царь вдруг охладевает к своему любимцу и даже не приглашает к столу. Задетый за живое, Никон посылает своего боярина, одного князя, во дворец — за каким-то церковным делом или просто высмотреть, что там делается. В это время царевич Теймураз ехал во дворец. Окольничий Богдан Матвеевич Хитрово очищал ему путь, колотя, по московскому обычаю, палкою в лоб каждого, кто высовывался из толпы. Один из таких ударов попал в голову посланца Никона.
— Не дерись, Богдан Матвеич! — закричал посланец, хватаясь за голову. — Вить я не просто сюда пришел, а с делом.
— Ты кто такой? — спросил окольничий.
— Патриарший человек — с делом послан.
— Не дорожись! — закричал Хитрово и снова ударил патриаршего посланца дубиной по лбу.
Тот с плачем бросился к Никону. Никон написал царю, прося «розыскать дело» и наказать Хитрово. Царь тотчас отвечал собственноручно: «Сыщу и по времени сам с тобою видеться буду».
Но прошел день, другой — ни розыска, ни свиданья.
Подоспел праздник Казанской Богородицы — большой праздник, с крестным ходом всего освященного собора. А царь — такой богомолец, такой любитель церковной обрядности и всего священного благолепия. Накануне праздника Никон, по обыкновению, посылает попа доложить царю, что святейший патриарх шествует в церковь. От царя — ни ответа, ни привета. У обедни — опять нет царя! Это так не похоже на него… И праздник не в праздник… Через два дня опять большой праздник — праздник ризы Господней, Никон опять шлет к царю с вестями — и опять нет царя! Вместо него является к патриарху царский спальник, князь Юрий Ромодановский — такой хмурый, торжественный… Что бы это значило?!
— Царское величество на тебя гневен, оттого не пришел к заутрени и повелел не ждать его и к святой литургии.
Вот какую громовую весть принес Ромодановский — было отчего смутиться. Но Никон не смутился — он знал «тишайшего», своего «собинного» друга.
— За что его царское величество на меня гневен? — спросил он.
— Ты пренебрег его царским величеством, — пишешься великим государем; а у нас один великий государь — царь!
— Называюсь я великим государем не собою. Так восхотел и повелел его царское величество, — свидетельствуют грамоты, писанные его рукою.
— Царское величество почтил тебя яко отца и пастыря, и ты этого не уразумел. А ныне царское величество велел тебе сказать: отныне не пишись и не называйся великим государем, почитать тебя впредь не будет.
Что после этого оставалось делать? Или сломить, или самому сломиться. Но не такая это была воля, чтобы сломиться.
По уходе Ромодановского Никон не долго думал. В нем тотчас созрело решение. «Кину патриарший престол вдовым — напугаю, сломлю всех… Кроткий и богобоязненный царь испугается…» Он сказал об этом своему дьяку. Дьяк стал уговаривать. Напрасно! Патриарх был непреклонен. Дьяк кинулся к другу Никона, боярину Зюзину. Тот велел умолять патриарха — не делать этого, не гневить царя: «после-де захочешь воротиться, да поздно будет». Упрямый гордец задумался было — стал даже писать царю; но прилив злобы все испортил…
— Иду! — тряхнул он своею черною гривою и в клочки изодрал написанное… — Купите мне простую палку, какие попы носят…
И он отправился в Успенский собор.
Энергиею и силою звучал его металлический голос во время службы — никогда он не служил так хорошо, величественно; руки его, сжимая золотые свещницы с горящими свечами, казалось, благословляли этим светом весь мир. Когда хор возглашал: «исполла эти, деспота!» — величественное лицо его, казалось, говорило: «кто против меня, тот против Бога и церкви!»
После причастия он велел ключарю поставить у выходов сторожей, не пускать народ из храма: «поучение-де будет».
И вот великий патриарх вышел на амвон — лицо какое-то необыкновенное, не его лицо!
«Буди имя Господне!» — загремел хор.
Народ понадвинулся к амвону. Тысячи глаз смотрели в лицо проповеднику.
— Ленив я был вас учить, — раздались слова с амвона, — не стало меня на это… От лени я окоростовел, и вы, видя мое к вам неучение, окоростовели от меня. От сего времени я вам больше не патриарх; а если помыслю быть патриархом, то буду анафема. Как ходил я с царевичем Алексием Алексиевичем в Колязин монастырь, и в то время на Москве многие люди к Лобному месту собирались и называли меня иконоборцем, потому что многие иконы я отбирал и стирал, и за то меня хотели убить. А я отбирал иконы латинские, писанные по образцу, какой вывез немец из своей земли. Вот каким образам надо верить и покланяться (и он указал на образ Спасов в иконостас). А я не иконоборец. И после того называли меня еретиком — новые-де книги завел! И все это учинилось ради грех моих. Я вам предлагал многое поучение и свидетельство вселенских патриархов, и вы, в окаменении сердец ваших, хотели меня камением побить; но Христос нас единожды кровию искупил, — а коли меня вам камением побить, и мне никого кровию своею не избавить, и чем вам камением меня побить и еретиком называть, так лучше я вам от сего времени не буду патриарх. Аминь.
Как громом поразили эти слова весь собор. Недоумевающие, смущенные, оторопевшие, испуганные, все стояли точно окаменелые и с каким-то ужасом как бы искали понять, кто же тут виноват во всем этом, где те преступники, которые вызвали страшное проклятие на весь собор, на всю эту массу молящихся, верующих, чего-то чающих, где они, эти изверги, где виновные в том, что вот-вот сейчас гром небесный разразится над храмом… Послышались всхлипыванья, стоны; женщины громко плакали… «Матушки! святители! что ж это будет с нами!.. ох!..»
— Батюшка! кормилец! кому же ты нас сирых оставляешь? — голосили бабы и боярыни в истошный голос. — Кому, батюшка наш? о-о-о!
— Кого вам Бог даст и Пресвятая Богородица изволит, — отвечал Никон.
Его стали разоблачать. Казалось, что это раздевают покойника. А вон и саван несут — это мешок с простым монашеским платьем. Что ж это такое будет?
Толпа не выдержала — бросилась к послушникам и отняла у них мешок. Толпа превращалась в зверя: как она в другое время побила бы камнями этого самого Никона, так теперь за него она готова была растерзать всех.
Никон не мог ослушаться толпы и ушел в алтарь. Там он потребовал бумаги и чернил. Нагнувшись к престолу, он, стоя, начал чертить пером по бумаге. Рука его дрожала; перо не попадало в чернильницу. Он сам повторял за собою то, что чертила его рука на бумаге… Это было письмо к царю… «Отхожу ради гнева твоего, исполняя писание: дадите место гневу… И паки: егда изженут вас от сего града, бежите во ин град, и еже аще не примуть вас, грядуще отрясите прах от ногу вашею…»
— Отрясу… отрясу, — бормотал он, когда, тотчас после этого, на него стали надевать простую мантию с «источниками» и черный клобук. — Бегу во ин град, бегу в пустыню…
Взяв в руки простую палку, он быстро вышел из алтаря и направился было к выходным дверям. Что-то страшное и в то же время обаятельное было во всей его фигуре. Сначала было все шарахнулись от него с испугу в сторону, но потом задние бросились к дверям и заслонили их собою.
— Не пустим! не пустим! — застонала толпа. Женщины истерически рыдали, валяясь в ногах у упрямца и целуя его ризы, ноги, палку… Выпустили только Крутицкого митрополита Питирима, который поспешил во дворец доложить царю о том, что происходило в соборе.
Царь был поражен, как громом, нежданной вестью… «Точно сплю с открытыми глазами и все это вижу во сне», — бормотал он, хватаясь за голову и беспомощно озираясь. Глаза его упали на стоявшего тут же князя Трубецкого, Алексея Никитича, великого стратига московского.
— Иди, Алексей, образумь его, скажи: я жалую его, не гоню… рад ему… Ох, Господи!
Трубецкой явился в собор. Никон сидел на нижней ступени патриаршего места, чертя в задумчивости посохом по церковному помосту. Трубецкой подошел к нему под благословение.
— Прошло мое благословение, недостоин я быть в патриархах, — сказал Никон, не давая Трубецкому благословения. — Недостоин.
— Какое твое недостоинство? Что ты сделал? — спросил недоумевающий Трубецкой.
— Если тебе надобно, то я стану тебе каяться, — с горькою ирониею отвечал патриарх. — Всему собору, всем православным христианам буду каяться.
В толпе послышался ропот. Трубецкой смутился.
— Это не мое дело, не кайся, — бормотал он, — скажи только, зачем бежишь, престол свой оставляешь? Живи, не оставляй престола! Великий государь наш тебя милует и рад тебе.
Никон вынул из-под мантии клок бумаги, что сейчас исписал за престолом, и подал Трубецкому.
— Поднеси это государю… Попроси царское величество, чтоб пожаловал мне келью.
Трубецкой ушел. Патриарх, несмотря на свою железную волю, озирался растерянно, видимо не находя себе места: то садился на нижней ступени патриаршего места, как бы униженно припадая к ногам обезумевшей от изумления толпы, то вставал и порывался к дверям. Но народ с плачем не пускал его, падая перед ним ниц или простирая к небу руки. Картина была потрясающая. Женщины то рыдали, сбившись в кучу, как овцы в зной, то ползали у ног упрямца, стукаясь головами о каменный церковный помост.
Не выдержал и патриарх — заплакал: беспомощно опустившись на нижнюю ступень своего седалища, он припал лицом к ладони и тихо, беззвучно рыдал.
Это уже было выше меры. Церковь вся огласилась рыданиями. Даже сторожа, забившись по углам, плакали.
Но снова явился Трубецкой и, отдавая Никону назад письмо его, сказал: «Великий государь указал тебе сказать, чтоб ты патриаршества не оставлял, а келий-де на патриаршем дворе много».
— Уже я слова своего не переменю, — сказал патриарх и вышел из собора.
Теперь уж его никто не останавливал. Народ чувствовал, что вместе с патриархом и ему нанесена обида… Стоит ли-де настаивать после этого!
Но, когда Никон хотел сесть в карету, народ бросился на нее и выпряг лошадей. Никон пошел пешком чрез Кремль — народ за ним. Патриарх хотел уйти Спасскими воротами — народ запер ворота. Тогда Никон сел в нишу под воротами, в «печуру». Народ запрудил всю эту половину Кремля, и только посланные из дворца бояре могли заставить народ выпустить своего пленника.
Опальный патриарх пошел пешком до своего подворья, на Ильинку, а народ, провожая его, плакал словно по покойнике.
Все это вспомнил теперь Никон, возвращаясь в свой Воскресенский монастырь из Москвы, куда он попытался было, но так неудачно, снова воротиться из своего добровольного, а теперь невольного изгнания. Тяжело было у него на душе. Да и как переменилось все в эти долгие, мучительно однообразные шесть лет изгнания? Тогда, оскорбленный и униженный, он ехал в изгнание все-таки полный надежд, что его скоро воротят, попросят назад, и торжество его будет полное. Теперь он возвращался, полный мрачной безнадежности и тоски: мало того, что теперь его выгнали как собаку — впереди еще ждет его суд вселенских патриархов. «О! наемники!» — невольно вырвалось у него слово — и он оглянулся назад. Сани его катились по той же однообразной снежной равнине, по которой он, несколько часов тому назад, ночью, ехал с тайною надеждою на победу… Нет, не победа ждала его, а глубокое посрамление…
И он снова мыслью переносился в прошлое. Тогда, шесть лет назад, эти поля покрыты были зеленью; теперь — кругом саван белый — глазам больно от этого снежного моря…
Вспоминалась ему вся его горькая, одинокая жизнь в монастыре и та светлая, полная торжества, власти и славы жизнь, когда он еще не покидал патриаршего престола. Припомнилась и последняя, прошлогодняя схватка с Паисием Лигаридом и другими посланцами царя… Пришли они к нему в келью целым сонмищем, а впереди всех этот грек-бродяга, Паисий… Не вытерпело сердце буйного патриарха, и он ринулся вепрем на бедного гречина.
«Вор! нехристь! собака! самоставник! мужик! — закричал он, стуча об пол посохом. — Давно ли на тебе архиерейское одеяние? Есть ли у тебя ко мне грамоты от вселенских патриархов? Тебе не впервой тыкаться по государствам да мутить. У нас того же захотел!»
Но увертливый Одиссей не смутился.
— Отвечай мне по-евангельски, — мягко сказал Паисий по-латыни, — проклинал ли ты царя?
— Я служу за царя молебны, — накинулся на него Никон, когда ему перевели слова Паисия. — А ты зачем говоришь со мною на проклятом латинском языке?
— Языки не прокляты, — отвечал Паисий, — огненный дух сошел в виде языков. Я же говорю с тобою по-еллински, потому что ты невежда и не понимаешь этого золотого языка.
А тут некстати вмешался Иосиф, архиепископ астраханский.
— И ты туда же! — крикнул на него Никон. — А помнишь ли, бедный, свое обещание? Обещался ты и царя не слушать, а теперь суешься! Али тебе, бедному, дали что-нибудь? Я ни слушать тебя, ни говорить с тобою не стану.
— А для чего ты, — вмешался в спор Одоевский, — для чего на молебнах жалованную государеву грамоту приносил, под крест клал и под образ Богородицы, читать ее приказывал и из псалмов клятвенные слова говорил?
— Я на литургии, после заамвонной молитвы, со всем собором молебен служил, государеву грамоту прочитать велел, под крест и под образ Богородицы клал, а клятву износил на обидящего мя, на Ромашку Боборыкина, а не на великого государя.
Те не верили, настаивали на своем. Никон не вынес больше и закричал:
— А хотя бы я и к лицу великого государя клятву износил — так что ж? Я за такие обиды и теперь стану молиться: приложи, Господи, зла славным земли!
А потом, обратившись к Иосифу, спросил:
— Какой-то у вас теперь там на Москве собор, и кто приказывал его вам открывать?
Иосиф отвечал:
— Этот собор созван по указу великого государя ради твоего неистовства; а тебе до этого дела нет: ты свое достоинство патриаршеское оставил.
— Я своего достоинства патриаршеского не оставлял.
— Как не оставлял? — Ему показали письмо. — А это разве не твое письмо, где ты пишешь, что не возвратишься на патриаршество, как пес на свою блевотину? Разве не сам ты писался бывшим патриархом? И после этого годится ли тебе называться патриархом?
— Я и теперь государю не патриарх! — загремел упрямец.
— А по самовольному с патриаршего престола удалению и по нынешним неистовствам твоим ты и нам всем не патриарх… Достоин ты за свои неистовства ссылки и подначальства крепкого, потому что великому государю делаешь многие досады и в мире смуту.
Тут уже Никон окончательно вышел из себя и закричал не своим голосом:
— Вы пришли на меня, как жиды на Христа…
Все это припомнилось теперь несчастному. А впереди еще этот вселенский суд, а там, верно, вечная ссылка и вечное — до самого гроба — забвение…
Было уже далеко за полдень, когда поезд изгнанного из Москвы патриарха добрался до села Чернева. Лошади, не кормленные всю ночь и более половины дня, притомились. Свита Никона, тоже постившаяся и глаз не сомкнувшая со вчерашнего дня, изнемогла и отощала. Иван Шушера, ставрофор патриарха, постоянно державший перед ним крест, падал от утомления и того и гляди мог уронить и самый крест. Сам Никон, казалось, постарел за эту ужасную ночь на десять лет: он, постоянно прямой и твердый, как-то осунулся и сидел сгорбившись. Шушера, вглядываясь в его посеребренную инеем бороду, с ужасом замечал, что в ней начинает серебриться и другой, не морозный иней — иней седины, старости, дряхлости.
Решено было остановиться в селе Черневе — покормить лошадей и самим отдохнуть. Въехали в подворье. Молча, поддерживаемый монахами, Никон вышел из саней и вошел в избу. Почти все время, пока оставались в Черневе, он сидел неподвижно, в глубокой задумчивости. Из этой задумчивости он был выведен скрипом подъехавших к подворью саней и знакомыми голосами. Он встрепенулся, по лицу и по глазам его прошел какой-то свет. Он узнал звонкий голос Родиона Стрешнева и сухой кашель дьяка Алмаза Иванова. Что-то вроде надежды блеснуло в черных глазах изгнанника.
В избу вошли Павел, митрополит Крутицкий, Иоаким, архимандрит Чудовский, Родион Стрешнев и Алмаз Иванов.
— Великий государь приказал спросить у тебя, по какой вести приезжал ты в Москву, и взять у тебя посох Петра митрополита, — сказал Стрешнев, став посреди избы.
— Приезжал я в Москву не своею волею: по вести из Москвы, — отвечал Никон по-прежнему гордо, — посоха не отдам… отдать мне посох некому.
Митрополит Крутицкий хотел что-то сказать, но Никон не дал ему рта разинуть.
— Тебя я знал в попах, а в митрополитах не знаю! — крикнул он на него. — Кто тебя в митрополиты поставил — не ведаю да и знать не хочу. Посоха тебе не отдам, потому что не у кого, кроме меня, посоху быть. А кто ко мне весть прислал — вот письмо.
И он подал Алмазу Иванову исписанный листок бумаги, хранившийся у него на груди под мантиею. Алмаз Иванов быстро поднес листок к своему пергаментному лицу, пробежал его своими мышиными глазками, словно нюхая, чем пахнут чернила, и, пробормотав успокоительным голосом — «от Зюзина от Микитки», — сунул его к себе за пазуху.
Никону доложили, что лошади уже запряжены — пора ехать. Не оборачиваясь к царским посланцам, он вышел из избы на крыльцо. Был уже вечер. Звезды, как и вчера, горели ярко, и длинный хвост кометы стоял на синеве неба прямо, словно огненная метла, поднятая невидимою рукою.
Посланцы вышли за патриархом. Когда Никон, поддерживаемый монахами, садился уже в сани, к нему подошел Крутицкий митрополит.
— Отдай посох, — сказал он настойчиво.
— Не тебе ли, худоглавый! — огрызнулся на него упрямец.
— Не мне, а великому государю.
— Чрез твои-то коростовые руки!
Ошпаренный митрополит не знал, что отвечать.
— На! — обратился упрямец к близ стоявшему монаху, подавая ему посох. — Отвези великому государю… А мой посох- вон! (Он указал на комету.) Я с ним пойду по земле и всю российскую землю вымету начисто…
Он сделал знак рукою, и поезд двинулся в путь.
Глава III. Аввакум в царицыных палатах
В этот самый вечер, когда Никон, уезжая из села Чернева в ссылку, грозился, что вместо посоха Петра митрополита возьмет в руки божественную метлу — комету — и ею выметет русскую землю, — в это время в Москве, во дворце, на половине царицы Марии Ильиничны, рядом с царицыною мастерскою палатою, в покоях ближних боярынь Феодосьи Прокопьевны Морозовой и княгини Авдотьи Прокопьевны Урусовой, которые были родные дочери Прокопья Федоровича Соковнина, ведавшего царицыну мастерскую палату, находился редкий гость — мужчина. По тому времени на женскую половину допускались весьма немногие мужчины — ближайшие родные, духовники, святоши да юродивые.
Гость, сидевший в покоях Морозовой и Урусовой, был поп, судя по его одеянию и наружности. Это был высокий, широкоплечий мужчина с длинною апостольской седою бородою и такими же седыми курчавыми волосами, с длинным, тонким, красиво очерченным носом, с серыми большого разреза и длинными глазами и низеньким лбом, на который красиво падали седые кудерьки, — точь-в-точь святительский лик, какие можно видеть на старинных иконах суздальского письма. Серые, с длинным разрезом и длинными ресницами глаза смотрели ласково и по временам зажигались прекрасным, каким-то согревающим светом. Это были совсем отроческие глаза под седыми бровями.
Боярыни, у которых этот бросающийся в глаза старик сидел в гостях, смотрели еще совсем молоденькими. Они были одеты совсем одинаково: в черные, с малиновыми по переду и по подолу разводами, сарафаны и в темно-малиновые с золотыми разводами душегреи. И лицом они походили одна на другую, только старшая из них на вид была покруглее лицом и всеми формами: немножко вздернутые кверху носики, большие, голубые, с наивно-детским выражением глаза и круглые подбородки с ямочками — все это было одного пошиба и смотрело одинаково мягко и симпатично.
Они сидели у покрытого ковром стола, на котором находился большой серебряный поднос, а на нем рассыпан жемчуг и разноцветный бисер. Они усердно подбирали жемчуг и бисер, по временам как бы замирали, слушая своего гостя и поднимая на него от работы изумленные, нередко испуганные глаза, и снова наклонялись над работой. Тут же стояла у стола маленькая, лет девяти-десяти, белокуренькая девочка и, торопливо выбирая с блюда самые крупные жемчужины, нанизывала их на красную нитку. Она часто смотрела на седого гостя своими большими удивленными глазами, как бы не веря тому, что тот рассказывал, и, роняя иногда жемчужину на блюдо, нетерпеливо топала ножкой.
— И как я, светики мои миленькие, подал эти выписки о сложении перстов, меня и велел схватить оный Никонишко, — монотонно говорил седой гость, поглаживая свою бороду. — Взяли меня, светики мои, от всенощной, прямо из церкви, а со мной захватили и стрельцов человек до шестидесяти. Их-то, детушек моих, в тюрьму отвели, а меня на патриархов двор на цепь посадили на ночь, яко медведя. Когда же рассветало, посадили меня на телегу, растянули руки, точно распяли, и везли от патриархова двора до Андроньева монастыря, и тут на цепи, что собаку, кинули в темную-претемную палатку — вся в землю ушла, сыра и холодна, как могила. И сидел я там, светики мои, три дня, во тьме кромешной, не ел, не пил, да и не давали ничего. И сидя там, я молился на цепи и кланялся с цепью — не знаю на восток, не знаю на запад поклоны клал… а цепь-то звенит, цепь-то плачет ко Господу! Никто ко мне туда не приходил, токмо мыши да черные тараканы, да сверчки и день, и ночь кричат. И в третий день приалчен я бысть, сиречь есть захотел, отощал, — и оле чудо! — стало предо мною не вем ангел, не вем человек и по сие время не знаю, ста предо мною в потемках, молитву сотворил и, взяв меня за плечо, с цепью к лавке подвел, посадил, ложку в руки дал, хлебца немножко и штец дал похлебать — зело превкусны хороши, и рек ми: «полно! довлеет ти ко укреплению». Да и не стало его: двери не отворялись, а его не стало. Дивно только — человек ли то, али ангел? Ино нечему дивиться, ангелу везде не загорожено. То-то ночка была!.. Наутро архимандрит с братиею пришли и вывели меня из темницы: журят мне, что патриарху не покорился; а я, светики мои, от писания браню его да лаю. А там поволокли меня в церковь и в церкви-то за волосы драли, под бока пинками толкали, за цепь трогали и в глаза плевали… А я, светики мои, радуюсь: как клок-от волос выдерут, а я думаю себе: «венец-де нетленный плетут мне»; а цепь звенит — то райские птички поют: таково-то сладко на душе было!
Он остановился, как бы припоминая что. Слушательницы тихо позвякивали жемчугом, боясь проронить слово.
— В ту пору, светики мои, — продолжал гость, — взяли и Логина, протопопа муромского. В соборе, при самом государе, остриг его Никон в обедню — то-то знатную цируль-ню из храма сделал! Во время переноса оный цирульник Никон снял с головы у архидиакона дискос и поставил на престол с телом Христовым и с чашею. А когда остригли Логина, то содрали с него и однорядку, и кафтан — точно разбойники! Логин же разжегся ревностию божественного огня, шибко, на весь собор, порицал Никона и через порог в алтарь в глаза ему плевал; а потом, распоясався, и рубашку с себя сдернул да голый, в чем мать родила, портками прикрывшись, ту рубашку в алтарь в глаза Никону бросил… И чудно! растопоряся рубашка, и покрыла на престоле дискос, будто воздух… И в ту пору, светики мои, и царица в церкви была…
— В ту пору, батюшка, и я с царицей была там, — тихо сказала княгиня Урусова, вся красная, не поднимая головы.
— Была, миленькая, и чудо видела? — встрепенулся гость.
— Нет, я тогда горько плакала, за слезами ничего не видала.
— Жаль, жаль… Так вот, светики мои, остригши Логина, возложили на него цепь тяжелую, лошадиную и, таща из церкви, били метлами и шелепами до самого Богоявленского монастыря, а народу-то, народу-то что на улице!
И кинули его там в палатку, в темницу, и стражу поставили. И что же бы вы думали! В ту нощь Бог ему шубу новую да шапку дал…
— Бог шапку и шубу дал? — встрепенулась белокуренькая девочка, подходя к старику и глядя своими большими изумленными глазами в его глаза.
— Дал, миленькая царевна, Софей-премудрость Божия! — ласково сказал старик, любуясь девочкой. — У Бога все возможно… Вон, когда наутро и Никонишке рассказали об этом, так он, рассмеявся, аки пьяница на кружечном дворе, сказал: «Знаю, су, я пустосвятов тех!» — и шапку у него отнял, а шубу оставил прикрытия наготы ради.
— А в Сибири, отец, тяжко было жить? — спросила Морозова.
— И тяжко, и сладко, миленькая моя… Исходил я всю ее, студеную-то сторонку сибирскую. Был и в Тобольске, и в Енисейске, и везде-то за мной по пятам шла злоба Ни-конова. Мало ему было Енисейска, велел послать меня в Даурию с енисейским воеводою Афанасьем Пашковым. Уж и лют же был до меня оный Пашков, да Бог ему, Афанасью, простит. Вышли мы из Енисейска с полком казаков, в шестистах, водою, на дощениках. Уж и натерпелись же мы там: не один ковш горя выпили и не одно ведро слез пролили. Однова ехали мы по большой Тунгуске-реке, и в ту пору встала буря, и погрузило бурею в воду дощеник мой — совсем налился среди реки полон воды и парус изорвало; остались над водою одни палубы, а то все в воду ушло. Жена моя на палубы из воды деток-ребяток кое-как повытаскивала, мечется простоволосая, а я, на небо глядя, кричу: «Господи, спаси! Господи, помози!» А Бог-от молитву людскую слышит и козявочку маленькую под листочком видит и бережет, — и ухо Его святое везде, и рука его благая повсюду… И волею Божиею прибило нас к берегу; Бог берег меня, свою козявку бедную. Бог берег, так Пашков, в угоду Никону, души моей искал. Взлютовал он на меня крепко, стал из дощеника выбивать: «для-де тебя дощеник худо идет, еретик-де ты, поди-де по горам, а с нами не ходи». Страх меня оковал тут: горы высоки до небес; дебри непроходимые; утес каменный, яко стена стоит, а поглядеть на него, заломя голову, так шапка валится… А в горах тех змии великие живут…И чего-то там нет! А все не так, как у нас на Руси: там и гуси, и утицы-перие красное, и вороны серые и галки черные; там и орлы невиданные, и соколы дивные, и кречеты, и курята индейские, и бабы, и лебеди, и иные дикие, многое множество, птицы разные. А зверей-то там — и числа, и имени им нету: козы дикие, и олени с оленцами малыми бегают, и зубры велие, и лоси, и кабаны — клыком зубра прошибают, и волки, и бараны дикие воочию бродят, а взять нельзя. На те-то горы выбивал меня Афанасий, со зверьми рыскать, да со птицами витать. Так я ему малое писаньице написал. «Человече! — говорю, — убойся Бога, сидящего на херувимах и взирающего на бездны, его же трепещут небесные силы и вся тварь со человеки, — един ты презираешь Его…» Послал к нему. А и бегут человек с пятьдесят казаков: взяли мой дощеник и помчали к нему: а я казакам кашки наварил да кормлю их; а они, бедные, и едят, и дрожат, а иные, глядя на меня, плачут — жалко им меня. Привели дощеник. Взяли меня палачи, привели пред него. Он со шпагою стоит и дрожит весь от злобы. «Поп ты или распоп?» — кричит. — «Аз есмь Аввакум, говорю, протопоп». Он же рыкнул, яко зверь дикий, и ударил меня по щеке, да по другой, да в голову, и сбил меня с ног, да, ухватя цепь, лежачего по спине, а потом, раздевши что липку, по той же спине семьдесят два раза. А я под кнутом-то молюсь: «Господи! помогай мне». А ему горько и досадно, что не говорю: «пощади». Стащили меня потом еле жива, в казенный дощеник, сковали и руки и ноги и на беть кинули. Осень в ту пору стояла глубокая; дождь на меня лил всю ночь, — под капелью лежал хуже пса… Как били кнутом-то, так не больно было с молитвою-то; а тут, лежа под дождем, заплакал до Бога. Да и как было не плакать! Все кости-то щемью щемят; жилы-те клещами тянут; все сердце во мне с телом издрожалось, и я помирать стал… Увидали это казаки, плеснули мне в рот водицы — ожил, отошел… Наутро кинули меня в лодку и везли дальше. Привезли к порогу Падуну — страшен тот порог, зело крут; гребень во всю реку, — только воротца малыя: что в воротца не попало, ино в щепы растрощит и размечет. Привезли меня под порог; со всего неба, кажись, дождь и снег собрался на меня, а у меня на плечах один кафтанишко; льет вода и по спине, и по брюху, — углебоша воды до души моей… О! таково нужно было… Привезли потом меня в Братский острог и в тюрьму кинули, — благо соломки дали. В те поры там зима злая живет, — а меня Бог и без платья грел: что собачка на соломке лежу, о далекой Москве вспоминаю; коли накормят, коли нет, лежу да думаю… А тут эти мыши покою не дают, и я их, бывало, скуфьею бил — и батожка мне дурачки не дали… Все на брюхе лежал; спина гнила, — да что о том вспоминать!
А молодые боярыни, по-видимому, все усерднее и усерднее работали над своими жемчугами, только подчас выступавшие на щеках пунцовые пятна да дрогнувшая рука обнаруживали их внутреннее волнение. Маленькая царевна Софьюшка также вся превратилась в слух.
— На весну паки поехали вперед; все дале и дале, — к самому, кажись, концу света, — продолжал, немного помолчав, гость. — Дорогой все испроели и совсем обносились, — мало душу не износили в лохмотья. И вдругорядь тонул я на Байкалове море, только Бог вынес из пучины морской. А море-то, миленькие мои, у какое свирепое было! Словно звери седые да косматые ходили по нем да рыкали. А после Байжалова моря по Шилке шли: тут Пашков заставил меня лямку тянуть. Что ж! и тянул. — Чем я лучше других? А зело трудно и нудно было — и поесть было неколи, да и нечего, не то чтобы спать. Целое лето мучились от водяные тяготы; люди, что мухи, гибли, а у меня и живот, и ноги сини были — как и вынес! Два лета так-то бродили на водах, мерли да синели, а зимами через волоки волочилися. А на той Шилке я в третий раз тонул, да все не утонул: оторвало мою барчонку от берега водою, ухватило да и понесло; жена и дети на берегу остались — плачут, руки к небу возносят, хотят до неба докричать, а меня с кормщиком помчало — словно щепку нас буря подхватила… Переворачивает, это, нашу барочку вверх и боками, и дном, треплет, а я по ней ползаю, что козявочка, да кричу: «Владычице, помози!» Иное ноги в воде, а иное выползу наверх! Гнало с версту и больше, да люди у смерти отняли, — только все размыло до крохи. Да и крох-то этих было не густо. А что станешь делать, коли Христос да Пречистая Богородица изволили так? Их воля. Я-то, вышед из воды, смеюсь — рад, что жив, а люди-те плачут, платье мое по кустам развесивши. А Пашков опять меня же хочет бить — мало ему, благо зажила спина. «Ты-де, вопит волком, сам над собою делаешь на посмех!» Я-то сам топлю себя! И я опять Богородице-свету докучать: «Владычица! уйми дурака того!» Так она, надежа, уняла — жалко меня стало. Потом доползли до Иргея озера. Волок тут большой, стали зимою волочиться — волами поделались. Пашков отнял у меня работников, так я один уже и помаялся: детишки маленьки, едаков много, хоть и малы рты, а работник один я, горемыка-протопоп; нарту сам себе стюкал топориком, уложил деток да протопопицу — и волоку. А доволок, помогла Всепетая. А там и весна тепленька глянула: птички запели; травка зазеленела; речушки прошли, — так мы по Ингоде реке и поплыли на низ — четвертое лето от Тобольска плаванию моему и плаканию — всласть наплакался. Там лес гнали хоромный и городовой — остроги ставили: Иркутск, Нерчинск, Албазин — много острогов нагородили. И стало есть нечего: люди учали с голоду пухнуть да помирать, да от работные водяные бродни погибать. О-и-хи-хи! Река мелкая; плоты тяжелые; приставы немилостивые; палки большие; батоги суковатые; кнуты острые; пытки жестокие — огонь да встряска, — люди голодные: лишь станут мучить, ан и умрет… Ах, времени тому! не знаю, как и ум от меня не отступился. А от Пашкова он ушел — да и был ли, полно? На Нерче реке живучи, с травою перебиваючися, голодом помирая, а он все лютует, все ему мало. Осталось нас малое место, которые не перемерли, и мы, отай от него, по полям да по степям скитающеся, что кроты коренья копали. А пришла зима — сосну грызли, аки зайцы, а иное и кобылятинки Бог даст, либо кости находили зверей, что волки зарезали, и что волк не доест, мы доедим; а то и самых озяблых волков да лисиц ели и всякую скверну. Кобыла жеребенка родит, а голодные отай и жеребенка, и место скверное кобылье съедят. А Пашков сведал — и кнутом до смерти забьет. И кобыла умерла — все извод взял, понеже не по чину жеребенка того вытащили: лишь голову появил, а они и выдернули да почали черовь скверную есть. Ох, времени тому! И сам я, грешный, волею и неволею причастник тем кобыльим и мертвечъим сквернам и птичьим мясам. Увы, грешной душе моей, юже аз погубил житейскими сластьми! Ох, времени тому страшному!
— О-ох! — вырвался страстный стон из груди Морозовой.
Молодая боярыня бросилась перед Аввакумом на колени и, схватив его руку, покрывала ее поцелуями.
— Батюшка! свет ты наш — мученик Христов! — шептала она страстно.
Аввакум встал в сильном волнении и силился приподнять молодую боярыню, которая целовала его рясу, а потом припала к ногам.
— Господь с тобой, дочушка моя по Христе, Федосьюшка милая, светик мой! — бормотал он растерянно, радостно, силясь приподнять молодую женщину. — Встань, дитя божье!
— О-ох свет наш-учитель! Дай мне, грешнице, ноги твои святые слезами омыть и косою моею мерзкою вытереть, — шептала боярыня, ломая свои пухлые ручки.
Аввакум приподнял ее, бережно прижал ее голову к своей груди и дрожащею рукою крестил плачущую женщину.
— Господь над тобой, дочушка! Ангелы осени тебя чистые! Успокойся, дитятко! — ласково говорил он, усаживая ее.
Княгиня Урусова также всхлипывала, припав головой к столу. Маленькая царевна стояла вся красная, готовая заплакать.
Морозова села. Грудь ее сильно поднималась под малиновой душегреею; губы дрожали. Аввакум с трудом пришел в себя.
— Разбередил я вас, старый дурак, миленькие мои — простите! — говорил он в волнении. — И что ж, светы мои, глядючи на вас, скажу: ближе к Богу жена стоит нежели муж. Ей-так! ей-ей, воистину так! Недаром Господь жену создал из ребра мужчины, а мужа из персти земной, из грязи. Тем и выше жена мужа и чище его духом и телом. Не вы первые, светики мои, не вы последние пример тому: уж коли женщина верит, так ее вера — адамант крепок и сила в ней несокрушимая. Вот хоть бы обо мне сказать: когда мы помирали голодною смертию в даурской далекой стороне и питались скверною всякою, мертвечиною и сосною, нас от смерти спасли жены воеводские: жена оного Афанасья Пашкова, Фекла Семеновна, боярыня, да боярыня воеводская сноха, Авдотья Кирилловна, они нам от смерти голодной тайно давали отраду: без ведома его, Афанасья, пришлют иногда кусок мясца, иногда колобок, иногда мучки и овсеца, сколько сойдется — четверть пуда, и гривенку-другую, а иногда и полпудика накопят и передадут, а иногда у куров корму из корыта нагребут да нам на обед либо на ужин пришлют. А раз и курочку живую дали. Черненькая была курочка, хохлатенькая и в штанишках, говорунья такая — все бывало каждое утречко «коко-коко! коко-коко!» Ан глядь — два яичка снесла, да так по два яичка на день и приносила робяти нашему на пищу, божиим поведением нужде нашей помогая: Бог так строил. Да увы! на нарте везучи в то нуждное время, удавили ее по грехом нашим, не доглядели. И плакали по ней, гораздо плакали. И нынче жаль мне курочки той, как на разум, голубушка, придет. Не то курочка, не то чудо было от Бога: во весь год по два яичка давала — сто рублей при ней плюново дело! Жалею… И та курочка, одушевленное божие творение, нас кормила, и сама с нами кашку сосновую из котла тут же клевала, или и рыбка прилунится, и рыбку клевала и нам против того два яичка на день давала. Слава Богу, вся сотворившему благая! И не просто она нам досталася. У боярыни той воеводши куры все переслепли и мереть стали, так она, собравши в короб, ко мне их прислала: чтоб-де батько пожаловал — помолился о курах, И я подумал: кормилица, то есть, наша, детки у нее, надобны ей куры. Да молебен пел; воду святил, куров кропил и кадил; потом в лес сбродил, корыто им сделал, из чего есть, и водою покропил, да к ней все и отослал. Курки божиим мановением исцелели и исправилися по вере ее, болярыни. От того-то племени и наша курочка была. Да полно того говорить — у Христа не сегодня так повелось. Еще Косма и Дамиан человеком и скотом благодетельствовали и целили о Христе. Богу вся надобна: и скотинка, и птичка во славу Его пречистого Владыки, еще и человека ради. А все жаль курочки той…
Вдруг послышалось тихое, сдержанное всхлипыванье. Поглощенные рассказом Аввакума, мысленно бродившие с ним по далекой, неведомой даурской земле и по Нерче реке, молодые боярыни не заметили, как маленькая царевна, тоже жадно слушавшая странного старичка и не спускавшая с него своих больших изумленных глаз, припав своей белокурой головкой к коленям княгини Урусовой, тихо плакала.
— Что с тобой, солнышко царевна? Об чем ты изволишь плакать? — встревоженно спрашивала молодая княгиня, приподнимая с своих колен заплаканное личико Софьюшки-царевны.
Девочка не отвечала, только розовые губки ее снова складывались, чтобы заплакать пуще прежнего.
— Христос над тобой, солнышко светлое! Об чем плакынькаешь? — допрашивали ее обе сестры боярыни. — А? поведай нам — об чем?
— Жалко, — отвечала девочка, силясь сдержать слезы и как бы глотая их.
— Кого жалко, золотая?
— Курочку жалко…
— А!., курочку!.. — все улыбнулись. — Что ж теперь плакать об ней? Вон мы не плачем…
— Нет, и вы плакали.
— Мы плакали о батюшке, об отце Аввакуме, какие он там муки терпел… А тебе батюшку жалко? а? Скажи, золото червонное.
Девочка посмотрела на Аввакума. Тот ласково улыбался ей.
— Что меня, старого-то ворона, жалеть, осударыня царевна! — сказал он, подходя к ней и крестя ее головку. — Я вон жив — брожу, а курочка-то умерла.
В это время в комнату вошла, переваливаясь, как не в меру накушавшаяся утка, полная, с ожиревшим лицом и мешковатым подбородком, пожилая женщина. Заплывшие жиром глазки чуть-чуть выглядывали из своих щелей, словно тараканы.
Женщина, увидав Аввакума, тотчас подошла к нему под благословение. Тот осенил ее истово, двуперстно, изобразив из своих пальцев сорочий хвост.
— Я-то, старая, царевну ищу, а моя царевна вон где, — заговорила вошедшая женщина, кланяясь хозяйкам в пояс. — Она, моя голубушка, знает, где коломенской пастилой кормят.
— Нету, мамушка, я не ела пастилы, — отвечала девочка.
— Ах мы, скверные! — спохватилась Морозова. — Заслушались слова Божия, а о пастиле-то и забыли… А нам свеженькой, двухсоюзной прислал милый княжич наш, Васенька Голицын. Сбегай, Дунюша, принеси… и батюшку попотчуем, как та курочка черненька, хохлатенька.
— Ах вы, курочки мои золотые, балуете старика, — любовно говорил Аввакум, провожая глазами Урусову.
— А никак ты, царевнушка, плакынькала? — сказала толстая мамушка, вглядываясь в глаза девочки. — Об чем слезки жемчужны?… а?
— Об курочке, как курочку задавили…
— Это я, старый ворон, каркал… раскивилил царевну, — вмешался Аввакум. — Курочка у меня в Сибири была.
— Осударыня царевна! — послышался вдруг молодой звонкий голос в дверях. — Осударыня царица приказала тебя кликать — учитель пришел.
Это была молоденькая дворская сенная девушка с розовыми щеками.
— Какой учитель? — встрепенулся Аввакум, обращаясь к маленькой царевне.
— Симеон Ситианович, — бойко отвечала девочка.
— А! Симеон Полоцкий… хохол… умник белорусский, — брезгливо заметил Аввакум. — Чему же это он учит тебя, государыня царевна?
— И письму, и цифири, и великим хитростям, — быстро заговорила девочка, — псалтырь виршами, и небо мне показывает, и планиды… есть планида Крон, есть планида Ермий, и звезды веществом чисты, образом круглы, количеством велики, явлением малы, качеством светлы, а земля черна и кругла — она есть кентр всего мира…
Девочка захлебывалась от торопливости, желая разом выложить все свои знания. Личико ее разгорелось, глаза блестели. А Аввакум, слушая ее, только головой качал.
— Ну, научат добру эти хохлы, научат…
ГлаваIV. Стенька Разин у Никона
Тяжелое, очень тяжелое было это время — шестидесятые годы XVII столетия, к которым приурочивается наше повествование, — такое тяжелое время, что едва ли и переживала когда-либо подобную годину святая Русь, хотя она уже и вынесла на себе и двухсотлетнее татарское ярмо, и лихолетье «смутного времени», и великое моровое поветрие; в эти тяжелые шестидесятые годы русская земля раскололась надвое — разорвалось надвое русское народное сердце, надвое расщепилась, как вековое дерево, русская народная мысль, и самая русская жизнь с этих несчастных годов потекла по двум течениям, одно другому враждебным, одно другое отрицающим.
И расколол русскую землю и русскую жизнь надвое не Никон, которому приписывают это расчленение великого царства раскольники, и не Аввакум, которого история считает первым заводчиком, так называемого, «раскола» или «старообрядчества», — нет, клином, расколовшим русскую землю и русскую мысль надвое, был просто типографский станок — это величайшее измышление человеческого ума, — станок, привезенный в Москву теми, которых батюшка Аввакум называл «хохлами» и о которых он говорил маленькой царевне Софьюшке, что они «научат добру»…
Дело было так. Привезли «хохлы» в Москву этот пагубный станок, уставили на печатном дворе, и началось в Москве печатанье церковных, богослужебных и иных душеспасительных книг. А до этой поры на Москве и по всей русской земле были книги писаные. В писаных книгах, само собою разумеется, было много описок, неточностей, разноречий: по одному списку в символе веры значилось — «его же царствию не будет конца», а по другому — «несть конца», в одной книге об Иисусе Христе говорится — «рождена, несотворенна», а в другой — «рожденна, а не сотворение», и ввиду этого разноречия одни принимали этот аз, а другие отметали его. Было много и других подобных спорных вопросов. Типографский станок должен был примирить все эти споры: печать намерена была держаться чего-либо одного — и она нашла этот аз излишним. Люди, привыкшие слышать от купели своей в символе веры этот аз, восстали за него.
— Нам всем, православным христианам, — говорили эти сторонники аза, — подобает умирать за один аз, его же окаянные враги (это «хохлы») извергли из символа там, иде же глаголется о Сыне Божием Иисусе Христе — «рожденна, а не сотворенна»: велика зело сила в сем азе сокровена.
К сторонникам аза принадлежал и знакомый уже нам благообразный старец, протопоп Аввакум, вынесший ужаснейшие семь лет ссылки в Даурии и рассказывавший в предыдущей главе нашего повествования о своих страданиях в сибирской стороне боярыням Морозовой и Урусовой и маленькой царевне Софьюшке.
Когда «хохлы» привезли в Москву типографский станок, то в числе «справщиков» к нему был приставлен и Аввакум, или, говоря современным языком, Аввакум назначен был одним из редакторов для печатания на Гуттенберговском станке церковных книг; но когда Никон, под влиянием образованных «хохлов», вроде Епифания Славинецкого, и хитрых греков, вроде Арсения, начал коренное исправление в печати богослужебных книг, и когда благочестивый Аввакум с товарищами объявили, что аз они скорее умрут, чем позволят выбросить его в корректуре символа веры, и при этом не послушались решения целого совета, или собора святителей, то их и подвергли разным наказаниям и ссылкам.
Затем, когда упрямый и властолюбивый Никон, в гневе на царя, оставил патриарший трон и удалился в свой монастырь, сторонники аза в большинстве случаев были возвращены из ссылки. Возвращен был из Сибири и Аввакум. И вот после этого мы и видели его в беседе с Морозовою и Урусовою в вечер вторичного возвращения Никона из Москвы в свой монастырь.
Это и есть начало раскола в русской земле, величайшее в истории внутреннего развития русского народа событие совершилось таким образом из-за простой корректуры, вызванной все тем же пагубным станком Гуттенберга.
Такие мысли, как волны под давлением порывистого ветра, обуревали поседевшую голову Никона, когда он, на другой день после неудачной поездки в Москву, стоял во время обедни в своей Воскресенской церкви и прислушивался к монотонному чтению иподиаконом апостола.
«Литеры малые, да слова, да препинательные знаки, да перстное сложение — эку бурю подняли оные литеры! — на весь мир буря… А все сей станок печатный»…
Так бессвязно думал он, напрасно силясь вслушаться в чтение иподиакона. Как изменился он со вчерашнего дня! Словно бы выдержал необыкновенный пост или тяжкую болезнь.
Но, как он ни был занят своими думами, он не мог не заметить какого-то неизвестного человека, который стоял у правого клироса перед изображением Спасителя, несущего крест, и горько плакал. По виду он не казался москвичом, да и костюм его отличался от обыкновенного московского платья. Никону виднелся несколько его профиль с характерным широким носом, подстриженный довольно высоко, толстый, как у вола, затылок; такая же шея и широкие плечи; вся коренастая, невысокая фигура его казалась крепкою, точно выкованною молотом на наковальне.
