Вельможная панна. Т. 1

Мордовцев Даниил Лукич

Часть вторая. Безумная любовь

 

 

Глава первая. Захар-победитель

1787 году императрица Екатерина II решилась предпринять путешествие на юг России, чтобы лично взглянуть на новоприобретенные от Турции страны Новороссию и Крым или, как она скромно выражалась в письмах к своим европейским друзьям Вольтеру и другим, посетить свое «маленькое хозяйство».

Но в этом путешествии скрывалась глубокая политическая цель, которая и разоблачится в свое время.

Царственную путешественницу сопровождала многочисленная блестящая свита, под которую на каждой станции заготовлялось по 500 лошадей самых, конечно, отборных, быстроногих.

В ее свите находились: камер-фрейлина Протасова, австрийский посланник граф Кобенцель, обер-шталмейстер Лев Нарышкин, или знаменитый «Левушка», последний исторический придворный «шпынь» и личный старый друг императрицы, потом обер-камергер Шувалов, английский министр Фитц-Герберт, французский – граф Сегюр, граф Ангальт, граф Чернышев, любимец государыни молодой граф Дмитриев-Мамонов, состоявший «в случае», затем личный секретарь императрицы Храповицкий, постоянно и зимой и летом встречаемый Екатериною словами: «Что, потеешь, Александр Васильевич?» и неуклонно отвечавший: «Потею, государыня». В свите же находились неизменные слуги императрицы Марья Саввишна Перекусихина, наперсница и советница в комнатных делах, и Захар или «Захарушка», приближенный камердинер «Семирамиды Севера», большой честный ворчун, нередко «мыливший голову» своей венценосной повелительнице.

Поезд, состоявший из 14 роскошных, больших карет и 126 саней, занимал собою в дороге около версты пространства.

Царственный поезд двинулся из Царского Села 7 января по пути на Порхов, мчась с быстротою курьерского поезда.

«Наши кареты на высоких полозьях, – говорит в своих записках Сегюр, – как будто летели… В это время, во время самых коротких дней в году, солнце вставало поздно, и через шесть или семь часов наступала уже темная ночь. Но для рассеяния этого мрака восточная роскошь доставила нам освещение: на небольших расстояниях по обеим сторонам дороги горели огромные костры из сваленных в кучи сосен, елей, берез, так что мы ехали между огней, которые светили ярче дневных лучей. Так величавая властительница Севера среди ночного мрака изрекла свое: да будет свет!.. Можно себе представить, какое необычайное явление представляла на этом снежном море дорога, освещенная множеством огней, и величественный поезд царицы Севера со всем блеском самого великолепного двора…»

«Начало года, – говорит по этому поводу историк-панегирист Екатерины Сумароков, – представляет нам событие великолепнейшее, достопамятное в эпохах мира: Екатерина предпринимает обозреть новое свое царство Тавриду, и цари поспешают на Сретение ей. Января 2-го она после молебствия в Казанском соборе при пушечной стрельбе оставила столицу под управлением графа Брюса и переехала в Царское Село, где пробыв пять дней, отправилась 7 числа в славное путешествие… Порядок и довольство, – говорит далее Сумароков, – соблюдаемые при дворе, сохранялись с точностью и в пути; передовые граф-фурьеры приготовляли в назначенных местах трапезы, ночлеги; императрица, по обыкновению, пробуждалась в 6 часов и занималась делами; останавливалась для обедов в 2 часа; по вечерам, после разговоров и игры в бостон, расходились в 9 часов; лишь переменные чертоги напоминали о разлуке с Петербургом. Какое приятное общество из просвещенных людей! Какая свобода, простота! Сколько разных анекдотов!.. Иностранные министры сидели с императрицею поочередно. Тогда продолжались жестокие морозы, доходившие до 17 градусов, и мы, – говорит Сегюр, – кутались в соболях, попирали ногами богатые ковры. Повсюду встречи от наместников, губернаторов, дворянства, купечества, повсюду колокольные звоны, ночью горели на улицах костры дров, простолюдины сбегались к окнам своей повелительницы; она запретила отгонять их и, показываясь, удовлетворяла любопытству…»

Во время остановки в Порхове Храповицкий по обязанности личного секретаря явился к императрице за дежурными приказаниями.

– Что, и в дороге на морозе потеешь? – милостиво улыбнулась Екатерина.

– Нет, государыня, пока еще не потел, – поклонился Храповицкий.

– А придется… Заготовь сейчас журнал путешествия в Брюсу и Еропкину в Петербург и Москву для отвращения в столицах пустых речей, pour les tenir en haleine, и чтобы дать жваку…

– Пусть жуют сию жваку, – улыбнулся Храповицкий.

Он постоянно вносил в свой дневник все, что говорила и что делала императрица, которая об этом и не догадывалась, и только когда впоследствии проведала об этом шпионстве своего секретаря, то тотчас же любезно посадила его в Сенат.

– Пусть не шпионит, – сказала она Марье Саввишне. – А хороший человек.

– Хороший, матушка, не брезгует моим кофеем, – согласилась последняя.

Но было уже поздно. Храповицкий внес в свой дневник много такого, чего Екатерина никогда не поведала бы миру!..

В Великих Луках на ночлеге во время доклада императрица, между прочим, сказала своему секретарю:

– А заметил, Репнин не так уже задумчив, прокатавшись по станциям…

Этот Репнин Николай Васильевич был тогда генерал-губернатором смоленского и псковского наместничества… «Прокатился по станциям» – намек на его мартинистские шалости, за которые ему порядком досталось.

– А вот Платон Храповицкий, правитель его в деле, в твердости подобен римлянину, и ежели бы доставало головы, был бы полезный человек, – заметила Екатерина.

– А какое стечение народа, чтоб видеть ваше величество – я насилу протискался сквозь толпу, – сказал Храповицкий.

– Ведь и медведя смотреть кучами собираются, – улыбнулась императрица.

Разбирая привезенную из Петербурга курьерами почту, Храповицкий подал один пакет государыне.

Пробежав глазами вложенную в пакет бумагу, Екатерина тихонько засмеялась… В это время на пороге показался Нарышкин.

– Чему изволите радоваться «богоподобная царевна киргиз-кайсацкой орды?» – спросил он с шутовской гримасой.

– Да что, Левушка, вон пишут, что в Лондоне пронесся слух, будто бы король прусский, влюбясь в некую девицу Фос, хочет обвенчаться, оставляя нынешнюю королеву с ее титулом и имея вторую супружницу левой руки, – отвечала государыня.

– Что ж, матушка, воля его немецкого величества – закон, – снова сгримасничал Левушка. – Лафа королям, две жены разом.

– Да сему пример был в начале Реформации, когда Лютер дозволил кассельскому ландграфу иметь двух жен в одно время, – заметила императрица.

– Ну, матушка, и сам Лютер был не промах по этой части.

– Правда… А король прусский очень женолюбив и будет иметь трех супруг, в одно время живущих, – сказала государыня, просматривая другие бумаги.

– Что ж, государыня, все мы человеки, – начал хитрить Храповицкий, желая подделаться. – Ежели нашему брату, мужчине, сие не возбранено, то женщину на сие и Бог благословит.

Императрица показала вид, что не поняла льстивого намека.

– Вон у принца де Линя, государыня, есть красавица невестка, – продолжал Храповицкий.

– Знаю… Урожденная княжна Масальская.

– Точно, государыня.

– Так что ж? На нее плетут?

– Не плетут, матушка, а благословляют на второго мужа.

– Как? – заинтересовалась императрица. – Я о ней много слышала от ее свекра-принца… Воспиталась она в Париже в монастыре и выдана замуж за сына принца де Линя, за Карла.

– А этот Карлуша в Вене занозился графиней Кинской и с нею махается…

– Кто сказал тебе это?