Всю обедню незнакомец молился и плакал: Никон видел, как он припадал головою к полу, долго не поднимал ее, и как при этом вздрагивали от плача его могучие плечи.
«А должно, большое горе на душе у него», — невольно думалось патриарху: ему самому, разбитому и поруганному, понятнее теперь становилось всякое человеческое горе.
После обедни незнакомец подошел к нему под благословение; необыкновенно добрые и, по-видимому, робкие, с какою-то скрытою, неуловимою мыслью глаза произвели на патриарха невольное впечатление. В глазах этих было что-то чарующее, покоряющее своей мягкостью, в которой сказывалась сила.
— Ты не здешний? — спросил его Никон, поднимая правую руку для благословения.
— Не здешний, великий государь владыко, — смело отвечал незнакомец.
— Не называй меня великим государем, — Остановил его патриарх, — прошло мое государствование.
Незнакомец смотрел на патриарха, по-видимому, не вполне понимая его.
— Я токмо патриарх, а не великий государь, — продолжал Никон с дрожью в голосе, — великий государь у нас один — царь Алексей Михайлович… А ты откуда и кто таков родом?
— Я с Дону казак, святой владыко, Степаном называюсь, по-нашему Стенькою, а по прозванию Разиным… Был на Дону на атаманстве, а теперь иду молиться — душб спасти.
— Доброе дело, — сказал патриарх и благословил его. — Куда ж ты идешь молиться?
— Кланялся я на Москве московским святителям, а теперь иду поклониться соловецким, да к тебе, великий патриарх, зашел просить твоего благословения всему тихому Дону.
— Благое твое намерение, — ласково и задумчиво сказал Никон, — я рад тебе, Степан, заходи ко мне, я с тобою поговорю.
Разину на вид казалось лет около пятидесяти, а может быть, и меньше. В широкой, окладистой бороде его серебрилась резкая проседь. Невысокий лоб разрезывался надвое длинною характерною морщиною. Лобная кость казалась сильно выдавшеюся над глазами. В выражении лица читалось что-то задумчивое, невысказываемое.
Патриарх вышел из церкви, а Разин остался, чтобы приложиться к иконам и отслужить панихиду по новопреставленной рабе божией девице Дарье. За панихидой он плакал еще неутешнее, чем за обедней. Кто была эта новопреставленная Дарья — это знал один только Стенька.
После панихиды к нему подошел посланный от патриарха — это был его неразлучный крестоноситель, Иванушка Шушера — и позвал в патриарший кельи.
Никон писал что-то, когда ввели к нему Разина. Патриарх указал ему место на скамье, а сам остался в кресле с высокою спинкою, на которой вышит был малиновый крест, как бы осенявший голову патриарха.
— Я рад тебя видеть, Степан, — снова сказал патриарх приветливо, вглядываясь в красивые глаза гостя. — Что у вас на Дону слышно?
— Слухов у нас, владыко святой, ходит не мало, а все больше слухи московские, — отвечал Разин.
— Какие же такие московские слухи?
— О московском настроении ходят слухи — на тебя-де, великого патриарха, гонение неправое от бояр: таковы у нас слухи.
— И то правда, — сказал Никон, сверкнув глазами, — боярам я поперек горла стал — не давал им воли, так они наплели на меня великому государю многие сплетни без-лепично, и оттого у меня с великим государем остуда учинилась на многие годы. Я сшел с патриаршества, дабы великий государь гнев свой утолил, а они без меня пуще распалили сердце государево. Теперь меня, великого патриарха, хотят судить попы да чернецы, да епископы — дети собираются судить отца… А у меня один судья — Бог!
Патриарх чувствовал, как раскрывались в его душе свежие раны, и голос его крепчал все более и более.
— Теперь я стал притчею во языцех: бояре надо мной издевки творят, мое имя ни во что ставят, из Москвы и из святых московских церквей меня, великого своего патриарха, выгоняют, аки оглашенного; ни меня до царя не допускают, ни царя до меня. Враги мои, не зная над собою страха, играют святостию, кощунствуют. Вон теперь Семенко Стрешнев что чинит с своею собакою — и сказать страшно. Он, вор Семенко, научил своего пса сидеть на задних лапах, а передними — благословлять!
— Благословлять! Собаку научил благословлять! — невольно вскрикнул Разин и вскочил с места. Глаза его загорелись — он в этот момент совсем не походил на прежнего, тихого, с кротким выражением глаз Разина. — Это боярин научил собаку?
— Да, боярин Стрешнев, на ушке у царя он… И называет эту собаку Никоном-патриархом — Никонкою… Когда соберутся у него гости, и он зовет ту собаку: «Никон-ко! Никонко-патриарх! поди, благослови бояр…» И бессловесный пес кощунствует, ругается над нами и над благословением божиим… Вот до чего мы дожили…
Никон встал и в волнении заходил по келье, стуча посохом.
— Так мы тряхнем Москвою за такое надругательство над верою, — мрачно сказал Разин.
Он был неузнаваем. Прекрасные глаза его остоячились, нижняя челюсть дрожала.
— Они хуже бусурман, — глухо продолжал он. — Мы с них сдерем боярскую шкуру на зипуны казакам, а то у нас на Дону голытьба, худые казаки давно обносились.
Он как бы опомнился и снова моментально ушел в себя, только глаза его вопросительно обратились на патриарха.
— Теперь хотят судить меня судом вселенских патриархов, — продолжал Никон также несколько более спокойным голосом. — Я суда вселенских патриархов не отметаюсь- ей! не отметаюсь! Токмо, за что судить меня? Если за один уход с престола, так подобает и самого Христа извергнуть — он много раз уходил страха ради иудейска… А я сшел с престола, бояся гнева царева и козней боярских: они хотели многим чаровством опоить меня, да и опоили бы, только Бог меня помиловал — безуем камнем да индроговым песком отпился от того чаровства.
Он остановился. Разин стоял, глубоко опустив голову.
— Садись, Степан, что ты встал? — сказал патриарх, как бы намереваясь переменить разговор.
Разин молча сел и продолжал о чем-то думать.
— Так как же, Степан, когда ты в Соловки думаешь идти? — спросил Никон.
— Пойду ныне же, чтоб к весне на Дон воротиться, — отвечал Разин раздумчиво.
— А у нас не поживешь?
— Поживу, помолюсь, коли милость твоя ко мне будет.
— Живи, у нас место найдется, и корм будет.
— Спасибо, святой патриарх.
Потом, немного помолчав, Разин спросил:
— А твое великое благословение на Дон будет?
— Я Дон благословлю иконою, — отвечал патриарх.
— А что мы казацкою думою надумаем — и то благословишь?
— Коли на добро православным христианам и во славу Божию, то будет и мое благословение. По тебе сужу, что донские казаки не суть рабы ленивые у Господа — молятся неленостно.
— Плоха наша молитва, — отвечал Разин грустно, — не высоко подымается.
— Для чего не высоко?
— Должно, грехи не пущают до неба — не доходит до Бога, — продолжал Разин как-то загадочно.
— Не дело говоришь, Степан, — строго заметил патриарх, — Бог и высоко, и низко живет — до него все доходит.
Разин молча покачал головою и вздохнул.
— У тебя, Степан, я вижу, горе есть на душе, — сказал Никон, зорко вглядываясь в своего собеседника.
Разин молчал, только рука его, брошенная на колено, задрожала.
— А кто виною печали твоей? — с участием спросил патриарх.
— Те же, что и твоей, владыко святой, — еще загадочнее отвечал гость.
— Ноли бояре?
Дверь в келью отворилась, и на пороге показался Иван Шушера, бледный, испуганный.
— Ты что, Иванушко? — тревожно спросил патриарх. — Что случилось?
— Бояре со стрельцами приехали.
— Спира воинская… взять меня хотят, яко Христа в саду Гефсиманском, — сказал он, вставая во весь свой рост. — Слуги Анны и Каиафы идут за мною.
Разин также вытянулся и выхватил из-под полы кафтана огромный нож.
— Что это? — тревожно спросил Никон.
— На бояр, — сипло отвечал гость.
Никон вздрогнул.
— Нет, не буди Петром… вложи нож… Всяк, иже нож изъемлет, от ножа погибнет, — торопливо говорил патриарх.
Разин был страшен. Казалось, что волосы на голове у него ходили — так двигалась кожа на его плоском, широком черепе.
— Вложи нож, Степан, вложи! — повторил Никон, слыша шум в сенях.
Разин спрятал нож.
— Так к нам на Дон — мы не выдадим, — сказал он угрожающим голосом, — мы их разтак…
В дверях показалось иконописное лицо Одоевского, а за ним харатейный лик дьяка Алмаза Иванова.
— Анна и Каиафа, — громко сказал патриарх, откидывая назад голову, — кого ищете? Се аз есмь…
— Комедиант! — проворчал про себя Алмаз Иванов. — Эки действа выкидывает.
Но, увидав лицо Разина, замолчал и попятился назад, к дверям, откуда высовывались бородатые лица стрельцов.
— Иди с Богом, сын мой, — сказал Никон, благословляя Разина. — Помолись обо мне.
Разин вышел, косо посматривая на стрельцов и меряя их с головы до ног своими большими глазами.
— Эки буркалы, — проворчал один стрелец со шрамом через всю щеку. — Н-ну глазок!
ГлаваV. Аввакум и боярыня Морозова
Боярыня Морозова, которую мы видели в беседе с Аввакумом и которую беседа эта так сильно потрясла, принадлежала к самой знатной боярской семье в Москве. Она была снохою знаменитого боярина Бориса Морозова, того Морозова, которого тишайший царь считал не только своим «приятелем», но почитал «вместо отца родного». С своей стороны и Борис «сему царю был дядька и пестун, и кормилец, болел об нем и скорбел паче души своей, день и ночь не имея покоя». А боярыня, молодая скромница Федосьюшка, была что глазок во лбу у этого царского пестуна и кормильца: Федосьюшка, вышедши на семнадцатом году замуж за Глеба, брата Борисова, недолго жила с мужем, который умер в молодых летах, оставив после себя единственную отраду молодой вдове — сынка Иванушку. На этом-то Иванушке и на его молоденькой матери пестун царский и сосредоточил всю свою нежность. Любили молодую боярыню и при дворе: и ласковый царь отличал ее перед всеми боярынями и боярышнями, и царица души не чаяла в «леповиде и лепослове» Прокопьевне — молодая боярыня действительно была «леповида» — существо необыкновенно миловидное, и «лепослова» — потому что она была умна, много читала и прекрасно говорила «духовными словесы».
Но нерадостна была в то время жизнь молодой боярыни. Еще с мужем она могла чувствовать некоторую полноту жизни; при муже она была менее отчуждена от мира, менее казалась затворницей. А вместе со вдовством для нее наступала как бы жизнь без жизни, бесцельное прозябание и преждевременное старчество. Громыханье посуды от утра до вечера, звон ключей от зари до зари, плетенья да вязанья, беседы с ключницами да мамушками и — как верх эстетического наслаждения — пенье песен сенными девушками — вот вся жизнь боярыни, каков бы ни был ее темперамент, каковы бы ни были годы и ее личные стремления.
Но не для всех женских характеров такая жизнь дает полное духовное удовлетворение… Морозова была из таких женщин, для которой громыхание золотой и серебряной посуды да звон ключей не составляли идеал жизни — и она искала большего, более ценного для ума и сердца, чем золото. Богатые духовные силы ее требовали духовной работы; горячее молодое сердце искало любви не к одному сынку Иванушке, который еще был так мал, — искало борьбы, самопожертвований, идеалов. А идеалы она знала только по книгам — идеалы святителей, мучеников, высокие образцы христианской любви. Кругом себя и во дворце она видела только будничную сторону жизни, внешние дрязги этой жизни, несмотря на ее блеск и роскошь — и везде она чувствовала пустоту. Пустоту эту, как червоточину, она чувствовала и в себе, в своем сердце. Чтобы задавить этого червяка в душе, залить пустоту, в которой чахло ее теплое, отзывчивое сердце, — она вся окунулась в наслаждение своим богатством, своим высоким положением. Она окружила себя блеском и роскошью. Она поставила свой дом, и без того пышный, гремевший на всю Москву, поставила на царскую ногу; одной ей, ее прихотям услуживало в доме до трехсот человек прислуги; одно мановение ее беленькой ручки, игравшей жемчугами да яхонтами, приводило в движение всю эту ораву челядинцев, которые стремглав спешили исполнить волю и прихоть, какова бы она ни была, своей доброй, ласковой, сердечной боярыньки-света. Когда она выезжала из дому в своей богатой, «драгой и устроенной мусиею и сребром и с аргамаки многими» карете, запряженной двенадцатью лошадьми, «с гремячими чепьми», то за нею следовало «слуг, рабов и рабынь» сто, двести, а то и все триста, «оберегая честь ее и здоровье», а народ бежал толпами, хватая на лету алтыны и копейки, которые выбрасывала в окно кареты маленькая ручка боярыни. Сам тишайший царь, встречаясь иногда с блестящим поездом своей «пучеглазенькой Прокофьевны», как он называл Морозову, приветливо ей кланялся, снимая свою шапку — «мурманку». А бояре и князья так издали сымали шапки и кланялись ей в пояс, стараясь хоть мельком взглянуть в блестящие из-под фаты глаза красавицы.
Но и это не удовлетворило ее, не наполнило ее души довольством, не заняло пустоты, в которой сохло ее молодое сердце. Она искала идеала… Одно время ей думалось, что она нашла этот идеал человека: то был Никон. В своем гордом удалении от царского и святительского блеска, в своем вольном изгнании он казался ей мучеником. Вся его прежняя жизнь — от босоножия, когда маленьким Никиткой он голодал и зяб без лаптей на морозе, до святительского клобука и посоха Петра митрополита, когда Ни-китка, ставший патриархом Никоном и «великим государем», гремел с амвона на истинного великого государя, — вся эта жизнь представлялась ей в ореоле и величии апостольства. Но, когда, после неоднократных тайных посещений его в Воскресенском монастыре и после продолжительных бесед с ним, она нашла в нем сухого эгоиста и самолюбивого, властолюбивого и мстительного черствеца, — она горько оплакала этот мираж своего идеала.
И вдруг судьба столкнула ее с Аввакумом. Этот мощный ум, эта несокрушимая воля, хотя, по-видимому, мягкая и тягучая, как золото, в делах добра и железная в других случаях, эта великая, страстная, но детски наивная вера не только во всепроникаемость божественной любви и всепрощения, но и в обряд, в букву, в последнюю йоту веры — все это глубоко потрясло восприимчивую душу молодой, пылкой женщины. Ей казалось, что она очутилась лицом к лицу с апостолом, мучеником, с тем первообразом и идеалом истинного человека, которого она в своей пылкой фантазии видела в фиваидских пещерниках, в столпниках, в обличителях нечестивых римских царей. Разве Сибирь — не та же страшная Фиваида, над которой она задумывалась при чтении житий святых? Разве сибирские земляные тюрьмы — не те же языческие узилища? А он, Аввакум, по всему этому прошел — прошел босыми ногами по льду и по горячим угольям. И он не очерствел, не застыл в своем высокомерии, как Никон; он молился и плакал и радовался своим страданиям, — да мало того — каждый день молился за других, часы и заутреню служил, будь то в земляной тюрьме на соломе, в обществе мышей и тараканов, будь то в снежных сугробах, в лесу, на воде, на работах.
— Ох, батюшка-свет! святитель наш! Да как же ты службу-то служил при этих-то трудах да мучениях? — невольно воскликнула молодая боярыня, возвращаясь с сестрой из дворца и захватив с собой в карету своего дорогого гостя.
— А все также, дочушка моя золота-яхонтова: идучи, бывало, дорогою, зимой, или нарту с детками и курочкой своей волоку, или рыбку ловлю, зверя промышляю, или в лесу дровца секу, или ино что творю, а сам правильцо в те поры говорю, пою молитвы, вечереньку либо заутреньку мурлычу себе, что прилучится в тот час, и плачу, и веселюсь, что жив, что голос мой в пустыне мертвой звучит, птички божьи мое моленье слышут, и за птичек молюсь, и за деревцо — все, ведь, оно и божье, и наше… А буде в людях я, и бывает неизворотно, или на стану станем, а товарищи-то не по мне, моления моего не любят, — и я, отступя людей, либо под горку, либо в лесок — коротенько сделаю: побьюся головою о землю, либо об лед поколочусь, об снег, а то и заплачется — и все сладко станет, коли голова об землю поколотится, либо слеза горючая снег прожжет. А буде по мне люди — и я на сошке складеньки поставлю, правильца проговорю, молитовку пропою, в перси себе постучу, а иные со мною же молятся, плачут, а иные кашку варят — и тоже маленько молятся. И в санях едучи, пою себе да веселюсь, и в тюрьме лежа, пою да кандалами позвякиваю, а кандальный-то звон, тюремный, светики мои, слаще Богу звону колокольного: звонок, голосист звон-от тюремный!.. Везде, пташки мои, молюсь и пою, а хотя где и гораздо неизворотно, а таки поворчу, что собачка перед Господом, повою до неба праведного…
Аввакум еще более очаровал сестер, когда вместе с ним они из дворца приехали в дом Морозовой. Целые ряды челяди выстроились по лестнице и в сенях и низко кланялись, когда проходили боярыни: иные кланялись до земли; другие хватали и целовали ее руки, края одежды. Аввакум следовал впереди хозяйки, благословляя направо и налево, словно в церкви.
При входе во внутренние покои навстречу боярыне вышла благообразная, бодрая старушка с прелестным белокурым ребенком на руках. Ребенок радостно потянулся к Морозовой, которая с нежностью выхватила его из рук старушки и стала страстно целовать.
— Ванюшка! веселие мое! цветик лазоревый!
Затем, как бы спохватившись, она быстро поднесла ребенка к Аввакуму. Щеки ее горели, по всему лицу разлито было счастье.
— Батюшка! благослови мово сыночка — наследие мое. Аввакум истово перекрестил ребенка, сунул легонько свою костлявую, загрубелую руку к раскрытому ротику мальчика и, ласково, добро улыбаясь ему, стал гладить курчавую его голову.
— Весь в матушку-красавицу, токмо русенек — беляв волосками гораздо… А подь ко мне на ручки…
И протопоп протянул к ребенку растопыренные ладони. Ребенок смотрел на него пристально, с удивлением и, видя улыбку под седыми усами, сам улыбался.
— Подь же к деде на ручки, подь, цветик, — поощряла его мать, вся сияющая внутренним довольством и любуясь добрым, нежным выражением лица сурового учителя.
— Иди-ка, боярушко, иди, миленький! — говорил этот последний.
Ребенок пошел на руки к Аввакуму. Мать вскрикнула от радости и перекрестилась. Перекрестилась и старушка. Все жадно и восторженно смотрели, как ребенок, взглянув в глаза Аввакума, потом обратясь к матери и к нянюшке, стал играть седою бородой протопопа.
— Ай да умник! ай да божий! — ласкал его протопоп. — А Бозю любишь? а? любишь, боярушко, Бозю?
— Маму люблю, — отвечал ребенок, оборачиваясь к матери.
Морозова только руками всплеснула и припала к ребенку, целуя его в плечо и вместе с тем страстно припадая губами к руке Аввакума, лежавшей на этом плече.
— А Бозю любишь? — настаивал Аввакум.
— Няню люблю, — снова невпопад отвечал ребенок.
— А Боженьку? — вмешалась мать, начиная уже краснеть от стыда и волнения. — Боженьку…
— Дуню тетю.
— Ах, Господи! Ванюшка!
Аввакум поднес ребенка к киоте, которая так и горела дорогими окладами икон, залитых золотом, жемчугами, самоцветными камнями.
— Вот где Бозя! — сказал он. — Глянь, какой светленький.
Ребенок поднял ручку и стал махать ею около розового личика, прикладывая пальчики то к маковке, то к плечу и глядя на няню: «смотри-де — как хорошо молюсь».
Старушка няня, мать и «тетя Дуня» улыбались счастливо, радостно. Но Аввакум тотчас воззрился на пальчики ребенка: так ли-де, истово ли, мол, переточки складывает, не никонианскою ли-де еретическою щепотью?
— Ну-ко, ну-ко, боярушко, покажь переточки, как слагаешь крестное знамение…
— Ручку сложи, — подсказала мать.
Ребенок не сложил, а разжал левую ручку, а правой стал тыкать в левую ладонь… «Сорока-сорока, кашку варила, на порог скакала», — лепетал он, весело глядя в добрые глаза протопопа.
Мать вспыхнула и застыдившимся лицом уткнулась в ладони. Даже суровый протопоп не выдержал — рассмеялся.
— Вот-те и перстное сложение! Ах ты никонианец, еретик ты эдакий! А? вон что выдумал-по-никоновски молиться: «сорока-сорока — кашку варила…» Истинно по-никоновски!
— Матушка! срам какой! Владычица! — застыдились боярыни.
— Никонианец… никонианец, — добродушно говорил протопоп, — поди, чу, и табачище уже нюхает…
Старушка няня готова была сквозь землю провалиться.
— Чтой-то ты, батюшка, грех какой непутем говоришь! — защищалась она. — У нас и в заводе-то этого проклятого зелья не бывало… Вона, что сказал!
А Аввакум между тем старался сложить пухлые, точно ниточками перевязанные пальчики ребенка в двуперстное знамение; но как ни силился — не мог: пухлая ладонька или разжималась совсем, растопыривая пальчики как бы для «сороки», или сжималась в кулачок.
— Ну, мал еще — глупешенек, мой свет, невинный младенец, — говорил протопоп, передавая ребенка матери. — Подрастет — научим перстному сложению и в лошадки еще поиграем.
Аввакум окончательно покорил сердца молодых женщин. Морозова от волнения не спала почти всю ночь. Ей постоянно представлялась далекая, студеная и мрачная Сибирь и какая-то страшная, неведомая, еще более далекая Даурия, по которым бродил и мучился благообразный, святой и добрый старичок, страдал за перстное сложение… «Ах, какой он добрый да светлый!.. Ванюшка-то как его полюбил — все брадою его святою играл, словно махонький Христосик-свет играл брадою Симеона-богоприимца… Ах, нашла я мой свет, нашла! Пойду я за ним, как блаженная Мария египетская… Ох, Господи, сподоби меня, окаянную… Аввакумушко! светик мой, батюшка».
Так металась в постели молодая женщина, охваченная волнением и жаром: то страстно шептала молитвы, то с такою же страстью сжимала свои нежные пухлые руки и била себя в полные перси. Она несколько раз вставала с постели и босыми ногами пробиралась к киоте, бросалась на пол и горячо, сама не зная о чем, молилась и радостно плакала. Опомнившись, что она повергается перед Христом простоволоса, в одной сорочке, сползающей с плеч, она стыдилась, вспыхивала сама перед собой и закутывалась в шелковое из лебяжьего пуха одеяло; но вспомнив, что и Марию египетскую она видела на образах простоволосою, даже без сорочки, прикрытую только своей косою, она успокоивалась и снова падала ниц перед иконами…
«Ах, какой он светлый!.. И Ванюшку благословил… Ах, сыночек мой!.. А он сороку-то, сороку…» — бормотала она бессвязно.
Затем неслышными, босыми ногами прошла она в соседнюю комнату, где, освещаемый тусклым светом лампады, спал, разметавшись в постельке, ее Ванюшка. В комнате было жарко, и ребенок весь выкарабкался из-под розового одеяльца. Он улыбался во сне, а между тем и сонный выделывал ручками что-то вроде «ладушки»: молодая мать догадалась, что это он во сне проделывал «сороку», — и, счастливая, восторженная, не вытерпела, чтоб не поцеловать его босые ножки…
— Что ты, сумасшедшая, делаешь? — раздался за ней испуганный шепот.
Она вздрогнула и обернулась: за нею стояла старая няня и грозилась пальцем.
— Что ты, озорная! — накинулась няня на растерявшуюся боярыню. — Испужать, что ли, робенка хочешь, калекой сделать?
— Я тихонько, нянюшка, — оправдывалась пойманная на месте преступления молодая мать.
— То-то, тихонько! А чего Боже сохрани…
— Да он «сороку», няня, во сне делал! Ах, какой милый!
— А хуть бы и ворону, не то что «сороку», — ворчала старушка, — это с ним, с младенцем чистым, сами аньделы божии играют — «сороку» сказывают ему — вот что! А ты, дура матушка, будишь его.
— Не сердись, няня, не буду.
— То-то не буду… Вот такая же дура — царство ей небесное — была и матушка твоя, боярыня Анисья Петровна, не тем будь помянута… Я тебя махонькую тоже нянчила, выносила вон какую красавицу, а покойница боярыня Анисья Петровна так же вот, как ты, однова ночью и приди в твою спаленку, а ты лежишь в кроватке такой аньделочек — она и накинься тебя целовать… А я-то, старая грымза, тады помоложе была, крепко заснула, так и не слыхала, что матушка-то твоя с тобой проделывает… Ты как вскрикнешь — да так и закатилась… Уж насилу добрые люди тебя, голубушку, отшептали на другой день… Так-то, не хорошо детей будить. Может, он, светик, с аньделами забавочки творит, а ты его пужаешь.
— Ну-ну, прости, нянюля, не буду никогда.
И молодая женщина бросилась целовать сгарушку.
— Ну, добро, добро! Пошла, спи! Ишь, полунощница… в одной рубашонке бродит простоволоса… Срамница! — ворчала старушка.
Только к утру Морозова угомонилась и заснула.
Протопоп Аввакум также беспокойно провел эту ночь. Воротясь от Морозовой к себе домой, на подворье Новодевичьего монастыря, что в Кремле, он застал у себя друга своего и сына духовного, Федора-юродивого. Даже такой железный человек, как Аввакум, удивлялся суровому подвижничеству этого юродивого. Он жил в это время у Аввакума.
— Зело у Федора того крепок подвиг был, — говорил о нем впоследствии Аввакум, — в день юродствует, а ночь всю на молитве со слезами, да так плачет горько, что душу разрывает. Много добрых подвижников знал, а такого другого и не видывал. Жил он со мной на Москве — уж и подивился я его великим подвигам! Бывало, ночью час-другой полежит, повздыхает, да встанет — тысячу поклонов отбросает — таково стучит лбом пред Господом да коленками бьется, а там сядет на полу — и ну плакать. Боже ты мой! Как уж плакал-то! Откуда и слезы берутся — не вем… Плачет-плачет, рыдает-рыдает, нарыдается гораздо, глаза попухнут от слез, да тогда ко мне приступит. А мне немоглось тогда. Приступит: «Долго ли тебе, протопоп, лежатьтося? Образумься, вить ты поп — как сорома нет!» А мне все неможется: так он подымет меня, говорит: «Встань, миленькой батюшко!» Ну и стащит как-нибудь меня; мне, в немощи-то, велит сидя молитвы говорить, а сам за меня поклоны бьет — и счету нет! То-то друг мой сердечный был!.. Скорбен, миленькой, был с перетуги великия: черев у него вышло в одну пору три аршина, а в другую пору пять аршин — так он же сам и кишки себе перемеряет — и смех с ним, и горе! На Устюге пять лет беспрестанно мерз на морозе бос, в одной рубахе — я сам сему самовидец. Тут мне он и учинился сын духовный: как я из Сибири ехал, у церкви в палатку прибегал ко мне молитвы ради и сказывал, «как-де от мороза в тепле том станешь, батюшко, отходить, так зело-де в те поры тяжко бывает». По кирпичью тому ногами теми стукает, что каганьем, а на утро опять не болят. Псалтирь у него тогда был новых печатей в келье — маленько еще знал о новизнах; и я ему подробно рассказал про новые книги; так он, схватив книгу, тотчас в печь кинул да и проклял всю новизну: зело у него во Христе вера горяча была! Не на баснях проходил подвиг, не как я, окаянный!
Такие суровые личности представляет этот век раскола русской земли! Мрачная эпоха и породила мрак, который и доселе не может быть побежден светом — слишком мало этого света…
Юродивый молился, когда Аввакум воротился домой от Морозовой Он также помолился и лег. Но сон его был беспокоен. Ему представилось во сне, что он все еще в селе Лепатицах, на Волге, где он был когда-то молодым попом. В село приходят медведятники с двумя медведями и «козами» в «харях», играют на бубнах и пляшут. И возгорается сердце Аввакумово ревностью по Христе, и налетает он яростно на медведятников и на плясовых медведей, бьет и трощит их бубны, «хари» и домры, и отнимает медведей, бьет их и гонит в поле. А тут откуда ни возьмись боярин Шереметьев, Василий Петрович, воевода казанский, плывет Волгою на судне богатом и велит привести к себе попа-бойца! «За что-де, сякой-такой попишка, медведей прогнал и медведятников побил?» — «За Христа-де ревновал»… Боярин хвать попа-ревнителя в ухо, в другое! — «Ой! за что!» — «Вот тебе в третье ухо!» — Бац! — «Благослови-де сына моего, Матвея болярича». — «Не благословлю-де брадобрица, рыло скобленное: грех-де благословлять блудоносный образ»… И боярин велит столкнуть попа в Волгу — и, много томя, столкнули… Но не утоп протопоп… Богородица вынесла на берег… С бороды каплет вода, с волос каплет… И вдруг приходит девица лепообразная исповедаться у попа, и он, треокаянный, распалился на красоту девичью… И взял поп три свещи, прилепил их к налою и возложил руку правую на пламя и держал, дондеже не угасло в нем злое плотское разжение: и — оле окаянства мерзкого! — то была не девица, а лепообразная боярыня Морозова.
Аввакум в ужасе проснулся и уже всю остальную ночь клал поклоны и плакал. Рядом с ним молился и плакал юродивый. Когда уже рассвело, они оба упали в изнеможении на пол. Пот с них лил ручьями…
— А все не до кровавого поту… ох! — стонал Аввакум и колотил себя в грудь.
ГлаваVI. Из-за аллилуйи
Морозова проснулась поздно, но пробуждение это было какое-то радостное, светлое, точно в эту самую ночь она нашла, наконец, то, что так долго и напрасно искала. Она припоминала и переживала опять весь вчерашний день и в особенности вечер, проведенный с Аввакумом. Мысли ее уже не витали в далекой Даурии, но воротились к Москве, ко всему, что ее окружало до сих пор, и во всем этом она находила теперь смысл, которого прежде понять не могла. Пустота, в которой она томилась, теперь казалась заполненною чем-то, чем — она сама не знала, но ей было светло и радостно. Ей тотчас же захотелось видеть людей, родных и близких. Ей казалось, что и с ними ей теперь будет легче — они стали как бы еще ближе к ней.
Сделав все распоряжения по дому, поиграв с своим Ванюшкой, который со вчерашнего вечера стал для нее еще милее и дороже, она велела заложить карету, чтобы ехать к Ртищевым, с которыми находилась в родстве и дом которых был оживленнее всех других боярских домов в Москве. У Ртищевых сходились и никонианцы, приверженцы западных новшеств, и сами западники — черкасские хохлы вроде Симеона Полоцкого и Епифания Славинецкого, и, наконец, приверженцы аза — сторонники Аввакума и его товарищей по двуперстному сложению, а вместе с тем по гонениям и ссылкам. Ртищевы и им подобные, которые как бы начали самозарождаться в Москве, конечно, не без влияния Запада, были первые сеятели, бросившие в русскую почву зерно, из которого выросла гигантская личность Петра. Ртищевы вызвали в Москву первую партию ученых «хохлов», заводчиков всех будущих новшеств. Но Ртищевы в то же время любили и свою родную старину. В них была какая-то мягкость, терпимость, которая старалась сблизить между собою людей двух враждебных лагерей, и оттого и «хохлы», и аввакумовцы, и никоновцы находили радушный прием в их доме, а сами хозяева, и старый Ртищев, Михайло, и молодой, Федор — готовы были ночи просиживать в беседах и спорах с людьми обеих партий: сюда и Аввакум приходил «браниться с отступниками» и «кричать» о сугубой аллилуйи, и Симеон Полоцкий — потолковать о «космографионе», о «комидийных действах» и о «планидах».
Хотя весь обиход жизни в доме Ртищевых покоился на старине, но новшества нет-нет да и проглядывали то в том, то в другом углу — в одеянии хозяев, в их словах, в их обхождении с людьми. Даже молодая Анна Ртищева не боялась рассуждать об «опресноках» и о «кентре» вселенной.
К этим-то Ртищевым и собралась ехать Морозова. Когда карета была подана, сенные девушки надели на свою боярыню бархатную, опушенную горностаями шубку, а на голову ей такую же горностаеву шапочку. «Уж и что у нас за красавица, боярынька наша — лазоревый цвет!» — ахали они, когда боярынька их, помолившись на иконы, проходила между двух рядов челяди — сенных девушек, разных благочестивых черничек и беличек приживалок, разных странниц, карлиц, дурок и юродивых. При этом старая няня повесила ей на руку шитую золотом калиту, наполненную мелочью для раздачи милостыни.
Когда она появилась на крыльце, выходившем на обширный двор, то весь двор и вся улица перед домом были уже наполнены народом: на дворе — это ее «слуги, рабы и рабыни», которые дорогою должны были «оберегать честь и здоровье» своей госпожи, а на улице — нищие, ждавшие подачек, и любопытствующие, желавшие поглазеть, как поедет пышная Морозиха. На запятках кареты и на длинных подножках у окошек ее стояли уже разряженные холопы. Тут же у самой кареты, на последней ступеньке крыльца сидел знакомый уже нам Федор-юродивый и заливался горькими слезами. Обыкновенно оборванный, без шапки, часто босиком и в одной рубахе, он теперь был одет в новенькую однорядку и в плисовые штаны; на ногах у него были новые козловые сапоги, на руках- зеленые меховые рукавички, а на голове лисья шапка с красным верхом. Это его приказала нарядить сама Морозова, когда утром он явился к ней и держал что-то крепко зажатое обеими руками, которые он, при трескучем морозе, не разжимал во все время пути от подворья Новодевичья, где он ночевал, до дома Морозовой. Оказалось, что это у него крепко зажато было в руках благословение, посланное через него Аввакумом молодой боярыне. Обыкновенно когда у юродивого бывала шапка, то, подходя под благословение к какому-либо уважаемому им попу, вроде Аввакума или Никиты Пустосвята, он снимал шапку, принимал в эту шапку благословение, зажимал его в шапке, как нечто осязательное, и носился так с шапкою целый день, и когда случайно, в забывчивости или с умыслом надевал шапку, то начинал плакать, что «потерял благословение», что «обронил духа свята», что «улетел-де дух свят» и т. п.
— Ты что, Федюшка, плачешь? — ласково обратилась к нему Морозова, положив руку на плечо.
— О-о! как же мне не плакать? Шапку на меня красну надели, что на дурака, — плакался юродивый, мотая своею нечесаною бородкою с проседью.
— Ничего, Федюшка-свет, — как же без шапки-то? Морозно гораздо.
— Лучше морозно здесь, чем жарко там, в аду.
— Ну-ну, добро, милый.
И Морозова, сняв с него шапку, бросила в нее из своей калиты несколько горстей денег.
— На, милый, раздавай бедненьким.
Затем взяла его за руку и вместе с собой посадила в карету. И на дворе, и на улице народ приветствовал такой поступок боярыни громким одобрением. «Ай свет наша матушка, Федосья Прокопьевна! буди здорова на многие лета! — О-о».
Седобородый, в высокой шапке с голубым верхом, кучер крикнул «гись!» Постромки всех шести пар белых лошадей, запряженных цугом, быстро натянулись. Двенадцать молоденьких вершников, в шапках с голубыми же верхами, сидевших на каждой упряжной лошади, приосанились, тронули, прокричали тоже «гись!». Загремели «чепи» и дорогая упряжь, завизжали по снегу полозья — и карета двинулась. Она ехала шагом. По обеим сторонам ее рядами шли «рабы и рабыни», но так, что всякий из нищих, желавший подойти к окну кареты, мог свободно пройти между рядами челяди. И впереди и по бокам валили толпы народа, тискаясь ближе к карете, к окнам ее. А из этих окон постоянно высовывалась — то белая, как комочек снегу, пухлая ручка боярыни и опускала в протянутые руки нищих либо алтын, либо денежку, то — из другого окна — корявая и жилистая, словно витая из ремней, рука юродивого и тоже звякала медью по протянутым ладоням нищих.
Шествие было очень продолжительно. И белая ручка, успевшая покраснеть от мороза, и корявая рука, которую не брал никакой мороз, продолжали мелькать то из одного, то из другого окна кареты и звякать медью. Но, наконец, одно окно отворилось, и оттуда, бормоча что-то и мотая головою, быстро вылез юродивый. Он остановился на боковом отводе кареты, продолжая мотать головою и комкать в руках шапку. Все ждали, что он намерен делать. А он, увидав стоявшего в стороне у забора нищего, у которого за неимением шапки, седая, почти безволосая голова была повязана тряпицею, бросил ему свою шапку, закричав: «лови, дедушко!». Нищий поймал шапку и начал креститься. Народ криками выразил свое одобрение. Потом юродивый, распоясавшись и увидав бабу с сумою, бросил ей пояс. Затем он снял с себя свою новую однорядку и также бросил в толпу, говоря: «Подуваньте, братцы!» Восторженным крикам не было конца. Наконец, он снял с себя и сапоги, и онучи — и остался босиком и в одной рубахе…
«Го-го-го! — стонала толпа. — Федюшке жарко! божий человек!»
Скоро карета Морозовой въехала на двор к Ртищевым. Двор был обширный. За домом начинался сад. Высокие, вековые деревья были окутаны инеем. Звон «чепей», которыми особенно щеголяла упряжь Морозихи, был так пронзителен, что вороны, сидевшие на деревьях, испуганно послетали с них и стряхнули целые облака инею.
На крыльцо выбежали стаи холопов и холопок встречать знатную, богатую барыню. Оглянувшись, Морозова увидела, что юродивый уже роздал всю свою одежду и, в одной рубахе и босиком, играл с ртищевскими дворовыми собаками, с которыми он был, по-видимому, в самых приятельских отношениях. Она только покачала головой и, сопровождаемая своею и ртищевскою челядью, вошла в дом. Навстречу ей вышла молодая Ртищева, боярыня Аннушка, та, что уже интересовалась новшествами и «кентром» вселенной, и поцеловалась с гостьей.
— Ах, сестрица-голубушка, у нас тут такая война идет, словно Литва Москву громит, — сказала она, улыбаясь.
— Какая война, сестрица миленькая? — спросила гостья.
— А протопоп Аввакум ратоборствует. При слове Аввакум Морозова зарделась.
— С кем это он, сестрица?
— А со всеми: и с Симеоном Ситиановичем, и с батюшкой, и с братцем Федором.
Действительно, из другой комнаты доносились голоса спорщиков, и всех покрывал голос Аввакума. Морозова остановилась было в нерешительности, как вдруг на пороге той комнаты, где происходили споры, показалась седая голова.
— Ба-ба-ба! слыхом не слыхано, видом не видано! матушка, Федосья Прокопьевна! — приветливо заговорил высокий, с орлиным носом старик.
Вошедшему было лет под семьдесят, но смотрел он еще довольно молодцевато. Лицо его, несколько румяное, опушенное белою бородою, которая спадала на грудь косицами, карие, живые и смеющиеся глаза и улыбка выражали приветливость и добродушие.
Это и был глава дома, боярин Михайло Алексеевич Ртищев — москвич, одною ногою стоявший в древней Руси, а другую занесший уже в Русь новую.
— Добро пожаловать, дорогая гостья, — говорил старик и взял Морозову за обе руки. — Что тебя давно не видать у нас?
— Да недосужилось, дядюшка: на-Верху, в мастерских палатах, делов было много, — отвечала молодая женщина.
— Знаю-знаю… Матушка-царица, поди, горы с вами наготовила к святкам всякого одеяния: всю нищую братию приоденете и приобуете.
— Да, точно, дядюшка: государыня царица наготовила-таки милостыни не мало.
— О, подлинно! Она у нас, матушка, великая радетельница… Пошли ей, Господи… Что ж мы тут-то стоим? Иди, Прокопьевна, к нашим гостям…
— Да как же это, дядюшка? — затруднилась было молодая боярыня.
— Ничего, все свои люди — не мужчины, а попы… Иди-иди, посмотришь наши словесные кулачки, как Аввакум протопоп с Симеоном Полоцким на кулачки дерутся из-за аллилуйи.
Морозова вошла в следующую комнату. Посредине стоял Аввакум в позе гладиатора и, подняв правую руку, запальчиво кричал:
— На, смотри! Когда Мелетий патриарх антиохийский ругался с проклятыми арианами насчет перстного сложения, то, подъя руку и показа им три перста, щепотью, как вот вы, никонианцы и табашники, показываете и креститесь, — и тогда не бысть ничто же. А как он святитель, сложил два перста, вот так (и Аввакум вытянул вверх сложенные вместе указательный и средний пальцы), и сей перст пригнул вот так — и тогда бысть знамение: огнь изыде… На, смотри!
И Аввакум с азартом подносил пальцы к сухощавому, еще нестарому монаху, с крючковатым носом, большими еврейскими губами и еврейски-умными, лукавыми глазами. Это был Симеон Полоцкий, недавно приглашенный царем из Малороссии для книжного дела. Ему было не более тридцати пяти лет, но он был худ. Бледное, бесцветное лицо изобличало, что его больше освещала лампада, чем солнце, и что глаза его больше глядели на пергамент, да на бумагу, чем на зелень и на весь божий мир.
— Ты, протопоп, ложно толкуешь Мелетия, — мягко отвечал Полоцкий, — он сложил вот так два перста и к оным, а не просто пригнул большой палец — и вышло знамение от троеперстия, а не двуперстия.
Аввакум даже подпрыгнул было, как ужаленный, но, увидав Морозову, так и остановился с открытым ртом, собравшимся было энергически выругаться.
Низко наклонив голову, Морозова подошла к нему под благословение. Аввакум с чувством благословил ее. Потом она в пояс поклонилась Симеону Полоцкому и поцеловалась с молодым Ртищевым, с Федором.
— Вот, сестрица, — сказал, улыбаясь, Федор, — отец протопоп поражает нас, словно Мамая.
— Да вы злее Мамая! — по-прежнему горячо заговорил задетый Аввакум. — Все вы, двуперстники!.. А не в ваших ли еретических книгах (снова обратился он к Полоцкому) написано, будто жиды пригвоздили Христа до креста? а?
— Что ж, коли написано? — спокойно отвечал Полоцкий.
— Как что ж! Али крест — живой человек! Вот ежели бы до тебя пригвоздили жиды разбойника, так оно было бы так; а то на: Христа — до креста!
— А не все ли равно до креста или ко кресту?
— Это для вас, хохлов, все равно, а не для нас… О! да я в огонь пойду за наше ко — оно истинное, и за него я умру.
Аввакум говорил горячо, страстно. Присутствие слушателей, и в особенности Морозовой, подмывало его еще более, придавало ему крылья. Он был оратор и пропагандист по призванию. Он «кричал слово божие» везде, где только были слушатели, и чем больше была его аудитория, его паства, тем он охотнее выкрикивал слово божие. В Сибири ему не перед кем было развернуться. А Москва — о! это великая аудитория для оратора. В Москве Аввакум не сходил с своего боевого коня.
— А не вы ли, новщики, разлучили Господа с Иисусом! — напал он с другой стороны на Полоцкого.
— Как разлучили? — спросил тот, улыбаясь своими еврейскими глазами.
— Так и разлучили, разрезали Господа нашего Иисуса Христа надвое.
— Я не разумею тебя, — отвечал Полоцкий.
— Да не вы ли на литургии возглашаете: «свят, свят, един Господь и Исус Христос!» Для чего вы прибавили и, иже? Это все едино, что «протопоп и Аввакум»: точно протопоп особо, а Аввакум особо.
— А! — несколько злою улыбкою протянул Симеон.-
Мы не говорим — «Господь и Иисус Христос», а возглашаем — «Господь Иисус Христос».
— Для чего тут и? Новшество для чего?
— Это не новшество…
— Как не новшество!
— Не горячись, протопоп, выслушай меня… Ты не знаешь по-еллински и оттого споришь…
— И знать не хочу! Вить святители московские Петр, Алексей, Иона и Филипп не по-еллински молились, и в их книгах значится — «Господь Исус Христос», а не «Господь и Исус Христос»…
— Да постой, потерпи, протопоп! — уговаривал его Полоцкий. — По-еллински не Исус пишется, а Иисус.
— Знать ничего не хочу! Нам еллины не указ!
— Как не указ? — вмешался было старик Ртищев. — Мы от еллин веру взяли…
— А теперь ее хотим испортить, — огрызнулся Аввакум.
— Да как же это так! — удивился Ртищев.
— А вот как, миленькой, — ласково обратился он к старому боярину, — мы из начала веку пели на Пасху: «Христос воскресе из мертвых, смертию на смерть наступи»… А они как поют? Срам и говорить-то!
— Как срам?
— Да вот как: «смертию смерть поправ»… А! не срамота ли сие? Точно смерть порты али рубахи прала… «Поправ»! Ишь выдумали! «Прать» — «прать» и есть, сиречь «мыть».
— А попирать ногами? — вступился было Полоцкий.
— Да что ты смыслишь с своим хохлацким языком? — снова накинулся на него неудержимый протопоп. — Суйся с своим эллинским языком, куда знаешь, а в наш российский язык с хохлацким не суйся! Ишь выдумочка какая: смерть сделали прачкой, портомоей… «поправ»… Эко словечко! Да вы разрежьте меня на кусочки, а я по-вашему петь не стану — срамота одна!
— Ну, и крепок же ты, протопоп, — задумчиво сказал молодой Ртищев.
— Крепонек Божиею помощию…
Морозова и Аннушка Ртищева сидели в стороне и слушали молча. Аввакум, чувствуя себя победителем, с торжествующим видом обратился к ним.
— Так-то, Михайловна, — сказал он с снисходительною улыбкою Аннушке, — слушаете нас, буесловов? Слушаете — хлебец словесный кушаете… Не о хлебе едином…
— А что, отец протопоп, разнствует хлеб с опресноком? — перебила его Аннушка.
— Вижу, Михайловна, и ты половина ляховки, — строго заметил протопоп.
Аннушка покраснела и закрыла лицо рукавом. Морозова также вспыхнула — ей стыдно стало за свою приятельницу: ей казалось, что та сделала ужасный, непростительный еретический промах.
— А еще царских детей учат, чу, — укоризненно обратился неугомонный протопоп к старику Ртищеву, намекая на Полоцкого.