– Кобенцель, матушка… Видя сие, супруга Карла де Линя и уехала в Польшу, и там ее Бог благословил…

– Чем? – перебила государыня.

– Вторым мужем, матушка.

– И сказывают, кто такой?

– Граф Потоцкий, государыня.

– Который? Их много…

– Великий каштелян, государыня, граф Викентий.

Двадцать третьего января царственный поезд был только еще в Новгороде-Северском. Так медленно шествовала по своему «маленькому хозяйству» царственная хозяйка, замедляемая в пути то торжественными встречами, то молебствиями и торжественными приветствиями в храмах, то, наконец, балами, даваемыми в разных городах царственной гостье от лица дворянства и именитого купечества.

Такой бал принят был императрицею и в Новгороде-Северском. Танцевавшие на балу красавицы-украинки и обратили на себя внимание «Семирамиды Севера», о чем и заносит в свой шпионский «Дневник» неумеренно «потевший» на вечере Храповицкий.

– А! Каковы хохлушечки? – подмигивал Левушка на двух красавиц.

– Это Скоропадская и Кулябко? – спросил Храповицкий, вытирая потный лоб.

– Да… Так и хочется пуститься за ними в пляс, припеваючи:

Гоп, мои гречанки, Гоп, мои били!

– Отчего же и не пуститься в пляс вам, благо государыня нынче в преотменном расположении духа, и она полюбуется, – заметил Храповицкий.

– А «паренек»-то, «паренек»! Глаз не сводит с хохлушечек.

«Пареньком» называл Дмитриева-Мамонова Захар, а за ним в придворном интимном кружке и другие.

– Ну, «пареньку» за это как бы уши не выдрали, – многозначительно подмигнул Храповицкий и украдкой глянул на императрицу.

– Нет, государыня беседует теперь с графом Сегюром и губернатором Неплюевым, – сказал Нарышкин.

– Да, он, этот Неплюев, произвел хорошее на государыню впечатление, как администратор и, как она выразилась, «bel homme».

Екатерина, по-видимому, заметила интимную беседу своих ближайших придворных и взглядом подозвала к себе Нарышкина.

– Да, кажется, Левушка, вздумал «махаться» с моим секретарем? – шутливо спросила она. – О чем это Храповицкий перешептывался с тобой?

– Ах, матушка государыня, прости слуг своих! – смиренно проговорил Нарышкин, кланяясь.

– В чем дело?

– Мы осуждали тебя, государыня.

– За что? Чем я провинилась?

– Помилуйте, граф! – с напускным жаром обратился Нарышкин к Сегюру, но так, чтобы все слышали, – Всероссийская императрица у своих подданных хлеб отбивает… Вообразите, сегодня в дороге один из наших кучеров отморозил щеку, так нет чтоб дать здешним лекарям заработать копейку на кучерской морде, она сама изволила лечить какими-то мазями эту морду.

Шепот благоговейного удивления прошел по всей зале:

– О, какое величие души! Quelle magnanimite!

Хитрому Левушке только этого и нужно было.

Вечером 29 января Екатерина II вступила в некогда «стольный град» Киев, бывшую столицу великого князя Владимира Красное Солнышко.

Невыгодное впечатление произвел на императрицу Киев, «матерь городов русских». Казалось, он был в каком-то забросе, в полном пренебрежении у властей. После шумных и относительно благоустроенных Петербурга и Москвы, город Владимира Мономаха поражал какой-то сиротливостью, и историческая слава его как бы укрылась в мрачных пещерах с нетленными останками и в давно забытых могилах.

Унылый звон церквей, жалкие рубища стекавшихся со всех концов России богомольцев, бедная, некрасивая внешность строений, какое-то отсутствие жизни – все это угнетало мысль императрицы.

– Чувствуется отсутствие духа живого, и не мы ли сами изгнали из прекрасной страны этот дух жизни?.. Где они, эти беспокойные головы, в которых обитал дух страны?.. Не у них ли когда-то заискивали монахи?.. Не они ли заставляли владык земли трепетать и в Стамбуле, и в Варшаве, в Яссах, Бахчисарае?.. И не я ли заставила их скитаться на чужбине?.. Или на то была Божья воля?

Этими начальными мыслями императрица имела не-осторожность поделиться со своим любимцем Мамоновым, думая приучать его к государственной деятельности. Но где было дюжинной голове смазливого птенца не из «орлиной стаи» уразуметь исторический смысл того, о чем ему говорили!

– Все это от неуменья Румянцева управлять страной, – решил он с великого ума.

– Может быть, ты и прав, – уклончиво сказала государыня. – Ты бы поговорил с ним об этом, как будто от себя… не от меня… да только осторожнее, деликатнее… Пора тебе привыкать к государственным делам: для того тебя и приблизила к себе.

В тот же день Мамонов намекнул Румянцеву, как бы от себя, что все послы иноземные надеялись найти такой город, как Киев, в лучшем состоянии.

Румянцев-Задунайский догадался, откуда на него подуло холодным ветром. Он терпеливо и даже, по внешности, почтительно выслушал блиндированный выговор императрицы. Но в душе героя Кагула забушевала буря.

– Доложите, граф, ее величеству, что я – фельдмаршал ее войск и что мое дело брать города, а не строить их, и еще менее их украшать! – проговорил он, наконец. Мамонов рад был передать этот, по его мнению, дерзкий ответ престарелого воина своей повелительнице.

Сначала императрица была поражена смелостью ответа и невольно приостановилась. Боясь поступить со стариком опрометчиво, она на мгновение задумалась.

Мелочность женщины была побеждена государственным умом.

– Он прав! – сказала, наконец, Екатерина. – Пусть Румянцев-Задунайский продолжает брать города, а мое дело будет их строить.

Вечером, после «куртага», императрица, просматривая проект манифеста о дуэлях, услышала в смежной комнате спорящие голоса Марьи Саввишны и Захара, своего камердинера.

– Захарушка на кого-то сердится, – улыбнулась она и позвонила.

Вошла Марья Саввишна.

– Что у вас там? – спросила императрица.

– Захар, матушка, бунтует, сладу с ним никакого нет, – отвечала Перекусихина, нервно теребя оборку платья.

– Да что с ним? Какая муха его укусила?

– В монахи, матушка, собрался, рвет и мечет.

– С чего ж это?

– Да в Печорском, слышь, побывал, а тут эти парчи.

– Какие парчи?

– Да вот что ты приготовила в подарок графине Марье Андреевне Румянцевой, да Анне Никитишне Нарышкиной, да еще княгине Голицыной, да графине Матюшкиной.

– Что же из этого? При чем тут монашество и парчи? – удивлялась государыня.

– Да как же, матушка! Сама, говорит, российская царица в стоптанных туфлях щеголяет да в рваном капотишке, а этим, говорит, старым грымзам, извини, матушка государыня, так их старыми грымзами и обозвал, этим, говорит, старым грымзам, заместо парчовых покровов на гроба да попам на ризы, дарить эки златоглавы на роброны! Сама, говорит, свою царскую казну грабит.

Императрица добродушно рассмеялась:

– Так в монахи собрался?

– В монахи, матушка-государыня.

– Так позови его сюда, пусть уж он сам меня пушит.

Марья Саввишна вышла и скоро воротилась с Захаром. Радетель царского добра явился туча тучей.

– Так к печорским угодникам, Захар Константинович, собираетесь? В схиму? – спросила императрица, стараясь не рассмеяться.