Полоцкий был задет за живое и побледнел. До сих пор он говорил тихо, голоса не возвышал, а отвечал с улыбкой, мягко, чувствуя свое превосходство и сознавая, что с ним состязается мужик, не знающий даже русской грамматики. Что ж с него и спрашивать! Но последние слова Аввакума показались для него злой выходкой. Полоцкий действительно учил царских детей, и Алексей Михайлович был им доволен, даже сам его расспрашивал о его «планидах» да о разных «комидийных действах».
— Так не тебе ли с Никитою Пустосвятом да с Лазарем поручить обучение детей пресветлого царского величества? — сказал он, сверкнув глазами.
— А хоть бы и нам! Ересям бы не научили, — огрызнулся Аввакум.
— Да вы, навежды, запятой от кавыки не отличие, «ерок» примете за «оксию», «ису» за «варию»…
— Зато смерть портомоей-прачкой не сделаем, как вы, вежды, делаете то! Сидели бы в своей Хохлатчине да вареники с галушками ели! — снова оборвал протопоп. — А то на! Лазарь, чу… Лазарь крепок в вере — он истинный учитель.
— Лазарь ругатель, а не учитель.
— Нет, учитель! Лазарь — истинный вертоградарь церковный, а не суется царских детей портить… Вот что!
Симеон Полоцкий не вытерпел. Как он ни был сдержан, но и его, наконец, взорвало. Он вскочил и, задыхсясь, сказал:
— Да какие вы вертоградари! Вы свиньи, кои весь церковный вертоград своими пятачками изрыли.
Оба Ртищева невольно засмеялись. Старик так и покатился, даже за бока ухватился.
— Ха-ха-ха! Ну, отец протопоп, наскочил же ты на тихоню!.. Ха-ха! пятачками весь вертоград изрыли… Н-ну сказал! — говорил он, не будучи в состоянии удержаться от смеху.
Морозова и молодая Ртищева скромно потупились.
Аввакум не сразу нашелся что отвечать — так неожиданно было нападение со стороны «тихони» Полоцкого, и притом нападение в духе самого Аввакума.
— Что ж! — бормотал он, озадаченный нечаянностью. — Ругатели-то не мы с Лазарем, а он, пес лающий, ему же подобает уста заградить жезлом…
— Ну, и ты, отец протопоп, скор на ответ, — засмеялся молодой Ртищев, — невестке на отместку…
— Не бойся, миленькой, в карман за словом не полезу: в кармане-то пусто, так на языке густо, — самодовольно проговорил несколько опомнившийся протопоп.
— Я не с ветру говорю, — начал, в свою очередь, Симеон Полоцкий, подходя к старику Ртищеву. — Вон его друг, Лазарь, подал царю челобитную, и в ней гнилостными словесы говорит, якобы в церкви, на ектениях, поминаючи пресветлое царское величество тишайшим и кротчайшим, сим якобы ругаются ему, а «о всей палате и воинстве» он, Лазарь, в челобитной своей гнилословит, якобы здесь говорится не о здравии и спасении царя, его бояр и воинства, а о некиих каменных палатах…
— А как же! Палата — палата и есть! — снова накинулся на него Аввакум. — Палата всегда и бывает каменная!
— О, невежда протопоп! — невольно воскликнул Полоцкий. — «Палата» означает всех бояр и близких к царскому величеству особ: се есть образ грамматический и риторский, именуемый синекдохе, еже различными образы бывает, егда едино из другаго коим-либо обычаем познавается.
— Толкуй! Знаем мы ваши синекдохи…
И потом, неожиданно обратясь к Морозовой, которая не спускала глаз со спорящих и даже побледнела от волнения, Аввакум сказал:
— Видишь, Федосья Прокопьевна? они молятся какими-то синекдохами, а я молюсь моему Господу поклонами да кровавыми слезами, — и мне с ними кое общение? — яко свету со тьмою, Христу с Велиаром!
Морозова потупилась, и краска вновь разлилась по ее нежному лицу.
— Ах, Дунюшка милая! — говорила она потом вечером своей сестре, Урусовой. — Как страшно они спорили! И разошлись яко пьяни…
ГлаваVII. Въезд Брюховецкого в Москву
Последняя неудачная попытка Никона воротить себе им же самим брошенный высокий пост патриарха и утраченную любовь царя, а вместе с нею полную, почти автократическую власть над ним, над его боярами и над всею Россиею шибко надломила этого гранитного человека, но, однако, не сломила окончательно. Как голодный тигр, который, сквозь неплотно притворенную дверь своей железной клетки просунув лапу за добычей и получив по ней удар раскаленной железной полосы, глухо рычит, забившись в дальний угол своей тюрьмы, и силится расшатать ее связи, так и Никон, изгнанный из Успенского собора, как оглашенный, как простой поп, затесавшийся не на свое место, лишенный даже посоха, чувствуя, что он получил удар от раскаленного царского скипетра прямо в сердце, силился не только расшатать основы им же самим созданной для себя тюрьмы, но тряхнуть и всею русскою землею.
— Я тряхну ими, тряхну этими бояришками так, что они рассыплются у меня, яко лист желтый с осеннего древа, — часто бормотал он, ходя по пустым кельям своих монастырских покоев.
По целым дням сидел он иногда, запершись в своей молельне, которая служила ему и библиотекой, и, постоянно роясь в книгах, писал по целым часам, глухо бормоча кому-то угрозы или обрывки из текстов священного писания. Часто исписывал он целые кучи бумаги, откидывая в сторону лист за листом: но потом на другой день, перечитывая исписанные листы, сердито тряс головою, рвал написанное и бросал в печку.
— Не то, не то, — шептал он, глядя на чернеющиеся и испепеляющиеся листы. — Кому озеро Лач, а мне горький плач… Али и я не сподобился острова Патмоса?… Нет. Не хочу! Не быть тому!
И он снова ходил по кельям, стуча посохом и поглядывая в окна, словно бы он кого-то ждал. Иногда он останавливался перед образами, беззвучно шепча молитвы, иногда со стоном повергаясь на пол и колотясь об пол головою. Но потом снова вскакивал и начинал писать до утомления.
Дни шли за днями однообразно, мучительно, медленно; но когда он начинал оглядываться назад, то невольно шептал с ужасом: «Годы прошли, яко дни… жизнь прошла яко миг… о, Владыко Всемилостиве!»…
Ежедневно посещал он службу, почти не вмешиваясь в ход богослужения, только иногда разве загремит со своего возвышения: «Не торопись! читай внятно!»- и снова опирается на посох, и снова задумывается.
Так прошло несколько месяцев. Прежде он наблюдал за всеми работами как в монастыре, так и вне его стен, а теперь, когда и весна пришла, зазеленел лес, покрылись зеленым бархатом молодых всходов поля, запели птицы, зажужжали пчелы монастырских бортей, безумно кричали грачи в монастырской роще, — он все оставался в кельях и, по-видимому, не находил себе места… Он ждал. Вся жизнь его, сон, бодрствование, молитва — все для него превратилось в ожидание — ожидание острое, саднящее, горькое. Лицо его из бледного стало бледно-восковым.
Часто в город ездили его монахи и, по возвращении оттуда, непременно обязаны были заходить к нему, чтобы доложить о том, что там видели и слышали. А он, слушая эти доклады, молчал и только иногда переспрашивал или требовал пояснения того, что казалось ему неясным.
Потом снова начинал рыться в книгах, читал, делал отметки и писал по целым часам. В это время он не впускал к себе никого, и даже любимец его Иванушка Шушера, его крестоноситель, входил к нему не иначе как по зову — когда слышал стук костыля в стену соседней кельи, в которой Шушера помещался. Если с наступлением весны могло что-либо нарушить однообразие его отшельнической жизни, так это ласточка, свившая гнездо в одной из ниш на внешних переходах его келий. Раз как-то, в хороший весенний день, сидел он на этих переходах, переносясь мыслью в бурное прошлое своей необыкновенной жизни, вспоминая свое детство, когда, мальчиком, он жил в монастыре Макария Желтоводского и когда кудесник предсказал ему, что он будет «великим государем над царством российским», припоминая и последующее затем житие его в Анзерском ските, с его суровою, почти могильною обстановкою, и пустынножительство свое в Кожеозерском ските, и потом славную и светлую жизнь в Москве, в Новгороде, перенос в Москву мощей митрополита Филиппа, свое могучее патриаршество… Ласточка, озабоченно попискивая, летала мимо него и в углублении невысокой стены лепила свое маленькое гнездышко. Сначала он хотел было костылем своим уничтожить всю многодневную работу птички, но потом почему-то на мысль ему пришло сравнение, что и он подобен этой жалкой ласточке, что и у него все его труды, все начинания его целой жизни разметал по ветру чей-то костыль — и он пощадил ласточкину работу. Когда затем гнездо было свито, он каждый день выходил на переходы, смотрел, как из гнездышка робко высовывалась блестящая, черная головка птички с маленькими черными глазками, и ему как бы становилось легче. В глубине души он чувствовал, что это было первое существо, которое он первый раз в жизни пощадил, не растоптал ногами, не раздавил своим посохом… А он так много жертв раздавил на своем веку, так много проходило в памяти его сурового прошлого растоптанных, сосланных, замученных, так много слез людских пролито по его непреклонной, безжалостной воле… Когда в гнезде вывелись дети, он выходил смотреть, как мать кормила их от зари до зари, таская то червячков, то мушек, и долго сидел неподвижно, наблюдая за этою страдою маленькой матери… И — странное, невиданное дело! — монахи иногда замечали издали с глубоким удивлением, как суровый патриарх, в отсутствие ласточки, выносил из своей келий мух в горсти и кормил ими птенцов… Даже Иванушка Шушера заметил, что в это время патриарх стал как будто несколько добрее, мягче, смотрел менее мрачно. Затем, когда ласточки оперились и улетели из гнезда, Шушера видел, что патриарх стал скучать, по целым часам безмолвно сидел на переходах или забирался в свою келью и шуршал бумагою.
Особенную озабоченность стал проявлять Никон в конце лета, когда получил из Москвы какое-то известие. Он несколько дней писал и уже не рвал и не жег написанного, а прятал за образ Богородицы — «Утоли моя печали», перенесенный им из церкви в свою домашнюю божницу. В это время Шушера иногда слышал, как патриарх разговаривал сам с собою: «Одиннадцатое сентемврия… Память преподобной Феодоры и Димитрия мученика… одиннадцатое… одиннадцатое… подожду одиннадцатого»…
Что же такое могло быть 11 сентября, и почему Никон рассчитывал на этот день?
А 11 сентября 1665 года и вся Москва ждала чего-то. С раннего утра от Серпуховских ворот вдоль земляного города до самой заставы и далее по серпуховской дороге толпились москвичи, ожидая чего-то необыкновенного. Сидельцы разных торговых рядов и линий, Охотный и Юхотный ряд, Лоскутный и Сундучный, мясники и ножевщики, шапочники и картузники, резники и свежерыбники, уличные разносчики и торговцы, суконные фабричники и зипунники всевозможных черных работ — все это валмя валило за город, шурша зипунами и сермягами, толкаясь и бранясь, спотыкаясь и падая. По всему этому пространству, где валили серые волны двуногой Москвы, гул стоял невообразимый, особенно же, когда к серпуховской заставе проследовало несколько сотен нарядных стрельцов с своими головами и полуголовами, а также несколько взводов детей боярских, а за ними царские конюхи, которые вели под уздцы царского коня — серого, немецкого, в серебряном вызолоченном наряде с изумрудами и бирюзою, чепрак турецкий, щит золотом волоченый по серебряной земле, седло бархат золотный, — ушми прядет по аеру. Скоро туда же проследовали на нарядных конях царский ясельничий Иван Желябужский и дьяк Григорий Богданов, а за ними дворовые люди и подьячие из приказов, а также конюхи — несколько сот человек.
Толпы москвичей особенно кучились за земляным городом на расстоянии перестрела. Там, по обеим сторонам дороги, чисто выметенной и подровненной, шпалерами выстроились стрельцы, отливая на солнце пурпуром своих кафтанов и блестя вычищенными, как стекло, бердышами. Народ напирал на это место колыхающеюся стеною, но стена эта местами прорывалась и как бы падала назад, когда, бодрясь на коне и покрикивая «Назад! осади назад, черти!», проезжал какой-либо окольничий или сын боярский, и колотил палкою по головам, по плечам и по лицу выдававшихся вперед, или просто топтал лошадью, бросая в воздух крепкие, узловатые московские слова, словно бы у него за зубами был их целый склад. В толпе при этом слышались крики и стоны, а рядом — взрывы хохота тех, кому еще не досталось по лбу или досталось раньше да зажило, забылось.
Когда к этому месту подъехали Желябужский и Богданов с подьячими, конюхами и нарядным царским конем, вдали, по дороге от Серпухова, показались двигающиеся толпы всадников, огромный обоз из карет и повозок, множество конных и пеших, а в хвосте, страшно поднимая пыль, медленно двигались кучи рослых, красивых волов, каких на Москве и не видано.
Выждав сближение этой встречной толпы, Желябужский приосанился на седле и махнул шитой ширинкой. Толпа остановилась, а к ней от Желябужского поскакал вершник с белою перевязью через плечо. Здешняя толпа понаперла так, что дрогнули было шпалеры стрельцов, но Желябужский сыпанул на обе стороны, грузно поворачиваясь на седле, такие крупные, как кнут плетеные из междометии слова, что толпа, словно поражаемая картечью, шарахнулась назад.
Встречная толпа подъезжала все ближе и ближе. Впереди на вороном рослом и широкогрудом аргамаке, гремя серебряным убором, ехал статный, дородный мужчина уже немолодых лет, с черными висячими книзу усами и в шапочке с пером, унизанным каменьями, которые горели как жар. Южный татарковатый тип лица и лоснившаяся из-под богатой шапочки гладко подбритая голова, кунтуш с расшитою золотом грудью и пурпурными отворотами, в руках серебряная палочка с огромным на конце золотым яблоком, утыканным дорогими камнями и острыми серебряными шипами, словно зубьями огромной щуки, — вот что прежде всего бросалось в глаза народу. За ним — три в ряд, потом два, далее четыре и несколько других рядов на конях — в таких же, как передний, но в менее богатых кунтушах, в шапках с разноцветными верхами, с саблями и перначами в руках — все с усами, а иные с длинными хохлами, закинутыми за ухо. Далее коляска с попом и монахом. А там — толпы пеших и конных, на возах и при возах, и в заключение — волы с рогами, перевитыми разноцветными лентами.
Народ замер на месте, дивуясь на невиданных людей и на волов в лентах.
Когда самый передний, что с булавой в руке, приблизился к Желябужскому, плотный и румяный, с русою бородою окольничий медленно сошел с своего коня, снял шапку и крикнул:
— Есть до тебя войска запорожского сее стороны Днепра гетмана Ивана Мартыновича с старшиною речь от великого государя царя и великого князя Алексея Михайловича, всея Великая и Малая и Белая России самодержца, и вы бы с лошадей ссели и шапки сняли, — произнес Желябужский по наказу, медленно, громко, внятно, как на ектенье в церкви.
Все сошли с лошадей и сняли шапки. Поп и монах вышли из коляски и прошли вперед. Народ также обнажил головы.
— Божиею милостию, — продолжал Желябужский тем же церковным тоном, — великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великая и Малая и Белая России самодержец и многих государств и земель восточных и западных и северных отчич и детич, и наследник, и государь, и обладатель, жалуя тебя, подданного своего, войска запорожского сее стороны Днепра гетмана Ивана Мартыновича Брюховецкого с старшиною, велел встретить и о здоровье спросить: здорово ли есте дорогою ехали? Бей челом о земь, — тихо подсказал он.
Брюховецкий поклонился до земли. За ним припала головою к земле вся его огромная свита.
— Божиим произволением здоровы есмы, — отвечал Брюховецкий, подымаясь с колен и встряхивая чубом, который перевесился было на лицо. Поднялись с земли и встряхнули чубами все остальные.
— Кланяйся вдругорядь и благодари! — подшепнул Желябужский.
Брюховецкий поклонился вторично до земли. За ним поклонилась вся старшина; слышно было, как более тучные из них сопели: непривычно им было это московское кланянье — «вот земелька!»
— За спрос о здоровье благодарим премного его пресветлое царское величество, — снова сказал Брюховецкий, вставая на ноги.
— Великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, — снова наладил Желябужский, входя окончательно в роль, — всея Великая и Малая и Белая России самодержец, и многих государств и земель восточных и западных, и северных отчич и детич, и наследник, и государь, и облаадатель, его царское пресветлое величество, жалуя тебя, подданного своего, войска запорожского сее стороны Днепра гетмана Ивана Мартыновича Брюховецкого, изволил к тебе прислать с своей царского величества конюшни коня, на коем тебе ехать на подворье.
По знаку дьяка стремянной подвел серого немецкого коня. Конь было заартачился, когда к нему подступил Брюховецкий, фыркнул и поднялся на дыбы; но гетман сразу осадил его и очутился на седле, словно прикованный к нему.
Совершив встречную церемонию, поезд Брюховецкого двинулся в город. По правую руку гетмана ехал Желябужский, по левую — Богданов, все трое в ряд, только конь гетмана выступал вперед на полголовы. Впереди, топча копытами и разгоняя палками толпу, словно неприятеля, пролагали путь, иногда по трупам москвичей, окольничие и дети боярские со стрельцами. За гетманом следовали, кроме переяславского протопопа и гетманского духовника, атаман гетманского куреня, генеральный обозный, генеральный судья, два генеральных писаря, пять писарей канцелярских, атаман писарского куреня, два генеральных есаула и посланцы разных полков, с прислугою 313 человек. Под всеми ими и под обозом было 670 лошадей — целый огромный табунище. Тут же особо везли в дар царю пушку полковую медную, взятую у казаков изменников, вели дорогого арабского жеребца, покрытого дорогою попоною, и гнали 40 волов чабанских, красоты неописанной, с развевающимися лентами на рогах. Толпы москвичей особенно теснились там, где ехал сам гетман, и в хвосте — где, поднимая облака пыли и меланхолически пережевывая жвачку, «ремегая», шли красивые волы, словно «девчата», украшенные «стречками». Поезд также замыкали стрельцы, дивуясь на волов и оттесняя толпы. Знакомый уже нам стрелец со шрамом во всю щеку, только руками о полы бился, любуясь волами.
— Уж и волы же, братцы, знатные, степные, словно сами хохлы, — говорил он товарищам.
— Что и говорить! И они, хохлы-те, как есть волами смотрят. Ишь увальни черномазые! Ну, народец! — подтверждали другие.
В таком порядке и сопутствуемый москвичами, толпы которых прибывали как морские волны в бурю, поезд проследовал на посольский двор, который и был оцеплен стрелецкими караулами. Несмотря на то, что любопытных не только не впускали никого на двор, но даже гнали и колотили на улице, москвичи, за неимением в то время других общественных зрелищ, кроме крестных ходов и кулачных боев, не отходили от посольского двора, стараясь заглянуть в ворота, в окна или просто глядя на крыши, а иногда — что удавалось не всем — на усатую и хохлатую фигуру, показывавшуюся у которого-либо из окон посольского дома.
А в посольском доме и на посольском дворе шла необыкновенная возня с размещением гостей, их прислуги, пожитков, экипажей, лошадей и скота.
Не успели они разобраться, как Желябужский, успевший побывать во дворце, явился оттуда с целою стаею дворской челяди, которая притащила из дворца от государева стола целые горы судков и блюд «с ествою и питьем государевыми». Войдя в главную палату, куда вышел гетман с старшиною, Желябужский поклонился и начал заученную речь:
— Великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великая и Малая и Белая России самодержец, и многих государств и земель восточных и западных, и северных отчич и детич, и наследник, и государь, и обладатель, тебя, подданного своего, войска запорожского сее стороны Днепра гетмана Ивана Мартыновича Брюховецкого с старшиною, жалуя, прислал к вам от своего государского стола еству и питье.
Гетман и старшина низко поклонились и благодарили, а дворская челядь тотчас же поставила стол, накрыла его скатертью и стала ставить на стол яствы и питья по росписи. Золото и серебро так и ломило огромный дубовый стол.
Желябужский, подойдя к столу, налил большой серебряный ковш, как словно сосуд с дарами.
— Чаша великого государя — царя и великого князя Алексея Михайловича, всея Великая и Малая и Белая России самодержца, и многих государств и земель восточных и западных, и северных отчича и дедича, и наследника, и государя, и облаадателя! Дай, Господи, великий государь — царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великая и Малая и Белая России самодержец, и многих государств и земель восточных и западных, и северных отчич и дедич, и наследник, и государь, и облаадатель, здрав был на многие лета! — провозгласил он и выпил ковш.
Гетман и старшина, повторив «многие лета», также пили из рук Желябужского и потом сели за стол. А Желябужский, сев особо и вынув из-за пазухи бумагу, развернул ее и, подав стоявшему около него дьяку, сказал: «Вычти вслух!»
— Великий государь — царь и великий князь Алексей Михайлович, — начал дьяк все с того же утомительного титула, — всея Великая и Малая и Белая России самодержец, и многих государств и земель восточных и западных, и северных отчич и дедич, и наследник, и государь, и обладатель, жалуя подданного своего, сее стороны Днепра войска запорожского гетмана Ивана Мартыновича Брюховецкого с старшиною, изволил указать поденного корму и питья к выдаче, против посольского, с надбавкою: гетману по хлебу грошевому да по два калача грошевых на день. А старшине по хлебу грошевому да по три калача двухденежных. А людям их по хлебу грошевому да по калачу трехденежному человеку на день. Да гетману ж и старшине — по три гуся живых, по семи гусей битых, по трое утят живых, по семи утят же битых, по десяти зайцев, по десяти тетеревей, по пятидесяти куров живых на День.
Гетман и старшины ели, молча переглядывались и серьезно слушали. Только нет-нет да и дернется у иного ус от сдержанной улыбки.
— Да им же с людьми, — продолжал дьяк, — по яловице живой, по пяти ялович да по четыре стяга битых, по пяти баранов живых, да по двудесяти-пяти баранов тушами, по два полтя ветчины на день, по три ведра без полутрети сметаны, по триста пятьдесят штук яиц, по пуду без полутрети масла коровья, по четыре ведра уксусу, по два пуда соли, по чети круп гречневых, по чети гороху, по осмине муки пшеничной, а буде мало — давать по чети; по три ведра молока пресного; на всякую мелочь по четыре гривны на день, а буде мало — ино давать по полтине. А питья давать им указано…
При слове питья генеральный судья Петр Забела, черный коренастый мужчина, многознаменательно переглянулся с сидевшим против него переяславским протопопом Григорием Бутовичем и моргнул усом и левым глазом по направлению к генеральному писарю Захару Шийкевичу, красномордому, с выпуклыми красными же глазами субъекту. Протопоп лукаво улыбнулся. Шийкевич заметил эту улыбку и насупился.
— А питья давать им указано, — продолжал дьяк, — по шести чарок вина двойного на день, да гетману же вопче: по десяти кружек меду паточного, да по ведру пива сладкого, да по ведру меду крепкого, да по ведру пива доброго на день. А старшине: по пяти чарок вина доброго, по две кружки меду сладкого, по две кружки меду крепкого, по четыре кружки пива доброго человеку на день. А людям их — по три чарки вина человеку, а лучшим людям — по две кружки меду да по две кружки пива человеку, а достальным по две кружки пива человеку на день.
Дьяк остановился. Все думали, что он уже кончил, а он только передохнул, высморкался и продолжал:
— А в постные дни рыбные ествы указано: гетману вопче — по щуке живой на пар, по одному лещу, по одному язю на пар, по одной щуке колодке, по щуке ушкой спячей, по полузвену осетрины, по полузвену белужины, по шти гривенок икры на день и с старшиною. Старшине же — по лещику, по невеликому, по две щуки в ухи, по два звена осетрины, по два звена белужины человеку на день. Людям же их: на триста блюд рыбы всякой свежей, щук, окуней, язей, плотиц, по два человека на блюдо…
В это время в палату, где кушали гетман с старшиною, вошел седой высокий боярин, а за ним степенные ключники внесли что-то на огромном серебряном подносе, покрытое тафтою.
— Есть до тебя, войска запорожского сее стороны Днепра гетмана Ивана Мартыновича Брюховецкого с старшиною, речь от великой государыни-царицы и великой княгини Марьи Ильишны, и вы б с местов встали, — провозгласил седой боярин.
Все встали. Все невольно с любопытством косились на это что-то, покрытое тафтою.
— Великая государыня-царица и великая княгиня Марья Ильишна, ее царское пресветлое величество, — продолжал седой боярин, возвышая голос и поднимая голову, — жалуя тебя, войска запорожского сее стороны Днепра гетмана Ивана Мартыновича Брюховецкого с старшиною, изволила прислать вам от своего государского стола сладкого — лебедя сахар леденец, и вы б того лебедя рушили и на здоровье кушали.
И по мановению его ключники сняли тафту с подноса. На подносе оказался белый сахарный лебедь, грациозно изогнувший свою длинную шею. Лебедя поставили перед гетманом.
Церемонии с обедом тянулись очень долго, потому что кушаньев было необыкновенное количество. Когда, наконец, украинцы встали из-за стола, генеральный судья Забела, вообще большой охотник до «жарт», показывая переяславскому протопопу на свой почтенный живот, сделал такой жест руками, что, дескать, теперь у меня после московского угощенья хоть железо на брюхе куй.
На это протопоп отвечал из писания: «Не о хлебе едином жив будет человек» — и перекрестил свой рот, памятуя другое писание, что «не сквернит во уста, сквернит из уст».
ГлаваVIII. Сватовство гетмана
Через день после приезда гетмана с старшиною в Москву был назначен прием их у великого государя. Прием был большой, почетный — посольский: это — небывалая честь для подданных.
Когда украинцы шли от благовещенской паперти к Грановитой палате, то перед сенями Грановитой, по красному крыльцу, уступами по обе стороны, стояли жильцы в терликах бархатных и объеринных, человек с шестьдесят. А когда они подошли к самым сеням Грановитой палаты, под шатер, то в сенных дверях их встретили наряженные к тому стольник и дьяк.
Государь принимал своих чубатых гостей в Грановитой палате, сидя на своем «царском большом месте», на возвышении. Алексей Михайлович был в царском венце, в диадеме и со скипетром в руке. По бокам его стояли рынды, юные, свежие лица которых, не затемненные даже юношеским пушком на подбородках и над верхними губами, представляли что-то смягчающее, приветливое среди собрания седобородых и просто бородатых бояр, окольничих и думных людей, сидевших на длинных скамьях неподвижно, угрюмо, словно истуканы, в своих золотых ферезях.
Гости были спрошены про здоровье с теми же церемониями, как и при встрече, но еще с большею торжественностью.
— Здорово ли есте живете? — прогремело после царского титула, так, что некоторые из украинцев вздрогнули, а веселый и жартливый Забела, если б его лично спросили, здоров ли он в этот момент, едва ли бы не сказал, что он нездоров — так что-то стало ему не по себе от этой пышной, подавляющей обстановки.
Затем повели их к целованию руки. Неровно, неуверенно двигались по ковру, словно бы ступали по горячим угольям, казацкие ноги в красных, голубых и желтых «сапьянцах», подходя к «большому месту»; одна за другой, припадая на колено, нагибались бритые, отливавшие синевой и сивизной, головы с хохлами и робко, пересохшими губами, прикладывались к лежавшей на бархатной подушке белой, мягкой и пухлой руке, на которой незаметно было даже жил. Забела, прикладываясь и боясь уколоть эту нежную руку своими щетинистыми усами, которыми он когда-то безжалостно колол розовые губки своей Гали, одно заметил на этой нежной руке — чернильное пятнышко сбоку первого сустава среднего пальца… «Это следы нового закона либо смертного приговора», — промелькнуло в бритой голове генерального судьи.
Потом являли гетманские поминки — представляли привезенные царю подарки: пушку полковую медную, отбитую у изменников казаков, булаву серебряную изменника наказного гетмана Яненка, жеребца арабского и сорок волов чабанских и лентах.
А потом откланивались, проходили по рядам новых бородачей, спускались с лестниц среди каких-то живых статуй, и только тогда опомнились, когда на площади ярко блеснуло солнце, и показалась синяя даль, тянувшаяся на юг, туда, где цветет красная Украина…
В это время мимо них проезжала богатая карета, запряженная шестеркою цугом. Окна кареты были завешаны пунцовою тафтою. Когда карета поравнялась с гетманом, тафта немножко отодвинулась с краю, и из-за нее выглянуло женское личико с розовыми щеками и вздернутым носиком. Черные глаза гетмана встретились с глазами — не то серыми, не то черными, смотревшими из-за тафты, но такими глазами, что гетман невольно попятился…
— Ах, матыньки! — ахнуло это что-то за тафтой — и спряталось.
Гетману весь день потом мерещились эти глаза и слышалось это «ах, матыньки». Мерещилось и на другой день, и на третий, несмотря на то, что дела у него было по горло, так что, наконец, Желябужский, состоявший в приставах при украинских гостях, заметил задумчивость гетмана и спросил о ее причинах. Они были наедине.
— Надумал я бить челом великому государю, — только б кто мое челобитье государю донес? — нерешительно отвечал Брюховецкий, не глядя в глаза своему собеседнику.
— А о чем твое челобитье? — спросил Желябужский.
— Пожаловал бы меня великий государь — велел жениться на московской девке… пожаловал бы государь — не отпускал меня не женя, — отвечал гетман потупясь.
У Желябужского дрогнули углы губ, и голубые глаза его прищурились, чтобы скрыть ненужный и излишний блеск.
— А есть ли у тебя на примете невеста? — спросил он.
Гетман вскинул на него глазами, хотел было отвечать, но как бы не решался, потому что в это время у него так и пропело в ушах: «Ах, матыньки!»
— Так нет на примете? — переспросил пристав.
— На примете у меня невесты нет, — отвечал, наконец, застенчивый жених, глядя в окно.
— А какую невесту тебе надобно: девку или вдову?
— На вдове у меня мысли нет жениться… Пожаловал бы меня великий государь — указал, где жениться на девке.
Гетман замолчал. Ему, по-видимому, хотелось что-то высказать, но не хватило решительности, а Желябужский упорно молчал.
— Видел я одну — не знаю девка, не знаю мужняя жена — когда выходил намедни из дворца, — начал наконец Брюховецкий. — Из кареты глядела…
— А! Занавесь лазоревая тафта? — спросил пристав.
— Лазоревая.
— Знаю. То ехала сенная царицына девка, князя Димитрия Алексеича Долгорукова дочка… Глазаста гораздо?
— Точно, глазаста.
— Так она. Что ж! Девка хорошая и роду честного. Али приглянулась? — улыбнулся хитрый москаль.
— Приглянулась… лицом бела и румяна, — говорил гетман застенчиво.
— Что ж, доложусь великому государю: попытка не пытка, а спрос не кнут.
«Эка! — подумал гетман. — И пословицы-то у них, москалей, страшные какие — кнут да пытка».
— А женясь, — продолжал он вслух, — стану я бить челом великому государю, чтоб пожаловал меня на прокормление вечными вотчинами поближе к московскому государству, чтоб тут жене моей жить, и по смерти бы моей эти вотчины жене и детям моим были прочны.
Желябужский обещал доложить.
— А ты почем знаешь, что то была Долгорукова дочка? — спросил гетман.
— А наверху у царицы сказывали: испужалась, говорит.
— А чего нас пужаться? (Брюховецкий старался подлаживаться под московскую речь.)
— Уж такое ихнее девичье дело: коли девка испужалась добра молодца, ахнула — это знак, что он ей приглянулся: вот схватит-де да унесет, — улыбался пристав.
Гетману, видимо, нравились эти слова, и он с удовольствием крутил свой черный ус, сожалея только, что в нем пробивалась проклятая седина.
Но у Желябужского в уме было еще и другое. Он не знал только, как приступить к тому, зачем пришел и о чем хотел выпытать у Брюховецкого. Дело в том, что сегодня утром в малороссийский приказ привели одного человека, взятого караульными стрельцами в то самое время, когда он старался тайком уйти из посольского двора, где помещался гетман с своею огромною свитою. В то время в Москве из политической предосторожности наистрожайше было соблюдаемо, чтобы в бытность послов или других иноземных гостей на Москве никто из москвичей не ходил на посольский двор, кроме приставленных к тому приставов. Это делалось, конечно, из ложного страха, что эти посетители могут выболтать иноземцам какие-нибудь государственные тайны или же, скорее, нагородить всякого вздору, или, в свою очередь, могут наслушаться от иноземцев какого-нибудь «дурна», а то и будут подкуплены ими для каких-либо интриг и всякой «неподобной вещи». Для этого в наказах приставам весьма пространно объяснялось, как они должны были вести себя с иноземцами, что делать, что отвечать на все их вопросы. И Желябужскому вменено было, между прочим, в обязанность:
«А буде гетман и старшина учнут тебя, Ивана, спрашивать: как-де ноне великий государь с цесарем римским и с турским салтаном, и с шахом персицким, и с крымским ханом, и с аглицким, и со францовским, и с дацким, и со свейским короли, и с галанскими владетели? И тебе, Ивану, говорити: цесарь-де римской, и турецкой салтан, и персицкой шах с царским величеством в ссылке, послы-де и посланники меж ими великими государи ходят. А с крымским-де ханом ныне царское величество в миру жив ссылке; только бусурмане-де николи в своей правде не стоят.
«А буде спросят: есть ли-де у царского величества ссылка с папою римским? И тебе, Ивану, говорить: с папою-де римским у царского величества ссылки не бывало и ссылаться-де с ним не о чем».
«А буде учнут спрашивать о иных каких делах, чего в наказе не написано, и тебе, Ивану, ответ держати, смотря по делу, и говорить остерегательно, чтоб государеву имени было к чести и к повышенью, а в большие речи с ними не входить».
О всех приходящих на посольский двор Желябужскому было наказано: «А того беречь тебе, Ивану, накрепко, с большим остереганием: буде которые боярские люди или чьи-нибудь, русские или полоненники, или немцы, или кто из русских людей придут к посольскому двору и похотят итти на посольской двор, или кто с гетманом или его людьми тайно учнет о чем говорить, и тебе, тех людей пождав, как от двора пойдут, велеть поймать тайно и присылать в малороссийской приказ».
На этом основании утром и взят был один человек, который приходил зачем-то на посольский двор, и отведен в малороссийский приказ для допроса. В приказе он, по-видимому, показал не все, а говорил, что просился у гетмана, чтоб гетман взял его с собою в Малороссию, что оттуда он хочет пройти к святым местам, но что гетман без царского указа взять его с собой не решается. Задержанный тем более показался подозрительною личностью, что называл себя патриаршим человеком и, в качестве родственника Никона, жил у него в монастыре в числе других детей боярских. Вообще дело это казалось слишком серьезным — делом большой государственной важности, чтоб не обратить на него внимания.
Вот это-то обстоятельство и нужно было выяснить Желябужскому. Своим полицейским нюхом он угадывал, что тут крылся подвох, тайна, что тут была подсылка со стороны страшного Никона, а для чего — этого от задержанного человека не могли добиться. В руки властей попалась ниточка от какого-то большого клубка, и все убеждены были, что клубок этот — там, за стенами Воскресенского монастыря, и прикрыт патриаршим клобуком; но ниточка обрывалась в самом начале и до клубка по ней никак нельзя было добраться: обрывалась эта ниточка на посольском дворе, в палате самого гетмана.
И вот Желябужский пришел ловить у гетмана кончик проклятой нитки.
— А не докучают ли тебе, Иван Мартынович, московские люди? — заговорил он издалека.
— Чем они мне докучать могут? — с удивлением посмотрел гетман.
— А вон все глазеют на вас, черкаских людей.
— А нехай их глазеют, — равнодушно отвечал Брюховецкий, глядя в окно на улицу, на которой действительно толкались москвичи, и несмотря на то, что стрельцы колотили их то кулаками, то прямо алебардами, пялили глаза на посольские окна.
— А то и к вам на двор лезут, — дальше закидывал пристав.
— Нехай лезут.
— А коли что своруют?
— Нет, мои хлопцы не дадут.
— Где не дать! Вон ноне взяли одного: сказывает, патриарший человек… к тебе-де, гетману, приходил… А кто его ведает, с чем он приходил.
— Это точно — приходил один: сказывал, что у святейшего патриарха живет, и просился со мной, а я ему сказал, что без указу великого государя того мне сделать немочно.
— И то ты, гетман, Иван Мартынович, учинил хорошо, остерегательно, и за то тебя великий государь похвалит, — сказал Желябужский одобрительно. — А за каким делом он просился с тобой?
— Сказывал — на Афон гору похотел идти молиться да в Царьград, да к гробу Господню.
— А не сказывал, что от патриарха?
— Не сказывал.
— Воровское он затеял дело, — сказал, помолчав, Желябужский. — Не своей он волей пришел, а патриарх его подослал под тебя.
— А для чего? На что я ему?
— Бог его ведает: у великого государя с патриархом остуда учинилась, патриарх с Москвы сшел самовольно, и того делать ему не довелось.
Гетман задумался. Он тоже сообразил, что Никон подсылал к нему своего родственника не даром; но с какою целью — он решительно не мог понять. Желябужский понимал более: он видел, что не в гетмане нуждался Никон, что главная цель патриархова посланца — выбраться под покровом гетмана из Москвы; следовательно, у патриарха составился какой-то план, осуществление которого возможно было вне пределов московского государства. Желябужский, таким образом, нападал на след, и по этому следу он надеялся, рано ли, поздно ли, найти то, чего он искал: это-то и должно было совершиться посредством разматывания клубка, который всех беспокоил.
— Так испужал девку? — улыбаясь спросил он, докончив нить своих размышлений.
— Испужалась, точно, так и ахнула, — отвечал гетман, тоже улыбаясь.
В тот же вечер во дворце, на царицыной половине, говорили, что гетман сватается за Оленушку, княжну Долгорукую, дочь князя Дмитрия Алексеича. Сватовство это произвело необыкновенный переполох на женской половине. Видано ли, чтобы московская боярышня выходила замуж за черкашенина! Да этого не бывало, как и свет стоит. Между тем слышно, что сам царь был сватом и что отец невесты дал свое согласие.
— А что она, голубушка? — спрашивала Морозова, ученица и поклонница Аввакума, находившаяся в то время в своей мастерской палате вместе с неразлучною своею сестрою, княгинею Урусовою. — Что Оленушка? — волновалась хорошенькая боярыня, обращаясь к уткоподобнои Авдевне, мамушке царевны Софьи.
— Поплакала маленько, родная, — нельзя же, — отвечала мамушка.
В это время вошла в палату, где работала Морозова с сестрой, та самая хорошенькая рожица, что во время шествия гетмана с старшиною из дворца выглядывала в окно кареты из-за пунцовой тафты. Рожица казалась заплаканною. Большие, светлые, не то совсем черные, не то серые глаза несколько поприпухли. Морозова бросилась к ней и обняла ее.
— Здравствуй, моя глазунья дорогая! — нежно сказала она. — Чтой-то они у тебя, камни-то самоцветы, кажись, заплаканы? — спрашивала она, целуя в глаза пришедшую. — Асиньки?
Пришедшая снова заплакала, уткнувшись носом в плечо Морозовой.
— Ну, полно же, полно, светик! — утешала она. — Мы слыхали судьбу твою… Что ж — суженой! А ты только, Оленушка, Богу молись…
— Стерпится — слюбится… На то хмель, чтоб по дубу виться, — философствовала мамушка, — на то дуб, чтоб хмелинушку держать.
Заплаканная девушка, утерев рукавом белой сорочки слезы, улыбнулась.
— Да ты-то его, Оленушка, видела? — спросила Урусова, подходя к ней.
— Видела, сестрица, — отвечала та.
— Ой ли! где? когда?
— Онамедни… ехала я от батюшки сюда, — начала было девушка и остановилась, потому что на глазах ее опять показались слезы.
— Ну, ехала? — подсказывала ей Морозова.
— Ехала это я… а они идут… от великого государя шли… руку целовали… А я ехала.
Оленушка опять остановилась.
— Да сказывай же, глазунья! — настаивала Морозова. — Ехала да ехала!
— Ехала я, а они идут…
— Слыхали уж это!
— А я выглянула… а он на меня…
— Ох, батюшки! — испуганно шептала Урусова.
— Ну-ну! Не мешай ты, Дуня, — волновалась Морозова.
— Он и увидал меня.
— А ты его?
— И я его.
— Ну, какой же он из себя?
— Я со страху и не разглядела… черный… бритый… глаза…
— А сказывают, он своей земле, у черкас, все одно что царь, — заметила Урусова.
— И батюшка сказывал, — потвердила Оленушка.
— А каким крестом он крестится, милая? — спросила серьезно Морозова.
— Батюшка сказывал, что по-нашему, — отвечала невеста.
— Ой ли, светик! — усомнилась Морозова. — Вон протопоп Аввакум сказывал, что они, черкасы-то, щепотью крестятся.
— А как же у них, в Кеиве, угодники-то печерские почивают? — усомнилась с своей стороны Урусова. — Коли бы они были не нашей веры, у них бы угоднички не почивали.
— Так и батюшка сказывал, — подтвердила Оленушка.
Видно, что «батюшка» для нее был авторитет неоспоримый: что сказал отец — то свято и верно. Притом же и само сердце подсказывало ей, что не в щепоти дело. Оно билось и страхом чего-то неведомого, и какою-то тайною радостью. Да и то сказать: гетман был и не страшен, как сразу ей показалось; она ахнула от нечаянности и стыда: шутка ли, мужчина, да еще черкашенин, увидал девку на улице! и девка глазела на него — срам да и только! А она успела заметить, что этот черкашенин молодцом смотрит — такие усы, да бороды нет; а то все бояре, которых она видела, — все бородатые, и все на батюшку похожи… Только одно страшно — сторона далекая, незнакомая…
И в голове Оленушки сама собой заныла горькая мелодия свадебного причитанья по русой косе:
Уж вставайте-ко, мои подруженьки,
Уж вставайте-ко, мои лебедушки,
Заплетите-ко мне русу косыньку,
Русу косыньку, мелку-трубчату,
Не во сто мне прядей и не в тысячу,
Заплетите мелку-трубчату,
Уж впервые ли и в остаточки…
И Оленушка снова заплакала, закрыв лицо белым рукавом.
В комнату вбежала маленькая царевна и бросилась к Морозовой.
— А я все ур‹о›ки выучила, и больше выучила, как Симеон Ситианович мне задал, — радостно говорила она. — Завтрее он меня похвалит.
— Вот и хорошо, государыня царевна, — отвечала Морозова, лаская бойкую девочку.
— Ну, так теперь и пастилы можно дать?
— Можно, можно.
Увидав заплаканные глаза у Оленушки, царевна бросилась к ней.
— Ты об чем, Оленушка, плакала? — спросила девочка.
Оленушка не отвечала, а только смущенно опустила голову. Маленькая царевна вопросительно посмотрела на свою мамушку.
— Это ты ее? — спросила она.
— Чтой-то, царевнушка! все я, да я! — защищалась толстуха. — Оленушку замуж отдают.
— Замуж! за кого?
— Вон за того гетмана, что онамедни у батюшки царя ручку целовал.
— A! я его видала с переходов — точно лях. И девочка с участием подошла к Оленушке…
— Не плачь, Оленушка, — сказала она, — вон Симеон Ситианович сказывает: у них, у черкасов, говорит, лучше жить — веселее…
В это время кто-то торопливо говорил у дверей:
— Государыня-царица, государыня-царица идет…
Глава IX. Смута в Соловках
Таким образом, ни 11 сентября, ни последующие затем дни, на которые Никон возлагал тайные надежды, не оправдали этих надежд. Подосланный им к гетману верный человек, Федотка Марисов, двоюродный племянник патриарха, воротился ни с чем. Федотка не только не убедил гетмана взять его с собою, но своим появлением на посольском дворе возбудил серьезные подозрения властей, и хотя ничего лишнего не сказал на допросе в малороссийском приказе, однако накинул сильную тень на самое поведение патриарха. При всем том Никон не падал духом и не терял надежды. Природа наделила его слишком большою живучестью — живучестью мощного духа, а железная воля закалилась с детства, крепчая год от году с того самого момента, когда его, голодного, холодного и босого ребенка, злая мачеха столкнула в погреб, и когда он, наэлектризованный фанатическою проповедью желтоводского старца, наложил на себя обет сурового подвижничества. Дойдя потом на своих собственных ногах до высочайшей ступени человеческой власти, он сам уверовал в провиденциальносгь своей судьбы над русскою землею и глубоко веровал, что не люди а только Бог, возведший его на эту превысочайшую степень, и может свести его оттуда своею десницею, или возвести еще выше. Он ждал только указания свыше — и указанием этим он считал перст Божий, который прошлую зиму в виде звезды хвостатой грозился на кого-то с неба. Но на кого? Никон глубоко верил, что не на него, а на его врагов.
Поэтому и неудача у гетмана не отняла у него надежды. Он понял только, что провидение повелевает ему ждать. И он ждал, но ждал не пассивно, что было не в его натуре. День за днем, при посредстве своих монахов и тайных друзей, он следил за всем, что делалось в Москве. Он видел, что там ждали чего-то и в ожидании занимались текущими делами. Гетман все оставался в Москве, сватался, а потом собирался жениться. Следовательно, раньше следующего года или раньше святок нельзя было и думать о его выезде в Малороссию.
Дни тянулись за днями, как те тяжелые, свинцовые и холодные тучи, которые ползли на востоке и которые созерцал патриарх, ходя по переходам своих келий и поглядывая иногда на пустое ласточкино гнездо. «Придет снова весна, и оно будет не пустое», — думалось ему, и при этом само собой это черненькое птичье гнездышко сопоставлялось с покинутым в Москве патриаршим престолом, который теперь тоже пуст, но для которого, как и для гнезда ласточки, снова наступит весна, и он не будет сиротствовать.
Неприятно волновали его другие вести, приходившие из Москвы. По этим вестям можно было думать, что там опять начинают поднимать голову те силы, которые Никон считал давно сломанными его мощною рукою, далеко рассеянными и присыпанными морозною пылью далекой Сибири: поднимали голову эти Аввакумы, Лазари, эти Никиты-пустосвяты, которые плевали на труды целой жизни Никона, отрепьями старины забрасывали работу рук его, кричали на всю Москву о возврате к старому. И Москва, по-видимому, возвращалась к старому, отворачиваясь от дела Никона и от него самого. За Аввакумом уже ходили толпы народа, жадно слушая его неистовые кричанья и лай на Никона. Голос Аввакума доходил до палат боярских. Боярские и княжеские жены шли за Аввакумом, как за пророком. Морозова и Урусова — царицыны любимицы — стали духовными дочерьми Аввакума. А Никон забывается.