Почуяв скрытую насмешку, избалованный камердинер окончательно вышел из себя, но старался казаться спокойным и заговорил с ледяною почтительностью:

– Воля ваша, государыня… Я, кажись, служил вам верою и правдой… Еще когда вы изволили быть молоденькими, в великих княгинях изволили состоять, я когда вместе с Анной Никитишной да Татьяной Юрьевной изволили высечь крапивой Нарышкина Льва Александровича за то, что он, развалясь в вашем кабинете, распевал во все горло дурацкие песни, я ни единым словом не выдал вас его высочеству, хоть мне от них и досталось хуже, чем Нарышкину от вас.

– Знаю, знаю, Захарушка, и ценю твою верность, – стараясь не смеяться, говорила государыня. – И за то я и хотела наградить тебя, женить вот на Марье Саввишне, а ты вот в монахи задумал из-за пустяков.

Это напоминание о женитьбе окончательно взорвало упрямца. Он торопливо, словно на пожар, выбежал в спальный покой императрицы и вынес оттуда старые туфли и старый ночной капот Екатерины.

– Это ты называешь пустяками? – почти совал он в лицо ей туфли, перейдя в азарте на фамильярное «ты». Это, по-твоему, пустяки!.. Русская царица, да в ошметках! Не на что заказать новые…

– Да я, Захарушка, привыкла к старым, – оправдывалась царица, – в них ноге спокойнее, мягче.

– Привыкла! – продолжал горячиться упрямец. – А мне твои дворецкие девки проходу не дают, пристают, как сороки: «Захар-де Константиныч! Захар Константиныч! Уж не в приданое ли твоей невесте государыня приберегает дорогие туфельки?» Сама в ошметках да в рваном капотике, а тем старухам, что на погост пора, на-поди! парча не парча!.. Нет, государыня, отпустите меня, не ко двору, верно, я вам пришелся, не ко двору моя масть.

– И все это из-за туфель?

– А капот, государыня…

– Так и из-за капота?

– Нет, матушка, из-за дурацкого упрямства! – не вытерпела Марья Саввишна. – С жиру бесится от твоей доброты. Плюнь ты на него.

В это время за дверью громко замяукала кошка.

Это заставило расходившегося Захара опомниться. В нем моментально проснулась ревность образцового камердинера. Выхватив из-под мышки салфетку, которою он перед тем стирал пыль в смежной комнате, Захар бросился туда, где мяукала кошка, намереваясь выгнать забравшуюся в царские апартаменты непрошеную четвероногую гостью.

Но оказалось, что там была не кошка, а обер-шталмейстер Лев Александрович Нарышкин.

– А! Это ты, Левушка? Старину вспомнил, повеса? – приветливо улыбнулась императрица.

– Да, матушка, вспомнил, как мы с Понятовским, бывало, у тебя за дверью… Эх, хорошее времечко было… А дурак Понятовский в короли напросился… Жил бы тут, как я, у Христа за пазухой… А то на! Теперь на нем там паны верхом ездят… Эх, хорошее было время! – вздохнул Нарышкин.

– Даже когда мы тебя крапивой секли? – рассмеялась государыня.

– Ох, государыня! – комично сгримасничал обер-штал-мейстер и патетически продекламировал из Вергилия возглас Энея перед Дидоной:

– Ueteres, о regina, jubes renovare dolores!

– Да что тут у вас, Троянская война, что ли, шла? – спросил он, вглядываясь в возбужденное лицо Захара. – Я слышал сердитые голоса.

– Истинно, Лев Александрович, Троянская война, – отвечала с улыбкой государыня. – Сегодня я две войны выдержала: раньше мое нападение на старую крепость с позором для меня отбил мой фельдмаршал, сердитый герой Кагула, сказав, не мое-де дело, а его брать города, а теперь разбил меня наголову Захар.

– За что так, государыня?

– Да вон за старые туфли да за капот.

Захар с торжественной серьезностью подошел к Нарышкину, показывая ему туфли и капот.

– Сами посудите, Лев Александрович, – торопливо заговорил он, – русская царица, которой никакие заморские короли и императоры в подметки не годятся, ходит вот в эдаких драптях, полюбуйтесь! Все истоптаны, а старым стац-дамам, которым только о смертном часе помышлять осталось, дарит тысячные парчи! На что это похоже?

– Ну, молоденьким куда бы ни шло, а старухам… ты прав, Захар Константинович, – с важностью скомороха проговорил Левушка.

– Видите! Видите! – обрадовался упрямец. – Я это знал… Я знаю, что никто не любит так свою государыню, никто так не предан ей, как вы…

– Правда, правда, Захар Константинович: я да ты… Мы с тобой самые верные слуги нашей великой государыни, только городов, брат, брать не умеем, как Румянцевы да Потемкины… Зато мы с тобой охраняем как верные псы спокойствие и здравие нашей мудрой повелительницы, милостивой матери всего русского народа… А ее спокойствие и драгоценное здравие дороже для России всех городов и своих и завоеванных… Правда, Захар Константинович?

– Правда! Правда! Святое вы слово сказали! – умилился Захар.

– Ах, Левушка! Ты всегда меня баловал и ты, Захарушка! – с глубоким чувством проговорила растроганная императрица.

Нарышкин и Захар упали на колени и целовали ее руки. Марья Саввишна стояла недовольная, насупившись.

– А я точно не берегу ее, – ворчала она себе под нос. – Я что, я – баба!.. А они мужчины… теперь Захарка, поди, нос подымет выше колокольни Ивана Великого.

«Что же туфли и капот?» – спросит читатель.

Захар победил: туфли и капот велено Марье Саввишне убрать с глаз долой, и «дворские девки остались с носом», как выразился Захар-победитель.

 

Глава вторая. Кто же этот «человечек»?

На другой день утром после «усмирения взбунтовавшегося Захара» Храповицкий явился к государыне с докладом и в числе прочих бумаг представил императрице корректурный лист «манифеста о дуэлях».

Манифест этот Екатерина решилась издать по следующему случаю.

Сын знаменитой княгини Дашковой, «директора Академии наук и Российской академии председателя» (вот в каких должностях состояла эта женщина!), так сын Дашковой незадолго перед тем поссорился на балу с гвардейским офицером Иевлевым. Последний вызвал Дашкова на дуэль. Об этом узнала княгиня и почему-то заподозрила в этом деле интригу любимца императрицы Мамонова, которому вместе с Потемкиным, как казалось княгине, хотелось погубить ее избалованного сынка.

– Зная нрав сей статс-дамы, – рассказывал Мамонов императрице, – ваше величество легко себе вообразить можете ее положение, в кое она приведена была известием о предстоящей дуэли. В отчаянии она теперь пишет мне письмо, наполненное воплями, рыданием и обещанием мщения Иевлеву и мне. Она пишет, что для спасения жизни сыновней не пощадит своей собственной и готова сама драться с Иевлевым на шпагах в поединке.

Конечно, Иевлева заставили извиниться перед Дашковым; но тут у императрицы явилось желание издать особый манифест о дуэлях.

– А! Манифест уже набран, – сказала Екатерина, когда Храповицкий подал ей корректурный лист.

– Я торопил типографию, государыня, – поклонился Храповицкий.

– Вижу, вспотел сам даже.

– Я из типографии, государыня, а там так душно.

Императрица стала просматривать корректуру.

– Никак не научу я моих подданных не ставить меня выше Господа Бога, – сказала она, взглянув на Храповицкого.

Тот молчал, не зная, к чему относятся слова государыни.

– И Сенат тоже, из угодливости мне, возвышает меня, смертную, пред Творцом Вседержителем, – продолжала Екатерина. – А ты, Александр Васильевич, как о сем думаешь? – спросила она недоумевающего Храповицкого.

– Я не понимаю, ваше величество, о чем вы изволите говорить, – робко отвечал последний, подходя ближе к столу и заглядывая в корректурный лист.