И не одна Москва с голоса Аввакума лает на Никона и на его работу: по всей русской земле завелись свои Аввакумы. Аввакумы проникли и в Соловки: и там не хотят принимать новых книг, напечатанных Никоном. А Соловки — это вечевой колокол всей старой Руси.
Возвращавшиеся из Соловков богомольцы сказывали, что соловецкие старцы в один голос кричат:
— По святой Руси ходит ересь пестрозвериная: опестрил тою ересью Никона Арсентий грек, а Никон опестрил ересью все книги, всю русскую землю. Он-де сам в Успенском соборе каялся народу: окоростовел-де я коростою ереси, и та короста от меня паде на вас, и вы все окоростовели от меня.
Действительно, в Соловках было далеко не спокойно. Волнения начались там еще в 1657 году, когда Никон был на патриаршестве. В Соловки присланы были новые богослужебные книги никоновского издания. Слухи о присылке «новых» книг произвели такое смятение в стенах монастыря и по всем его усольям, как будто бы на святую обитель напала орда и хочет монастырь разрушить до камня, а братию истребить до последней ноги. В виду такого страшного дела архимандрит созвал «черный собор». У всех на лицах выражались ожидание и страх.
Вынесли книги, положили на стол.
— Смотрите, отцы и братия, каковы книги, — взывал архимандрит, — а я уже стар и слеп: может, чего не догляжу.
Заскрипели и защелкали медные застежки книг под грубыми ладонями иноков, более привыкших рыбу солить да дрова рубить, чем книги перелистывать. Зашуршала новая толстая бумага под непривычными пальцами. Роются старцы, усердно, до поту роются — и литеры-то новые, без загогулин и завитков, и титлы-то кривобоки, и заставки-то с киноварью не те, и все не на своем как будто месте не знаешь, где его искать, как и читать: то «Отче наш» не на своем месте, то в «Богородице» буки не с такою заставкою, то «Помилуй мя Боже» не отыщешь — застряло где-то. Беда да и только! В старых книгах знаешь, где что искать — листы сами открываются там, где захочешь: нужно тебе «Блажен мужа» — он тут как тут, понадобилось «Вскую шаташася» — и оно под рукой. А тут ищи его, а коли найдешь, так не прочтешь — литеры не те, новые, и ижица не та, и фита с какими-то лапками…
— Отцы и братия! — кричит один инок. — В символе веры, чу, аз выкинули!
— Этого нельзя! Эти книги не годятся: латынские они! — кричит другой.
Черный собор заволновался. Выступили ученые старцы, попы и дьякона.
— Отцы и братия! стойте на старых книгах. По ним мы учены и к ним привыкли, а к новым поздно привыкать.
— Поздно! поздно! Мы, старики слепые, и по старым книгам очередей своих недельных держать не сможем, а по новым-то на старости лет учиться не можем да и некогда: что учено было, и того мало видим, а по новым книгам нам, чернецам косным, непереимчивым и грамоте ненавычным, сколько ни учиться, не навыкнуть.
— Долой новые книги! — кричала братия.
— В огонь их, в море!
— Помолчите, отцы и братия! — завопил новый оратор, выступая из толпы. — Дайте слово сказать. Послушайте вы меня, старого: коли попы станут читать и петь по новым книгам, и мы от них причащаться не будем — помрем и так, а вере не изменим. А коли на отца нашего, на архимандрита, придет какая кручина, либо жестокое повеление, и нам всею братьею бить за него челом своими головами, стоять всем за одно до смерти.
— Ладно! Стоять до смерти! — заревел черный собор. — Не выдавать архимандрита!
Архимандрит стоял у стола, положив дрожащую руку на книгу новой печати. По впалым и сморщенным щекам его катились слезы.
— Братия и все православные христиане! — говорил он дрожащим голосом. — Видите, братия, последнее время: встали новые учителя и от веры православной, и от отеческого предания нас отвращают и велят нам служить на ляцких крыжах по новым служебникам. Помолитесь, братия, чтоб нас Бог сподобил в православной вере умереть, как и отцы наши! А я на то пошел — умру за святой аз. Черный собор заревел почти в один голос:
— Нам латынской службы и еретицкого чина не надо! Не принимаем! Причащаться от еретицкой службы не хотим и тебя, отца нашего, не выдадим!
Два-три голоса возвысились было в пользу новых книг.
— А! — застонал черный собор. — Хотите латынскую еретицкую службу служить! Живых из трапезы не выпустим!
Новые книги так и не были приняты. В 1666 году, когда Никон, сидя в Воскресенском монастыре, томился ожиданием и неизвестностью, из Москвы послан был в Соловки спасского ярославского монастыря архимандрит Сергий с царским указом, грамотами и наказом архиерейского собора — привести соловецкую братию к повиновению. Сергий собрал черный собор, предъявил указ и грамоты. Невообразимый шум и крики заглушили его слабый голос.
— Указу великого государя мы послушны и во всем ему повинуемся! — выделились отдельные голоса из толпы. — А повеления о символе веры, о сложении перстов, о аллилуйи и новоизданных печатных книг не приемлем.
На скамью встает сам архимандрит соловецкий, старый Никанор. Его поддерживают чернецы, чтобы он не упал. Никанор поднимает руку высоко над своею головой, складывает три первые пальца и кричит неистово:
— Смотрите! это учение и предание латынское, предание антихристово! За два перста я готов пострадать! Ведите меня на муку! Да у вас теперь и главы нет — патриарха, и без него вы не крепки! Горе вам! Последние времена пришли!
Голос его оборвался. Он задрожал и с трудом был снят со скамьи. Он дико озирался по сторонам, как пьяный, бормоча: «Умру за два перста… умру за святой аз…»
Сергий, ошеломленный воплем старого фанатика, обращается к собору и просит выбрать кого-нибудь одного.
— Со всеми разом говорить нельзя: меня закричать.
— Геронтий! Геронтий! — раздалось со всех сторон. Выступил Геронтий, высокий, сухой чернец. Глаза его искрились, в широких скулах и в прикушенной бороде виделось что-то упрямое, задорное. Выступил он с таким угрожающим лицом и с такими жестами, словно бы шел на кулачки.
— Зачем вы у нас Сына Божия отняли? — сразу накинулся он на Сергия.
Сергий испуганно отступил назад, не понимая, о чем его спрашивают.
— Зачем вы в молитве «Господи Исусе» отъемлете «Сына Божия»? — продолжал оратор, наступая на оторопевшего посланца царского. — Зачем вы…
Но толпа не дала оратору продолжать: она одно поняла — что с ними делают что-то страшное. «Сына Божия» отнимают.
— Ох! ох! горе нам! — послышался страшный вопль дикарей. — Ох, горе! отымают у нас «Сына Божия»!.. Где вы девали «Сына Божия»?
Когда крики несколько утихли, Сергий хотел было подойти к Геронтию, но тот неистово закричал:
— Не подходи!.. покажи прежде, каким крестом крестишься, и тогда уж и учи нас!.. Допреж сего от соловецкой обители вся русская земля всяким благочестием светилась, и ни под каким зазором Соловецкий монастырь допреж сего не бывал, но яко столп и утверждение и светило сиял. А вы теперь от греков новой вере учитесь, а греческих архиереев самих к нам в монастырь под начал присылают: они и креститься-то не умеют, — мы их самих учим, как креститься.
По собору пронесся гул одобрения. Сергий видел, что почва под ним колеблется, что не сломить ему сурового противника — и он прибег к страшному средству, после которого должны уже были заговорить пушки, а не люди.
— Великий государь царь Алексей Михайлович благоверен ли, благочестив ли, и православен ли, и христианский ли царь? — спросил он.
В свою очередь, Геронтий перед этими страшными словами отшатнулся было назад, но, увидев устремленный на него взгляд старого Никанора, выпрямился и тряхнул волосами.
— Великий государь царь Алексей Михайлович благоверен, благочестив и православен, — отвечал он, обводя собрание глазами.
— А повеления его, которые к вам присланы, православны ли? — настаивал неумолимый посланец.
Даже Геронтий на эти страшные слова не знал, что отвечать: как волк, прижатый к стене, он растерянно оглядывался, ища взгляда Никанора. Но Никанор смотрел в землю и упрямо мотал головою.
— Освященный собор православен ли? — продолжал пытать Сергий.
— Допреж сего патриархи были православны, а ныне, Бог весть — потому живут в неволе, а российские архиреи православны, — с трудом отвечал Геронтий.
— А которое к вам прислано соборное повеление — и оно православно ли?
— Повеления соборного не хулим, а новой веры и учения не приемлем, держимся предания святых чудотворцев и за их предания хотим все умереть, — был последний ответ старцев.
Сергий вышел из собора, окруженный монастырским караулом, словно арестант. Ему не позволяли даже в монастыре ночевать, а вместе с прибывшими с ним из Москвы посланцами вывели на остров и посадили под стражу. Когда его выводили из монастырских ворот, то собравшиеся там из окрестных усольев и поселков мужики громко говорили:
— Которые московские стрельцы теперь здесь в монастыре, и тем мы свой указ учиним, — перебьем и перетопим, и которые за монастырем в ладьях, и тех перетопим, будто морем разбило… Всех побьем каменьем, потому посланы они от антихриста прельщать нас.
На соборе между тем, в трапезе, готовилось челобитье к царю. Когда оно было кончено, Геронтий встал на скамью и начал громко читать.
— Бьют челом богомольцы твои государевы: Соловецкого монастыря келарь Азарий, бывший Саввина монастыря архимандрит Никанор, казначей Ворсонофий, священники, дьяконы, все соборные чернецы и вся братия рядовая и больнишная, и служки и трудники все. Прислан с Москвы к нам архимандрит Сергий с товарищи учить нас церковному преданию по новым книгам, и во всем велят последовать и творить по новому преданию, и предание великих святых апостолов и святых отец седми вселенских соборов, в коем прародители твои государевы и начальники преподобные отцы Зосима и Савватей и Герман, и преосвященный Филипп митрополит пребывали, ныне нам держаться и последовать возбраняют. И мы, худые богомольцы твои и холопишки, чрез предания святых апостолов и святых отец священные уставы и церковные чины пре-менять не смеем, понеже в новых книгах выходу Никона патриарха, по которым нас учат новому преданию, вместо Исуса нашего с приложением лишней литеры Иисус, чего страшно нам грешным неточию приложите, но и помыслити…
— Ох! — послышалось в толпе. — Иже приложили ко Исусу… Ох, страшно!..
— Ох! ижем Христа прободали в ребра: иже есть копие! — провозгласил Никанор.
— Милостивый государь! — продолжал, воодушевляясь и потрясая в воздухе челобитною, Геронтий. — Помилуй нас нищих своих богомольцев и холопишек, не вели архимандриту Сергию прародителей твоих и начальников наших, преподобных Зосимы, Савватея, Германа и Филиппа предания нарушать, и вели, государь, нам в том же предании быть, чтоб нам врозь не разбрестись и твоему богомолию украйному и порубежному месту от безлюдства не запустеть.
— Припиши, — кричал Никанор, — за предание-де великих чудотворцев готовы мы с радостию наглую смерть принять, и многие-де старцы, готовясь на тот вечный путь, посхимились…
— Припиши! припиши! — подтвердили десятки голосов.
— Еще припиши, — настаивал упрямый Никанор, — вели-де, государь, на нас свой царский меч прислать и от сего мятежного жития преселити нас на оное безмятежное и вечное житие!
В таком положении стояли дела на далеком севере, когда Никон, которого считали виновником всех этих небывалых и неслыханных дотоле церковных смут, охвативших не только соловецкое поморье, но и Москву, где народ, торговые люди и бояре почти все отшатнулись от духовных властей своих, а Аввакум до ослепления разжигал народные страсти своею жгучею проповедью, — когда Никон вдруг узнал, что в Москву прибыли гости, которых он всего более боялся. Это были вселенские патриархи — Макарий антиохийский и Паисий александрийский, он же и «судия вселенной».
Наступил суд над Никоном.
Глава X. Суд над Никоном
Первого декабря 1666 года, едва лишь багровое солнце сквозь искристую морозную мглу осветило островерхие крыши кремлевского дворца и брызнуло золотом по маковкам церквей и по разрисованному морозом стеклу дворцовых окон и стеклянных переходов, как уж во дворце, в столовой избе, собрался небывалый дотоле и после того в России вселенский собор — царь, два патриарха, митрополиты, архиереи и весь синклит духовных и светских властей. Алексей Михайлович сидел на своем государевом месте, на небольшом возвышении, под сению золотого двуглавого орла, на крыльях которого играло пробившееся сквозь льдистые кристаллы окна утреннее солнышко, золотя в то же время левый, уже посеребренный редкою седью висок и часть заиндевевшей тою же назойливою седью русой, мягкой, как шемаханский шелк, бороды. Тишайший царь сидел задумчиво, глубоко сосредоточенно и так неподвижно, что его можно было принять за иконописное изображение, если б тихое, равномерное поднятие и опускание висевшего на его груди большого золотого креста не изобличало, что эта грудь дышит. Подле него, по левую руку, в глубоких с высокими резными спинками креслах сидели патриархи. У ближайшего к царю, высокого, худого и согбенного годами, темно-пергаментное лицо смотрело из-под надвинутого до бровей клобука не как лицо, а как лик на старом полотне, выцветший от времени, тронутый непогодью и копотью от свечей и ладана. Неровные пряди волос желтоватой седины и белая борода, освещенные косыми лучами солнца, несколько дрожали на черном фоне клобука и панагии, производя странное впечатление — как будто бы волосы эти дрожали на мертвом теле от постороннего дыхания, тем более что и глаза сидящего, глубоко опущенные, казались закрытыми тонкою, синеватою кожицею век, с которых, казалось, только что сняты были медные гроши — принадлежность новопреставленного. Это был Паисий, патриарх Александрии и всего Египта — некогда земли фараонов. Рядом с ним в таком же кресле восседал антиохийский патриарх Макарий. Черные, курчавые, перевитые седыми прорезями, как серебряною тонкою нитью, волосы, черная, курчавая, как давно не стриженная баранья шерсть, с проседью борода, большие синеватые белки черных, подвижных глаз с длиннейшими ресницами, темно-оливковый цвет лица — все изобличало в нем восточного человека, которого как-то странно было видеть не на берегу Иордана где-нибудь или Мертвого моря, а на берегах Яузы, среди чисто московских лиц и в этой типичной обстановке.
С правой стороны царя, на застланных сукнами скамьях сидели митрополиты, архиереи и весь освященный собор. Черные клобуки, надвинутые на худые и строгие лица, черные рясы, кресты и четки — все это смотрело мрачно и внушительно, как картина страшного суда. Тут и Сергий спасаярославский, которого мы недавно видели на черном соборе в Соловках, и Павел суздальский, и Павел сарский, и Питирим новгородский.
По левую сторону от царя, на скамьях же, бояре, окольничие и думные люди — все, что заправляло московскою землею от Пскова до Албазина на Амуре, от Соловков до южного рубежа русской, все шире и шире разлетавшейся территории. Тут были лица большею частью хорошо упитанные, гладкие, бородатые.
За особым столом — дьяк Алмаз Иванов. Горы бумаг, книг и потемневших от времени свитков почти всего его закрывают собой. И лицо его, такое же желтое, как эти свитки, смотрит спокойно, только изредка щурятся его усталые глаза, перечитавшие все эти горы бумаги и перенесшие в его глубокую, как бездонная пропасть, память тысячи мельчайших подробностей дел, статей разных, уложений, указов, отписок, справок, памятей. Худыми, привычными пальцами он держит белое, как снег, гусиное перо и неслышно водит им по бумаге.
Тихо в избе. Собор ждет кого-то. Кого же больше ждать, как не того, кого собрались судить вселенне! В полночь он въехал в Москву и проследовал в Кремль Никольскими воротами, которые тотчас же за ним и заперли, поставив сильную стражу и разобрав даже мост, соединявший эти ворота с городом. Так вот, какого страшного подсудимого ждет вселенский собор!
Скоро за дверями столовой избы послышались чьи-то ровные, сильные шаги. Звякнули алебарды стрельцов, стоявших у входа. Какое-то невольное движение, словно дрожь, прошло по собору, как будто бы в тихий ясный день по безоблачному небу пронеслось облачко и провело бегучую тень по высокой траве. Глаза всего собора обратились к входным дверям — обратились с каким-то страхом, полные ожидания. И глаза царя блеснули неуловимым светом, и закрытые веками глаза Паисия патриарха открылись, словно бы икона глянула с темного полотна человеческими глазами, и глаза дьяка Алмаза Иванова поднялись от бумаги.
Двери распахнулись широко, на обе половинки, чтобы пропустить что-то большое. Это было распятие, несомое перед патриархом. За распятием вошел и тот, кого звали на суд. Невольная дрожь прошла по собору, когда увидали того, кто вошел. Это все был тот же прямой, суровый на вид, массивный человек, которого так часто когда-то, около десяти лет назад, видела Москва на всех торжественных служениях, в церковных ходах и в царской думе, и перед взором которого все склонялось и трепетало; тот же повелительный вид, те же повелевающие глаза, только по всему этому прошло что-то разрушительное, пригибающее к земле, вытравляющее живой цвет лица, задувающее огонь глаз, обесцветившее до седины вороненый волос головы и бороды.
В добрых глазах царя блеснула жалость — веки задрожали… Это ли его бывший «собинный» друг, его любовь и гордость!..
При виде распятия и вошедшего за ним подсудимого весь собор стал на ноги.
— Владыко Господи Боже наш! благослови вход раба твоего и отверзи уста его, да возвестят хвалу твою — всегда ныне и присно и во веки веков! — громко возгласил вошедший.
Потом, обратясь лицом к царю, он поклонился ему до земли. Царь испустил глубокий вздох, увидав, как у поклонившегося ему разметались по полу поседевшие волосы. Поклонившийся встал и, откинув назад упавшие ему на лицо волосы, вторично припал клобуком к царскому подножию. Царь крепко стиснул челюсти, чтобы не заплакать. Поклонившийся, приподнявшись вторично от полу, в третий раз поклонился.
Сделав полуоборот к патриархам, он и им поклонился до земли дважды. За всеми его движениями жадно следили глаза всего собора, а узкие серые глазки Питирима, митрополита новгородского, каждый поклон Никона сопровождали злорадным блеском.
Когда Никон поднялся, наконец, от полу, расправляя волосы, на лицо его, бледное и бесцветное, как у арестанта, набежала краска. Патриархи, в свою очередь, глубоко нагнули головы, а потом глазами указали на лавку, по правую сторону государева места.
Глянув в ту сторону, Никон сразу понял, что его приравнивают к простым архиереям, что особого места для него не приготовили. Зловещая искра блеснула в его глазах.
— Я места себе, где сесть, с собою не принес… Разве сесть мне тут, где я стою, — сказал он хрипло, с дрожью в голосе, и оперся на свой посох, глядя прямо в глаза государю.
И добрые глаза последнего блеснули: та искра, что зажглась в глазах у Никона, зажглась и у царя. Питирим незаметно толкнул локтем соседа своего, Павла, митрополита сарского, и указал глазами на то, что происходило впереди. Перо дьяка Алмаза Иванова заскрипело по бумаге, спеша запечатлеть чернилами навеки этот исторический момент.
— Пришел я узнать, для чего вселенские патриархи меня звали? — продолжал подсудимый тоном допрашивающего, тоном судьи, и снова вопрошающе посмотрел на государя.
Алексей Михайлович порывисто сошел с своего места, путаясь ногами в своем длинном одеянии, и стал перед патриархами, как бы ища укрыться под их святынею.
— Святая и пречестная двоице! вселенстии патриаоси! — заговорил царь дрожащим голосом, неровно, торопливо. — От начала московского государства соборной и апостольской церкви такого бесчестья не бывало, как учинил сей бывший патриарх Никон: для своих прихотей, самовольно, без нашего повеления и без соборного совета церковь оставил, патриаршества отрекся, никем не гоним, и от этого его ухода многие смуты и мятежи учинились, церковь вдовствует без пастыря девятый год… Допросите бывшего патриарха Никона: для чего он престол оставил и ушел в Воскресенский монастырь?
Царь стоял, как подсудимый, и ждал ответа. Пока патриархи через переводчика хотели только было обратиться к Никону за этим ответом, как он оборвал их:
— А есть ли у вас совет и согласие с константинопольским и ерусалимским патриархами, что меня судить? А без их совета я вам отвечать не буду, потому — хиротонисан я от константинопольского патриарха.
Из-за груды бумаг выдвинулась тощая фигура дьяка Алмаза Иванова и неслышными шагами приблизилась к патриархам. В руках у Алмаза было два свитка, перевитые черными лентами, как две погребальные свечи.
— Вот полномочие остальных вселенских патриархов, — сказал Макарий, дотронувшись до одного из свитков.
Тогда Никон попятился назад и в первый раз оглянул судилище, подобно тому, как застигнутый врасплох ищет, куда ему скрыться. Глаза его остановились на Питириме новгородском и на его соседе, Павле сарском; глаза последних смотрели с вызывающим торжеством… Никон задрожал…
— Великий государь и святейшие патриархи! — быстро повернулся он. — Бью челом… пожалуйте меня, и вышлите из собора недругов моих Питирима и Павла; они мыслили зло на меня, хотели меня отравить либо удавить и для того с чаровством прислали чернеца Федоса.
— И то он говорит ложь безлепично, — возразил Питирим, вставая разом с Павлом, — у великого государя о чернеце Федосе есть дело.
И опять из-за бумаг выделяется фигура дьяка Алмаза Иванова. Он подносит к государю дело и с глубоким поклоном подает его. Царь показывает это дело патриархам.
— Ответствуй, — повторили патриархи, — для чего ты отрекся от патриаршества?
— Я не отрекался, а сшел с престола своею волею, не стерпя обид: царев слуга, Хитрово, бил моего человека без вины, и того ему, Хитрово, делать не довелось — то мне бесчестье, потому — человека своего я послал по делу, для строения церковных вещей. А когда я просил у великого государя обороны, и великий государь обороны мне не дал, — защищался подсудимый, все более и более возвышая голос.
— Никон писал ко мне и просил обороны от Хитрово не вовремя: в ту пору обедал у меня грузинский царь, и в ту пору розыскивать и оборону давать было некогда, — был ответ царя.
Странный, небывалый вид представляли эти судебные прения. Высшая власть в государстве, царь и патриарх, стояли среди многочисленного собора, разделяемые распятием и крестоносителем, а весь собор сидел, безмолвно следя за словами и движениями царя и подсудимого: последний был бледен, как полотно, у первого — краска не то стыда, не то негодования заливала щеки.
Царь чувствовал, что ответ его слаб.
— Никон патриарх говорит, — поспешил он поправиться, — будто человека своего прислал для строения церковных вещей, ино в ту пору на красном крыльце церковных пещей строить было нечего, и Хитрово зашиб его человека за невежество, что пришел не вовремя и учинил смятение, и то бесчестье к Никону патриарху не относится и та обида ему не в обиду. А что не было моего выходу в праздники, и то учинилось так за многими государственными делами. А когда он сшел с престола, и я посылал к нему боярина князя Трубецкого и Родиона Стрешнева, чтоб он на свой патриарший стол возвратился, ино он от патриаршества отреклся — сказал: как-де его на патриаршество обирали, и он-де на себя клятву положил — быть-де на патриаршестве токмо три года. А что посылал я князя Юрия Ромодановсково, чтоб он напредки великим государем не писался, и то я учинил для того, что прежние патриархи так не писывались, ино того к нему не приказывал, что на него гневен.
Услыхав свое имя, Ромодановский, тучный и красный, как кумач, боярин, торопливо поднялся с лавки и, не спуская глаз с царя, быстро выпалил: «Это точно… о государевом гневе я не говаривал».
Никон вполуоборот глянул на него, но ничего не сказал.
— Говорил ты про обиды; какие обиды тебе от великого государя были? — продолжал допрашивать Макарий, тогда как Паисий безмолвно перебирал свои четки. — Какие обиды?
— Никаких обид не бывало; но когда он (и Никон спохватился и тотчас же поправился) — когда великий государь начал гневаться и в церковь ходить перестал, в ту пору я патриаршество оставил.
Царь нетерпеливо пожал плечами, не глядя на подсудимого.
— Он писал ко мне по уходе, — начал он снова, — «будешь-де ты, великий государь, один, а я-де, Никон, как один от простых».
— Я так не писывал, — был отрывистый ответ. Тогда Макарий, обратясь к архиереям, спросил:
— Какие обиды были Никону от великого государя?
— Никаких обид не было, — отвечал Питирим за всех
— Я не об обидах говорю! — огрызнулся на него Никон, медленно, как волк, полуоборачивая свою негнущуюся, как у волка же, шею. — Я говорю о государевом гневе! И прежние патриархи от гнева царского бегали — Афанасий Александрийской и Григорей-Богослов…
— Другие патриархи, — перебил его Макарий, — оставляли престол, ино не так, как ты отрекся, что впредь не быть тебе патриархом: если-де будешь патриархом, то анафема будешь.
— Я так не говаривал, — защищался подсудимый, — а говорил я, что за недостоинство свое иду; а коли б я отрекся от патриаршества с клятвою, и я не взял бы с собою святительской одежды.
— Когда ставят в священный чин, то говорят «достоин». А ты, как святительскую одежду снимал, то говорил: «недостоин», — настаивал Макарий.
— Это на меня выдумали, — был ответ.
— Никон писал в грамотах своих к святейшим патриархам на меня многие бесчестья и укоризны, а я на него ни малого бесчестья и укоризны не писывал, — продолжал царь, — допросите его: все ли он истину, безо всякого прилога, писал? За церковные ли догматы он стоял? Иосифа патриарха святейшим и братом себе почитает ли, и церковные движимые и недвижимые вещи продавал ли?
— Что я в грамотах писал — то писал! — нетерпеливо отвечал подсудимый. — А стоял я за церковные догматы… Иосифа патриарха почитаю за патриарха, а свят ли он — того не ведаю; а церковные вещи продавал я по государеву указу…
Царь обвел взором все собрание и остановился на Алмазе Иванове.
— Поставь пред собор колодника, — сказал он тихо, но так, что весь собор слышал его слова.
Алмаз Иванов поднялся и неслышными шагами вышел в сени. Все смотрели ему вслед в немом ожидании и страхе. Никон ближе подвинулся к распятию и поднял на него глаза. Питирим что-то шептал своему соседу, показывая глазами на подсудимого.
В сенях послышались шаги, сопровождаемые глухим звяканьем кандалов. Все в недоумении переглядывались.
Скоро дверь растворилась, и в соборную избу вошел кто-то, закованный в железа по рукам и по ногам. Лицо его носило следы тяжкого изнурения. Увидав Никона и распятие, он упал ниц, зазвенев кандалами. Никон вздрогнул и пошатнулся: он узнал колодника.
То был племянник его — Федот Марисов.
Глава XI. «Мамай в рясе»
Когда гетман Брюховецкий отказался взять Марисова с собою в Малороссию, откуда этот тайный посланец Никона должен был пробраться в Константинополь к тамошнему патриарху Дионисию, с грамотою Никона и с воззванием к всем патриархам о разборе его распри с царем, любимец Никонов и его ставрофор, Ивашко Шушера, подкупил одного казака за 50 рублей и за пятьдесят золотых — взять с собою Марисова в число прочей свиты гетмана, якобы своего родственника, взятого москалями в плен во время похода воеводы Бутурлина на Львов. Марисов, никем не узнанный, в январе 1666 года выехал из Москвы вместе с Брюховецким и благополучно достиг Малороссии; но в Москве скоро проведали об этом тайном агенте Никона, и к Брюховецкому послан был гонец с наказом — схватить Марисова. Марисов был схвачен и переслан под караулом в Москву вместе с грамотами Никона.
Все это сделано было в глубочайшей тайне, и Никон ничего не знал, какая судьба постигла его посланца и его грамоты. А в грамотах этих он не поскупился на сильные выражения, на серьезные обвинения, падавшие лично на царя и на его управление.
Вот почему появление Марисова в соборной избе так поразило Никона. Ему казалось, что он видит перед собою призрак. Да Марисов, изнуренный заключением, пытками и душевными страданиями, и смотрел призраком.
Царь сделал знак Алмазу Иванову. Тот подошел и подал какие-то бумаги.
— Твои это грамоты? — спросил царь, показывая их Никону.
— Мои, — мрачно отвечал тот.
Марисов поднялся с полу и, снова припав к земле, поцеловал край одежды Никона.
— Грамоты эти ты от Никона получил? — спросил царь Марисова. Тот молчал. — Говори! — повторил царь.
— Прикажи меня казнить, великий государь, а на святейшего патриарха я свидетельствовать не стану, — сказал Марисов с силой. — Отсохни мой язык!
— Скажи одно: кто тебе дал эти грамоты? — настаивал царь. — Скажи — я тебя помилую.
— Не скажу! Загради, Господи, уста мои! — как-то выкрикнул упрямец. — Сокруши гортань мою!
Никон широко перекрестил его и снова оперся на посох. Царь сделал нетерпеливое движение.
— Уведите его! — сказал он, ни на кого не глядя.
Марисова увели. Царь передал бумаги Алмазу Иванову, который, сев на свое место, снова заскрипел пером.
— Чти Никоновы писания! — громко сказал Алексей Михайлович.
Алмаз Иванов, заткнув перо за ухо, стал читать. Трудно было ожидать, чтобы в таком тщедушном теле сидел такой здоровый голос. Он читал грамоту Никона к константинопольскому патриарху. В грамоте подробно описывалось, как его, Никона, силою избрали на патриаршество, как насильно привели в собор, как царь, вместе со всем московским народом, кланяясь до земли и слезно плача, умолял его, Никона, принять патриаршество, как он, наконец, решился принять посох Петра митрополита с условием, чтобы все его слушались, как начальника и пастыря, как царь сначала был благоговеен и милостив и во всем заповедей божьих искатель, а потом начал гордиться и выситься.
Собор безмолвствовал. Гремел только ровный, звучный голос Алмаза Иванова. Царь стоял потупившись, а Никон держал голову прямо, не спуская глаз с распятия. По лицу Питирима, как змейка, пробегала злая усмешка.
— «Послан я, — звучал голос Алмаза Иванова, — в Соловецкий монастырь за мощами Филиппа митрополита, которого мучил царь Иван несправедливо»…
— Постой! — перебил чтение государь.
Алмаз Иванов умолк. Все взоры обратились на царя.
— Для чего он, — обратился последний к патриархам, — для чего он такое бесчестие и укоризну царю Ивану Васильевичу написал, а о себе утаил, как он низверг без собора Павла, епископа коломенского, ободрал с него святительские одежды и сослал в Хутынский монастырь, где его не стало безвестно… Допросите его, по каким правилам он это сделал?
— По каким правилам я его низверг и сослал — того не помню, и где он пропал — того не ведаю… Есть о нем на патриаршем дворе дело, — поторопился подсудимый.
— На патриаршем дворе дела нет и не бывало. Отлучен епископ Павел без собора, — с своей стороны поторопился Павел, митрополит сарский.
Никон ничего не возражал. Он только сильнее налег на посох, как бы желая им пронзить помост соборной избы.
А Алмаз Иванов продолжал вычитывать, как по покойнике:…«и учал царь вступаться в архиерейские дела»…
— Допросите: в какие архиерейские дела я вступался? — снова прервал чтение Алексей Михайлович, обращаясь к патриархам.
— Что я писал — того не помню, — отвечал Никон.
— «Оставил патриаршество, не стерпя гнева и обиды», — вычитывал дьяк Алмаз.
— Допросите: какой гнев и обида? — прервал царь.
— На Хитрово не дал обороны, в церковь ходить перестал… Государев гнев объявлен небу и земле, — уже начинал кричать подсудимый.
Патриархи остановили его движением.
— Хотя бы Хитрово человека твоего и зашиб, и тебе то терпеть бы и последовать Иоанну Милостивому, как он от раба терпел, — наставительно сказал Макарий (Паисий все молчал и изредка взглядывал то на царя, то на Никона). — А если б государев гнев на тебя и был и тебе бы о том с архиереями посоветоваться следовало, и к великому государю посылать — бить челом о прощении, а не сердиться.
Раздался чей-то голос с дальней скамьи. Все оглянулись и увидели рыжую голову, которая усиленно моргала.
— В ту пору я царский чин исполнял, — говорила, заикаясь, рыжая голова (это был Хитрово), — и в ту пору пришел патриархов человек и учинил мятеж, и я его зашиб не знаючи, а в том у Никона патриарха просил прощения, и он меня простил.
За Хитрово осмелились и другие. Разом послышалось несколько голосов со всех сторон.
— От великого государя Никону патриарху обиды никакой не бывало, пошел он не от обиды — с сердца! — кричали с боярской стороны.
— Когда он снимал панагию и ризы, то говорил: «аще помыслю в патриархи, анафема буду»! Панагию и посох оставил, взял клюку, а про государев гнев ничего не говорил! — кричала архиерейская сторона.
Все кричали, все усердствовали. Никон, как затравленный волк, только озирался. Но не в его характере было молчать, когда кричали другие.
— Я вас перекричу! — раздался вдруг его резкий, как удар хлыста, голос.
Паисий, сидевший с опущенными глазами, быстро вскинул ими на подсудимого и тихо сказал:
— Никон!
Никон опомнился.
— «Написана книга уложение, — продолжал вычитывать Алмаз Иванов из письма Никона к константинопольскому патриарху, — книга, святому евангелию, правилам святых апостолов, отец и законам греческих царей во всем противная… всех беззаконий, написанной в этой книге, не могу описать — так их много! Много раз говорил я царскому величеству об этой проклятой книге, чтоб ее искоренить, но, окромя уничижения, ничего не получил, и меня же хотели убить».
— Постой! — остановил чтеца Алексей Михайлович. — К сей книге, — обратился он потом к Никону, — приложили руки патриарх Иосиф и весь священный собор, и твоя рука приложена…
— Я руку приложил поневоле, — огрызнулся подсудимый.
— «Боярин Семен Лукьянович Стрешнев, — читал Алмаз, — научил собаку сидеть и передними лапами благословлять, ругаясь благословению Божию, и называл собаку Никоном патриархом: мы, услыхав о таком бесчинии, клятве Семена предали…»
Тонкая улыбка скользнула по губам Макария.
— И того тебе, Никон, делать не довелось, — сказал он. — Если б мышь сгрызла освященный хлеб, нельзя сказать, что она причастилась; так и благословение собаки не есть благословение… Шутить святым делом не подобает, но в малых делах недостойно проклятие, понеже считают его за ничто.
Когда Алмаз Иванов дочел до того места письма, где говорилось о приезде к Никону князя Одоевского и Паиси я Лигарида, царь остановил чтение.
— Митрополит и князь, — сказал он, — посланы были выговаривать ему его неправды, что писал ко мне со многим бесчестием и с клятвою, мои грамоты клал под евангелие, позорил газского митрополита, а тот свидетельствован отцом духовным, и ставленная грамота у него есть.
— Я за обидящего молился, а не клял, — отвечал Никон. — Газскому митрополиту, по правилам, служить не следует, потому — он епархию свою оставил и живет в Москве долгое время… Слышал я, что он ерусалимским патриархом отлучен и проклят. У меня много таких мужиков шляется… Мне говорил боярин князь Никита Иванович Одоевский государевым словом, что меня зарежут…
При этих словах Одоевский вскочил с места.
— Таких речей я не говаривал! — протестовал он. — А Никон мне говорил: «коле-де хотите меня зарезать, то режьте» — и грудь обнажал.
Вмешался в спор и Алмаз Иванов, но осторожно:
— Когда Никон, по вестям о неприятеле, приезжал в Москву, то мне говорил, что от престола своего отрекся.
— Никогда не говорил! — огрызнулся на него Никон. Алмаз Иванов опять уткнулся в бумагу и читал из письма Никона, будто царь посылал к патриархам многие дары.
— Я никаких даров не посылывал, — прервал его царь, — писал, чтоб пришли в Москву для усмирения церкви; а ты (это к Никону) посылал к ним с грамотами племянника своего и дал черкашенину много золотых.
— Я черкашенину не давал, а дал племяннику на дорогу.
По знаку царя Алмаз Иванов опять начал читать. Дочел до того места, где Никон говорил о своем неудачном ночном приезде в Москву и о высылке его из Успенского собора.
— Никон приходил в Москву никем не званный, — пояснил царь, — и из соборной церкви увез было Петра митрополита посох, а ребята его отрясали прах от ног своих. И то он какое добро учинил? И ребята его какие учители, что так учинили?
— Ребята прах от ног своих как отрясали — того я не видал; а как приезжали за посохом в Чернево, то меня томили, а иных хотели побить до смерти.
— До смерти побивать никого не было велено и не биты, — защищался царь.
И снова возобновлялось утомительное чтение Алмаза Иванова. А царь и Никон все стояли; царь, видимо, был утомлен. Патриарх Паисий по временам как бы задремывал, и только сухие пальцы его, тихо водившие по четкам, изобличали, что он не спит.
— «Которые люди за меня доброе слово молвят или какие письма объявят, — читал Алмаз, — и те в заточение посланы и мукам преданы: поддьякон Никита умер в оковах, поп Сысой погублен, строитель Аарон сослан в Соловецкий монастырь…»
— Никита, — оправдывался царь, — ездил от Никона к Зюзину с ссорными письмами, сидел за караулом и умер своею смертию от болезни. Сысой, ведомый вор и ссорщик, и сослан за многие плутовства… Аарон говорил про меня непристойные слова и за то сослан… Допросите: кто был мучен?
— Мне о том сказывали…
— Ссорным речам верить было ненадобно и ко вселенским патриархам ложно не писать.
Никон смолчал. Дьяк Алмаз продолжал:
— «Архиереи по епархиям поставлены мимо правил святых отцов, воспрещающих переводить из епархии в епархию…»
— Когда Никон был на патриаршестве, — опять прервал царь, — то перевел из Твери архиепископа Лаврентия в Казань и других многих от места к месту переводил.
— Я то делал не по правилам — по неведению.
— Ты и сам на новгородскую митрополию возведен на место живово митрополита Авфония, — некстати вмешался Питирим.
— Авфоний был без ума… Чтоб и тебе также обезуметь! — громыхнул его Никон как бы наотмашь.
Многие так и подпрыгнули на скамьях от этого окрика. Паисий глянул строго и зачастил четками. Питирим как ошпаренный не нашелся, что отвечать, и только бормотал: «Это кабан бешеный… Мамай в рясе… Господи!..» Царь покраснел, и краска все более и более заливала его щеки по мере того, как Алмаз Иванов читал далее. А он читал:
— «От сего беззаконного собора престало на Руси соединение с восточными церквами, и от благословения вашего отлучились, от римских костелов начаток прияли волями своими…»
— Стой! стой! погоди! — порывисто заговорил царь, повелительно поднимая руку. — Никон нас от благочестивой веры и от благословения святейших патриархов отчел, и к католицкой вере причел, и назвал всех еретиками! Что ж это такое?! Только бы его, Никоново письмо, до святейших вселенских патриархов дошло, и нам бы всем, православным христианам, быть под клятвою, и за то его ложное и затейливое письмо надобно всем стоять и умирать, и от того очиститься.
Голос царя сорвался. Сам он дрожал. Весь собор заколыхался сдержанным, глухим ропотом. Многие испуганно крестились словно бы перед ударом страшного грома после молнии. Даже у Паисия, все время сидевшего неподвижно, статуйно, ходенем заходила седая голова под высоким клобуком.
— Чем Русь от соборной церкви отлучилась? — спросил он строго.
— Тем, — закричал подсудимый запальчиво, — что Паисий газский перевел Питирима из одной митрополии в другую и на его место поставил другого митрополита я других архиереев с места на место переводил же! А ему то делать не довелось, понеже он от ерусалимского патриарха отлучен и проклят… Да хотя б он и не еретик был, а ему на Москве долго быть и не для чего: я его митрополитом не почитаю, у него и ставленной грамоты нет… Всякий мужик наденет на себя монатью — так он и митрополит! Я писал все об нем, а не о православных христианах.
Он сам чувствовал, что слишком далеко зашел — это был конь, закусивший удила… Он спохватился было, хотел увильнуть, но было уже поздно: вырвавшиеся из уст сильные выражения — обвинение в еретичестве всей страны — нельзя было поймать и воротить назад: они потрясли весь собор и погубили неосторожного.
Последовал всеобщий взрыв негодования. Москвичи точно забыли о присутствии царя и патриархов; они одно помнили — что все они оскорблены и опозорены, что им, самому православному под солнцем народу, бросили в глаза укор в неправославии, в еретичестве, в латынстве!.. Это ли не обиды?! Да за один намек на похлебство и на потачку со стороны Лжедмитрия ляцкой веры, латынству — Москва сама себя вверх дном опрокинула, в золу обратила этого Лжедмитрия и золою выстрелила на ветер, перетрясла потом, как запыленные онучи, всю русскую землю — из-за одного только слова «латынство»… А тут вся земля и церковь якобы облатынились! Да после этого жить нельзя! Москву осрамили перед всем светом!..
Все повскакали с своих мест, замахали руками. Послышались крики:
— Он отчел всю Россею! всех нас! Этого нельзя!
— Он назвал еретиками всех нас, православные! Что ж это будет?
— Указ учинить! Али мы собаки латынские! Никон стоял, ошеломленный общим взрывом, и только оглядывался по сторонам. Царь молчал — он едва держался на ногах от усталости и волнения.
С трудом патриархам удалось утишить бурю; но дальнейшее чтение грамоты Никона — этого поличного — шло уже вяло. Все утомились. Даже у привычного Алмаза Иванова пересохло в горле.
Наконец, грамота кончена. Алмаз Иванов умолк и поклонился. Наступила тишина.
— Бог тебя судит! — горько сказал Никон, обращаясь к царю. — Я узнал еще на избрании своем, что ты будешь ко мне добр шесть лет, а потом буду я возненавиден и мучен.
Слова эти передернули царя.
— Святые отцы! допросите его, как он узнал это на избрании своем?
Никон не отвечал, а только вздыхал, глядя на распятие.
— Он же, Никон, сказывал, что видел метлу звездою, и от того будет московскому государству погибель: пусть скажет, от какого духа он то увидал? — заговорил один архиерей.
— И в прежнем законе такие знамения бывали — на Москве это и сбудется, — мрачно отвечал подсудимый. — Господь пророчествовал на горе Елеонской о разорении Ерусалима за четыреста лет.
Паисий встал: он видел, что царь не в силах больше стоять, и потому, благословив его, указал рукою на его место. Никону же показал знаком, чтоб он уходил.
Поклонившись до земли и проговорив глухим, упавшим голосом: «Простите меня, православные!» — подсудимый вышел вслед за распятием, глубоко поникнул головою.
ГлаваXII. Морозова у Аввакума
В то утро, когда в Москве начался суд над Никоном, враг его, непримиримейший из всех врагов, Аввакум, сидел на охапке соломы, брошенной на земляном полу в углу арестантской келейки подмосковного монастыря Николы на Угреше, и, положив на правое колено измятый клочок синей бумаги, писал что-то деревянною палочкою, макая в стоявший на полу глиняный черепочек.
И Аввакум многое пережил в эти последние два года. Он сидел в заточении то в том, то в другом монастыре, мужественно отгрызаясь от всех своих врагов, вымучился полтора года в тягчайшей ссылке на Мезени, терпя холод, голод и побои, был расстрижен и теперь привезен в Москву тоже на суд вселенских патриархов.
Тюрьма, в которой он теперь томился, представляла кубическую каменную коробку в сажень длины и ширины, с узеньким оконцем за железною решеткою с острыми зубьями. В этой каменной коробке ничего не было — ни стола, ни скамьи, ни кровати; вместо всего этого в угол брошена была охапка соломы, на которой и сидел расколоучитель. По сырым стенам виднелась позеленевшая плесень, местами прохваченная морозом и заиндевевшая; оконце тоже промерзло так, что если б в него солнце и заглянуло, то оно не в силах было бы пробить своими лучами эту сплошную льдину, в которую превратилось стекло. На одной из стен каменной коробки, в переднем углу, виднелось подобие большого осьмиконечного креста и грубое изображение руки с двуперстным сложением: эти символы Аввакум выцарапал в каменной стене своими когтями, которые отросли у него, как у собаки.
Аввакум много, почти неузнаваемо изменился с тех пор, как мы видели его у Морозовой, а потом у Ртищевых вместе с Симеоном Полоцким. Седые, длинные и курчавые волосы его были острижены, как у арестанта: это была уже не поповская, не иконная голова, а простая колодницкая. Но тем рельефнее теперь выступала ее угловатость и ширококостность; в этой ширококостности темени и затылка и в этой сдавленности и вогнутости лобной кости сказывалось железное упрямство мономана, фанатически преданного мрачному, суровому идеалу непоколебимой выносливости. Он был одет в дырявый нагольный тулуп, из-под которого виднелись ноги, обутые в лапти и пестрые онучи, перевитые мочалками. По временам он задумывался, клал палочку, заменявшую ему перо, на черепок и согревал дыханием закоченевшие от мороза пальцы. Но это, по-видимому, не помогало: по холодной тюрьме распространялся только пар от дыхания, но теплее не делалось.
— Господи! дунь на руце мои дыханием Твоим! — страстно обращался он к кресту, выцарапанному им на стене. — Ты пещь огненную охладил некогда в Вавилоне дуновением Твоим: согрей ныне дыханием Твоим божественным персты мои, да прославлю имя Твое, многомилостиве!
И он снова нагибался и чертил палочкой по бумаге, разложенной на правом колене. А потом начал бормотать про себя вслух написанное:
«Анисьюшка! чадо мое духовное! аль есмь измождал от грех моих и от холоду в темнице моей и не могу о себе молитвы чисты с благоговенством приносити. Ей! не притворялся говорю, чадо! Не молюся, а кричу ко Господу, скучу, что собачка-песик на морозе. Пальцы мои в льдины обращаются, все развалилося во мне, душа перемерзла моя, на сердце снег, на устах иней. Поддержи мою дряхлость ты, младая отроковица, стягни плетью духовною душу мою, любезная моя! Утверди малодушие мое, Богом избранная, вздохни и прослезися о мне!»
Он помолчал и снова стал дышать в застывшие ладони. По щекам его текли слезы…
— Дунь, Господи! согрей меня! Вить солнце и огнь пекельный в Твоих руках! — опять закричал он, страстно глядя на крест.
Потом опять нагнулся к бумаге и стал читать: «Слушай-ка, Анисья! о племени своем не больно пекись: комуждо и без тебя промышленник Бог, и мне, мерзкой псице. Забудь, что ты боярышня, знатного роду; а умеешь ли ты молоть муку? Мели рожь в жерновах, да на сестер хлебы пеки или в пекарни шти вари, да сестрам и больным разноси. Да имей послушание к матери Меланин, не рассуждай о величестве сана своего, яко боярышня, богачка и сановница — отрицайся мысли сея и оплюй ее! Плюй на все, что не от Бога!»…
Он положил бумагу в сторону, поднялся с соломы и упал на колени.
— Вергни ко мне солнце сюда. Тебе все возможно! Дуни летом в темницу мою! — молился он.
За окошком тюрьмы послышался скрип саней, бубенчики и звяканье упряжи…
— Ох! ужли это она? — вскочил он в волнении. — Она! ее чепи гремят…
Сани проехали на монастырский двор. Аввакум встал и шагал из угла в угол по своей каменной коробке, то и дело поднимая глаза к выцарапанному в углу кресту.
Через несколько минут за дверью послышался шорох и скрип отмыкаемого ржавого замка. Аввакум лихорадочно прислушивался к этим звукам и крестился. Скоро дверь завизжала на петлях и тяжело раскрылась.
— Входите, матушка-благодетельница, — послышался голос за дверью.
— Господи Исусе Христе Сыне Божий помилуй нас! — зазвучал серебряный голосок, от которого Аввакум вздрогнул.
— Аминь, аминь! трикраты аминь! — крикнул он восторженно.
В дверях показалось белое, зарумянившееся от мороза личико. Оно выглядывало из-под черного платка, которым повязана была голова, и казалось личиком молоденькой чернички. Боярыня Морозова — это была она — робко, со страхом и с каким-то благоговением переступила через порог и, стремительно подвинувшись вперед, с тихим стоном упала ниц перед Аввакумом и, всплеснув руками, припала лицом к лаптям, прикрывавшим его ноги.
— Ох, свет мой! ох, батюшка! мученик Христов! — страстно лепетала она, обнимая онучи своего учителя.
А он, дрожа всем телом, силился приподнять ее, тоже бормоча бессвязно:
— Встань, подымись, мой светик, дочушка моя! Дай взглянуть на тебя, благословить тебя, чадо мое богоданное! Сам Бог послал тебя… Вон я, смрадный пес, молился Ему, Свету, выл до него: «вергни-де в темницу мою солнце, дуни на мя, окоченелого» — и он послал ко мне солнушко теплое — тебя, светик мой! Встань же, прогляни, солнушко Божье! — И, приподняв ее, он крестил ее лицо, глаза, голову, плечи, повторяя восторженно: «Буди благословенна — буди благословенно лицо твое, очи твои, глава твоя буди вся благословенна и преблагословенна!».
А она ловила его обе руки, целовала их, целовала его плечи, овчину, которою он был прикрыт, и страстно шептала:
— Батюшка, батюшка! святой, не чаяла я тебя видеть! касатик мой!
За Морозовой, медленно, осторожно переступая через порог, как бы ощупывая ногами землю и пытливо высматривая из-под черного клобука, надвинутого до бровей, маленькими рысьими глазками, вошла в келью старая монашенка с большим узлом на левой руке. Она, гремя четками, сделала несколько широких крестов в угол и, низко поклонившись Аввакуму, коснувшись двумя пальцами земли, протянула руку под благословение. Аввакум перекрестил ее, положил свою горсть на ее горсть, как бы вкладывая в эту горсть нечто очень ценное, а монашенка поцеловала его руку.
— Здравствуй, матушка Мелания! здравствуй, звезда незаходимая благочестия, — все так же восторженно проговорил Аввакум.
Старица Мелания — эта «звезда незаходимая благочестия»- была действительно самым крупным светилом своего века и своего общества: умная, энергическая, с необыкновенным запасом воли и самообладания, неутомимая а преследовании своих идеалов, но в то же время осторожная, замкнутая в себе, когда того требовали обстоятельства, сильная словом, когда она, так сказать, обнажала свой язык, острый, как бритва, и ядовитый, как зубы медянки, смелая и решительная, когда требовался натиск, чтобы сломить препятствия, знавшая все, что делалось в Москве, проникавшая всюду, как воздух, и, как воздух, неуловимая, — старица Мелания была всесильным и невидимым центром «древляго благочестия»: это был воевода в юбке, воевода невидимых ратей, которые, однако, держали в руках, хотя тайно, всю Москву и далекие окраины. Старица Мелания была сильнее Никона, которому у нее следовало поучиться борьбе с сильными противниками и уменью побеждать и держать их в повиновении. Она была могущественнее самого Алексея Михайловича, который, сломив Никона, не мог сломить старого дерева — «древляего благочестия», главою которого и игемоном была матушка Мелания. Все тайные приверженцы старины, — а такими почти поголовно были все московские люди, начиная от стоявших у престола и кончая стоявшими у корыта монастырской пекарни, все московские женщины, начиная от царицы Марьи Ильиничны и ее ближних боярынь и боярышень и кончая млоденькими черничками, — все находились в негласном «послушании» у матушки Мелании, были ее слепыми орудиями, которые «свою грешную волю в конец отсекли, как червивый хвост у собаки». Строгая, фанатичная до изуверства, руководившая всеми, помыкавшая даже такими личностями, как Аввакум, она, однако, не пошла бы с ними проповедовать на площадь, а, как полководец, посылала их в огонь, на виселицы, на костры, а сама оставалась в стороне. И они же, эти безумцы, умирая в страшных мучениях, благословляли матушку Меланию; они же просили палачей или кого-либо из присутствовавших при истязании их и при казни так или иначе довести до сведения «матушки», что они умерли твердо, мученически, не поступившись ни одним перстом, ни одною «аллилуйею», ни священным азом.
Матушка Мелания была уже очень стара; но живучесть и энергия светились, как фосфор, в ее рысьих глазках, которые ни на кого прямо не смотрели, хотя видели каждого насквозь, будучи, по-видимому, обращены молитвенно горе или сокрушенно долу. Лба ее также никто не видал за клобуком, а брови смотрели каким-то навесом над глазами, под которыми эти последние прятались от постороннего взора, как воробьи под крышей от дождя.
После первых приветствий Аввакум усадил своих гостей на соломе, а сам опустился против них на колени.
Морозова с ужасом и дрожью осматривала страшное помещение. Матушка же Мелания одобрительно оглядывала промерзшие стены, шепча как бы про себя: «Радуюсь, радуюсь за Аввакумушку — экой благодати сподобился, счастливчик».
— Ну, что у вас городе слышно, миленькие? — спросил Аввакум.
— Патриархи вселенские приехали; ноне Никона судят, — сказала Морозова.
— Греческие волки приехали нашего медведя судить, — пояснила матушка Мелания.
— Добро! А как они сами, судьи-то, крестются? — спросил Аввакум.
— Щепотью, сама видела, — отвечала матушка Мелания.
— Еретики! звери пестрообразные! — Аввакум так и вскочил.
— А у царицы государыни сказывали, — робко начала Морозова, — что и тебя, света, патриархи судить будут.
— Добро! Я их научу креститься! — восторженно произнес фанатик, сверкая глазами. — Для того и с Мезени меня привезли сюда — травить греческими собаками. Мало того, что бороду у меня отрезали и власы остригли, как у непотребной девки… вон всего оборвали, что собаки — один хохол оставили как у поляка на лбу… Да добро! мне же на руку: меня возят по градам и селам, а я кричу везде, обличаю их, пестрообразных зверей, а люди божии слушают меня до поучаются, да плачут… Еще не то будет, когда удавить меня повелят, либо сжечи тело мое похотят: крикну я тогда на весь свет и голос до трубы архангела не умолкнет. Я что! — земля, грязь; пущай их тело мое жгут, жилы вытягивают — больненько-таки, да за то венец мученический получу, а деткам своим православным крикну: «Смотрите-де, детушки, вон с каким крестом до Бога иду! и вы-де за мной, не ленитесь!» Что ж они думают меня морозом напужать — вон в какую баньку посадили, мало не скостенел; а как взвыл к Батюшке-Свету: «дунь на меня теплом, пошли солнышко», — Он, Милосердый, и послал, да не одно, а два солнышка — это вас-то, миленькие мои… И тепло мне стало, ох, как тепло!
Фанатик действительно разгорелся внутренним огнем и забыл холод, от которого он за несколько минут перед этим буквально костенел.
— А мы тебе, Аввакумушко, и в сам-деле тепленького привезли, — сказала мать Мелания, указывая на узел: государыня царица, да вот дочушка твоя духовная, Фе-досьюшка (она указала на Морозову), наготовили тебе приданого что невесте: и сапожки тепленьки, и чулочки, рукавички с варежками из козья пуху, да и шубеечку лисью мяконьку.
— Спасибо матушке царице, добра она миленькая, добра, что ангел божий! Да и тебе исполать, дочушка моя! — кланялся он Морозовой. — А я на собор хочу вот так пойти, да и ко Господу в светлу горенку постучусь в сем же одеянии: он, Батюшка-Свет, и нищих принимает.
Морозова благоговейно смотрела на него. Влияние этого человека окончательно преобразило ее: она стала вся самоотвержение. Богатый дом свой она обратила в общественную богадельню: странники, нищие, юродивые, больные не выходили из ее дому. Она ухаживала за больными и гнойными, сама своими нежными руками обмывала их ужасные язвы, сама кормила их. Нежное, пухлое боярское тело она облекла власяницею, до того колючею, что тело ее горело и болело, как от огня.
— Нету, Аввакумушко, еще раненько тебе ко Господу идти, — заметила мать Мелания, — поживи еще с детками своими, поучи их да порадуйся ими. Вон и Федосьюшка наша надела на себя брачные одежды, — она взглянула на Морозову.
Молодая боярыня вспыхнула.
— Что ты говоришь, матушка? — удивленно спросил Аввакум.
— Говорю: Федосьюшка-боярыня к венцу нарядилась, — повторила старуха.
Аввакум оглянул Морозову, которая сидела вся пунцовая, готовая расплакаться от стыда.
— Что ты, матушка! — защищалась она. — К чему это?
— К тому, что твой батюшка духовный все должен знать… Федосыошка-боярыня власяницу надела, — обратилась старуха к Аввакуму, — да думает и ангельский образ прияти.
Глаза Аввакума засветились радостью.
— Слава тебе, Господи, Создатель наш! — говорил он восторженно. — Не одна Анисьюшка-боярышня на боярство свое наплевала, к нищей братии пристала и ангельскому чину приобщилась… Что боярство перед ангелы! А вот и дочушка моя Федосьюшка туда ж возревновала, золотая моя! Иди, иди ко ангелам — благо ти будет в том веце… А я Анисье тут многонько-таки настрочил: снеси ей, матушка, — пускай не забывает меня.
И Аввакум, достав из-под соломы исписанный листок, подал его матери Мелании.
Дверь кельи неожиданно отворилась, и на пороге показалась рослая фигура мужчины в собольей шубе и высокой шапке. Открытое лицо с русою бородою и серыми глазами смотрело приветливо. При виде его и молодая боярыня, и старая черница встали с своих соломенных сидений.
— Здравствуй, Аввакум! — сказал вошедший. — Здравствуй, матушка боярыня Федосья Прокопьевна! Здравствуй, мать Меланья!
Все отвечали поклонами на приветствие пришедшего, который был никто иной, как Артамон Сергеевич Матвеев, входивший в то время в силу и известный своим пристрастием ко всему новому и иноземному.
— Як тебе от великого государя, — обратился Матвеев к Аввакуму. — Великий государь указал сказать тебе, Аввакум, что ноне у нас на Москве вселенские патриархи: святители-де прибыли к нам ради Никонова неистовства и установления церкви — и ты бы-де, Аввакум, соединился с святителями во всем.
— Не соединюсь я с ними ни в чем! — резко отвечал фанатик. — Ни в перстном сложении, ни в азе. Умру, а не соединюсь с отступниками.
— Да какие же они отступники? В чем и от кого отступились? — спросил Матвеев.
— Ах, Артемон, Артемон! — по обыкновению страстно заговорил фанатик. — Знаю я, тебе все равно, как ни молись: ты и в костел пойдешь, и крыж ляцкой поцелуешь…
— Для чего его не поцеловать? Не его целую, а Христа.
— Добро! Тебе все едино: что святая библия, что твой «Василиологион», что евангелие, что «Мусы» эллинские. Ишь напечатал на соблазн людям! А люди оттого гибнут: вон сколько уж замучили наших-то! Али так ко Христу приводят, как вы приводите — кнутом да виселицей, да огнем! Чудно мне! Как в познание не хотят прийти: огнем, да кнутом, да виселицей веру утвердить хотят! Где это видано? Токмо у язычников. А апостолы разве так учили? Мой Христос не приказал апостолам так учить, еже бы огнем, да кнутом, да виселицею в веру приводить.
Господь сказал ученикам: «шедше проповедите языком — иже веру иметь и крестится, спасен будет». Видишь? Волею зовет Христос, а не приказал огнем жечь да на виселице вешать. Чудно право! Ослепли, что ли, все, что ничего не видят. Эки Диоклетианы новые явились, словно мы в Риме при Нероне живем, либо в Персиде. Да что много говорить! Значит, так надо у Господа: аще бы не были борцы, не даны были бы венцы. Ну, давайте нам венцы, венчайте нас. Кому охота венчаться мученическим венцом, не почто ходить далеко, в Перейду либо в Рим к Неронам да Диоклетианам: у нас и дома, на Сретенке, свой Рим, свой Вавилон. А! нутко, правоверие! стань на Красной площади, либо в Кремле, нарцы имя Христово, подыми руку да перекрестися знамением Спасителя нашего двумя персты, яко же прияхом от святых отец — вот тебе и мученический венец, царство небесное дома родилось — не почто за ним ходить в Перейду к Диоклетиану мучителю. Ишь умники! ученые-ста! Христу палачей в ученики дали, да приставов немилостивых, да стрельцов: учите-де кнутом да тюрьмой! Эх, не глядел бы! Так уж вы и евангелие перемените, благо крест переменили: «иже-де веру иметь и крестится щепотью — спасен будет, а не крестится никонианскою щепотью — ино того засеку, повешу, изжарю»… Так бы следовало Христу сказать. Эх!.. А я вот неучен человек, гораздо несмыслен, да то знаю, что все, что церкви от святых отец предано есть, свято есть и неприкосновенно: не тронь и аза, а тронешь аз, за ним и все трогать станут: на то люди — люди. И вот я, яко же приях, держу до смерти и аз удержу, хоть меня повесьте. До нас оно положено, так и лежи оно так вечно, во веки веком! А то на — переучивать кнутом стали — эки апостолы! А люди погибают, а кровь неповинная льется, а церкви пустуют, христиане прячутся по вертепом, да по пропастем земным, как в оно время, при мучителях римских… Эко времячко, Господи Боже!
Аввакум даже всплеснул руками. Морозова стояла бледная, не опуская глаз с своего учителя и с ужасом иногда взглядывая на Матвеева. Мать Мелания с потупленными глазами и с наклоненною головою, казалось, застыла от страху. И Матвеев стоял изумленный, будучи не в силах остановить страстной речи фанатика.
— Так что ж мне доложить великому государю? — удалось ему наконец вставить свое слово. — Соединишься с вселенскими патриархами?
— Не соединюсь вовеки! — отвечал изувер. — Доложи великому государю, что мы сами за него, батюшку, умолим Господа, и за него, света, и за царицу, и за его царство. А им, грекам, какое до нас и до него дело? Своего царя проторговали туркам и нашего проглотить сюда приволоклися! Так и доложи великому государю: я, протопоп Аввакум, не сведу с высоты небесной рук, дондеже Бог не отдаст нам нашего царя, благочестивейшего и тишайшего Алексея Михайловича всея Русии.
— Напрасно упрямствуешь, — сказал Матвеев. Аввакум вспылил.
— Упрямствую и буду упрямствовать! Слышишь, я хочу венца! я соскучился об венце! Вот уже сколько лет ищу его, а вы мне не даете. Дайте скорей! Рубите голову, надевайте на нее венец нетленный, а греховное и мерзкое туловище долой! Будет — потаскал я его: хочу один венец носить без туловища… А вы оставайтесь с туловищами да в шапках из звериной шкуры… Так и доложи — ни слова не выкидай, ни аза!
Матвеев безнадежно махнул рукой и вышел, бормоча:
— Пустосвяты!
ГлаваXIII. «Глаза ангела»
Через день было второе заседание вселенского собора.
Никон вошел в столовую избу медленно, едва передвигая ноги и тяжело опираясь на посох. Он казался угнетенным, подавленным. За день голова его посеребрилась еще более, и ему, видимо, тяжело было держать ее на плечах.
Когда он кланялся царю и патриархам, то с трудом поднимался от полу.
Царь снова встал с своего места и остановился против патриархов. Он был бледен.
— Святая и пречестная двоице! вселенстии патриарси! — начал он дрожащим голосом. — Бранясь с митрополитом газским, писал Никон в грамоте к константинопольскому патриарху, якобы все православное христианство от восточной церкви отложилось к западному костелу, — и то он писал ложно: святая соборная восточная церковь имеет Спасителя нашего Бога многоцелебную ризу и многих святых московских чудотворцев мощи, и никакого отлучения не бывало: держим и веруем по преданию святых апостолов и святых отец истинно.
Он остановился, и оглянул весь собор. Затем, возвыся голос, с особенною силою выкрикнул:
— Бьем челом, чтоб патриархи от такого поношения православных христиан очистили!
И царь поклонился до земли. Буря пронеслась по собору, застонала столовая изба. Все упали ниц со стоном: «Смилуйтесь! очистите, святейшие патриархи! снимите позор со своей российской православной земли!»
Сотни голов лежали на земле и молились, как в церкви, громко, со стоном, с криком. Это была потрясающая картина — и Никон не выдержал, зашатался: это все стонало против него, искало его погибели.
И в этот самый момент капризная память его словно волшебством нарисовала перед ним другую картину. На полу, при слабом освещении лампады, бьется молодая женщина, хватая и целуя его ноги. Она умоляет его остаться с нею, не бросать ее, не уходить в неведомый путь, где ждет его неведомая доля. А он не внимает мольбам и рыданиям женщины: его манит этот неведомый путь, эта неведомая доля — и он уходит, оставив на полу плачущую женщину. Это была его жена… Теперь он изведал эту неведомую долю: высоко, ох, как высоко она поставила его и вон до чего довела… А не лучше ли бы было в той, прежней, скромной доле?… Да уж теперь не воротить ее: между тою долею и этою стоят тридцать лет и три года…
— Это дело великое, — громко произнес чей-то голос, и Никон очнулся: это говорил Макарий, патриарх антиохийский. — Это дело великое; за него надобно стоять крепко. Когда Никон всех православных христиан еретиками назвал, то он и нас также назвал еретиками, будто мы пришли еретиков рассуждать… А мы в московском государстве видим православных христиан. Мы станем за это Никона патриарха судить и православных христиан оборонять по правилам.
Алексей Михайлович взглянул на дьяка Алмаза, и тот на цыпочках преподнес царю какие-то бумаги.
— Вот три письма, — сказал царь, — в них Никон сам отрекся от патриаршества, называет себя бывшим патриархом.
Патриархи взяли письма. Никон молчал, не поднимая головы.
— В законах написано, — громко произнес Макарий, — кто уличится во лжи трижды, тому впредь верить ни в чем не должно. Никон патриарх объявился во многих лжах, и ему ни в чем верить не подобает. Кто кого оклеветал, подвергается той же казни, какая присуждена обвиненному им неправедно. Кто на кого возведет еретичество и не докажет, тот достоин — священник низвержения, а мирской человек проклятия.
А Никон все молчал. Перед ним все валялась отвергнутая им женщина, ломая руки: «Микитушка! лучше ли тебе будет там, без меня? Найдешь ли ты там свое счастье и спасенье?» — «Ох, нашел — нашел больше, чем искал, нашел целое царство — и потерял его, а теперь не найду и того, что было тогда, давно»…
Царь тихо подошел к Макарию антиохийскому и подал развернутый лист и другой-перевод его на греческий язык.
— Письмо Никона о поставлении нового патриарха на его место, — сказал он, кланяясь.
Макарий взглянул на лист — он раньше читал его и хорошо помнил — и передал Паисию александрийскому. Тот взял, поднял свои мертвые, синеватые веки на лист, потом на Никона и снова опустил глаза.
Никон стоял по-прежнему безмолвно, ни на кого не глядя, и тихо качал головой, как бы отрицая все, что вокруг него происходило, или как бы созерцая никому невидимые образы.
— Когда Теймураз царевич был у царского стола, — снова начал неугомонный Макарий, — то Никон прислал человека своего, чтоб смуту учинить. А в законах написано: а кто между царем учинит смуту, и тот достоин смерти.
— Смерти, — глухо раздалось по собору.
А Никон все качал головою, как бы ничего не слыша; да он и не слышал: он был не здесь — его смущенная мысль бродила в прошлом, среди дорогих видений молодости.
— А кто Никонова человека ударил, и того Бог простит, потому что подобает так быть.
Это все говорил Макарий. При последних словах он повел своими восточными, молочно-синеватыми белками по собору и остановил их на полном лице Хитрово. Хитрово вспыхнул. Макарий встал и осенил его крестом, а потом снова перенес свои белки на царя, стоявшего рядом с Никоном в положении подсудимого.
— Архиепископа сербского Гавриила били Никоновы крестьяне в селе Пушкине, и Никон обороны не дал, — продолжал свое обвинение Макарий. — Да он же, Никон, в соборной церкви, в алтаре, во время литургии, с некоторого архиерея снял шапку и бранил всячески за то, что не так кадило держал. Да он же, Никон, на ердань ходил в навечерии Богоявления, а не в самый праздник — и то ему, Никону, вина!
Никон не слушал падавших на его голову обвинений. Он прислушивался к чему-то другому… «Микитушка!.. ох!.. суженый мой, не покидай меня, младешеньку, горькою вдовицей… Микитушка! вспомни, как спознались мы с тобой, вспомни совыканье наше, как ты резвы ноженьки мои целовал… не покидай меня, сокол ясный — у нас еще будут детушки»… И белокурая голова колотится об пол, хрустят тонкие пальцы на ломаемых руках… «Будут дети»… А ему мало этих детей, ему нужны миллионы детей — и бояр, и князей, и царей — чтобы все были его детьми… И они были… всею Русью верховодил он… И вдруг сорвалось.
Он зашатался и упал бы, если б не поддержал его оторопевший царь вместе с крестоносителем.
— Ох, Господи! помилуй нас!
— Божий суд… Господь дунул на него гневом своим, — пронесся ропот по собору.
Бледного, шатающегося Никона вывели… Собор был прерван.
По Москве пошли зловещие слухи. Говорили, что во время собора, в трескучий морозный день, слышен был гром с небеси и земля зашаталась. Бояре видели, как Господь Бог дунул на Никона, и Никон упал замертво. Разгневанный Господь продолжал дуть на Москву, и оттого стал такой мороз, какого не бывало, как и Русь стоит: птицы не могли летать по аеру, падали и замерзали; с колокольни Ивана Великого метлами сметали замерзших воробьев, голубей и галок; из лесу в Москву забегали волки и забирались от морозу в сени, в дома, в церковные сторожки. На небе стояло три багровых солнца и ни одно не грело от холодного дуновения божия — задул Господь теплоту их. Москва-река треснула поперек и в трещину из-подо льда выплывала мертвая, убитая морозом рыба. Когда люди выходили из Успенского собора, то видели, как на паперти стоял босиком юродивый и плакал, и слезы тотчас же замерзали и падали на помост, стуча как горох либо крупный жемчуг. Все это не к добру, все это за грехи… Стрелецкому сотнику, что с прочими стрельцами поставлен был у Никольских ворот к помещению Никона, упал на шапку мертвый белый волохатый голубь… Говорили, что и Никон, после того как на него божьим гневом дунуло, лежит при смерти — без языка…
Но слухи были неверны, как в том скоро и убедились бояре и архиереи: не отнялся еще язык у Никона, не задуло гневом божиим его мощного духа: он прислал к царю сказать, что готов вновь стать с ним рядом на суд не только патриархов, но и самого Всемогущего Бога, у которого в руках тысящи лет яко день един, а престолы и царства — яко прах и паутина.
Царь опять созвал собор. По собору мгновенно прошел гул и ропот: бояре и архиереи шепотом передавали друг другу, что «чадушко» то еще «неистовее» стал: так и рвет, и мечет.
Действительно, патриарх явился на собор еще более заряженным. «Так от него и пышет полымя», — рассказывали стрельцы, стоявшие у него у ворот на карауле. Проходя мимо стрелецкого сотника, того, что был уже напуган падением на шапку мертвого голубя, он так на него глянул, что сотник, и без того ожидавший худа, задрожал и упал ниц перед крестом, головою на мерзлую землю, а стрельцы со страху шептали — кто: «свят-свят», а кто: «чур-чур меня!.. сгинь, исчезни!»
И царь, видимо, с тревогою ожидал последнего отчаянного боя. Он обводил смущенным взором то правые, то левые скамьи собрания, то останавливал его на патриархах, и особенно на Паисии: «Мертвец мертвецом», думали, казалось, выразительные глаза царя:- «мощи сущие, — а судия вселенной». Когда по звяканью прикладов стрелецких ружей и сабель можно было догадаться, что ведут Никона, царь тревожно обратился к патриархам.
— Никон приехал в Москву, — торопливо заговорил он, — и на меня налагает судьбы божий за то, что собор приговорил и велел ему в Москву приехать не с большими людьми. Когда он ехал в Москву, то по моему указу у него взят малый, Ивашка Шушера, за то, что он в девятилетнее время к Никону носил всякие вести и чинил многую ссору. Никон за этого малого меня поносит и бесчестит, говорит: «царь-де и меня мучит, велел-де и отнять малого из-под креста…» Если Никон на соборе станет об этом говорить, то вы, святейшие патриархи, ведайте; да и про то ведайте, что Никон перед поездкою ныне в Москву исповедовался, приобщался и маслом освящался. «Патриархи подивились гораздо», — говорит об этом Алмаз Иванов, который вел протокол соборный; но в этот момент за дверью послышался шум и гневный голос Никона.
— А ты крест-от неси высоко, чинно, истово! Это тебе не лопата! — кричал он на ставрофора, которым был не любимец его Иванушка Шушера, сидевший под караулом, за приставы, а новый, приставленный царскими слугами соглядатай. — На нем Христа распяли, и меня ищут распяти!
Многие вздрогнули от этого голоса… «Неистов, буен, аки меск», — шептались на скамьях.
Никон вступил в столовую избу шумно, высоко подняв голову и шибко стуча посохом, словно старшина на сходке перед заартачившимися мужиками. Он не глянул, а сыпанул искрами по собору, не поклонился, а метнул поклоны, не крякнул, а рыкнул, встряхнув гривой по-львиному. Все ждали бури.
Паисий медленно приподнял свои мертвые веки, и губы его зажевали беззвучно. Макарий повел по собору огромными белками, как бы успокоивая робких.
— Никон! — послышался тихий, дрожащий голос Паисия. — Ты отрекся от патриарша престола с клятвою и ушел без законной причины.
Голова и руки говорившего дрожали. Никон посмотрел на него, как смотрят на маленького ребенка.
— Я не отрекался с клятвою, — сказал от отрывисто, — я засвидетельствовался небом и землею и ушел от государева гнева… И теперь иду, куда великий государь изволит: благое по нужде не бывает.
— Многие слышали, как ты отрекся от патриаршества с клятвою, — настаивал Паисий, между тем как Макарий молчал, уставившись своими большими глазами на подсудимого.
— Это на меня затеяли, — отрицал подсудимый. — А коли я негоден, то куда царское величество изволит, туда и пойду.
— Кто тебе велел писаться патриархом Нового Иерусалима? — ввязался Макарий.
— Не писывал и не говаривал! — обрезал Никон, метнув вполоборот глазами на вопрошавшего.
Сидевший недалеко один архиерей заторопился, покраснел и зашуршал бумагой, вынимая ее из-под мантии.
— Вот тут написано… твоя рука, — робко заговорил архиерей, поднося Никону бумагу.
— Моя рука… разве описался, — несколько смущенно отвечал последний.
Но тут же, чувствуя себя как бы пойманным несколько, уличенным, он заупрямился еще более и, стукнув посохом, полуоборотился к царю.
— Слышал я от греков, что на александрийском и антиохийском престолах иные патриархи сидят, — сказал он раздраженно, — чтоб государь приказал свидетельствовать — пусть патриархи положат евангелие.
Восточные глаза Макария метнули искры, и он выпрямился на месте.
— Мы патриархи истинные, не изверженные, и не отрекались от престолов своих! — сказал он резко. — Разве турки без нас что сделали… Но если кто дерзнул на наши престолы беззаконно, по принуждению султана, тот не патриарх — прелюбодей! А святому евангелию быть не для чего: архиерею не подобает евангелием клятися.
И Никон вспылил, подзадоренный словами Макария и в особенности его невыносимыми глазами.
— От сего часа свидетельствуюсь Богом, что не буду перед патриархами говорить, пока константинопольский и иерусалимский сюда не будут! — закричал он, отступая назад.
— Как ты не боишься суда Божия? — невольно воскликнул тот архиерей, что сейчас уличил его подписью, — это был Илларион рязанский. — И вселенских-то патриархов бесчестишь!
Заволновался и весь собор. Лица казались возбужденнее, гневные взгляды и возгласы учащались. Поднялся Макарий и окинул весь собор блестящим взором.
— Скажите правду про отрицание Никоново с клятвою! — воскликнул он.
— Никон клялся — говорил: «коли-де буду патриарх, то анафема-де буду!» Клялся истинно! — закричало несколько голосов.
Но упрямец все еще не корился: он, по-видимому, вызывал всех на бой.
— Я назад не поворачиваюсь и не говорю, что мне быть на престоле патриаршеском, — настаивал он, — а кто по мне будет патриарх, тот будет анафема! Так я и писал к государю, что без моего совета не поставлять другого патриарха. Я теперь о престоле ничего не говорю: как изволит великий государь и вселенские патриархи.
А великий государь все стоял неподвижно. Лицо его поминутно то вспыхивало, то бледнело, отражая на себе и в глазах все перипетии борьбы, которая велась на его глазах и в которой принимало участие все его существо, вся душа, взволнованная и потрясенная. Он чувствовал, что бой на исходе, но тем больше сжималось его сердце в предчувствии, что последует что-то недоброе, слишком тягостное… Но надо стоять до конца на этой угнетающей душу вселенской литургии, на которой отпевалась его сокрушенная обстоятельствами горькая дружба с его некогда «собинным» другом.
Да, исход борьбы… Патриархи велят читать правила поместных соборов.
«Кто покинет престол волею, без наветов, — возглашал Илларион рязанский, — тому впредь не быть на престоле».
— Эти правила не апостольские! — прерывает его Никон, — он неутомим в борьбе. — Эти правила и не вселенских соборов и не поместных; я этих правил не принимаю и не внимаю!
— Эти правила приняла церковь, — возражают ему.
— Их в российской кормчей нет! — кричит Никон. — А греческие правила не прямые, их патриархи от себя написали, а печатали их еретики… А я не отрекался от престола: это на меня затеяли!
— Наши греческие правила прямые! — не выдержали оба патриарха.
— Когда он отрекался с клятвою от патриарша престола, то мы его молили, чтоб не покидал престола, — вмешался еще один архиерей, тверской, — но он говорил, что раз отрекся и больше не будет патриархом, а коли-де ворочусь, то буду анафема.
— Неправда! затея!
— Никон говорил, что обещал быть на патриаршестве только три года, — возвысил голос Родион Стрешнев, вставая и встряхивая молодецки русыми кудрями.
— Затея! ложь!
— Не затея!
— Затея!.. Я не возвращаюся на престол… Волен великий государь.
— Никон писал великому государю, что ему не подобает возвратиться на престол, яко псу на свои блевотины! — долбанул тщедушный дьяк Алмаз своим здоровым голосом, подымаясь над кипами бумаг и харатейных свитков.
— Затею говорит дьяк! — огрызнулся подсудимый в сторону Алмаза Иванова. — Не токма меня, и Злотоуста изгнали неправедно!
— Эко-ста Златоуст! — послышалось среди бояр. — Не Златоуст, а буеуст!
Никона это окончательно взорвало. Он, казалось, позеленел.
— Ты, царское величество, — грубо обратился он влево, — ты девять лет вразумлял и учил предстоящих тебе в сем сонмище, а они все-таки не умеют ничего сказать. Вели им лучше бросить на меня камни — это они сумеют! А учить их будешь хоть еще девять лет — ничего от них не добьешься!.. Когда на Москве учинился бунт, то и ты, царское величество, сам неправду свидетельствовал, а я, испугавшись, пошел от твоего гнева.
Эти речи и тишайшего взорвали. Он вспыхнул.
— Непристойные речи, бесчестя меня, говоришь! На меня бунтом никто не прихаживал, а что приходили земские люди, и то не на меня: приходили бить челом мне об обидах.
Голос царя сорвался. Собор превратился в бурю, когда Алексей Михайлович, тяжело дыша, как бы просил защиты у собора. Со всех сторон заревели голоса и застучали посохи.
— Как ты не боишься Бога! Непристойные речи говоришь и великого государя бесчестишь!
— В сруб его, злодея!
— Медвежиной обшить его да псами затравить!
— Вот я его, долгогривого!
Макарий повел по взволнованному собранию своими огромными белками, и крики смолкли.
— Для чего ты клобук черный с херувимами носишь и две панагии? — спросил он подсудимого.
— Ношу черный клобук по примеру греческих патриархов… Херувимов ношу по примеру посковских патриархов, которые носили их на белом клобуке… С одною пана-гиею с патриаршества сшел, а другая — крест — в помощь себе ношу.
Он говорил задыхаясь. Он чувствовал, что для него все кончается, почва уходит из-под ног и потолок, и небо рушатся на него. Архиереи что-то разом говорили, но он их не слушал, а махал головою, как бы отмахиваясь от мух.
— Знаешь ли ты, что александрийский патриарх есть судия вселенной? — снова обратился к нему Макарий.
— Там себе и суди! — с досадою, небрежно отвечал подсудимый; ему, по-видимому, все надоело, он устал, скорей бы лишь все кончилось… — В Александрии и Ан-тиохии ныне нет патриархов: александрийский живет в Египте, антиохийский в Дамаске.
— А когда благословили вселенские патриархи Иова митрополита московского на патриаршество, в то время где они жили?
— Я в то время не велик был, — неохотно отвечал подсудимый.
— Слушай правила святые.
— Греческие правила непрямые: печатали их еретики!
— Хотя я и судия вселенной, но буду судить по Номоканону… Подайте Номоканон! — неожиданно сказал Паисий, но так громко, что все посмотрели на него с удивлением.
Макарий взял со стола книгу и высоко поднял ее над головою, как в церкви.
— Вот греческий Номоканон.
Потом, поцеловав ее, передал Паисию, который также поцеловал ее и обратился к собору с вопросом:
— Принимаете ли вы эту книгу яко праведную и нелестную?
— Принимаем! принимаем! — раздались голоса.
— Приложи руку, что наш Номоканон еретический, и скажи именно, какие в нем ереси? — настаивал Макарий.
— Не хочу!
— Подайте российский Номоканон! — продолжал Макарий своим сильным, звучным голосом.
Алмаз Иванов, торопливо шагая, принес требуемую книгу.
— Он неисправно издан при патриархе Иосифе! — огрызнулся Никон, жестом отстраняя книгу.
— Скажи, сколько епископов судят епископа и сколько патриарха? — добивал его Макарий.
— Епископа судят двенадесят епископов, а патриарха вся вселенная!
— Ты один Павла епископа изверг не по правилам. Тут вступился царь, желая скорее кончить этот томительный спор.
— Веришь ли ты всем вселенским патриархам? — спросил он кротко. — Они подписались своими руками, что антиохийский и александрийский пришли по их согласию в Москву.
Никон сурово посмотрел на бумагу, поданную ему царем, заглянул на подписи.
— Рук их не знаю, — пробурчал он.
— Истинные то руки патриаршеские! — окатил его Макарий своим поглядом, которого Никон не мог выносить.
— Широк ты здесь! — зарычал он. — Как-то ты ответ дашь пред константинопольским патриархом! Широк-ста!
Опять сорвались голоса со всех сторон: «Как ты Бога не боишься!.. великого государя бесчестишь и вселенских патриархов и всю истину во лжу ставишь!.. Повесить тебя мало!..»
Развязка близилась.
— Возьмите от него крест! — обратился Макарий к архиереям.
Никон бросился было за крестом, который всегда перед ним носили, схватил за руку ставрофора; но в это время порывисто встало несколько бояр с видом угрозы, и крест очутился в руках Иллариона рязанского. У Никона опустились руки. Снова выступил Макарий.
— Писано бо есть: «по нужде и диавол исповедует истину», а Никон истины не исповедует.
— Аминь! аминь! — послышалось в рядах.
Никон стоял, опустив голову. Голова его тряслась. Для него все кончилось.
— Чего достоин Никон? — раздался среди наставшей тишины голос Паисия.
— Да будет отлучен и лишен священнодействия, — отвечали в один голос греческие архиереи.
— Чего достоин Никон? — повторили вопрос русским архиереям.
— Да будет отлучен и лишен священнодействия, — отвечали и русские.
Встали оба патриарха. Встал и весь собор. Настала тишина — слышно было только, как за окнами ворковали голуби. Потухшие глаза Паисия блеснули и упали на Никона.
— Отселе, Никон, не будеши патриарх, и священная да не действуеши, но будеши яко простой монах, — возгласил он громко, отчетливо.
— Аминь! — загудело по собору.
Через несколько минут Никон, в сопровождении нескольких монахов Воскресенского монастыря, проходил соборной площадью, направляясь к Архангельскому подворью. Сзади шел взвод стрельцов. На отлученном патриархе все еще было патриаршее одеяние, но впереди уже не было ставрофора с крестом. Никон ступал медленно, тяжело опираясь на посох и опустив голову. Казалось, что в несколько часов он одряхлел и осунулся. Голова продолжала трястись: в этой трясучей голове, казалось, постоянно гвоздила мозг неотвязчивая, как муха, мысль — «нет, нет, не патриарх!».
Толпившийся на площади народ стал было подходить к нему под благословение, но Никоновы монахи знаками показывали, чтобы не подходили, а сам он подтверждал то же страшною головою, которая продолжала, казалось, говорить: «нет, нет, нет!..»
В ближайшей группе послышался слабый стон: то плакала какая-то женщина. Никон взглянул в ту сторону, и его глаза встретились с плачущими глазами женщины. Глаза эти, большие и серые, с поволокой от слез, оттененные монашеским клобуком, смотрели на Никона с молитвенной любовью и благоговением, смотрели с такой нежностью и скорбью, что Никон затрепетал: склонный верить в чудесное и непостижимое, посещенный неоднократно в сониях, как ему верилось, видениями и знамениями, он принял и эти глаза за видение… Это были глаза ангела, представшего ему в образе своего же чина — ангельского, мнишеского и посланного ему милосердным небом в подкрепление и утешение. Но где он прежде видел эти глаза? А он их видел — это несомненно; он их знает давно… В моменты величайшего торжества его жизни, во время торжественных служений в Архангельском и Успенском соборах, на больших царских выходах, во время крестных ходов, во время иорданского водосвятия, наконец, в неделю ваий, когда он, бывало, сопровождаемый всею Москвою, шествовал на жребяти осле, ведомом царскою рукою, — эти глаза — он помнит это — постоянно смотрели на него из толпы, и если даже он не видел их, не смотрел в ту сторону, то все-таки невольно чувствовал, что эти глаза смотрели на него, следили за ним. Чьи это были глаза — он не знал и не мог узнать, потому что они так же неожиданно исчезали в толпе, как неожиданно и появлялись среди тысяч других глаз и голов, обращенных к нему… Он и тогда, в годы своего могущества и славы, думал, что это — глаза его ангела-хранителя, и подчас трепетал их и любил в то же время… Потом он долго, очень долго не видал этих глаз: лет девять они ему не показывались, с того самого момента, как он сошел с патриаршества и удалился в Воскресенский монастырь. И он думал уже, что ангел-хранитель покинул его, отошел, и он все ждал, что вот-вот как его опять призовут всею Москвою на патриарший престол, умолять его слезами и коленопреклонением, когда и царь всенародно покается пред ним в обиде и огорчении, — эти глаза опять явятся ему… И вдруг они явились теперь! Они явились в момент самого глубокого его уничижения, в момент позорного извержения его из сонма святителей церкви, они явились ему, поруганному и оплеванному, ему, выведенному из претории Пилата на всенародное позорище!.. Они явились подкрепить его… Он снова глянул туда, где явились плачущие глаза ангела; но плачущих глаз уже не было там: он увидел только спину высокой черницы, которая припала лицом к ладоням и плакала… видно было, как от рыданий тряслись ее плечи…
И его голова еще более заходила ходенем «нет, нет, нет», тряслась она — «нет, нет…»
В этот момент он увидел нескольких вооруженных стрельцов, которые вели в Кремль какого-то человека. По наружности и одеянию его сразу можно было признать за грека. Он был мертвенно бледен и с ужасом оглядывался по сторонам. Увидав Никона, он невольно остановился и растерянно взглянул ему в глаза… «Нет, нет, нет», — казалось, отвечала на это трясущаяся голова Никона… Грек моментально вынул что-то из-под полы. Блеснул длинный нож в воздухе.
— За тебя умираю, великий патриарх! — застонал он, и не успели стрельцы кинуться к нему, как он всадил нож себе в сердце по самую рукоятку, захрипел и упал навзничь с торчащею из бока рукояткою ножа, раскинув широко руки, на которых трепетали корчившиеся в судорогах пальцы.
— Батюшки! — послышалось в толпе. — Зарезался! За Никона зарезался грек!
«Нет, нет, нет, — с ужасом тряслась голова Никона, как бы отрицая обвинение толпы, — нет!.. нет!»
ГлаваXIV. Аввакум перед вселенскими патриархами
На следующий день Москве опять предстояло тешиться зрелищем. Зрелища идут непрерывно одно за другим с самого лета. В сентябре прошлого года Москва встречала гетмана Брюховецкого, глазела на невиданных хохлатых черкас, на их рогатых волов, украшенных лентами, и потом, до самой весны почти, москвичи видели этих усатых хохлов почти каждый день, бегали глядеть на них как на медведей, иногда укали на них, как на зверей, не со злости, а добродушно, любя и тешась по-московски. А там встречали вселенских патриархов, что приехали из самой турской земли, народ все черномаз, волосат и зело свиреп, с вот этакими глазищами и вот этакими белыми белками: все греки да арапы из самой Арапии, — и молодцы из Охотного да Обжорного рядов опять бегали за ними словно весной за Ярилой, да улюлюкали от радости словно на волков. А тут привезли Никона — и за ним бегали, несмотря даже на то, что бояре велели сломать мост у Никольских ворот, где остановился Никон, потому что у Никольских ворот не было ни проходу, ни проезду от серых чапанов, нагольных тулупов, да однорядок.
А тут новые зрелища: «двуперстников» да «сугубоаллилуйцев» стали возить в Чудов из разных монастырей да острогов. Есть на что поглядеть! Одни юродивые каких колен не выкидывают Христа ради во время этих процессий! Один Федя Божий человек чего стоит! А Афанасьюшко слезоточивый и слезонеиссякаемый кладезь божественный?!
Сегодня прошел слух, что Аввакума протопопа, великого учителя веры, повезут на собор вселенских патриархов. Москва заволновалась. С утра народ валил к Кремлю: и молодцы рядские, и черная сошка, и посадские малые людишки, и почтенные бородачи гостиной статьи, любившие потолковать о двуперстном и ином, богомерзком, сложении, и о треклятой «трегубой аллилуйи» и о «хождении посолон», и о «метании поклонов», именно все о таких высоких предметах, на которых мир стоит, — все это толкалось и гудело по Красной да по Соборной кремлевской площадям. «Осрамит их Аввакумушко-свет — осрамит всех!» — слышались голоса. — «Где не осрамить! — осрамит! — Куда им, арапам, этакую святость-то понять — аллилую-то нашу матушку, либо персты-те! — В едином, чу, персте спасенье, в двух перстах, чу, этому спасенью и сметы нету, а в трех, чу, перстах — пагуба, ад кромешной». — «Что и говорить!.. а хуть бы насчет этого самого аза, что они, еретики, у Христа отняли! И как их громом не убило! Шутка ли! сказано: «Сына Божия, рожденна, а не сотворенна»; а они злодеи, этот аз-от у Христа украли: говорят, рожденна, не сотворенна»… А? не злодей ли! — «Братцы! — слышится меж молодцами из рядов. — Христа обокрали!» — «Что ты!» — «Пра! аз у его украли!» — «Батюшки! где украли? али церковь подломали?» — «Подломали — у Спаса на Куличках»…
— Везут! везут! — закричали дальнейшие группы. Рядские молодцы, забыв свой испуг насчет того, что, как вот сейчас сказывали сами хозяева, старые купцы — что Христа-де обокрал кто-то, аз у ево, Батюшки, злодеи уворовали, а что это за аз такой, молодцы не знали — не то риза золота, не то венчик с камнями самоцветными, как вон на Иверской Матушке, — молодцы, забыв про этот неведомый аз, со всех ног метнулись туда, где кричали: «Везут! везут!»
Действительно, из-за голов толпы показалась дуга, перевитая кумачным поясом, а в просвете под дугой, выше лошадиной головы, проглядывала седая человеческая голова, не покрытая шапкой, постоянно кланявшаяся направо и налево. Это везли Аввакума. Он ехал, стоя в санях, опираясь левою рукою на плечо стрельца, сидевшего за кучера, а правую подняв высоко над головою с вытянутыми указательным и середним пальцами. Вокруг саней, запряженных в одну лошадь, шли стрельцы с ружьями и с испугом и благоговением смотрели на конвоируемого ими арестанта. Лицо Аввакума дышало фанатическою энергиею. Седые, остриженные под чуб волосы, стоявшие стойма, казалось, кричали вместе с широко раскрытым ртом, из которого в морозный воздух вместе с выкрикиваньями вылетал пар клубами. Неровно выстриженная седая борода делала это странное лицо еще более изуверским.
— Православные! — слышалась издали неистовая проповедь фанатика. — Не покоряйтеся троеперстному сложению!.. троеперстное сложение — еретицкое: его выдумали хохлы с турскими наемниками, да арапами!.. Троеперстное сложение — антихристова печать, геенна огненная, огнь неугасимый, плач и скрежет зубов!.. Креститеся вот как, православные! вот как — истово.
И рука с двумя вытянутыми пальцами поднималась еще выше и торчала в воздухе, как знамя. В толпе также поднимались и размахивались руки с протянутыми двумя пальцами и ожесточенно колотили по лбам, животам и по плечам гостиных людей и рядских молодцов. Головы также неистово встряхивались, и ропот одобрения и благоговения все более и более усиливался. Все толпились взглянуть на великое светило старой, истинной веры.
Когда толпа несколько пораздвинулась по мере движения саней, то вперед показалась фигура пляшущего мужика. Без шапки с полуседою всклокоченною головой, с растрепанною бородой с проседью, в одной, длинной, как у татарина, синей канифасной рубахе, без пояса, без штанов — мужик босыми ногами мял снег, выплясывая по замерзлой земле. Несмотря на мороз и на не по сезону легкий костюм пляшущего, с лица его катился пот градом. Лицо это выражало смесь дикости и наивного добродушия.
— Веселыми ногами… скакаша, играша… людии Божий святии! — приговаривал пляшущий. — Веселись, православные! ноне у нас праздник — свадьба — веселие! Аввакумушко, светик наш, ноне венчается! Берет он себе невесту прекрасную, жену богатую, свет-матушку Аллилуйю Сугубую… А венец-от он берет краше венца царского — венец мученический… Веселись, православные!.. Веселыми ногами скакаша, играша… Эх, ну!
— Господи! ишь его, как веселится Федя-божий человек…
— Святая душа — и мороз его не берет: без портов и босиком радуется.
— Федя-божий человек! а Федя, — обращается к пляшущему купчина. — Ты что без порток?
— Так надоть! — отвечал юродивый, дико глядя на купчину. — Христос без порток ходил…
— Ай-ай-ай! ну, и отрезал же! — дивились гостиные люди. — Оно и точно: Христос штанов не носил, как малые дети, ангелы невинные, так и они, святые люди… Ну!
А Аввакум, медленно двигаясь на своих дровнях, как на триумфаторской колеснице, продолжал выкрикивать благим матом: «Вот так крестись, православный народ, вот так. А еретикам не покоряйся, аллилуйю не трегубь! Деонисий Ареопагит говорит: со ангелы славословим тако: «аллилуйя, аллилуйя, слава тебе, Боже!» А не трегубо лаем, что псы по римскому распутству… Не покоряйся еретикам!»
Народ и испуганно, и благоговейно смотрел на фанатика. А юродивый продолжал отплясывать, от скоков и круженья переходя в присядку.
— Што ты, где ты! што ты, где ты! Не обуты, не одеты!
Вдруг он остановился, закрыл лицо руками и заплакал.
— О-о-о! спаси и помилуй, Господи, великого государя царя и великого князя Лексей Михайлыча всея Русии! О! спаси его от троеперстного сложения, помилуй его от трегубой аллилуй! о-о! — причитал он жалобно.
— Спаси, Господи, раба своего, великого государя, и отврати лицо его от погибельной пестрозвериной ереси Никонишки окаянного, сатанина внука! — возглашал с своей стороны и Аввакум. — Молитесь, православные, за великого государя!
В это время впереди послышался звон цепей, визг по снегу полозьев. Показались вершники на конях и в высоких шапках. На морозном солнце блеснул высокий, чистый, как зеркало, кузов кареты. Солнце заиграло на позолоте кареты, на стеклах и на серебре лошадиной сбруи.
— Боярыня Морозова едет во дворец, — послышалось в толпе.
Морозова ехала с обыкновенною своею пышностью, шестеркою богатых коней, окруженная сотнею челяди. У окон кареты, на боковых крыльях, стояло по юродивому. В руках у них были мешки с деньгами, которые они тут же и раздавали народу.
Поравнявшись с санями Аввакума, карета Морозовой остановилась, шибко зазвенев цепями, которыми украшена была богатая наборная упряжь из кованого серебра. Остановились и сани. Из окна кареты, из-за уголка приподнятой зеленой тафты, выглянуло хорошенькое личико боярыни.
— Здравствуй, матушка Федосья Прокопьевна, дочушка моя духовная! — закричал протопоп. — Венчаться еду во дворец, благослови жениха, светик мой, будь посаженой матерью.
Он хотел было вылезть из саней, чтобы подойти к окну кареты, но стрельцы не пустили его.
— Нельзя, святой отец, не приказано, — почтительно останавливали его.
— Ну, ладно, детушки, Бог с вами: вы под началом ходите, творите волю пославшего вас, — сказал Аввакум покорно. — Эй, Федюшка, подь сюда! — крикнул он юродивому.
Юродивый подбежал к саням.
— Давай пригоршню.
Юродивый подставил пригоршню. Аввакум перекрестил ее: «во имя Отца и Сына… неси боярыне»…
Юродивый крепко сжал пригоршню, как бы боясь упустить что-либо, точно там у него сидел воробей.
— Не просыплю, не просыплю благодать Божию, — бормотал он, и понес сжатую пригоршню к карете Морозовой.
Та подняла окно. Пригоршня юродивого всунулась в карету, разжалась там, и жаркие, влажные губы молоденькой боярыни поцеловали корявые ладони юродивого, от которых несло навозом.
Народ, рядские молодцы и почтенное купечество дивовались и умилялись, разинув рты и помавая головами, созерцая такое святое дело.
Сани двинулись дальше, к Кремлю. Карета последовала за ними.
В Кремле, у дворцовых ворот, сани остановились. Навстречу им вышел стрелецкий полуголова и принял Аввакума из саней. Он был в том же одеянии, в каком мы в последний раз видали его в монастырской келье, в заточении. На прощанье юродивый поцеловал его в руку и как-то пытливо глянул ему в глаза, которые по-прежнему светились энергиею.
— Мотри же, женишок! крепко люби свою невесту. Аллилуйю-свет Сугубовну… А венец-от будет у-у какой! Лучше царсково…
— Добро… только покажи мне венец-от, я за ним на край света потопчусь!
Полуголова и стрельцы повели его к столовой избе. Собор был уже на месте. Патриархи восседали на своих сиденьях рядом с царем, а царь высился и блистал золотом, камнями и золотным платьем на своем государевом месте. В ласковых глазах его блеснуло что-то вроде слезы и жалости, когда он увидел худого, оборванного и обезображенного стрижкой Аввакума, смело переступившего порог избы, где собрался собор. На лицах патриархов и прочих греков выразилось глубокое изумление. Бояре также смотрели ласково и жалостливо; только архиереи глядели хмуро и неприветливо.
Вступив в палату, Аввакум прежде всего глянул в передний угол. Увидав там несколько образов нового письма и шестиконечный крест, он сурово отвернулся и, глядя на потолок, трижды перекрестился истово, двуперстно, широко, от упрямого лба до самого подбрюшия. Потом, повернувшись к царю, три раза поклонился ему до земли. Ни патриархов, ни весь остальной собор он не удостоил даже кивком.
— Аввакум! поклонись святейшим вселенским патриархам! — ласково сказал царь.
Аввакум глянул на царя и, заметив доброе выражение его глаз, отвечал:
— По слову и указу великого государя земно кланяюсь. — И поклонился до земли.
— Поклонись и всему освященному вселенскому собору, — снова сказал царь.
— По указу великого государя кланяюсь, — опять отвечал упрямец, и поклонился на обе стороны в пояс.
Настала тишина. Дьяк Алмаз Иванов, по обыкновению, шуршал бумагою, нагибая свое пергаментное лицо то к той, то к другой харатье. Макарий антиохийский перенес свои белки на Аввакума.
— Аввакум! — громко сказал он. — Покоряешься ли последнему поместному московскому соборному решению о новоисправленных книгах?
— Не покоряюсь! — резко отвечал Аввакум.
— А те исправления истинные: для чего не покоряешься?
— Истинные! — крикнул фанатик, и глаза его метнули искры. — В том ли истина, что Никон все переменил? И крест на церкви и на просфорах переменил — в латынский крыж обратил… И внутри олтаря молитвы иерусалимские откинули, и ектений переменили, в ектений ни весть чего напихали, и в крещении духу лукавому молиться велят: «да не снидет-де со крещающимся, молимся тебе, Господи, дух лукавый…» А я духу лукавому в глаза плюю… И около купели против солнца, а не посолонь лукавый их водит, и церкви ставят против солнца и при венчании против солнца же водят — это ли истина?! А в крещении не отрицаются сатаны: дети они его, что ли, коли сатаны не отрицаются? Али это истина!
— Да этого в новых книгах нет, что ты плетешь, — вмешался Питирим, тот, что и Никона злил.
— Плетешь ты, а не я! — пуще прежнего крикнул фанатик. — Никонишко, адов пес, наблевал, а вы блевотину его едите… щепотью креститесь…
Макарий остановил его горячность.
— Постой, Аввакум, — сказал он, — ты это не истинно говоришь: вся наша Палестина, и серби, и албансы, и волохи, и римляне, и ляхи — все тремя персты крестятся; один ты стоишь на своем упорстве и крестишься двемя персты. Так не подобает.
Аввакум, услыхав, что патриарх его не задирает, как задрал было Питирим, несколько успокоился. Взглянув на царя, он увидал, что тот смотрит на него ласково по-прежнему. Паисий тоже поглядывал на него с старческим добродушием — это охладило фанатика.
— Вселенстии учителие! — начал он спокойнее. — Рим давно упал и лежит невосклонно и ляхи с ним же погибли. До конца враги быша христианом, на черкесах-казаках что на волах ездили, церкви Божий жидам на аренду отдали — оле проклятого людского безумия!.. И у вас, в Турской земле и в Палестине и в Египте — православие пестро: от насилия турского Магмета немощни есте стали… А вы сами вперед приезжайте-ка к нам на Москву учиться: у нас Божиею благодатиею самодержавство (и он взглянул на Алексея Михайловича — тот ему милостиво улыбнулся) — никакого Магметки мы не боимся — плевать на него и на римского папежа!.. У нас на Руси, до Никона отступника, у благочестивых князей и царей православие было чисто и непорочно, аки девство, и церковь не мятежна и не растлена. Никон, волк, с братом своим Фармагеем бесом и с отцом своим, Люцифером и с дедом сатаною велели тремя персты креститься, а первые наши пастыри крестились двемя персты, московские святители так же, и казанские Гурие и Варсонофие — все молились двемя персты.
Он остановился, чтобы перевести дух. На некоторых из старых бояр, видимо, подействовали его слова: ведь все они воспитались на двуперстии, всех их манила старина, и Аввакум чувствовал, что за плечами его стоят миллионные рати, начиная от князей и бояр и кончая последним смердом, у которого и вера-то вся в двух пальцах.
Этим перерывом воспользовался Питирим.
— Что ты о святителях плетешь? — сказал он презрительно. — Они и с двуперстием, и с троеперстием были бы святы… Только они были люди не ученые, грамоте не умели…
Аввакума опять взорвало.
— Ты вот учен — грамотник! — огрызнулся он. — Кочергой тебя бабы учили…
— Они греческого языка не разумели, как и ты, мужик…
— Ты, баба, много разумеешь по-эллински; разве сморкаться только тремя персты… Мне с тобой и говорить-то зазорно.
Он было повернулся, чтобы уйти, но остановился, заметив, что архиереи смотрели на него с нескрываемым презрением.
— Чист аз есмь! — крикнул все более и более раздражившийся фанатик, которого самолюбие шибко было задето. — И чистым ухожу, и прах от ног своих отрясаю, по писаному: «лучше един творяй волю Божию, нежели тьмы беззаконных…» А вы все беззаконники!
Архиереи возмутились этими последними словами. Многие вскочили с мест. Пристав подвинулся к упрямцу, чтоб остановить его.
— Возьми! возьми его! — забывшись, закричали некоторые. — Он всех нас обесчестил.
Пристав схватил его за руку. Питирим и Илларион приблизились к нему с угрожающими жестами.
— Постойте! не бейте! — закричал фанатик. — Апостол Павел пишет: «таков нам подобаше архиерей — преподобен, незлобив…» А вы, убивше человека, как литургисать станете?
Это напоминание заставило опомниться взволнованных архиереев. Они сели. Аввакум стоял посреди собора и тяжело дышал. Капли пота катились по его лицу. Ноги его, видимо, дрожали: тут сказывалось и душевное волнение, и следы многолетних ссылок, тюремной истомы и голода, надломивших эту железную натуру.
Оглянувшись затем кругом и не видя, на чем бы ему можно было сесть, он попятился к дверям и повалился на бок.
— Посидите вы, а я полежу — по-апостольски, — сказал он задорно.
Бояре засмеялись.
— Дурак, мужлан — и святейших патриархов не почитает, и великого государя срамит, — заметил Питирим.
— Вы великого государя срамите на весь мир, а не мы, — огрызался, лежа, упрямец, — мы уроди Христа ради, а вы славны яко солнце в луже: вы в чести и виссоне, мы же бесчестии и в сермяге; вы сильны стрельцами, мы же немощны со Христом, да сугубою аллилуею.
— Для чего сугубая, а не тригубая, яко подобает святой Троице? — спросил Макарий.
— Для чего? Али вы забыли Дионисия Ареопагита? У него прямо сказано, как славословят Господа небесные силы: по алфавиту, глаголет — едино аль Отцу, другое аль Сыну, третье аль Духу Святому… До Василия Великого в церкви пели тако ангельское славословие: «аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя!». А Василий велел петь две ангельские славы, а третью человеческую, сице: «аллилуйя, аллилуйя, слава тебе Боже!». Мерзко Богу трегубое аллилуйя…
Со скамьи среди монахов и архиереев поднялся высокий черный клобук с несколько семитическим типом лица и приблизился к Аввакуму. В руках он держал книгу в белом, пожелтевшем от времени переплете. Это был знакомый уже нам ученый украинец, Симеон Полоцкий, учитель маленькой царевны Софьи Алексеевны.
— Вот древний харатейный служебник, — сказал он, раскрывая книгу и поднося ее к лицу Аввакума, — тут аллилуйя поется трижды.
— Что ты мне тычешь в глаза свою хохлацкую книгу! — вскинулся на него фанатик. — Мало ли как у вас, у хохлов, поют, да нам, московским людям, ваше хохлацкое пенье не указ… Охочи вы, хохлы, соваться не в свое дело: сидели бы у себя дома, а у нас бы не мутили верой… От вас, от каждого, крыжом папежским воняет…
— Не говори так, Аввакум, — спокойно заметил Полоцкий. — А наши киевские печерские угодники?
— То не ваши, а наши…
Симеон Полоцкий пожал плечами и возвратился на свое место.
— То-то ловки вы! — продолжал Аввакум. — И как вас великий государь терпит? После сам увидит царское величество, что пустил козлов в российский вертоград, да будет уж поздно… Вон и ноне пресветлую царевну Софью Алексеевну разным планидам «да кентрам» научают замест перстного сложения, и Бог весть, что из царевны выйдет…
В столовую избу тихо, чуть слышно ступая мягкими козловыми сапогами, вошел низенький, лысый, с большою седою бородою боярин. Он прежде всего перекрестился в передний угол, и Аввакум, зорко следивший за его рукою, заметил, что пришедший боярин крестился двуперстно — глаза у Аввакума блеснули, — потом боярин низко поклонился царю, патриархам и всему собору.
— Ты что, Прокопий? — тревожно спросил его царь.
— От великой государыни царицы и великой княгини Марьи Ильишны с грамотой к вашему царскому пресветлому величеству, — почтительно отвечал с присвистом беззубый боярин.
— Подай.
Боярин прошуршал козловыми сапогами, снова поклонился и подал царю свиточек, перевязанный голубою ленточкой. Царь развернул свиточек, пробежал его, щурясь и улыбаясь, раза два, поглядел на Аввакума, снова улыбнулся и спрятал свиточек в карман.
— Ох, уж эти бабы, — тихо, продолжая улыбаться, прошептал он про себя, а потом, обращаясь к старому боярину, громко сказал: — Хорошо, Прокопий, ступай: доложи царице, что великий-де государь милостив…
Боярин, шурша мягким козлом, вышел. Царь, окинув собрание приветливым взором, остановился на Аввакуме.
— Аввакум! — сказал он с едва заметною улыбкой. Аввакум вскочил с полу и быстро приблизился к царю.
— Что изволит приказать великий государь рабу своему?
— Вот что, Аввакум: ты ноне недомогаешь, я вижу… Поди отдохни, да подумай о том, что тебе ноне святейшие патриархи сказывали, а после поговорим… А то и мне ноне недосуг за государскими делами…
— Что мне, великий государь, думать? — смиренно отвечал он. — Шестьдесят лет думаю об одном: о венце мученическом… За ним пришел сюда и без него не уйду.
По лицу царя пробежала тень. Он строго посмотрел на упрямца.
— Я не Диоклетиан, — сказал он недовольным голосом.
— И я не Юлиан отступник: не отступлюсь от двуперстия, — отвечал фанатик.
— Добро… Ино ступай пока…
— Не уйду, пока венца не дашь!
Добрые глаза царя сверкнули. Он глянул на бояр.
— Уведите его!
Бояре кинулись к Аввакуму. Тот не давался. Его взяли под руки и увели силою.
— Венца хочу! венец дайте! — доносился из сеней голос фанатика.
ГлаваXV. Низвержение Никона
Два главных действующих лица в нашем повествовании, Никон и Аввакум, невольно напрашиваются на сравнение. И тот и другой — борцы сильные, с железною волей. Одному почти всю жизнь везло счастье, да такое, какое редко кому выпадает на долю в истории, и только под конец жизни сорвалось, потому что это самое счастье, слепое, как его называют, ослепило и своего любимца. Другого всю жизнь колотили, буквально колотили, сначала свои прихожане за его страстную, безумную ревность к вере и ее буквальной и внешней обрядности, били так, что он по целым часам лежал бездыханно, и лишь только приходил в память, опять лез на стену с своими страстными обличениями; потом его били воеводы, отгрызали у него пальцы, секли плетьми; потом бил его боярин Шереметев и топил в Волге; целых семь лет колотил его воевода Пашков, волоча по снегам Сибири и Даурии, и всё за ревность и неподатливость в своих правилах. Никон несколько лет самовластно правил всею Россиею, жил в царской роскоши, считался «собинным» другом царя. Аввакум почти всю жизнь был нищим, как апостол. В то время, когда у Никона находилась в руках власть, он казался человеком с гранитною волею; но едва власть ускользнула из рук, он раскис и измельчал; он то и дело, находясь в изгнании, клянчил у царя съестного: то просит он «рыбки и икорки», «малины да вишенки», то жалуется, что кирилловские монахи присылают ему на еду грибов «таких скаредных и с мухоморами, что и свиньи их не станут есть», то опять плачется, что рыбу ему прислали «сухую», «только голова да хвост», «стяги говяжьи и полти свиные — на смех», что платьем и обувью он обносился, а «портной — швечишко неумеющий»; то, наконец, надоедает царю, что кирилловские монахи «смеются и поругаются мне, будто я у них в монастыре все коровы приел» и т. п. Аввакум выдержал себя до конца, до мученического костра, на который он всходил, крестясь двумя перстами, а когда охвачен был пламенем и уже задыхался, то и из пламени поднимал руку с двуперстным сложением и кричал свой последний смертный наказ, чтоб крестились так…
Что особенно поражает в Аввакуме, это необыкновенная цельность характера, источником которой была такая глубина веры, что она действительно могла ворочать горами. И оттого, когда Никона в несчастии покинули все, исключая одного Иванушки Шушеры, за Аввакумом шли тысячи, и не только шли за ним, чтобы послушать его страстной проповеди, а шли на костры, на виселицы, на удавление, на самосожжение, на вырезывание языков или медленно умирали в острогах, подземных ямах и срубах, не поступаясь ни на йоту из того, что им завещал Аввакум. Личный характер первых учителей раскола объясняет нам и его историческую живучесть. Все нелепости, какие он рассказывает в своем житии, и рассказывает с глубокою верою в то, что они были, все эти изгнания бесов, все эти чудеса, как его ангел в темнице щами кормил, как саженный лед на Байкале расступался, чтобы напоить его, как богородица в руках беса мяла и отдала его Аввакумову духовнику, как отрезанные языки у его учеников вырастали в ночь, — весь этот сумбур он поднял до высоты раскольнического евангелия, окрасив его, как яркою киноварью, своею собственною кровью и скрепив ужасною смертью Гуса на костре. А эти-то люди и оставляют по себе глубокий след в истории.
Не таков был Никон.
Через неделю после осуждения его на соборе, его, по повелению царя, призвали в крестовую церковь, что находилась на воротах Чудова монастыря. Проходя Кремлем, по площади, он упорно смотрел в землю, как бы ища чего-то потерянного и не глядя на толпы москвичей, далеко снявших шапки при виде некогда грозного патриарха. Он и теперь еще патриарх: патриарший клобук и богатая панагия так и плачут на солнце бриллиантовыми слезами. Никон думал о том, что его ждет, и, казалось, не слыхал сдержанного рокотанья голосов, говоривших о нем, жалевших его… Перед ним уже не несли креста, и он не благословлял народ, как было прежде…
— Микитушка, ох! О-о-ох! — послышалось ему в толпе, и он невольно вздрогнул, продолжая упорно глядеть в землю и трясти головой.
«Нет, нет, нет, — казалось, твердила упрямая расшатанная буйная головушка. — Это мне приверзилось… Кому звать меня Микитушкой?…»
— Микитушка-светик! — послышалось опять, явственнее, ближе.
Он глянул… Опять из толпы глядят те глаза, глаза ангела…
«Всемилостивый! Что ж это такое!.. Нет, нет, нет!..»
Почти ничего не видя, он вступил в сени крестовой. В ушах его раздавалось: «Микитушка-светик…» Дверь отворилась, и он вместе с клубами морозного воздуха очутился в церкви. Свечи ярко горят, слепят глаза. Он перекрестился… Опять те же глаза, нет, это глаза богородицы, но такие строгие, не милующие… За что же!
Он огляделся. Патриархи и архиереи стояли в саккосах. Он искал глазами царя, но царя не было в церкви. Желтелось одно пергаментное лицо — лицо Алмаза Иванова, не в саккосе.
Никон дважды поклонился в пояс патриархам и стал по левую сторону западных дверей… Послышался дребезжащий голос Паисия, который что-то благословлял. Затем началось чтение, выписка из соборного деяния, такая длинная… Слух Никона ловил сначала один лишь гул голоса чтеца, который отдавался в сводах церкви, словно колотился о них, желая вырваться на волю, улететь высоко, до неба… Потом Никон стал вслушиваться в слова: все это он давно-давно слышал, много раз слышал…
«Микитушка-светик…» Да, это приверзилось ему. Кто мог называть его так? И кто знал, что он Микитушка, Никита? Все знали только, что он Никон… Только она знала и звала его так — Микитушка — жена… Но она, поди, давно умерла: больше тридцати лет прошло, как они, он и она, постриглись и разошлись навеки… А как она плакала, валялась в ногах, не пускала его… Да, у нее такие были глаза, как у этого неведомого ангела… Как он любил когда-то эти светлые, детские глаза, как любил целовать их… А она, бывало, закроет их и улыбается. «Тю-тю, — говорит, — село твое солнышко, Микитушка, тютю, бай-бай…» А он их целует… «Солнышко, солнышко, выгляни в окошечко, твои детки плачут…» А она и глянет, брызнет светом… то-то молодость, глупость!..
— «Проклинал российских архиереев в неделю православия мимо всякого стязания и суда», — возглашал Макарий вины Никона.
«Покинутием престола заставил церковь вдовствовать восемь лет и шесть месяцев».
«Ругаяся двоим архиереом, одного называл Анною, другого Каиафою».
«Из двоих бояр одного назвал Иродом, другого Пилатом».
«Когда был призван на собор по обычаю церковному, то пришел не смиренным обычаем и не переставал порицать патриархов, говоря, что они не владеют древними престолами, но скитаются вне своих епархий, суд их уничижил и все правила средних и поместных соборов, бывших по седьмом вселенском, всячески отверг».
«Номоканон назвал книгою еретическою, для того, что напечатан в странех западных».
«В письмах к патриархам православнейшего государя обвинил в латинстве, называл мучителем неправедным, уподоблял его Иеровоаму и Оссии, говорил, что синклит и вся российская церковь преклонились к латинским догматам: но порицающий стадо, ему врученное, не пастырь, а наемник».
«Архиерея один сам собою низверг».
«По низложении с Павла, епископа коломенского, мантию снял и предал на лютое биение, архиерей оный сошел с ума и погиб безвестно, зверями ли заеден, или в воде утонул, или другим каким неведомым образом погиб».
«Отца своего духовного повелел без милости бить, и мы, патриархи, сами язвы его видели».
«Живя в монастыре Воскресенском, многих людей, иноков и бельцев наказывал не духовно, не кротостию за преступления, но мучил мирскими казнями, кнутом, палицами, иных на пытке жег»…
Никон, по-видимому, не слушал, что ему читали. Не все ли уж равно! Он только качал головой; но это качанье было непроизвольное: оно осталось у него до самой смерти, как бы постоянно служа ответом на гвоздившую его мысль: «Нет, нет, зачем жизнь? Для чего она была? Разве это жизнь? Нет, нет!..»
— Подойди сюда, Никон! — проскрипел голос Паисия. Никон машинально подошел к царским вратам, где стояли оба патриарха.
Макарий дрожащими руками снял с осужденного клобук и панагию.
— Отсель не будеши патриархом…
— Знаю! Слышал! — оборвал его Никон, к которому, казалось, теперь только воротилось сознание.
— Живи тихо, безмятежно…
— Знаю и без вашего поучения, как жить…
Глаза его упали на клобук, что сейчас сняли с него, а потом перенеслись на синеватые белки Макария и сверкнули гневом.
— А жемчуг-от с клобука и с панагии, что с меня сняли, по себе разделите, достанется вам жемчугу золотников по пяти, по шти, да золотых по десяти, — сказал он с горькою ирониею. — Вы султанские невольники, бродяги, бродите всюду за милостынею, чтоб было чем заплатить дань султану…
Он остановился. Грудь его тяжело дышала. Голова затряслась еще больше, все смущенно ждали последнего взрыва…
— Эко на! Откуда взяли вы эти законы? Зачем действуете здесь тайно, что воры в монастырской церкви, без царя, без думы, без народа! — заговорил он хрипло: судороги давили его горло. — Меня упросили принять патриаршество при всем народе… Я согласился, видя слезы народа, слыша страшные клятвы царя… Поставлен я в патриархи в соборной церкви, пред всенародным множеством… А если теперь захотелось вам осудить нас и низвергнуть, то пойдем в ту же церковь, где я принял пастырский жезл, и если окажусь достойным низвержения, то подвергните меня, чему хотите…
Он не мог дольше говорить, ему перехватило горло. Он только безнадежно вскинул глазами на верх царских врат, где на цепочке висел и колебался золотой голубок… Ему казалось, что колебалась вся церковь, и стены, и пол…
— Там ли, здесь ли, все равно, — едва слышно сказал Паисий. — А что нет здесь его царского величества, на то его воля.
И старик молча подозвал к себе греческого монаха, стоявшего неподалеку. Тот подошел и низко наклонил голову. Паисий снял с него клобук и, поднявшись на цыпочки при помощи этого же монаха, надел его на опущенную голову Никона; как эта голова, так и руки Паисия одинаково дрожали. На лицах архиереев и архимандритов, присутствовавших в церкви, отражались то жалость, то стыд, то нескрываемое злорадство. Алмаз Иванов усиленно моргал своими чернильными пятнышками на харатейном лице.
Дольше тянуть эту тягостную сцену было невозможно. Макарий антиохийский своими выразительными глазами показал, что пора увести его. Два Воскресенских монаха приблизились и тихо взяли под руки своего низверженного владыку. Он глянул на них, как бы ничего не сознавая, и тихо побрел с амвона, оступаясь на ступеньках его и не поднимая головы.
Его вывели на крыльцо. Охваченный морозным воздухом, он разом пришел в себя и поднял голову. Народ, столпившийся у саней и разгоняемый стрельцами, снял шапки… «У него не взяли патриаршего посоха», — слышался шепот. «И монатья патриарша на ём; значит, он патриарх». — «Толкуй!» — «Что — толкуй? Али повылазило тебе!»
Вышли и два архимандрита, из которых один был тот, которого мы видели в Соловках, Сергий.
У саней Никон остановился и обвел толпу глазами.
— Никон! Никон! — сказал он громко. — С чего это все приключилось тебе? Не говори правды, не теряй дружбы… Коли бы ты давал богатые обеды и вечерял с ними, не случилось бы этого с тобою.
Он сел в сани и перекрестился. Сани двинулись. За санями шел Сергий, за ним стрельцы и народ.
— Далек путь до господа, — сказал как бы про себя низверженный патриарх.
— Молчи, молчи, Никон! — закричал ему Сергий.
Никон оглянулся. Рядом с санями шел его эконом.
— Скажи Сергию, что коли он имеет власть, то пусть придет и зажмет мне рот, — сказал он эконому.
Эконом приблизился к Сергию и, глядя ему в глаза, сказал громко:
— Коли тебе дана власть, поди и зажми рот святейшему патриарху.
— Как ты смеешь называть патриархом простого чернеца! — закричал на него Сергий.
В толпе послышался ропот. Раздались негодующие голоса.
— Что ты кричишь! — особенно резко выдался один голос. — Имя патриаршее дано ему свыше, а не от тебя, гордого.
Стрельцы тотчас же схватили этого смельчака.
— Блаженни изгнании правды ради! — вздохнул Никон.
— Микитушка! Микитушка, о-о-ох! — послышался стон в толпе.
Никон глянул по тому направлению, откуда вырвался стон, и задрожал. Те глаза, которые он считал глазами ангела, были близко и смотрели на него с невыразимой тоской и любовью. Только это были глаза не ангела, а просто монахини, уже пожилой, высокой и несколько сгорбившейся. Лицо ее было необыкновенно бело и нежно, несмотря на резкие морщины, как бы паутиной заткавшие это белое лицо, а черный монашеский клобук еще ярче оттенял его белизну.
— Микитушка! Касатик мой! Благослови меня!
Никон узнал монахиню. Это была его жена, та прекрасная подруга его молодых лет, с которою он разлучился назад тому три десятилетия… От нее остались только глаза, да и те, казалось, смотрели из могилы…
ГлаваXVI. Убийство Брюховецкого
Из хмурой, холодной Москвы, где птица на лету замерзала, а волки от стужи укрывались в человеческое жилье, перенесемся на теплый юг, в благодатную Украину.
Весна, усыпав землю опавшими лепестками роз, шиповника, горицвета, желтого дрока и пахучей липы, уже уступала место жаркому лету, предшествуемому «зелеными святами», «русальными игрищами», «клечальными ходами» и отпевающими свой положенный природою термин соловьями и кукушками. Вместо цвета желтого дрока и горицвета зеленые рощи, возлески и садочки горят «червонными чоботками» черноклена, пунцовыми, с черным крапом, глазами бруслины, пышными лепестками мака, чернобров-цев и гвоздики. Неумолчные ночные трели соловьев и гугнявые покукиванья кукушек заменялись неумолчными «русальными» песнями звонкоголосых «дивчат». Молодежь, в ожидании рабочей поры, дни и ночи проводит на улице, либо у реки, либо в поле за цветами, за выискиванием утиных и перепелиных яиц, либо рассыпается по лесу. Старые бабы бродят по лугам и полям, рвут добрые и недобрые травы: от порчи и дурного глаза, травы чаровницкие и всякое полезное и вредное зелье.
Шла «русальная» неделя. Слышались россказни о том, что Пилип, возвращаясь из лесу лунною ночью, видел, как русалка качалась на гибких ветвях вербы и манила к себе Пилипа; но Пилип сказал: «Цур тоби, проклятая мавка, вот тоби дуля», — и благополучно дошел домой; или как Харько, переезжая на човне через Псел вечером, тоже видел, как на берегу, в высокой осоке, какая-то дивчина чесала косу, а когда он вынул из шапки горсть полыни и показал ее дивчине, она захохотала не своим голосом и бултыхнулась в воду. Говорили также, что на Остапа Прудкого напали разом пять русалок и стали его щекотать, а он был немножко выпивши, да и ну их всех «мацать» куда попало, так они, аспидские, простоволосые девки, все и разбежались от него с визгом, а он, Остап, ничего-то он не боится, да за ними, да все кричит: «Улю-лю-лю! улю-лю-лю!» После парубки говорили, что это были не русалки, а свои же, гадячские девчата, которые хотели испугать пьяненького Остапа; так не на таковского наскочили: он их всех полапал-таки порядком. А Явдоха Танцюриха, так та застала ночью русалку у себя на огороде; русалка рвала молодой бут, так Явдоха как кинет на проклятую русалку пучок любистку; а она как перекинется козою, да как закричит: «Меке-ке-ке!», да как махнет через плетень, только ее и духу было.
Вот уже третью такую «русальную» неделю, третью весну проводит в Гадяче молодая пани гетманова, боярыня Брюховецкая, которую мы видели еще княжною Долгорукою в кремлевском дворце, в мастерских царицыных палатах, вместе с боярынею Морозовою, княгинею Урусовою и маленькою царевною Софьюшкою. Третье лето боярыня Брюховецкая живет в Украине, слышит и веселые, и тоскливые украинские песни, видит и приветливые, и сумрачные лица этих черкасов и черкашенок, эти черные чубы и усы, эти чернявые, увитые лентами и цветами красивые головки и все тоскует по своей родной сторонушке, по хмурой, но дорогой ей Москве белокаменной.
Недавно муженек ее, гетман Иванушко, «с великим поспешением» выступил в поход с казаками, а куда, против кого, она не ведает: не то против татар, не то против поляков, не то против Дорошенка. Уж этот ей Петрушка Дорошонок-вор! Почему-то она давно не любит его и боится. Должно быть, он недоброе что затевает против матушки Москвы и супротив его царского пресветлого величества… А что-то на Москве делается? Говорят, что был там собор и на нем патриарха Никона с престола низложили, а черкасские люди на Москву за это серчают: сказывают, что его низложили неправедно, по злобе бояр. И за то черкасские люди серчают, что с Москвы приехали писчики перепись делать на Украине да всех в московское тягло записывать.
— А ты, матушка боярыня, все по муженьку, по боярину Иван Мартыновичу убиваешься? Полно, родная, погляди, как вон люди веселятся, — говорила старая няня Ак-сентьевна, которая не хотела расставаться с своей боярышней и вместе с нею оставила родную Москву для этой постылой черкасской сторонки. — Такое уж его ратное дело, матушка… А побьет, погромит этих татар да поляков и к тебе, голубушке, воротится.
— Да я, няня, по Москве соскучилась, — отвечала молодая гетманша-боярыня. — Легко сказать, третий год не вижу родной стороны… Хоть бы собачка с родимой сторонушки прибежала.
— И-и, родная! Что об Москве-то убиваться! Что там? — утешала ее старуха, а у самой тоже сердце щемило. — Одне смуты топерево на Москве и по всей московской земле стоят… Гонцы вон сказывают, и не приведи бог!.. Никона патриарха посхимили, протопопа Аввакума заслали, сказывают, туда, куда ворон костей не занашивал… И стала на Москве шатость; не знают люди, как и молиться, как и метания в церкви творить… И просвиры, матушка, сказывают, уже не те ноне пекут, все по-новому, по-хохлацкому, сказывают… А на Дону, сказывают и по Волге воровские казаки царским воеводам дурно чинят: проявился у них, сказывают, воровской атаман, по прозванию Стенька Разин; так его, мать моя, и пуля не берет: в его это стреляют, а он пули рукой хватает да назад пущает. А коли ему нужно через воду плыть, так он, собачий сын, расстелет это зипун, сядет на ем и поплыл по морю, словно бы на корабле.
— А все же на Москве, няня, лучше, чем тут, — не унималась молодая боярыня.
— И-и, родная! А ты-ко послушай, как оне, черкашенки-то, песни свои играют, ишь голосищи какие! И в Москве таких не сыскать… А вон как оне кружатся-то, плетень, что ли, заплетают, вона короводы как водят, девчаты да паробки, видный народ… Смотрит-ко, смотри, матушка; а вон и наши парни, стрельцы молодые, туда же, в коровод, затесались, то-то дело молодое, веселое…
Дом гетмана Брюховецкого в Гадяче, гетманской временной резиденции, расположен был на возвышенности, недалеко от берега Псела, и фасом выходил на эту небольшую, но живописно текущую среди зелени речку. К большому деревянному гетманскому дому, осененному стройными тополями, примыкал сад, тянувшийся по скату и густо заросший ветвистыми, с серебряной листвой, тополями, дубом и липами. В густой листве искрились золотом на солнце и высвистывали золотистые иволги. Иногда, как бы нечаянно или ошибкой, начинала гугнеть кукушка, но тотчас же срывалась с голоса и кончала крикливым и хриплым говорком. Звонко кикали над вершинами копчики, гоняя от своих гнезд сорок и галок. Пустельга пряла в высокой, прозрачной синеве своими подвижными крыльями и разом срывалась в траву, завидя добычу. Пчелы усердно работали и гудели в ветвях развесистой липы.
Под одной из таких лип, у ствола которой разостлан был богатый персидский ковер, на деревянном резном кресле сидела молодая гетманша и вышивала золотым бисером и мелким жемчугом кисет для своего мужа, а старая нянька, повязанная платком, сидела на ковре и вязала свивальник: ее молодая боярынька была если еще не на сносе, то все-таки уже с заметным спереди округлением. Внизу, перед глазами у них, по берегу Псела двигались или неподвижно сидели на траве живописные группы гадячской молодежи. Шли «русальные» игры под звонкий смех и пение десятков молодых женских голосов, которым иногда вторили, передразнивая их, голоса мужские:
Свежие, чистые, сильные голоса разом обрывались, потому что выходило какое-то замешательство. Молодой, с русыми кудрями, стрелец погнался было за круглолицей, утыканной цветами дивчиною, настиг было ее, звонко хохочущую и звонко звенящую монистами, у самого хоровода, но та его разом оборвала.
— Геть, москалю! Одчепись! — протестовала она, защищаясь кокетливо, когда стрелец хотел дать волю своим московским рукам. — Жартуй с своею московкою.
Последовал дружный хохот. Все девчата, перестав петь, вооружились против стрельца, швыряя в него травой и цветами.
— Женихайся с своими товстопузыми московками! — смеясь, кричали ему.
— Да московки, девыньки, далече, где ж их взять! — оправдывался стрелец.
— Геть, геть, поганый!
Стрелец, почесывая затылок, удалился, тем более что ближайшие парубки поглядывали на него не особенно дружелюбно.
Солнце, спускавшееся к западу, играя на раскрасневшихся лицах дивчат и на целых горстях цветов, украшавших их головы, кидало длинные двигавшиеся тени на воду. Хохлята, роясь у воды в песке, оглашали воздух своим пением:
— Явдохо! Явдохо! Чи не тая русалка у тебе на городи бут поила? — кричал Остап Прудкий, указывая на гетманского козла, которого дразнили дети, а он становился на задние ноги и тряс бородою.
— А то ж вона: може, и тебе таки русалки лоскотали, а ты их, пьяненький, мацав, — отрезала Явдоха Танцюрчиха.
Опять взрыв хохота, который прекратился только тогда, когда к берегу Псела потянулась из города процессия старух и молодиц с ковшами и черепками в руках. В ковшах и черепках было молоко. Старухи и молодицы, макая в молоко пучками полыни, кропили вокруг себя дорогу, по которой шли. Это они задабривали молоком русалок: когда по тем местам, которые в русальную неделю окроплены молоком, будут ходить коровы, то русалки не станут ни портить их, ни доить.
— Ох, матушки! Никак нам бог гостей посылает, — радостно сказала старая няня гетманши, отеняя ладонью глаза и вглядываясь в приближавшуюся группу прохожих с котомками за плечами.
— Где, где, няня? — встрепенулась молодая боярыня, бросая работу и мгновенно покрываясь румянцем.
— Да вон идут к нашему двору.
Действительно, берегом, по которому мимо гетманского двора пролегала большая дорога, двигалась группа богомольцев. Их можно было сразу узнать по длинным палкам в руках, по буракам и тыквенным кубышкам у пояса и по котомкам за плечами. В группе виднелись старики и молодые парни, а больше всего бабы и девушки. Все они смотрели загорелыми, запыленными и усталыми. Ноги, обутые в лапти, с трудом передвигались.
— Беги, нянечка, голубушка, заверни их к нам, — видимо волновалась боярыня, — это наши московские страннички, я вижу.
Старуха торопливо пошла навстречу прохожим. Она издали махала им рукой и кланялась.
— У-у! Москали в лаптях! — кричали хохлята с берегу, завидя прохожих.
Брюховецкая торопливо, насколько позволяла ей это ее «непраздность», пошла к дому, чтобы встретить странничков, и притом странничков с родной стороны. Стрельцы, стоявшие у ворот гетманского дома и издали любовавшиеся «русальными» играми хорошеньких «хохлаток», также радостно приветствовали своих запыленных земляков и землячек. «Давно ли с Москвы? Что там делается, в Расеюшке-матушке, все ли здорово? Как крестятся? Не тремя ли персты? Как схимили Никона патриарха?» — слышались вопросы. Страннички наскоро отвечали, и что «с Москвы давно, как реки прошли», что теперь идут «от угодничков, из Киева», а насчет креста и Никона «и-и! и не приведи бог!»…
А с берега широким потоком лилась чуждая московскому уху мелодия:
Богомолки и богомольцы, ведомые старою нянею, у которой от удовольствия даже морщины сгладились и щеки покраснели, гуськом взошли на галерею с навесом, примыкавшую к гетманскому дому, и низко кланялись гетманше, которая встречала их со слезами радости на глазах.
— Вот, матушка боярыня, ты говорила, что хуть бы собачка с родной сторонки прибежала, ан вон на, бог послал своих странничков, — тараторила няня, разводя руками.
— Как-то, матушка-боярынюшка, поживаете на чужой сторонушке? А мы вам святости от святых угодничков принесли, — говорила передняя странница в костюме чернички. — О-ох! Давно-давно не видали мы на Москве твоих ясных очушек, матушка, не слыхали твоего голосу медового… А частенько-таки про твою милость вспоминали с матушкой боярыней Федосьей Прокопьевной да сестрицей ее милости, княгинюшкой Авдотьей Прокопьевной: что-то де, говорим, наша гетманша золотая на чужой черкасской сторонке? Далеко-де, высоко-де, говорим, залетела наша пташечка сизокрылая…
А с берега неслись надрывающие душу «черкасские» голоса:
Брюховецкая, томимая этою мелодиею и разбереженная словами старой странницы, закрыв лицо ладонями, плакала.
Старуха няня между тем рассаживала гостей по лавкам, тянувшимся вдоль всей галереи. Сошлась и челядь гетманская, бабы и пахолята. Разом нанесли жбаны квасов, медов и тут же, на галерее, стали накрывать стол, чтобы угощать дорогих гостей.
После неожиданного взрыза слез Брюховецкая успокоилась. Она подходила ко всем и со всеми здоровалась. Странницу-черничку, как особу, по-видимому, бывалую, она расспрашивала о своих бесчисленных родных, Долгоруких, Ртищевых, Морозовой и Урусовой, об Аввакуме и о том, что делалось «наверху», при дворе. В то время, когда правильной почты не существовало, когда гонцы с грамотами и отписками посылались в два-три месяца, а иногда и в полгода раз, когда ни телеграфов, ни газет не существовало, известия из одного края в другой передавались устно, через странников и торговых людей, и человек, заброшенный куда-либо вдаль от родного места, чувствовал, что он действительно «на чужой дальней стороне», а чужа дальня сторона горем горожена, слезами поливана, тоскою-кручиною изнасеяна…
— А уж Морозову боярыню, Федосеюшку свет Прокопьевну, и узнать нельзя, таково свято житие ее стало, — говорила словоохотливая черница, которую звали сестрою Акинфеею (она была из богатого дворянского рода Даниловых; но поэтическая натура увела ее из родительского дому, и она сделалась странницей). — Уж она ноне, отай от всех и от царицы, на теле своем власяницу носит, а дом-от ее полон людей божиих, нищих, пустынничков, юродивых, странничков, бездомных; всем-то она своими руками служит, гнойные их язвы омывает, сама их кормит и ест из одной с ними чаши — не брезгует матушка… Утром, чуть свет, помолясь истово, она уже на ногах: то суд творит своим домочадцам да вотчинным деревенским людям, да все по-божьему, милостиво, то поучает их от писания, а там, родная моя, за прялку сядет, сама прядет и сама рубахи да порты шьет; и вечером, соймя платье цветное, боярское, взденет на себя рубище — да и пошла бродить по Москве, по дальним закоулочкам, где бедность, матушка, гнездо свила, да по темным темницам и всех-то жалует: кому рубаху, кому деньги, кому и иное одеяние, а то и рубь, и десять рублев, а то и мешок сотный при случае. Узнает ли кого на правеже, с правежу выкупает, на кого падет гнев царский, из опалы того выручает святая душа… И отец Аввакум, бывало, не нахвалится ею: «Такой у меня дочери и не бывало: единое, — говорит, — красное солнышко на небе, единое красное солнышко и на Москве Фе-досеюшка свет Прокопьевна».
Сестра Акинфея, увлекшись рассказом, совсем преобразилась. Запыленное и загорелое лицо похорошело, живые серые глаза почернели как-то и были прекрасны. Какой-то дебелый молодой парень, босой, с потрескавшимися от солнца и пыли ногами, с длинными, никогда не чесанными рыжими волосами, с корявым веснушчатым лицом и добрыми детскими глазами, подошел к ней, сел у ее ног на пол и не спускал с нее глаз. Акинфея улыбнулась своими красивыми глазами.
— Ты что, Агапушка? — спросила она.
— Сказочку хочу послушать, — отвечал тот, глупо улыбаясь.
— Какую тебе сказочку?
— Вон ту, что ты ей, — он указал пальцем на Брюховецкую, — сказывала, святенькую сказочку… А меня Никон посохом побил за двуперстное сложение. «Вот тебе, — говорит, — вот тебе»! — И юродивый парень расхохотался идиотическим смехом.
доносится с берега. Юродивый парень изумленно вслушивается.
— Ишь, какая хохлацкая служба, водосвятие, — бормочет он, — без попа поют.
Между тем молоденькие пахолята таскали на стол белые хлебы, кувшины с цветными питьями, ковши, солоницы; нанесли горы зеленых свежих огурцов, вяленой рыбы, пирогов.
Мимо двора, по дороге, гурьбой бежали хохлята. Они радостно подпрыгивали, размахивали руками
— Козаки йдуть! Татар везуть! — слышались их звонкие голоса.
— Гетьман! Гетьман иде!
Брюховецкая встрепенулась и испуганно поглядела вдоль большой, тянувшейся в гору дороги. Она не ожидала так скоро своего мужа, и эта неожиданная весть, что он идет, и радовала, и пугала ее. Неужели поход кончен? Не может быть; он не надеялся так скоро вернуться. Притом же она замечала в последнее время, что он часто и долго о чем-то тайно совещался с своими полковниками, рассылал во все концы гонцов и, видимо, что-то таил от нее. Но она и не старалась проникнуть в его деловые тайны: на то он гетман, у него на плечах государево великое дело, так ей, бабе, не след соваться в него. Иногда у него как бы нечаянно стали прорываться сердитые замечания насчет Москвы, насчет бояр и воевод… «А! Забирается бисова Москва, мов голодни вовки, в нашу отару!» — срывалось у него иногда с языка. Но жена не придавала этому большого значения: «Осерчал что-то Иванушка на бедную Москву… только, бог даст, ненадолго, отойдет его сердечко…»
Действительно, скоро показались толпы конных и пеших. Они поднимали невообразимую пыль по дороге. Слышались громкие голоса, смех, иногда выкрикивалось начало песни, которая тотчас же и обрывалась. Что-то недоброе слышалось в этих звуках: такой сумятицы при гетмане никогда не было слышно… Это не гетман едет… Нестройная толпа приближалась к гетманскому дому. Русальные песни замолкли, и толпы гулявшего народа, бабы с черепками и ковшами, дивчата в цветах и парубки с ветками любистка в руках или с люльками в зубах сыпнули навстречу двигавшейся толпе. Заходившее солнце освещало всю эту пеструю картину косыми лучами и кидало длинные тени впереди толпы.
Виднее всех выдавался казак в багряном, словно кровь, кармазине. Он размахивал саблей и кричал:
— Шкода москалям верховодити! Годи вже! Попогодували мы их своим тилом? Чам им додому!..
У Брюховецкой и руки, и ноги похолонули. Странники поднялись и смотрели то на яркий кармазин, то друг на дружку с недоумением и страхом.
В багряном кармазине Брюховецкая узнала Василька Многогришного, родного брата генерального есаула Демки Многогришного. Ни того, ни другого она не любила за их пьяную необузданность и подслуживание, когда они трезвы.
— А! Пани боярыня! — злорадно воскликнул Василько, увидав Брюховецкую. — Идить, велможно боярыня, стричати своего мужа, пана гетьмана боярина! Он вин пьяный лежить на вози, упився казацькою та мищаньскою кровью и головы не зведе…
Брюховецкая стояла, дрожа от ужаса. В толпе между тем раздавались и пьяные голоса, и испуганные крики, и отчаянный вопль. «От-так голота! Повен виз бурякив наклала!» — «Ох матинко! О-о! Ивашечку мий, о-о-о!» — «Гуляй, голота, поки штанив черт ма!» — «Ой-ой! Ой лишеч-ко! Кров мертви забити!»
Показалась телега, запряженная волами. Чем ближе подъезжала телега, тем очевиднее становилось, что она наполнена доверху мертвыми человеческими телами. Ярко и страшно кричали глазу черные пятна крови…
— Приймайте, пани боярыня, вашего мужа! Разбудить его, крипко заснув! Поцилуйте его кари очи та чорни брови, зарак прокинеться! — раздался пьяный, злой голос Василька.
Брюховецкая ринулась к телеге, протягивая вперед руки, как безумная. Телега остановилась. Брюховецкая, добежав до телеги, ухватилась рукою за высокую перегородку и, казалось, застыла. На телеге, поверх обезображенных трупов — то была побитая голотою, по подстрекательству Дорошенка, левобережная старшина — лежал, откинувшись навзничь, гетман Брюховецкий. Он был в одной только окровавленной и исполосованной в клочки рубашке: голота раздела его донага… На широкой, поросшей черными волосами груди блестел обрызганный кровью золотой крест… Виднелись голые подошвы мертвых ног, перебитые дубьем колени, пробитые бока и обезображенное лицо с выскочившим из орбиты и висевшим на щеке левым глазом… И брови и усы остались целы…
Эти-то брови и усы и увидела несчастная жена его и, казалось, внимательно рассматривала их… В одно мгновенье безумная, пораженная ужасом мысль ее перенеслась в Москву, в Кремль, и она увидела, как тогда, в первый раз, из-за тафты каретного окна, и эти длинные усы, и эти черные, дугою, брови… но только тогда под бровями были глаза… а теперь их нет… Вон один висит на щеке… Москва… Кремль…
Из груди ее вылетел глухой стон, как бы сквозь крепко сжатые губы, и несчастная женщина грохнулась наземь, взмахнув руками, как крыльями…
— О господи! О-ох! — кто-то крикнул сзади.
— У-у! Та и гаспидськи ж нижки! От ноги! Мов у дитинки, таки маленьки, ув одну жменю заберешь! — дивился пьяный голос маленьким ножкам, выглядывавшим из-под юбки упавшей на землю боярыни…
ГлаваXVII. Казнь Стеньки Разина
Прошло три года. Многое из того, что было три года назад, было забыто или вспоминалось с меньшею остротою памяти и чувства: острые боли утраты или разбитых надежд заменились тихой грустью воспоминаний; радость замела собой старые следы горя; новое горе потемнило некогда яркую, светлую радость, смерть заменила жизнь; новая жизнь стала на то место, где еще недавно стояла смерть со всеми ее ужасами. А в общем мир божий был все тот же: все то же было небо голубое, так же светило солнышко, так же зеленела зелень, пели птицы, колосилась рожь, как и тогда, когда молодая боярыня Брюховецкая ждала из похода своего Иванушку. И Москва осталась все та же, как и весь остальной божий кир. Вон она, и старое, и малое, сапог и лапоть, кафтан и сермяга, стремится куда-то за город, за Рогожскую заставу. Вероятно, встречать кого-нибудь. Уж не Никона ли? Нет, его надо было бы ждать не со полудня, а со полуночи: он где-то там в заточении, у Бела озера. Не Аввакума ли? Нет, он еще полуночнее. А может, нового гетмана на место убитого? Нет, говорят, что донские казаки везут воровского атамана, самого страшного Стеньку Разина. Москве радость — новое зрелище.
Выступил за Рогожскую заставу и отряд стрельцов. Впереди отряда шел стрелецкий сотник, тот самый, к которому пять лет назад, во время свирепых морозов, в день суда над Никоном, упал на шапку мертвый голубь: это был ражий мужчина со шрамом через всю щеку, полученным им от литовской сабли, вязьмитин Ондрейко Поджабрин. Стрельцы должны были встретить ужасного гостя, имя которого прошло трепетом через всю русскую землю. За стрельцами громыхала коваными колесами и звенела цепями необыкновенная телега, вся выкрашенная черною краской, с возвышавшеюся на месте сиденья высокою черною виселицею. Далеко из-за народа виднелась эта подвижная молодецкая «изба не мшоная и не вершоная», и далеко слышно было резкое погромыхивание цепей, ввинченных в столбы виселицы и в ее толстую перекладину. По бокам телеги шло шестеро палачей с блестящими широкими топорами на плечах, по три палача с каждой стороны. Рукава красных рубах их были засучены на мускулистых, словно из плетеных жил, руках, вверх за локти.
Когда стрельцы расчистили впереди телеги скучившиеся вдоль дороги толпы народа, то невдалеке показался отряд всадников в высоких, с вылетами из красного сукна, кур-пейчатых шапках, с пиками в руках и винтовками и стрелами за плечами. И они также конвоировали телегу; только их телега была не пустая: в ней сидели рядом два человека, скованные по рукам и по ногам и, сверх того, прикованные толстыми цепями к краям телеги. Они были похожи друг на друга, как два родные брата, только у старшего, более плечистого и в окладистой бороде с яркою проседью, глаза были невиданные: они, казалось, не были ни свирепы, ни дерзки, но необыкновенно спокойны, а между тем, когда они глядели на человека, то человек невольно пятился от них, а собаки от взгляда этих глаз визжали, как от неожиданного удара палкой. На нем было богатое, с золотым шитьем, платье, хотя пообтертое цепями, а местами запачканное. Другой был одет проще.
Обе телеги остановились одна против другой. Стрелецкий сотник подошел к сопровождавшему вторую телегу богато одетому казацкому атаману и проговорил:
— По указу великого государя, вору, злодею и изменнику Стеньке прислана позорная колесница, на чем ему, вору Стеньке, в Москву въехать.
Он глянул на сидевших в телеге арестантов и с дрожью попятился назад. Он узнал ужасные глаза: это были те глаза, глаза неведомого казака, которого он, Ондрейко Поджабрин, шесть или семь лет тому назад видел выходившим из кельи Никона патриарха в Воскресенском монастыре, «буркалы», еще и тогда необыкновенно поразившие Ондрейку. Как будто огонь прошел по нем и холод разом, и волосы под шапкой зашевелились. «Так вот кто это был у Никона… вот с кем этот еретик водился… Так вот откуда и три персты!» Эти мысли ожгли Ондрейку, он растерялся.
Между тем палачи при помощи казаков расковали железа, которыми прикованы были к телеге Стенька с братом Фролкою, сорвали с них цветное золотное платье и надели на них гуньки кабацкие, оборванные и грязные. Стенька своими спокойными глазищами оглядывал толпу, которая со страхом пятилась назад, давя друг дружку и открещиваясь: «Чур-чур! С нами крестная сила». Фролка смотрел потерянно и грустно своими добрыми глазами.
— Эй, Фролка! Не будь бабою! — ободрял его Стенька. — Вон как нас почестно встречают: самые большие бояре вышли посмотреть на нас.
Толпа действительно была разнообразная, словно на водосвятии. Виднелись и богатые одежды на зрителях. На лицах их было что-то непередаваемое: то выражение, какое придает лицу человека ужас, смешанный с удивлением. Где-то закричал ребенок: это он встретился со взглядом Разина. Стенька свободно и быстро взошел на московскую телегу и, стоя на ней и увидав пролетевшую с испугом ворону, закричал так, что все дрогнули:
— Эй, божья птичка! Прилети ужо ко мне в гости, моего мясца поесть… А я боярского мясца поел гораздо.
Палачи обвили вокруг его воловьей шеи огорлие цепи, спускавшейся с перекладины виселицы, и замкнули это огорлие огромным висячим замком. Стенька потешался над этой ужасной церемонией.
— Эко честь какая: золотую гривну мне на шею повесили, — говорил он, потрясая замком.
Руки и ноги его палачи приковали особыми цепями к краям телеги и к столбам виселицы, так что он стоял, как бы распятый. Стенька чихнул…
— Будь здоров! — послышалось в толпе несколько приветствий.
Стенька улыбнулся и повел глазами по толпе.
— Утри нос! — сказал он палачу.
Палач повиновался и рукавом рубахи утер нос страшному арестанту. На шею Фролки также надели цепь с огорлием и замком и приковали к боку телеги.
— Али он собака? — сердито спросил Стенька, а потом, оборотясь к брату, прибавил: — То-то, Фролушко, я говорил тебе, надо было больше делать, чтобы быть в чести, как я вот.
Московская телега, звеня цепями, поворотилась передом к Москве и тронулась. Фролка шел, низко опустив голову, как бы считая последние шаги, которые он должен сделать на этой земле, далеко от своего родимого Дона. Он казался необыкновенно жалким с его кротким, убитым видом. Многие бабы, глядя на него, утирали слезы рукавами и тихонько молились за него. Черничка Акинфея, шедшая тут же в толпе, глядя на энергичное лицо Разина, почему-то вспомнила своего света Аввакумушку и прониклась сама страстным желанием «пострадать», перенести всевозможные муки, вот так, как переносит этот распятый цепями под виселицею. И она, глубоко впечатлительная и страстная, молилась за него.
По бокам телеги шли стрельцы. Что-то большее, чем покорность службе, было написано на их лицах. А Ондрейко Поджабрин тревожно думал что-то и по временам встряхивал головой, как бы силясь отрясти с своих густых волос неотвязчивую мысль. За стрельцами следовали казаки, дивуясь на златоглавые маковки церквей.
— Здравствуй, матушка Москва — золотые маковки! — неожиданно крикнул Стенька. — Не так я думал вступить в тебя, так не пришлось… эх!
Чем дальше эта необыкновенная телега следовала по улицам Москвы, тем больше высыпало на улицы народу, которому издали виднелась высившаяся между двух столбов виселицы фигура страшного человека.
Телега проезжала мимо богатого дома Морозовой. Стенька глянул на окна, и глаза его встретились с чьими-то прекрасными и светлыми, как у ребенка, глазами… Ему показалось, что это глядит на него та его первая полюбовница, персидская княжна, красавица-дочь астрабадского хана Менды, которую он в припадке бешеного безумия утопил в Волге. Сердце Стеньки первый раз в жизни заныло жгучею тоскою по той, которую он любил и с которою одной он находил счастие, вообще ему неизвестное в жизни; что-то вроде слез блеснуло в его глазах… Он снова глянул на окна: белая рука крестила его, а светлые детские глаза плакали от страстного умиления… Это была Морозова; ее возбужденная страстью душа умилялась видом страданий и мучений, к которым она тайно подготовляла себя как к подвигу, к венцу своей жизни…
Стенька долго оглядывался на ее дом… Сердце его колотилось и точно таяло под теплыми лучами солнца: ему разом стало жаль погубленную жизнь. Брошенный на него взгляд доброты, слезы сожаления неведомой женщины, крестящая его белая рука, образ той, которую он одну любил в жизни и сам же погубил, пробудили в нем желание жизни, счастья, добра… Поздно! Он угрюмо поник головою.
Но с этой минуты он замолчал, крепко стиснув свои мощные, как у волка, челюсти.
Когда его подвезли к земскому приказу и сняли с телеги, он молчал. Ввели в приказ, поставили перед боярами и дьяками, молчит. Алмаз Иванов стал его допрашивать, молчит; глянул только на Алмаза своими странными глазами, которые показались Алмазу добрыми и грустными… «Это не он, — шевельнулось в душе Алмаза Иванова, — на него наклепали, это честные, добрые глаза, не чета Никоновым…» В этот момент Разин действительно был и добр, и честен: могущество доброты той, которая из окна перекрестила его буйную, кровавую душу, переродило эту душу в такую, какою она была когда-то, когда Стенька в Соловках молился о страждущих, голодных, обиженных…
Что ни спрашивали у него, молчит… Он думал о той, которая крестила его.
Повели в застенок, к пыткам. Что же делать, когда он молчит?
Стеньке сыромятным ремнем связали назад руки; палачи страшно скрутили их. Потом таким же ремнем связали ноги. Рубаха была сорвана с него. Подвесили за руки к крюку, вбитому в невысокий потолок свода застенка. Один палач тянул за ремень, которым были связаны ноги, а другой бил по спине толстою, жесткою, как железо, с острыми краями ременною полосою в пять локтей… Кнут стегал по голой спине медленно, с полного размаху; руки в плечах выскочили из суставов, хряснули, вздулись под мышками… Каждый удар оставлял на спине багровую полосу. С следующими ударами кожа трескалась, отставала от тела, лохмоты ее приставали к кнуту, отлетали к потолку, падали на цветное платье бояр, на бумагу, которую держал в дрожащих руках Алмаз Иванов, и кровавили собою все… Бояре и дьяк пятились, с ужасом переглядываясь и видя, как багровели от натуги лица палачей, как со спины подвешенного струилась на пол застенка кровь… А он все молчит! Хоть бы стон!
Долго полосовал кнут живое мясо. Первый десяток ударов отсчитал дьяк и записал, молчит. Второй десяток отсчитал и записал дрожащею рукою, молчит… Третий, четвертый, пятый, рука отказывается служить, перо не попадает в чернильницу… Еще десяток, еще… Хоть бы звук, только зубы скрипнули… Восьмой десяток, девятый… Фу ты, дьявол! — не выдерживают бояре…
— Винись! Сказывай вины свои! — кричит Алмаз Иванов, дрожа всем телом.
Молчит, ни звука.
Принесли саженную чугунную плиту, на которой пламенели от перебегающего по ним огонька раскаленные дубовые уголья, и положили под виской; Стеньку спустили с крюка, как кровавое паникадило, с которого вместо тающего воска капала багровая кровь, и положили животом прямо на уголья. Зашкваркала кровь, падая со спины на уголья, зачадило жареным мясом, зашипели притухающие от крови угли… чад кругом, в глазах у бояр зеленеет… А его все жарят, как барана на вертеле, экой шашлык!
— Винись, дьявол! — падает в изнеможении на скамью Алмаз Иванов.
Нет, молчит!.. Пытающих бояр треплет лихорадка… С палачей пот градом катится… Фролка, упав наземь, стучит лбом об пол, молится… А Стенька все молчит… Перед ним мелькает крестящая его из окна белая рука…
— Полосу! — кричат палачи. — А то заживо изжарим, не пикнет, дьявол…
Внесли раскаленную добела шину с железными на конце пальцами, от которых отделялись красные искры. Железной раскаленной пятерней стали водить по избитым и изожженным членам… Шкварчит запекающееся, как оладьи на сковородке, почерневшее, поджарившееся тело… А он все молчит!
— Будет! — невольно крикнул Алмаз Иванов, очнувшись от обморока. — Это не человек, сатана!
Стеньку сняли с жаровни, развязали ремни на руках и на ногах. Он встал, выпрямился во весь рост, потянулся, глянул на палачей и на бояр, тряхнул своими могучими плечами, и вывихнутые в плечах руки сами вправились в свои суставы.
Потянули Фролку на дыбу. Тот не вынес мучений. Раздались вопли.
— Экая ты баба! — в первый раз проговорил Стенька. — Вспомни-ко наше прежнее житье… Проживали мы со славою, повелевали тысячами людей, надо же и теперь вынести… Али это больно! Эх, словно баба иглой колет.
Зазвенели ножницы! Стригут Стеньку, не стригут, а рвут с телом. А там стали брить макушку тупой бритвою. Стенька тешится, глядя на палачей, у которых дрожат руки и ноги.
— Вона как! Слыхали мы, что ученых людей в попы постригают, а мы с тобою, брат, неучи, простяки, ан и нас постригают…
Но когда стали капать на темя из ковша со льдом холодною водой, Стенька опять смолк. Мучительно долго капали. Этой адской муки никто в мире не выносил, не выносит: от этой муки здоровые с ума сходят, к бешеным возвращается разум… А Стенька вытерпел и это. Он только так стиснул челюсти, что хряснуло во рту, не выдержали здоровые, как у лошадей, зубы, и он выплюнул их на пол с пеной и кровью…
— Не понадобятся уж больше, к черту зубы! Даже палачи ахнули… Вся вода вышла, всю вылили на бритое темя; а он как ни в чем, смеется…
Нет, и сатана этого не вынесет, убеждаются бояре. Осталось у Стеньки одно место целое, не избитое и не изожженное — подошвы. Стали бить по ногам палками.
— Куйте, дьяволы, крепче! — кричит Стенька. — Далекая мне дорога выпала, на тот свет… Куй крепче! Подковывай!
Его бросили.
Ночь. Южный, теплый, но порывистый ветер шумит вершинами лип, густо и широко разросшихся в прилегающем к земскому приказу с тыльной стороны давно запущенном саду. В ночном, обманчивом полусвете, каким отличаются северные июльскиг ночи, деревья кажутся какими-то великанами, которые машут множеством рук и пугают робкое воображение. Несмотря на ветер, в воздухе марит, как перед грозой, и сонную Москву только изредка оглашает то пение петуха, то ленивый лай собаки.
— Славен город Москва! — проносится в воздухе оклик часового.
— Славен город Новгород! — отвечает ему другой оклик с другого конца.
Вдоль стен земского приказа двигаются человеческие тени. Очертания их неясны, как и все в эту полумрачную, полуясную ночь; но можно различить, что две тени женские, а одна мужская.
— Я сама видела, Ондреюшко, что на нем нет креста, — тихо говорил женский нежный голос, — так мы вот с сестрой Акинфеюшкой и принесли ему святой крестец, да сорочечку чистенькую, да порты… Да мы же, друг Ондреюшка, по заповеди отца нашего духовного, блаженного протопопа Аввакума, хотим ему, узничку-то, утешение духовное преподать, по слову Христа-спасителя: «Заключенных посетите…»
— Ох, матушка боярыня, и богом бы рад пустить вас к нему, потому как мы сами отца Аввакума заповедь блюдем о двух перстах неуклонно, только, ей же богу, к этому-то самому колоднику я вас пустить не смею, видит бог, не могу никоими меры, потому сам крест целовал под тяжкою клятвою, и ломать крестное целованье сохрани меня бог!
Это отвечал мужской голос. Он, видимо, хотел убедить просительниц в невозможности исполнения того, о чем они просят.
— Христом богом заклинаю тебя, Ондреюшко, друг! — еще настойчивее умолял женский голос. — Пропусти нас на малый часок… Сам с нами поди, голубчик, тебе это можно.
— Матушка! Богом прошу, не смущай меня! — отчаянно защищался мужской голос. — Ты сама ведаешь, золотая моя боярыня, что, коли можно было, я тебя везде пущал, и к отцу Аввакуму, когда он был в тюрьме, и к Феде-юродивому… А к этому не могу, богом клянусь, не могу!.. Я сам утречком передам ему все, что ты принесла, а пустить к нему — ни боже мой!
В это время из нижнего окна приказа, из-за железной, с острыми зубьями решетки, послышалось тихое пение. Мелодия этой неожиданной песни и голос ночного певца в мрачной темнице душу пронизывали болью и жалостью. Шедшие у стены остановились как вкопанные. Сильный грудной голос пел, сливаясь с порывами ветра, бушевавшего на вершинах столетних лип:
Невидимый певец пел протяжно, заунывно, делая продолжительные голосовые роздыхи на антистрофах, как бы вдумываясь во внушительный смысл того, что пелось. В иных местах голос плакал, и впечатление выходило потрясающее.
— Славен город Синбирский! — издали доносился сонный окрик.
— Славен город Кострома! — отвечали издали еще слабее.
А песня невидимого певца все больше и больше плакала под завыванья ветра.
— Это он воет, — опять слышится тихий мужской голос.
— Он!.. Ох, силы святые! — стонет женский голос. — Пусти нас, Ондреюшко! Кровью господа заклинаю тебя! Ему молитва нужна, а не песня.
А песня все плакала: выплакивались последние слова.
— О-о-ох! Господи всесильный! Спаси его! — вскрикнула Морозова (это была она в одежде чернички) и, бросившись к окну с решеткой, упала на колени, поднимая руки к небу.
Песня мгновенно оборвалась. В окно выглянуло бледное лицо, это было лицо Разина.
Морозова рыдала, глядя на доброе, как ей казалось, грустное лицо Стеньки.
Утро. Ветер утих. Висевшие всю ночь над Москвою тучи отогнало на запад, и они стояли там неподвижно, сплошною стеною, резко отделяясь от земли всхолмленною линиею горизонта. Они казались еще сумрачнее оттого, что из-за восточного горизонта давно выплыло солнце и лило растопленным червонным золотом и на вершины ближнего леса, и на золотые маковки церквей, и на восточные откосы Воробьевых гор.
Москва рано проснулась, чтоб не проспать зрелища, которое ей предстояло. Накануне на всех базарах было оповещено, что наутро будут четвертовать воровского атамана Степана Тимофеича Разина с его братом родным, с Фролкою. Как же не взглянуть и не полюбоваться таким редким зрелищем, как четвертование! Иной отродясь не видал такого дива. Много раз видывали, как и вешали людей, как и головы им рубят, как и на срубе жгут. Да это что! Это оченно просто, и ничего занятного тут нет: вздернут на веревке кверху, подрягал он маленько ногами, и готово; али хватят топором по шее, голова прочь, кровь как из вола, лупанул раза два глазами — и баста; ну, и на срубе тоже не находка, за огнем да дымом почти ничего не видать, пустое! Какая это казнь! То ли дело четвертовать молодца! Любо-дорого… Сначала это топориком по левой рученьке тюк! Рука прочь. А там, братцы, по правой ноженьке топориком хвать, нога прочь! По левой, шалишь! И левой нету; правая одна осталась: «Крестись-де, раб божий, правой рукой в последний раз, да крестись истово, двумя персты!» Крестится… Тяп! И последняя отскочила… А уж там буйну голову… Вот это, братцы, так казния, разлюбезное дело!
Так рассуждали молодцы из Охотного ряда, лавой привалившие на Красную площадь.
Красная площадь была залита народом, по которому как бы перекатывались волны говора и ропота. Говорили о предстоящей казни. Особенно поразила москвичей весть, облетевшая Москву вслед за привозом Разина, весть о том, что воровской атаман Стенька, погромивший всю Волгу, Астрахань, Царицын, Саратов и Симбирск, громивший и берега Хвалынского моря, и самую персидскую землю, что этот Стенька находился в сношениях с Никоном-патриархом. Весть эта, как громом, поразила Москву. Стрелецкий сотник Ондрейко Поджабрин божился и образ со стены сымал в том, что он сам, своими глазами, видел этого Стеньку лет шесть-семь тому назад в Воскресенском монастыре, в образной келье самого Никона, и Никон благословлял его, называл своим сыном. Ондрейке потому это особенно осталось памятным, что он поражен был необыкновенными глазами Стеньки, такие глаза, какие он видел на страшном суде у Андронья, у эфиопов писуют: белки с голубиное яйцо. Еще тогда Ондрейко не вытерпел и сказал: «Эки буркалищи!»
— Так вон он каков, Никонишко-то! Вот откедова троеперстное-то сложение; эфиопское оно дело, воровское! Прав был Аввакум, помоги ему бог и спаси его, — говорил Охотный ряд.
— Чего не прав! Вон он у меня, у снохи Афимьи, беса крестом двуперстным выгнал… Бил ее бес гораздо, кои годы мучил ее: ударит это ее оземь, омертвеет вся, яко камень станет; руки, ноги размечет ей, и лежит она, яко мертва. Так вот, братец ты мой, Аввакум возьми да и проговори над ней «О всепетую», да кадилом это, да крест-от и сотвори ей на голове двумя персты; голова-то и свободна стала; глянула баба, а вся мертва. Он дале: по рукам перстами провел, руки свободны стали; по животу провел, Афимья села; чудо да и только; а ноги еще каменные у ней… Он и ноги ей, икры и голяшки, перстами погладил; вся Афимья встала! Мы так и ахнули! А она показывает на окно. «Бес, — говорит, — во образе мухи на окошке сидит и лапками перебирает». Он к окну, бес на печку, жужжит, что муха. Аввакум за ним, он в окошко, дьяволов сын, и исчез, яко дым.
— Везут! Везут!
Из-за сплошной массы голов показалось что-то длинное, высокое, качающееся. Это был громадный черный покой, гигантская буква церковнославянской азбуки, изображавшая виселицу. Под виселицей, в средине этой страшной деревянной буквы, виднелась стриженая голова и лицо с эфиопскими белками с голубиное яйцо. От шеи тянулась цепь к перекладине виселицы, к вершине покоя. Скоро показался и весь человек, стоявший на черной телеге и прикованный к вделанной в телегу виселице. Это был Разин. Фролка, как и прежде, словно корова, был прикован к боку телеги и шел, понуря голову. Стенька, напротив, смотрел на толпу своими эфиопскими, как казалось сотнику Ондрейке, глазами. На нем была чистая белая рубаха, подарок Морозовой. На груди блестел большой золотой крест на голубой ленте: лента эта была в девичьей косе Морозовой в то время, когда ее в последний раз чесали к венцу девушки-подруженьки и пели, надрываясь от слез, вместе с невестою:
Большие глаза Стеньки, видимо, искали кого-то в толпе, и это-то искание наводило ужас на близстоящих: все, как овцы от волка, шарахались и жались, стараясь спрятать свои глаза от страшных глаз атамана. А они были совсем не страшны, напротив, сам он был бледен и задумчив, а глаза смотрели грустно, напрасно ища кого-то в сплошной массе голов. Толпа дышала усиленно, как одна грудь.
Черная телега, окруженная стрельцами, дрогнула и остановилась у самого Лобного места. Зазвенели цепи и смолкли. Сотник Ондрейко сделал знак, и стрельцы вместе с палачами расковали арестанта и Стеньку свели с телеги. Он молчал. Сотник задрожал, когда, пропуская мимо себя Разина к Лобному месту, встретился с его глазами. Впереди Стеньки шел главный кат, низенький, с маленькою головою, но необыкновенно коренастый мужчина, с широкими, почти без выгибов, плечами, несколько с сутуловатою, с широчайшими лопатками спиною и с толстыми, как сучковатые бревна, руками. Корявые, с ногтями крепости лошадиных копыт, пальцы, казалось, совсем не сгибались по своей жесткости. Рукава красной рубахи были засучены выше локтей и обнаруживали нечеловеческие мускулы. На плече у него блестел широкий, с дугообразным основанием треугольник: то был роковой топор. Рядом со Стенькою и Фролкою всходили на Лобное место пять других палачей, сподручников главного московского ката. Стрельцы стали вокруг Лобного места сплошною цепью, между которою и местом казни оставалась свободная площадь с вбитыми в разных местах островерхими кольями и игравшими на ней собаками, которые вместе с палачами всегда бегали из острога на места казни в ожидании добычи. Стрельцы не отгоняли собак, это были казенные псы, принадлежащие острогу.
На Лобном месте уже находились власти, думный дьяк Алмаз Иванов и дьяк разбойного приказа. У последнего дьяка в руках дрожала бумага.
Стенька стал прямо, снова повел глазами по толпе и как бы с досадой тряхнул головою.
Дьяк дрожащим голосом стал вычитывать «несказанныя и несостижимыя вины» Стеньки. Стенька слушал, и по временам лицо его говорило: «Не то, не то… Эх, кабы все они знали!..» На лоб к нему села муха, он ее согнал досадливо и как-то странно улыбнулся.
Все «вины» вычитаны… Дьяк отошел… Подошел главный кат…
Стенька повернулся лицом к востоку и стал молиться… По толпе прошел ропот радостного удивления…
— Он истово крестится, двумя персты… О-о! У-у-у! Сотник Ондрейко глядел недоумевающими глазами. Помолившись, Стенька кланялся на все четыре стороны… Выбритая маковка зловеще белела…
— Простите, православные, в чем согрубил вам. Простите!
— Бог простит! Бог простит!
Палачи обступили Стеньку, намереваясь брать его. Главный кат не двигался, сверкая только лезвием широкого топора. Стенька движением глаз остановил палачей и сделал шаг к главному кату.
— Побратаемся, добрый человек, — глухо сказал он. — Прими меня за брата перед смертью: поменяемся крестами.
И он, сняв с себя золотой крест, подал его кату. Последний оторопел было, отшатнулся назад, но скоро пришел в себя, перенес топор в левую руку и на левое плечо, снял с своей воловьей шеи медный крестик, поцеловал его, подал его Стеньке, а вместо своего надел Стенькин. Стенька сделал то же, перекрестился, поцеловал крестик и надел на себя. Все смотрели на эту сцену с глубоким изумлением. Многие крестились… «Господи! Что ж это!..»
— Поцелуемся теперь, брат, простимся.
Они поцеловались, обхватив друг друга жилистыми руками. Топор блеснул над головою Стеньки, многие ахнули, думали, конец… Нет, Стенька обратился к брату Фролке и так же обнял его. Фролка плакал и испуганно крестился.
Стенька огляделся кругом. К правому краю Лобного места примощен был толстый дощатый помост, род кровати. Стенька догадался, что это его смертная кровать. Он сам подошел к ней, влез на доски, расстегнул ворот рубахи и лег плашмя так, что бородой опирался на край этогь ужасного ложа. Глаза его опять глянули на толпу; по толпе прошел трепет от этого взгляда. Между тем палачи подняли толстую дубовую доску, положили ее на спину Стеньке, поперек спины, так что и широкие плечи его были видны, и руки и ноги оставались свободны, а сами сели на концы доски, по два палача на тот и другой конец. Лицо Стеньки, до того бледное, побагровело. Глаза налились кровью.
— Руби левую руку! — хрипло сказал Алмаз Иванов главному кату.
Тот не двигался, безмолвно шевеля побледневшими губами.
— Руби! — повторил Алмаз.
— Не буду рубить! Он мой брат! — мрачно отвечал кат и бросил топор.
Лязг топора заставил вздрогнуть и толпу, и палачей. Алмаз Иванов растерялся было, но тотчас же опомнился
— Возьми ты топор, руби! — еще более хрипло сказал он подручному палачу.
Тот нагнулся, поднял топор, обхватил конец топорища обеими руками, предварительно поплевав на ладони, широко расставил ноги, как бы собираясь рубить толстое бревно, и занес топор высоко за голову.
— Гис! — проревел он, и левая рука Стеньки отлетела, стукнулась об пол, сжала пальцы, снова разжала их и застыла.
Со стороны Стеньки хоть бы стон, хоть бы движение лицевых мускулов, ничего не бывало! Глаза продолжали смотреть на толпу, ища кого-то.
Палач зашел с другой стороны, нацелился, натужился…
— Руби!
— Гис! — И правая нога отлетела.
А глаза все смотрят на толпу; только губы, захватив клок бороды, крепко сжались… В толпе мертвая тишина. Не вынес этого вида Фролка…
— Я знаю слово и дело государево! — болезненно, истерически выкрикнул он.
— Молчи, собака, — остановил его Стенька, выпустив из сжатых губ клок бороды.
Но вдруг глаза его вспыхнули, и лицо преобразилось счастьем. В толпе он увидел ее, то светлое видение, которое крестило его из окна в день въезда в Москву, а ночью приходило под окно его тюрьмы с крестом и белою сорочкою. Она глядела на него, осеняя крестом, и плакала… Сам он уже не мог перекреститься, нечем было.
— Прощайте, православные! — крикнул он на всю площадь, и дрогнула площадь. — Прощай, святая душа! Я еще приду к вам, помните меня, я…
Он не договорил. Голова его отскочила от туловища и глухо стукнулась лбом об помост. Гул прошел по площади. Руки поднимались вверх и торопливо крестились…
— О боже, всесильный и вечный! Сподоби мя таковых же мучений тебя ради, — страстно шептала Морозова, стоя в толпе рядом с сестрою Акинфиею в одежде чернички.
А там палач рубит мертвое тело Стеньки на куски, как в мясницкой рубят воловью тушу, а сподручники втыкали эти кровавые куски на колья… Голова взоткнута была на самый высокий кол и продолжала смотреть на площадь своими эфиопскими глазами…
ГлаваXVIII. Морозова вступает в борьбу
Возвращаясь домой от Лобного места, Морозова, казалось, ничего не помнила, ничего не видела, кроме этих больших, добрых глаз, которые глянули на нее с эшафота и так и залили, казалось, всю ее теплом и радостной, благодарной лаской… И этих глаз уж нет! Они закрылись навеки под тенью пасмурных бровей и спадавших на мертвый лоб клочков волос, оставшихся необритыми… Она видела на колу эту голову с выражением глубокой думы на лице, какое всегда покоится на лице мертвеца, словно бы он вдумывается в то, что совершилось, и созерцает глубокую тайну смерти; но глаз его она уже не видала… О! Зачем они закрыли эти глаза, в которых уже начинали теплиться искры добра и веры? Зачем они убили его? Зачем сделали ту же ошибку, какие и он делал в своей жизни? Разве Христос велел убивать?…
— Вон она туда полетела… Ох! — бормотала она бессвязно, идя рядом с Акинфеюшкою.
— Кто полетел, сестрица?
— Ворона.
— Ох! Чтой-то ты!
— Она полетела его клевать… И глаза те выклюет… Ох!
— Полно-ка, сестрица!
— И мое тело клевать будет… да, склюет…
— Ох, и что с тобой! Спаси бог, что вёрзится тебе!
— А не все ли равно, черви сгложут.
И то, что она сейчас с содроганием созерцала на Красной площади, вместо ужаса стало возбуждать в ней как бы соревнование… «Вон Аввакумушко радуется, в земляной темнице сидя, узами железными, словно бы гривною золотою, на шее позвякивает… А я-то! На лебяжьем пуху тело свое все холила…»
И в душе ее, как мрачной туче, память молнией прорезала прошлое и нарисовала светлую картину девичества. Лебеди на пруду в рязанской вотчине… Она их кормит, а над головой кукует кукушка, и солнце, боже мой, какое яркое да ласковое… А за лесом слышится охотничий рог и звонкое отбивание косарями притупившихся о высокую рожь кос… Федосьюшка идет на охотничий рог, думая, что это батюшка с поля возвращается, и вдруг на опушке не батюшка!.. Зарделась вся Федосьюшка… Это не батюшка, а тот колодой княжич… Ах, срам какой! Увидал ее… Срам! А на душе так светло… Не стало этого княжича: где-то в далекой Литве сложил свою буйную головушку… И его вороны склевали… А там замужество и терем, терем без конца…
— А вон Ванюшка змия пущает.
— Что ты, Акинфеюшка! Каково змия?
— А вон погляди-тко: высоко реет.
Морозова опомнилась. Оглядевшись кругом, она увидала, что она с Акинфеюшкой уже у ворот дома Морозовых. На одном из переходов, вверху, держась за балясины, стоял белокурый кудрявый мальчик в шелковой палевой рубашке с косым воротом и пускал большого бумажного змея на тонкой, длинной бечевке. Около него, задрав к небу лохматую голову, стоял Федя юродивый и веселыми глазами следил за полетом змея.
— Ах, мама! — закричал сверху мальчик, узнав Морозову, несмотря на ее одеяние чернички. — Мы Никона пущаем, гляди, как высоко.
— Какова Никона, дитятко? — удивилась Морозова.
— А змия-патриарха…
— Что ты мелешь, сынок?
— Правда, мама… Федя написал на змие Никона с тремя перстами, и мы его пущаем.
Морозова горько улыбнулась… Она снова увидела глаза с большими белками, глянувшие на нее с эшафота… и вздрогнула: ей виделось, как ворона выклевывает эти глаза, сидит на темени, нагибается ко лбу и клюет, клюет… И это были уже не его глаза, не Разина, а Аввакумовы… или это глаза княжича, что лежит на литовской земле и глядит на чужое небо мертвыми глазами, а ворона их долбит кровавым клювом…
— Ба-ба-ба, Прокопьевна! Али су ноне святки? — раздался вдруг чей-то веселый голос.
Морозова снова вздрогнула и оглянулась: на двор въезжала богатая каптана, везомая прекрасными серыми конями, и из-за полога каптаны, отдернутого в сторону, выглядывало розовое полное лицо, опушенное белою бородою косицами и оживляемое маленькими карими глазами.
— Вот и черничкой обрядилась, а я тебя спознал, — продолжал улыбаться старик.
— Ах, дядюшка, добро пожаловать! — зарделась Морозова.
— Пожалую, пожалую… Ишь, зарделась… А что хари не надела, по святочному-то? А то без хари всякий тебя спознает.
Это был старик Ртищев. Он вышел из каптаны, когда она остановилась у крыльца, и высадил из громоздкого экипажа свою дочь Аннушку. Челядь Морозовой запружала уже весь двор и крыльцо. Чернички, приживалки и разные божьи паразиты бросились целовать руки «свет боярыньки благодетельницы», как ни старалась эта последняя увернуться от божьих коровок и их лобзаний. Ртищеву, тоже своему «милостивцу», божьи козявки отвешивали не менее низкие поклоны, хотя не без некоего «сумленьица», боясь его издевочек.
— Что, бесприданницы Христовы, гораздо ли за нас, грешных, свово жениха-света молите? — шутил старик.
— Молимся, батюшка боярин, — бормотали чернички.
— А протопопу Аввакуму онучки вяжете?
— Где нам, батюшка боярин!
— А! И ты здесь, Акинфеюшка! — ласково заговорил старик, увидав приятельницу Морозовой. — А я чаю, ты уж в Ерусалим успела кукушечкой слетать.
— И то правда, батюшка Михайло Алексеевич, как есть сичас с Голгофы, — загадочно отвечала Акинфеюшка.
— Ой ли су! — удивился Ртищев.
— С самого Лобного места…
— А! Так видели злодея?
— Видели… Только злодей ноне уж не он живет! — снова был загадочный ответ.
Аннушка Ртищева ласково поздоровалась и расцеловалась и с Морозовой, и с Акинфеюшкой. Хозяйка ввела гостей в хоромы. Прибежал и юный Морозов, Ванюшка, в своей новенькой палевой рубашке и малиновых остроконечных сапожках золот-сафьян.
— Ах, дедушка! Как мой Никон высоко летает, — бросился он к старику Ртищеву, который очень баловал мальчика, единственного наследника богатого дома Морозовой.
— Никон? Какой Никон, колокольчик? — удивился старик.
— А патриарх, что трюмя перстами молится, — прозвенел мальчик.
— Что ты, какую безлепицу звонишь, колокольчик? Где Никон патриарх летает? — еще более дивился старик.
— А на змие… Федюшка юродивый написал ево на змие, и мы его пущаем… Так и гудит, у-у-у!
Ртищев сделал серьезное лицо и взглянул на Морозову. Та вспыхнула и поспешила уйти, пробормотав: «Не осудите, гости дорогие, побегу переоденусь…»
Ртищев немножко отстранил от себя мальчика, который смело гладил его серебряную бороду, и старался нахмурить свое улыбающееся лицо.
— Ну, колокольчик, тебе бы за Никона-то надо уши надрать, да добро, я с матушкою поговорю, — сказал старик.
Мальчик с улыбкой недоверия посмотрел на него. В лучистых глазах так и светилась избалованность.
— За уши, дедушка? Ну нет, я не дамся… Морозова все еще не выходила, и Ртищев, погрозив мальчику пальцем, обратился к Акинфее.
— Так вы точно ходили смотреть, как злодея Стеньку сказнили?
— Смотрели, батюшка Михайло Алексеевич, — был ответ.
— И вы не испужались?
— Чего пужаться? Ноне такие времена настали, что загодя научиться надо, как помирать… Мы и ходили учиться.
Старик посмотрел на нее недоумевающе и покачал головой. Молодая Ртищева, Аннушка, к которой подошел юный Морозов, играя волосами мальчика, обратилась к Акинфее.
— А какой он собой, этот Стенька, милая, страховит?
— Может, и был страховит, да не теперь, — отвечала. Акинфея задумчиво. — Ноне не такие люди страшны… нет, не эти страшны.
— А какие же, по-твоему? — спросил старый Ртищев.
— А новые…
— Какие ж это такие новые, мать моя?
— А те, что новым богам молятся да на старую крепкую веру новые заплаты кладут… Эти, точно, страховиты: новые-те заплаты сдерутся скоро, да и старую крепкую веру, что поняву ветхую, продерут… Попомните мое слово!
— Охо-хо-хо! Да ты из горяченьких! — улыбнулся старик. — Вы все Аввакумами стали…
Вошла Морозова, по-прежнему смущенная и бледная. Сынишка бросился к ней и повис на шее.
— А мне дедушка хотел уши надрать, — говорил он, ласкаясь.
— За дело, чаю? — улыбнулась она нехотя, бросив мимолетный взгляд на старика.
Старик встал, подошел к молодой боярыне и ласково взял ее за подбородок. Он пристально посмотрел ей в смущенные, но от того еще более прекрасные глаза.
— Послушай, Прокопьевна, — сказал он серьезно, но ласково. — Мы к тебе не в гости, а по делу… Сядем рядком да поговорим ладком.
Он сел. Молодая хозяйка тоже села, но молчала, как бы обдумывая что-то… Нет, ей в ушах отдавалась какая-то печальная мелодия, звучал голос, который она слышала ныне ночью под окнами земской тюрьмы.
Этот голос не умолк для нее, слова доселе не замерли те, что она слышала. «Душу прободоша словеса оныя», — ныло у нее в мозгу…
— Вот что, мой друг, — сказал Ртищев медленно, — об тебе наверху речь была недавно…
Морозова вскинула на него свои глаза и тотчас же опустила, как бы испугавшись, что они слишком многое скажут.
— Царю ведома твоя жизнь, — продолжал старик.
Морозова молчала, нервно теребя рукою тонкую шитую ширинку…
«Что им до меня! — думалось ей. — Что им душа моя и мои помыслы?» И ей вспомнились те дни из ее девичества, когда из Литвы пришли вести, что чернокудрый княжич, которого она встретила за лебединым прудом, не найден на ратном поле и что только конь его прибежал в стан, весь покрытый кровью и гремя порожним седлом и стременами, ржал всю ночь… И тогда ее спрашивали: «Что с тобой?», — как и теперь нудят над ее душою… «Прободоша душу, прободоша», — что-то говорило внутри ее…
Молча Ртищев взял ее за руку.
— Ты слушаешь меня? — спросил он.
Она встрепенулась, силясь отогнать от себя грезы наяву.
— Слушаю, дядюшка, — прошептала молодая женщина.
— Царь гневен на тебя… Дай токмо господь здравия царице Марье Ильишне: она твоя заступница.
Окно на галерею было открыто, и в него видно было, как юродивый силился намотать на рогульку бечевку, на которой взвивался бумажный змей, и несвязно бормотал: «Ишь Никонишко еретик! Не любо тебе на привязи-те быть… То-то! А нас с Аввакумушкой на цепи гноил!»
Юный Морозов через окно тоже вылез на галерею и присоединился к своему другу. Аннушка Ртищева, с улыбкой качая голочой, шептала:
— Вот дети!
— Их же есть царствие божие, — так же тихо подсказала ей Акинфеюшка, стоя у окна.
— А я тебе, Прокопьевна, по душе скажу, любя тебя, как родную, — продолжал Ртищев, — не упрямствуй, не буди жестоковыйна, отстань от прелести Аввакумовой и последуй тому, что насадил в церкви нашей Никон… Хотя он и обнажен сана, токмо дело его осталося: Никоновы новые книги всею землею русскою приняты… Никон великий и премудрый учитель, так-ту, Прокопьевна!
Старик снова взял ее за руку. Молодая боярыня, не поднимая головы, тихо качала ею.
— Поистине, дядюшка, вы прельщены, а не я, — задумчиво ответила она наконец, — хвалите такого врага божия, отступника и ублажаете книги его, насеянные римскими и всякими другими ересями. Нам, православным, следует отвращаться его книг и всех его нововведенных богомерзских преданий.
На галерее между тем к юному Морозову присоединился еще такой же мальчик, почти его ровесник, княжич Урусов. Ветерком на небо, дотоле ясное, нанесло облачко, и солнце спряталось за ним, согнав золотистые переливы с соседних кленовых и липовых кустов. С галереи уже доносились звонкие детские голоса:
Рядом с детскими голосами, совсем не в лад, дребезжал голос юродивого:
— Твои детки плачут…
— Выглянуло! Выглянуло! — снова зазвенели колокольчиками детские голоса.
— Ах, колокольчики! Колокольчики! — не вытерпел старик Ртищев.
А Морозовой не то слышалось. Из-за детских голосов до нее, казалось, доносилось что-то протяжное, душу надрывающее.
А дети не унимались — звенели:
— Родивон! Родивон! — и они цеплялись за юродивого.
— Ах, Прокопьевна! Миленькая моя! — с чувством продолжал Ртищев, показывая на детей. — Посмотри на виноград сей! Только бы нам радоваться, глядючи на них, да ликовать с тобою… Ан нет! Отлучилась ты от нас: рассечение между нами стало… раскол… раскололось надвое… Молю тебя: послушай меня, старого… Через мою старую голову, чу, их сколько мыслей прокатилося! Все перемешала и перемерила она в душе моей и в сердце и избрала истинное. Молю тебя, остави распрю: перекрестись тремя персты и не прекословь ни в чем великому государю и всем архиереям…
Морозова молчала, перебирая ширинку, Ртищеву казалось, что убеждения его действуют на непокорную.
Аннушка, видимо, находилась в страшном волнении; лицо ее горело пунцовыми пятнами, и она нетерпеливо переносила свои готовые заплакать глаза то на Морозову, то на мелькавшие за окном детские головки, то на неподвижно сидевшую Акинфею.
— Что ж ты, миленькая, молчишь? Прокопьевна? А? — не отставал старик. — Знаю-су, прельстил и погубил тебя злейший враг, Аввакумишко… Ох уж мне имячко это! Гнушаюсь ноне и вспомнить его, так оно теперь ненавистно мне стало…
— Не так, дядюшка, не так! — горько улыбнулась Морозова.
— Как-су не так? — вскипятился старик.
— Не право твое увещание, — отвечала упрямица, обдав собеседника лучистым светом прекрасных глаз, — сладкое называешь горьким, а горькое сладким. Отец Аввакум есть истинный ученик Христа: не продал свою веру за блага мира сего. Тяжкими муками мучат его, а он ни на волос не уступил ничего из души своей. Тот токмо истинно верит, кто умирает за веру!.. О! Сподоби мя, господи, умереть за мою веру!
Последние слова она произнесла страстно, почти выкрикнула их, так что дети на галерее захлопали в ладоши от радости, а юродивый, словно кошка, вскочил в окно, упал на пол и поцеловал подол сарафана молодой боярыни…
— Ай да Федосегошка! Слышишь, ангелы плещут тебе руками, — бормотал он.
И Ртищев, и дочь его вскочили со своих мест.
— Как! Опомнись, безумная! — воскликнул старик, покраснев до корней волос. — Ты умереть хочешь? И за чье ученье-то! Аввакумки неуча, проклятого архиереями!
Дочь ласково остановила отца за руку…
— Батюшка, погоди мало, дай мне…
И она нежно обняла Морозову. Та не противилась, а, напротив, стала задумчиво гладить ее волосы.
— А! Шутка сказать, умереть! Да было бы из-за чего, а то на, тьфу! — горячился старик. — Ево же, старого пса, Аввакумку, прокляли, анафемствовали и ево, пса, и ево сорочий хвост с двуперстием, и за него же хотят умирать! И кто же! Именитая боярыня, красавица на всю Москву, царева сродница… Да это все едино, что у самово сатаны-те на гнюсном хвосте повеситься…
— Погоди, погоди, батюшка! — продолжала Аннушка, ласкаясь к Морозовой и глядя на отца. — Не брани Аввакума, не гнюсный он… Вы, мужчины-те, совсем нашего женского естества не знаете; коли вы браните и хулите того, кто нам по мысли, тем мы паче прилепляемся к нему… Ей-ей так, батюшка!.. Ты вот с сердцов мещешь в Аввакума камением словесным, а она, голубушка, — и Аннушка еще жарче обняла Морозову, — сердцем своим закрывает своего учителя: мещи-де камение в мое сердце, а не в него… Так ли я говорю, сестрица?
Морозова не отвечала, а только продолжала как бы машинально гладить голову своей другини. Ртищев с досадой барабанил пальцами в стекло, не глядя ни на кого, а юродивый, сидя на полу, плакал. Акинфеюшка, опершись на стол, тревожно следила за лицом молодой боярыни.
В это время в комнату с шумом вбежал Ванюшка, а за ним сверстник его, княжич Дюрдя Урусов, татарковатый мальчик с бледным личиком и узкими черными глазами. Первый держал в руках молодого галчонка, пойманного на переходах. В окна с переходов доносились тревожные галичьи крики.
— Мама! Смотри, какой галич… Я его буду кормить; ах, какой! — радостно говорил юный Морозов, показывая свою добычу матери.
Та тихо улыбнулась и задумчиво погладила курчавые волосы сына. Ей, по-видимому, было не до него… Из-за светлых глаз сына она видела другие глаза, те, что глянули на нее с эшафота.
— А у нас скворец какой! Он Никона проклинает! — радовался Дюрдя Урусов, тоже обращаясь к Морозовой.
— А я, мама, Галича научу проклинать его! Вот хорошо будет! У Стрешневых собака, так та передними лапками по-никониански благословляет, — пояснил Ванюшка.
Морозова все молчала.
— Голубушка сестрица! — с жаром заговорила молодая Ртищева. — Я не виню Аввакума, он терпел многие гонения. А я виню стариц этих, дармоедок: старицы съели тебя, проглотили твою душу, отлучили тебя, что этого птенца, от нас… вон как кричат они там, и мы кричим: отдайте нам нашу галочку!
А галки, точно понимая, что об них идет речь, еще отчаяннее кричали и метались по переходам, как бы жалуясь: кому-то на жестоких людей.
— Голубушка! — продолжала молодая Ртищева. — Опамятуйся! Ты не токмо что нас презрела, но и об единородном своем сыночке не радишь. — И она указала на детей, которые сели около юродивого и показывали ему свою добычу… — Одно у тебя чадо милое, и от того твое сердце отстудили. Да еще чадо-то какое! Кто не дивится красоте его? Когда он спит, следовало бы тебе поставить над ним свечу чистейшего воску али зажечь невем каковою лампаду и зреть на доброту лица его и веселиться, что даровал тебе бог такое дорогое чадо. А ты во что его полагаешь… Ах, сестрица, сестрица! Пойми, великому государю ты не повинуешься, экое страшное дело! Вить если как-нибудь придет на тебя за твое прекословие огнепальная ярость царева и повелит он разграбить дом твой, тогда и сама испытаешь многие скорби, и сына своего сделаешь нищим по своему немилосердию… Погляди на него.
Дети вскрикнули в один голос: молодой галчонок, которого юный Морозов показывал юродивому, вырвался из его рук, взлетел на окно и исчез на переходах. Дети и юродивый все втроем бросились за окно.
— Ну что ж, Прокопьевна, что ты на ее слова молвишь? — спросил старый Ртищев, когда дочь его кончила. — Любишь ты сыночка?
Морозова выпрямилась. Ласковые, отчасти робкие и застенчивые глаза ее сверкнули. Сверкнули и глаза Акинфеи.
— Ах, дядюшка! — как бы с досадой воскликнула первая. — Люблю ли я сына? Видит бог, люблю и радею о том, что полезно телу и душе его. А чтобы мне из любви к сыну повредить душу свою или, сына своего жалеючи, отступить благочестия, сохрани меня сын божий от такова напрасного милования!
И она истово, широко перекрестилась.
— Безумная! — пробормотал старый Ртищев.
— Не безумная, дядюшка! — страстно возразила молодая барыня. — Не хочу, щадя сына своего, погубить себя. Если вы замышляете сыном отвлечь меня от Христова пути, то я скажу вам: слушайте, выведите, коли хотите, сына моего Ивана на позор, отдайте его, дабы устрашить меня, псам на растерзание… О! Коли даже увижу красоту его, терзаемую псами, и тогда не помыслю отступить от веры и благочестия. До конца пребуду в вере Христовой, и если сподоблюсь вкусить за нее смерть, то никто не может исхитить сына из рук моих!
Говоря это, Морозова преобразилась: ее никто не узнавал… Куда девались ее кроткость, мягкость, застенчивость! Грудь ее высоко поднималась из-под фаты, голос звучал силой, страстностью… Аннушка Ртищева стояла бледная, с дрожащими губами…
— Взбесилась, чисто взбесилась, — бормотал старик, — это сущий Стенька Разин…
— Дядюшка! — как бы опомнившись, сказала тихо Морозова. — Стенька правды искал… Он бедных не обижал… Никон хуже Стеньки…
Ртищева точно что ударило: он даже отшатнулся от этих слов…
— Светы мои!..
В дверях показалась рыжая, метлой, борода и испуганное веснушчатое лицо…
— Ты что, Иванушко? — встрепенулась Морозова.
— Волки идут, боярыня, — торопливо отвечала рыжая борода, — охте нам!
— Али посылка?
— Посылка, боярыня… Сичас Степанида Гневная прибежала от царицыных сенных девушек: отай, наказывала царица, посылка-де к тебе будет…
— А кто в посылке? — спокойно и даже гордо спросила боярыня.
— Акимко, архимандритко чудовской, да Петрушка ключарь…
— Вот тебе и дождалась! О, господи, — отчаянно взмахнул руками Ртищев, хватаясь за свою седую голову. — Дождалась!
Молодая боярыня выпрямилась… Все стихло: только слышно было, как за галереею ветер шумел в верхушках лип, и Морозовой чудились в шелесте листьев слова, слышанные ночью:
На крыльце послышались шаги и сморканье, по правилам «Домостроя», то шли «волки»…
ГлаваXIX. Аввакум в Пустозерске
Морозова вступила наконец в открытую борьбу с царем Алексеем Михайловичем.
— Тяжко ей бороться со мною… один кто из нас одолеет, — сказал царь глухо, когда ему доложили, что молодая боярыня осталась непреклонна.
Где же был тот, во имя которого русская женщина затеяла борьбу с силою, могущество которой не могли сокрушить ни татары, ни поляки? Где был учитель, вослед которого пошла русская женщина, досель безмолвно покорная «закону», от кого бы он ни исходил: в семье — от мужа и отца: «грозен свекор-батюшка», в государстве — от предлежащей власти?…
Он был далеко, на глубоком, почти недосягаемом севере русской земли: он был в ссылке…
Вся жизнь этого необыкновенного человека была ссылка, земляная тюрьма или сруб, кандалы и истязания, и везде при этом проповедь, проповедь, дерзкая, неустанная проповедь…
— Не почивая, аз, грешный, прилежа в церквах, и в домех, и на распутиях, по градам и селам, еще же и в царствующем граде, и во стране сибирской проповедуя и уча слову божию годов с полтретьядцать, — рассказывал он о себе впоследствии.
А вот скорбный лист его истязаний, когда он был еще молодым попом, когда еще не попал в Москву в «справщики», то есть в число редакторов новоиздаваемых церковных книг.
— У вдовы начальник отнял дочерь, — рассказывает он об этих истязаниях «правды ради», — и аз молил его, да сиротинку возвратить к матери. И он, презрев моление наше, и воздвиг на мя бурю — у церкви пришед сонмом, до смерти меня задавили. И аз, лежа мертв полчаса и больше, и паки оживе божиим мановением, и он устрашися, отступился мне девицы. Потом научил его диавол: пришед в церковь, бил и волочил меня за ноги по земле в ризах, а я молитву в то время говорю… Каково времечко!..
— Таже ин начальник во ино время на мя рассвирепел. Прибежал ко мне в дом, бил меня и у руки отгрыз персты, яко пес, зубами. И егда наполнилась гортань его крови, тогда руку мою испустил из зубов своих и, покиня меня, пошел в дом свой. Аз же, поблагодаря бога, завертев руку платом, пошел к вечерни. И егда шел путем, наскочил на меня он же паки с двемя малыми пищалями и близ меня быв, запалил из пистоли, и божиею волею порох на полке пыхнул, а пищаль не стрелила. Он же бросил ее на землю, и из-за другия паки запалил также, и божия воля училинила также: и та пищаль не стрелила. Аз, прилежно идучи, молюсь богу, единою рукою осенил его и поклонился ему. Он меня лает, а я ему рек: «Благодать во устнех твоих, Иван Родионович, да будет!». Посем двор у меня отнял и меня выбил, все ограбя, и на дорогу хлеба не дал. В то же время родился сын мой Прокопий, который сидит с матерью в земле закопан (в земляной тюрьме). Аз же, взяв клюшку, а мати — некрещенного младенца, побрели, аможе бог наставит, и на пути крестили, яко же Филипп каженика древле…
Каковы люди! Воеводы, отгрызающие пальцы у попов!
— Таже ин начальник на мя рассвирепел: приехал с людьми ко двору моему, стрелял из луков и из пищалей с приступом. И аз в то время молился с воплем ко владыке: «Господи! Укроти его и примири ими же веси судьбами». И побежал от двора, гоним святым духом. Тоже в нощь ту прибежали от него и зовут меня со многими слезами: «Батюшко! Евфимий Степанович при кончине и кричит неудобно, бьет себя и охает, и сам говорит: дайте мне батьку Аввакума, за него бог меня наказует». И я чаял, меня обманывают… Ужасеся дух мой во мне, и се помолил бога сице: «Ты, господи, изведый мя из чрева матери моея и от небытия в бытие устроил; аще меня задушат, и ты причти мя с Филиппом, митрополитом московским; аще зарежут, и ты причти мя с Захариею пророком; аще в воду посадят, и ты, яко Стефана пермского, паки освободиши мя!»
«Задушат»… «зарежут»… «в воду посадят»…
— Помале паки инии изгнаша мя от места того вдругоредь. Аз же совлекся к Москве, и божиею волею государь меня велел в протопопы поставить в Юрьевце-Повольском. И тут пожил немного, только восемь недель. Диавол научил попов, и мужиков, и баб: пришли к патриархову приказу, где я дела духовные делал, и вытащили меня из приказа, собранием человек с тысячу и полторы их было, среди улицы били батожьем и топтали, и бабы били с рычагами. Грех ради моих замертво убили и бросили под избной угол. Воевода с пушкарями прибежали и, ухватя меня, на лошади умчали в мой дворишко; а пушкарей воевода около двора поставил. Людие же ко двору пристают, и по граду молва велика, наипаче же попы и бабы, которых я унимал от блудни, вопят: «Убить вора, б…а сына, да и тело собакам в ров кинем!»
Каковы иллюстрации людей и порядков!
А истязания, которым его подвергали в Москве, в Сибири, в Даурии, в Мезени!
И между тем, чем больше его мучили, чем больше надругивались над ним, тем шире росла его слава и тем более увеличивалось число его последователей. Да оно и понятно.
В то время государственные люди еще не дошли до той простой, но глубоко философской истины (да и откуда им было при тогдашнем повальном невежестве набраться этой государственной мудрости?), что система репрессалий, система жестоких наказаний, преследований, запрещений и угроз приводит всегда к результатам, совершенно противоположным тем, которых этою системою думают достигнуть: на место одного жестоко наказанного встают сотни и тысячи озлобленных, которые кончают тем же и увлекают за собою сотни тысяч; за преследуемыми, по их стопам, идут тысячи последователей, и эти увлекают за собою массы, запрещения изощряют ум и изворотливость опрокинуть запретную стену, разорвать связывающие их путы… Публичные казни, вместо того, чтобы устрашить зрителей, становятся аудиториями, деморализующими университетами страны…
При Алексее Михайловиче не понимали этих простых истин и создали государству такие затруднения, которые оно не в силах побороть вот уже третье столетие.
Единомышленников Аввакума жгли в срубах и на кострах, публично вешали, задавливали в темницах, жарили в печах, как инока Авраамия, о котором Аввакум говорит: «Яко хлеб сладок принесеся святей Троице». Другим, чтобы не проповедовали, отрезывали языки, как дьякону Федору и попу Лазарю, и они с гугнявыми языками и немые казались народу еще могущественнее в своем немом красноречии…
И что же вышло наконец? Русская баба, самое безответное, самое покорное в мире животное, немая раба мужа и попа, и та в первый раз заговорила при Алексее Михайловиче, пошла на казнь и увлекла за собою пол-русской земли…
А Аввакум хорошо знал, как велика сила бабы. В Даурии он однажды попал в руки «иноземных орд». Орда ожидала русских, чтобы напасть и разграбить их. «А я, — говорит Аввакум, — не ведаючи, и приехал к ним, и, приехав, к берегу пристал. Они с луками и обскочили нас, а я-су, вышед, и ну обниматься с ними, что с чернцами, а сам говорю: «Христос со мною и с вами той же!» И они до меня добры стали и жены своя к моей жене привели. Жена моя также с ними лицемерится, как в мире лесть совершается, и бабы удобрилися. А мы то уже знаем: как бабы бывают добры, так и все о Христе бывает добро. Спрятали мужики луки и стрелы своя».
В то время как русская баба, в лице Морозовой, в первый раз возвысила голос против системы насилий, Аввакум уже шестой год томился в земляной тюрьме на самом дальнем севере, в Пустозерске.
В последний раз мы видели его на суде, пред лицом вселенского собора.
В пять лет он еще постарел, но ни телом, ни духом не упал, не сломился и не зачах в той преждевременной могиле, в которую его заживо похоронили; то же сухое, жилистое и упругое, как у юноши, тело; те же живые, молодые глаза, которые, казалось, стали еще добрее; волосы и борода, уродливо обстриженные в Москве, снова отросли и вились белыми курчавыми прядями. Только матовая бледность лица выдавала его: видно было, что в своей подземной жизни он в течение пяти лет почти не видал солнца и живительные лучи его не окрашивали ни цветом здорового загара, ни краскою крови его впалых щек и белого, как мрамор, лба.
Темница, в которой он сидел, представляла собою обширный, если можно так выразиться, колодезь без воды; в земле была вырыта просторная квадратная яма около сажени глубиною; в яму врыт был деревянный сруб, который выходил из земли четверти на две; в одной стороне сруба прорублена была дверка, в которую сверху вели земляные ступени с положенными на них досками; в другой стороне прорублены были два маленьких оконца, которые пропускали слабый свет в мрачный колодезь, а зимою вместо стекол обтягивались пузырями. В одном углу подземелья складена была из необтесанных камней печка, которая топилась «по-черному»: дым, за неимением трубы, выходил в самое подземелье, — а из подземелья медленно вытягивался дверью, а летом — и оконцами. Сверху сруб был заложен хворостом и соломой и засыпан кругом землею… Снаружи, таким образом, темница представляла подобие могилы, и подобие это было тем более поразительно, что над этою земляною насыпью торчал восьмиконечный деревянный крест, сколоченный стрельцами-тюремщиками по просьбе Аввакума. Перед непогодью на вершину креста обыкновенно садилась ворона и каркала, а Аввакум всякий раз, когда слышал это, по справедливому народному воззрению, зловещее карканье, с задумчивой улыбкой всегда говорил:
— Что, воронушка, мясца мово ждешь? Да полно-су надрываться; не клевать тебе мово мясца грешново… не для тебя оно… Я-су баран у господа бога: моя баранинка припасена на всесожжение… Каркай не каркай, миленькая, а тебе мово мясца не едать…
В подземелье хранилось и все хозяйство и богатство Аввакума: два горшка для варки пищи, сковородка, кадка с водою, глиняная миска, такая же кружка, деревянная ложка, солоница; нож; в переднем углу, как святыня, сохранялись: образки медные складные, несколько богослужебных книг старого изводу, деревянное масло, ладан, крест и жалкие, ветхие принадлежности богослужения. Тяжелые четки из сибирских камней, подаренные ему «добренькою бабою», женою воеводы и мучителя Пашкова, всегда были намотаны у него на руку.
Рядом с этой могилой-тюрьмой находились еще три таких же насыпи, под которыми в земляных же срубах заключены были согласники Аввакумовы — поп Лазарь, дьякон Федор и инок Епифаний. Каждая из этих темниц обнесена была снаружи особым срубом, а вокруг всех высилась общая ограда с четырьмя замками. У каждой темничной двери помещалась стража…
«Осыпали нас землею, — говорил Аввакум в рукописной исповеди своей иноку Епифанию, — сруб в земле, и паки около земли другой сруб, и паки около всех общая ограда за четырьмя замками. Стражие же пред дверьми стражаху темницы… Таковы-те наши земные царства, живые могилки: живи-су не тужи да чепьми погромыхивай, что пес… Патмос, воистину Патмос!»
Цепи на них были ножные, с железными поворозками, С железным же поясом на случай приковыванья к стене или к колоде…
В Аввакумово подземелье в тюремное оконце глянуло летнее солнышко… Аввакум молился, стоя на коленях перед распятием… Солнечные лучи упали на распятие… дрогнули веки узника, и лицо осветилось детской радостью…
— Глянул ко мне господь, глянул, всевидец, — бормочут губы узника, и умиленное лицо его обращается к солнцу. — Гляди, гляди, милое, дай и мне на тебя поглядеть…
Узник крестится и кланяется солнцу до земли…
— Ишь ты, такое ж ласковое, как и в те поры было, в молодые-те годы, и там, на Волге, и на Москве, и на Даурах, и на Байкале… А поди и с Москвы глядят на него, как я вот ноне гляжу, и царь глядит, и Никонко-пес… И детки мои глядят, и Федосьюшка свет Морозова… Ох, миленькая моя дочушка!..
Он задумчиво опускает голову. Косые лучи серебрят его седину… Голова вновь подымается…
— Что ж я молчу? Сем-ко погуторю сам с собой, не с кем-су, а то ин разучусь говорить в темнице-то… Пятой год вить гласу человеческого не слышу, о-о-хо-хо!.. Вот дни божьи уж не различаю, счет потерял им; не вем среда, не вем суббота, не вем пост, не знай разговенье… Э-эх! А уж о праздничках божьих и не загадывай, ни спас, ни петров день…
Что-то пропискнуло за оконцем. Узник радостно улыбнулся.
— А! Прилетел, милый… Ну, поклюй, поклюй… Ах, воробушек, воробушек миленькой! По миру, по воле летаешь, и нет-нет и меня навестишь во узах… Добро! Бог и тебе зачтет это… А что, миленькой врабышек, все так же ли зелень зелена на миру, как и бывало? А? И ласточки в зеленом бору разговаривают? И травка с травкой шепотком переговаривается!.. Ах, мир, мир божий! Колико красен ты и грешен! Да полно!
Воробей на оконце опять чирикнул. К нему подсели другие, махая крылышками…
— А, милой! Деток привел… Ах, они махоньки! Естушки просят, крылышками трепыхаются… Ах, детки, детки!.. А мои-то где? Живы ли, полно? А может, и их повесили, либо так удавили, либо сожгли… Ох, люди зверие, люди аспиды и василиски! А еще зверя зверем называете! Вы озверели пуще льва и пардуса, окаменели сердца ваши, озлобнели помыслы ваши… Ох, да что я! Али проклинаю! Нет, господи благослови их и умягчи, открой очеса их… А! Улетели врабяточки мои, поклевали крох узника, ну и господь с вами…
В углу, в соломе, что-то зашуршало, Аввакум глянул в угол.
— А! И ты, соузник мой, пришел?… Ах ты дикой, дикой.
Из-под соломы выюркнул мышонок и, поводя усиками, испуганно глядел на старика своими черненькими глазками.
— Что, дикой, а? Все боишься меня? Бойся, миленькой, бойся человека… О! Он страшнее кошки… Кошка тело токмо съест, а человек и душу выпьет, аки паук головку мухи… Ну-ну, дурачок! Ступай, ступай, не бойся, там крошки я тебе припас…
Мышонок заскрипел зубками о сухарь…
Аввакум приподнялся с земли. Цепи загремели на нем. Мышонок вздрогнул всем своим маленьким тельцем и юркнул под солому.
— А, испужался, дурачок! Ах, дикой, дикой!
Он направился к переднему углу, гремя кандалами…
— Вот и это железцо весело гремит… все же разговоры оно говорит со мной, железцо-то, дружок мой неразлучный… Ну, звени, звени, говори со мной… Спасибо вам, Пилаты, мучители мои, что друга со мной посадили в темницу, узы мои драгие, многоценные… Благо есть с кем погуторить…
И он нагнулся, приподнял железный поворозок кандалов и поцеловал его…
— А ржаветь, друже, начал, да и не диво: скоро пять годков обнявшись спим… Да что ты, железцо, милое! И душа моя ржаветь стала, и сердце, сдается, проржавело… о-о-хо-хо!
Он взял в переднем уголку своей мрачной кельи книгу и вынул из нее тетрадку…
— А сем-кось пуготорю еще сам с собою. Прочту маленько, что я написал ноне в своей душевной грамотке…
И он развернул тетрадку, поднес ее к светлой полосе против оконца, покачал над ней головой, говоря: «По смерти моей прочтут детки», — сел на землю и приготовился читать.
— От сих мест… протопопа Аввакума чтение… Он улыбнулся и снова покачал головой.
— «В те же поры, — начал он медленно, — и сынов моих родных двоих, Ивана и Прокопия, велено же повесить; да они, бедные, оплошали и не догадались венцов победных ухватити: испугався смерти, повинились, так их и с материю троих в землю живых закопали. Вот вам и без смерти-те смерть! Кайтеся, сидя, дондеже диавол иное что умыслит. Страшна смерть, не дивно! Некогда и друг ближний Петр отрекся, и, исшед вон, плакася горько, и слез ради прощен бысть. А на робят и дивить нечего; моего ради согрешения попущено им изнеможение. Да ужо добро! Быть тому так. Силен Христос всех нас спасти и помиловати… Ох, детки, детки!»
Он остановился, по лицу его текли слезы и стучали, разбиваясь брызгами о тетрадку.
— Не вижу-су, слезы застилают… Эки хляби-те слезные!.. Плачь, плачь, душе моя! Ох!.. Плачь, слезы пуще мыла моют душу грешную…
Выплакавшись, он перекрестился и продолжал чтение
— «По сем той же полуголова Иван Елагин был и у нас в Пустозерье, приехав с Мезени, и взял у нас сказку, сице речено: год и месяц, и паки: «Мы святых отец предания держим неотменно, а палестинского патриарха с товарищи еретическое соборище проклинаем», — и иное там говорено многонько, и Никону, заводчику ересем, досталось небольшое место. По сем привели нас к плахе и, прочет, назад меня отвели, не казня, в темницу. Чли в законе; «Аввакума посадить в землю в срубе и давать ему воды и хлеба». И я супротив того плюнул и умереть хотел, не ядше, и не ел дней со осмь и больше».
Он остановился и что-то наблюдал, тихонько позвякивая кольцом от кандалов…
— Ишь ты, лядин сын, — заговорил он, поднимая глаза кверху, на просвет. — А! Любишь, дурачок, всякую мусикию… на-на, слушай, немец ты эдакий!
Это он говорил к пауку, который на тонкой нити своей спускался с потолка темницы, на просвет. Сидя пятый год в одиночном заключении и боясь разучиться говорить, забыть свой собственный голос, Аввакум постоянно разговаривал сам с собой или обращал речь к воробью, прилетевшему к нему на оконце, к вороне, каркавшей на кресте, к приученному и прикормленному им мышонку и даже к пауку, которого привычки он изучил в совершенстве.
— А? Любишь мусикию, шельмец!.. Тоже соузник мой, паучок, только мушек ловить горазд, что твой Павел краснощекой, митрополит крутицкой. Да добро!
За дверью темницы кто-то тяжело вздохнул, словно застонал.
— А, Кириллушко, тюремщик мой, по деткам да по жене тоскует… тоже невольный человек…
Стон повторился. Аввакум горько махнул рукой и опять нагнулся к тетрадке.
— «По сем Лазаря священника взяли, — продолжалось тихое чтение, — и язык весь вырезали из горла. Мало пошло крови да и перестала. Он же и паки говорит без языка. Таже, положа правую руку на плаху, по запястье отсекли, и рука отсеченная, на земли лежа, сложила сама персты по преданию и долго лежала так пред народы, исповедала, бедная, и по смерти знамение спасителево неизменно. Мне-су и самому сие чудно! Бездушная одушевленных обличает. Я на третий день у него во рте рукою моею щупал и гладил: гладко все, без языка, и не болит. Дал бог, по временне часе исцелело. На Москве у него резали, тогда осталось языка малость, а ныне весь без остатку резан. А говорил два года чисто, яко и с языком. Егда исполнилися два года — иное чудо: в три дня у него язык вырос совершенной, лишь маленько тупенек, паки и говорит беспрестанно, хваля бога и отступников порицая».
За темничной дверью что-то звякнуло и словно собака зарычала. Аввакум прислушался…
— Ноли пес? Откуда бы собаке быть?
За дверью снова тихо. Где-то, должно быть на насыпи или на кресте, чирикали воробьи. Мышонок усердно грыз свой сухарь.
— Ох, могилка, могилка моя тихая! — вздохнул узник и опять начал читать.
— «По сем взяли священника-пустынника, инока-схимника, Епифания старца, и язык вырезали весь же. У руки отсекли четыре перста. И сперва говорил гугниво: по сем молил пречистую богоматерь, и показаны ему оба языка, московский, что на Москве резали, и здешний, на воздухе. Он же, один взяв, положил в рот свой и с тех мест стал говорить чисто и ясно, а язык совершен обретеся во рте. Дивна дела господня и неизреченны судьбы владыки! И казнить попускает, и паки целит и милует! Да что много говорить! Бог старый чудотворец, он небытия в бытие приводит, восе веть в день последний всю плоть человечу в мгновение ока воскресит. Да кто о том рассудити можете? Бог бо то есть: новое творит и старое поновляьт. Слава ему о всем».
Аввакум широко размахнул рукою, перекрестился и поклонился в землю.
— «По сем взяли диакона Феодора, — продолжал он, — язык вырезали весь же, оставили кусочек небольшой во рте, в горле накось резан. Тогда на той мере и зажил и после и опять со старой вырос, из-за губы выходит притуп маленько. У него же отсекли руку поперег ладони, и все, дал бог, стало-здорово, и говорит ясно и чисто против прежнего. Таже осыпали нас землею, струб в земле, и паки около земли другой струб, и паки около всех общая ограда за четырьмя замками; стражие же пред дверьми стрежаху темницы. Мы же здесь и везде, сидящий в темницах, поем пред владыкою Христом, сыном божиим, песнями, их же Соломон воспе, зря на матерь Вирсавию».
И Аввакум, подняв голову и руки, словно в алтаре пред жертвенником, запел старческим, дрожащим голосом:
— «Се еси добра, прекрасная моя! Се еси добра, любимая моя! Очи твоя горят, яко пламень огня! Зубы твои белы паче млека! Зрак лица твоего паче солнечных луч, и вся в красоте сияешь, яко день в силе своей…»
Вдруг быстро заскрипел засов тюремной двери. Кто-то страшно зарычал, не то зверь, не то человек. Дверь с шумом распахнулась… На пороге стояло что-то страшное… Аввакум испуганно попятился назад, осеняя себя крестным знамением…
Глава XX. Бесноватый стрелец
То, что стояло на пороге темницы, действительно могло поразить ужасом всякого, даже Аввакума, который, кажется, ничего еще не боялся в жизни, а, напротив, и искал ужасов и смерти самой мучительной.
На пороге стоял человек — не человек, с выражением на искаженном лице такого безумия, которое, казалось, согнало с этого лица все человеческое. Сбившиеся в войлок, беспорядочные пасмы волос падали на лоб и на виски, и из-за этих прядей безумием и бешенством горели глубоко запавшие глаза. Искаженное лицо было бледно-зеленоватого цвета с налетом загара и пыли. Из-под усов белелись широкие зубы и щелкали, как у огрызающейся собаки. Он и рычал по-собачьи…
— Кириллушко! Что с тобой? — едва опомнился Аввакум.
— Гам! Гам! Гам! Гррр! — залаял и зарычал бешеный человек, подступая к Аввакуму тихими шагами, понурив голову.
— Господи Исусе! Господи Исусе! — бормотал, крестясь, Аввакум. — Кириллушко!
— Я Полкан, не Кириллушко! Гам-гам-гам! — залаял новь бешеный.
Аввакум торопливо схватил лежавшее в переднем углу распятие и замахал им перед собою.
— Свят-свят-свят господь Саваоф! Изыди душе, лукавый! Именем распятого запрещаю ти!
Бешеный попятился от креста. Аввакум продолжал его рестить.
— Перекрестись, раб божий Кирилл! — закричал он. Бесноватый замотал головой…
— Крестись, Кириллушко! — настаивал Аввакум.
— Я Полкашка-пес… Я человечью кровь лизал, человечину ел, у черкас еще лизал кровь, — бормотал безумный.
— Опамятуйся! Ты бредишь…
— Хохлы убили етмана Ивашку Брюховецкого… ребра перебиты, торчат с-под рубахи… глаз выскочил, на ниточке висит… кровь, кровь, а я лижу кровь… а етманша волосы на себе рвет… у! Косищи какие! Пасмами рвет… а я лаю на нее… В Чигирин повезли ее… «Московка! Московка!»- кричат ребятишки… А я на них лаю, гам-гам-гам!.. И в меня каменьем бросали… «Москаль!» — кричат… Трава высокая, высокая, а на ей кровь, и в Днепре кровь, и Петрушко Дорошонок весь в крови!..
Аввакум приблизился к несчастному и, продолжая держать перед ним крест, шептал участливо:
— Господь с тобой, Кириллушко! Перекрестись, прогони беса, одержащего тя…
Безумный смотрел растерянно, озираясь по сторонам…
— А у Никона голова трясется, земля ево, проклятово, не держит…
— Воистину проклят есть, — подтверждал Аввакум.
— А она, баба, черная, черница, как заголосит: «Микитушка!» А я на нее лаял, и на Никонку…
Несчастный весь дрожал и едва держался на ногах.
— Присядь, сынок, присядь, Кириллушка, — успокаивал его Аввакум.
— Хрясть! Руку отсекли… хрясть! Ноги упали с плахи… А он, Стенька, как глянет на меня… глаза воловьи… Гуп! И глаза закрылись, и голова об помост — бу-бух!
— Господи! — шептал Аввакум, крестясь. — Спаси нас!..
— Голову взоткнули на кол… не глядит уж, не видит меня… Нутры бросили наземь… я нутры ево ел… «Ешь ево, ешь ево! — говорят. — Возьми, Полкашка!» И я зубами вот так рвал…
И безумный показал, как он будто бы зубами рвал внутренности казненного Стеньки.
— Владыко! Он совсем обезумел, миленькой…
— У Лазаря-попа язык отрезали…
— Отрезали, отрезали, миленькой.
— Язык махонькой… бросили наземь… я его хам-хам, съел…
Аввакум испуганно перекрестился. Безумный продолжал бормотать:
— Сруб высокий, и на срубе Исай стоит, крестится… поломя на него пышет, а он руку к небу, два пальца… не видать за дымом… говядиной жареной запахло…
— Ох, господи! Ох, милостивый! — стонал Аввакум.
— И послали нас в Пустозерье… жена и детки бегут сзади, плачут… и я заплакал, пес заплакал, глядючи на махоньких деток… А они ручки подымают: «Не уходи, батя». И тот ручками тянется, что у жены на руках… О-о! И как мне нейтить! Я стрелец… о-о!
И несчастный, обхватив голову руками, глухо рыдал…
— Ох, миленькой, миленькой! — плакал и Аввакум, усаживая больного на солому. — Да эдак не диви, что с ума сойдешь: вся Русь бедная обеснуется при страстях-те да гонениях эких. Господи! Не погуби землю православную!..
Больной продолжал плакать, качаясь из стороны в сторону.
— Наташа… Наташечка… Наталенька моя! — повторял он чье-то имя.
— Поплачь, поплачь, родной! — успокаивал его Аввакум. — Слезами-те горе истечет малость… Плачь, слезы-те росой-темьяном подымаются ко господу…
— Ай, батюшка! Где Кирилко? Не истерял бы себя, — слышались тревожные голоса за дверью темницы.
— Охте нам! Совсем ряхнулся малый…
— Да он, поди, туточка, у Аввакума дверь-ту отворена…
В дверях показались стрельцы, сторожившие пустозерскую тюрьму.
— Потише-потише, бога для, ребятки! — предупреждал их Аввакум, показывая на больного. — Не испужайте его, миленькие.
Стрельцы осторожно вошли в подземелье и испуганно искали в темноте товарища.
— Где он? Что с ним? — шептали они. — Тутотка вон… бьет его…
— Ой ли! Кто бьет?
— Ноли не видите?
Стрельцы испуганно топтались на месте, боясь отойти от двери. Больной лежал на соломе и бился, как в злейшей лихорадке.
— Али беспятой в ём? — тихо спросил один стрелец.
— Какой беспятой?
— А что пяток-ту нету…
— Рогатой?
— Он… фу ево! Наше место свято!
— Недаром он по Москве тосковал, про деток да про жену вспоминал…
— Не от тово ему, не с кручины… на кручину он нейдет.
— А с чево ж ему?
— Може, выпил его, без креста пил, рот не перекрестил… Вот с чего!
— С водой, чу, выпил? Ноли он с муху?
— И помене живет, в игольно, чу, ушко, в проран махонькой входит.
— Ай-ай-ай! Помилуй, Микола угодник!
Когда стрельцы шептались, с боязнью поглядывая на корчи больного, Аввакум стоял на коленях и молился, усиленно бормоча какие-то молитвы и отплевываясь.
— Отчитыват старик.
— Старик дока на это: что ни на есть отчитает.
— О! На это он дюжой!
— Одно слово, старик книжной: захочет, на ковре-самолете от нас улетит; захочет, в шапке-невидимке из-под замков уйдет.
— Так-так… и лови потом… а мы ж в ответе будем… Аввакум встал с колен, достал из угла небольшую кружку, вынул из-за образа кропило из пучка травы и приблизился к больному. Тот лежал навзничь, закрыв глаза; казалось, он впал в беспамятство.
Взяв в одну руку крест, а кропило обмакнув в кружку, Аввакум нагнулся к больному и произнес медленно и торжественно, тряся бородой:
— Аз ти о имени господни повелеваю, душе немый и глухий! Изыди от создания сего и к тому не вниди в него, но иди на место пусто, идеже человек не живет, но токмо бог прозирает…
Стрельцы попятились к двери и с ужасом глядели, что будет.
— Изыди от создания сего, бес лукавый, изыди!
Больной лежал, не шевелясь. Грудь его тяжело дышала.
— Именем господним, изыди! — крикнул в третий раз Аввакум и брызнул в лицо больного кропилом.
Последний с криком вскочил с соломы…
Стрельцы в ужасе бежали из подземелья…
Несколько недель провалялся больной между жизнью и смертью. Аввакум не отходил от него, да и отойти было некуда: тюрьма оставалась тюрьмой, а место больного тюремщика заступил другой, такой же немой исполнитель чужой воли, как и тот, что теперь лежал в тяжком недуге.
Физический, а в особенности нравственный недуг больного, по понятиям того времени, приписан был, конечно, бесу. Чему же иному! Как с одной стороны везде и во всем — бог, так с другой во всем виноват и бес. Что в наше время приписали бы меланхолии, тоске по родине или просто нервам, то в доброе старое время исключительно относили к бесу: то бе искони враг роду человеческому, старый завистник, подстрекатель и соблазнитель. Зевнул человек, не перекрестил рта, бес уж и вскочил в рот, а оттуда в брюхо. Рыгнул человек и не перекрестился, опять бес тут как тут. В ухе зазвенело, это бес хочет дурно человеку учинить через ухо; ну, и крести его, беспятого, гони знамением распятого, что твоей метлой… Увидал в тонче сне бабу леповидну либо плясавицу, это уж верно, что бес фармагей хочет пакость велию сотворити… Куда ни кинь, везде бес!
Так и Кириллушко-стрелец, тюремщик Аввакумов, был тоже бесом одержим: это через Кириллушку бес хотел пакость учинить самому отцу Аввакуму. Но не на таковского наскочил! Аввакум хорошо знал все бесовские уловки, и черт остался посрамлен гораздо.
— Я и не с такими бесами, дал бог, расправу чинил, — говорил Аввакум другому стрельцу-тюремщику, приставленному к нему вместо Кириллы и принесшему ему утром положенное: хлеб и воду. — Был у меня на Москве бешеный, Филиппом звали; как я из Сибири приехал, в избе в углу прикован был к стене, понеже в нем бес был суров и жесток, гораздо бился и дрался, и не могли с ним домочадцы ладить. Егда же аз грешный со крестом и с водою прииду, повинен бывал и яко мертв падал пред крестом Христовым и ничего не смел надо мною делать, и молитвами святых отец сила божия отгнала от него беса, но токмо ум несовершен был!
— Ишь оно! Ах ты! — удивлялся стрелец и даже растопырил руки. — А и больно дрался бес-от?
— Где не больно!
— Ай, ай! Чем же он бил, окаянный?
— А вот чем, слушай с молитвою.
Стрелец набожно перекрестился и даже рот разинул от излишнего усердия.
— Микола, Ягорий, матушка Предотеча, — шептал стрелец.
— Однова, — начал Аввакум, — пришел я от Федора Ртищева зело печален, понеже в дому у него с еретиками шумел много о вере и о законе; а в моем дому в то время учинилося неустройство: протопопица моя со вдовою домочадцею Фетиньею между собою побранились, диавол ссорил их ни за что.
— Это у баб плевое дело, зараз за косы, — пояснил стрелец.
— Ну… Так я пришел, бил их обеих и оскорбил гораздо, опечалил, согрешил пред богом и пред ими.
— Это за что ж? Бабу учить бог велел, — успокаивал стрелец.
— А ты слушай, дурачок, — осадил его Аввакум.
— Слушаю-ста, прости.
— Ну, бес и вздивьячился в Филиппе: и начал чепь ломать, бесясь, и кричать неудобно, и на всех домашних нападе ужас, и зело голка бысть велика. Аз же без исправления, без молитвы приступил к нему, хотел его укротить; но не бысть по-прежнему: ухватил меня бес и учал бить и драть и всяко меня, яко паучину, терзает, а сам говорит: «Попал ты мне в руки!». Я только молитву говорю, да без дел молитва не действует. Домашние не могут отнять, а я и сам ему отдался, вижу, согрешил: пускай меня бьет! Но чуден господь: бьет, и ничто не болит!
— Ай-ай!
— Потом бросил меня от себя и сам говорит: «Не боюсь я тебя…» Мне в те поры горько стало. «Бес, — реку, — надо мною волю взял…» Полежал я маленько, с совестию собрался… Восстав же, жену свою сыскал и перед нею стал прощаться со слезами, а сам ей, в землю кланяясь, говорю: «Согрешил, Настасья Марковна! Прости меня грешного!»
— Ну, это лишнее; бабу добру учил…
— Ну, и она мне также кланяется. По сем и с Фетиньей тем же образом простился да лег среди горницы и велел всякому человеку бить себя плетью по пяти ударов по окаянной спине…
— Ай, Ягорий, Предотеча! Н-ну! — дивился стрелец.
— Человек двадцать было в горнице… Ну, и жена, и дети, и все, плачучи, стегали меня. А я говорю: «Аще кто бить меня не станет, да не имать со мною части в царствии небеснем…» И они, нехотя, бьют и плачут, и я ко всякому удару по молитве. Егда же все отбили, и я, восставши, сотворил пред ними прощение. Бес же, видев неминуемую беду, опять вышел вон из Филиппа, и я крестом его благословил… И он по-прежнему хорош стал…
Больной, который лежал на соломе с закрытыми глазами, тяжело вздохнул и открыл глаза. Он был страшнее мертвеца. Глаза смотрели несколько более осмысленно, чем прежде.
— Где я, братцы? — тихо спросил он, взглянув на стрельца.
Стрелец быстро перекрестился и торопливо, с испугом кинулся из подземелья.
— У меня, миленькой, — ласково отвечал Аввакум, подходя к больному и осеняя его крестным знамением. — Легче тебе?
— Легко… я выспался… В Москве у жены был…
— Господь с тобой, Кириллушко, это в сонии было… А перекрестись истово.
Больной перекрестился.
— Ну, добро, бог тебя спас, — радостно сказал Аввакум, — скоро владыка и на ноги тебя поставит…
Но это Аввакуму только казалось так. Правда, больной начал понемногу вставать, иногда просил есть; но так как он иногда просил «без правила», то есть без молитвы, то Аввакум не давал ему ничего и, подозревая, что это все еще шутки беса — просить есть «без правила», по целым часам морил несчастного на молитвах, на стояниях и совсем измучил его. Когда же больной, утомленный стоянием, падал в изнеможении, то Аввакум, подозревая опять-таки, что все это «диавол сон ему наводит», безжалостно «стегал» несчастного своими массивными каменными четками, будучи вполне уверен, что «стегает» самого беса, а не изможденное тело страдальца.
«Егда бывало стряпаю, — откровенно признается в своем «Житии» ослепленный своею мрачною верою старик, — в то время он, Кириллушко, ясть просит и украсть тщится до времени обеда, а егда пред обедом Отче наш проговорю и благословлю, так того брашна и не исть, просит неблагословенного, я ему силою в рот напихаю, а он и плача глотает…»
«Он же преставился, миленькой, скоро…»
Еще бы!.. За то перед смертью «отрадило» ему от беса… Как не «отрадить»!..
И вот он лежит на соломе, холодный, окоченелый… Солнце через тюремное оконце бросило на мертвое лицо последние лучи… Незакрывшийся правый глаз из-под длинных ресниц косится на молящегося перед распятием Аввакума, и синие раскрытые губы словно бы шепчут под русыми усами: «Ах, что я тебе сделал? За что ты четками стегал меня, безумный старик?…»
На окне, как и прежде, чирикал воробей, ища крошек…
Мышонок, выюркнув из-под соломы, на которой лежал мертвец, грыз сухарь, недоеденный мертвым… А на Москве жена и дети покойника просят Морозову написать в Пустозерье грамотку к их Кириллушке… В углу так жалобно жужжит пойманная пауком муха… Бедная муха… Бедные люди!..
«Лежал у меня мертвый сутки, и я, ночью встав, помоля бога, благословя его, мертвого, и с ним поцеловался, опять подле его спать лягу, — говорит Аввакум в «Житии». — Товарищ мой миленький был. Слава богу о сем! Ныне он, а завтра я так же умру!»*
* Все это — не измышления автора, а взято из «Жития» Аввакума. (Прим. Д. Л. Мордовцева.)