– Да вот смотри, читай: «Божиею милостию, МЫ, ЕКАТЕРИНА ВТОРАЯ…» Видишь: Божиею набрано обыкновенным шрифтом «цицером» по-типографски, что по-русски значит «горохом», а МЫ, ЕКАТЕРИНА ВТОРАЯ, чуть не целыми арбузами… Прилично ли сие? – спросила государыня.

– Но так, ваше величество, повелось из старины, и изменять сие едва ли удобно, – нерешительно отвечал Храповицкий.

– Едва ли удобно! Но мне возразили когда-то, что «неудобно изгонять из челобитных и донесений слово «раб», а я его с удобством изгнала; и из сего ничего, кроме хорошего, не вышло, – старалась убедить Екатерина. – Вон прежде в донесениях и отписках воевод писалось: «холопы твои государевы», а Великий Петр взял да и отменил сии неприличные свободному человеку выражения.

В это время, по обыкновению, без доклада вошел к государыне Нарышкин.

– Что, матушка, изволишь, кажись, пудрить своего секретаря? – спросил он с обычной шутливостью.

– Нет, Левушка, не пудрю, не за что: Александр Васильевич усердно потеет службы ради, – улыбнулась Екатерина. – А вот меня, из угодливости, выше Господа Бога ставят, не по разуму возвышают: «Божиею милостию МЫ…» Это МЫ чуть и не аршинными буквами печатается… Вот посмотри. – И она показала ему корректуру, ткнув пальцем на крупные буквы.

– Знаю, знаю, матушка, тебя давно сие сокрушает. А что поделаешь с обычаем, освященным временем? Да и народ, матушка, привыкнув к крупным литерам в твоем титуле на манифестах, пожалуй, по темноте своей, увидав в твоем титуле малые буквы, еще подумает с большого ума, что манифест фальшивый.

– Правда, правда, Левушка: ты всегда умно рассуждаешь, – согласилась Екатерина.

– У тебя, матушка, уму учился… Где мне, шуту гороховому, дойти до всего! – сгримасничал Левушка.

– Не говори этого… Ну что, осматривал галеры? – спросила Екатерина.

Вопрос ее относился к флотилии галер, которые строились в Киеве для путешествия императрицы по Днепру в новозавоеванный Крым.

– Как же, государыня, осматривал целым синедрионом, – отвечал Нарышкин, – и Сегюр, и Кобенцель, и Фитц-Герберт, и де Линь.

– А сказывают, у де Линя невестка сбежала, полька из роду Масальских.

– Слыхал, матушка… Кобенцель шепнул мне… красавица, говорит, писаная… В Париже училась…

– От мужей бегать? – улыбнулась Екатерина. – Что ж синедрион, одобряет галеры?

– Расхваливает, государыня… К нашему синклиту присоединились, что приехали верхом, и Рибиндер, и Штакельберг.

– А, и они, – улыбнулась императрица. – Я заметила, что когда эти два лифляндца вместе сойдутся, то всегда говорят по-чухонски.

– Точно… и тут малость чухонили.

– А поспеют галеры?

– К вскрытию Днепра все будет готово. Да и весна не за горами: грачи и скворцы давно прилетели. Скворцы из-за скворешен с воробьями дерутся, точно мы с турками, а грачи галдят, как поляки на сейме.

– Так доволен иностранный синклит галерами?

– Премного восхищен… А де Линь, матушка, рассыпался в таких похвалах, что по твоей гениальности тебе следовало бы быть повелительницею не только России, но и целой вселенной, – отвечал Нарышкин.

– Ну, французы всегда горазды на комплименты, – улыбнулась императрица. – Вон Вольтер ставит меня выше Александра Македонского.

– И то правда, матушка, – сказал Нарышкин. – Что такое был этот Александр Филиппыч? Просто мальчишка, забияка. И что после него осталось? Что сталось с его царством? Оно рассыпалось, как рассохшаяся бочка без обручей. Мудрый Диоген презирал его, сидя в своей бочке. И когда Алексаша-забияка пришел взглянуть на этого мудреца в бочке, так Диоген сказал ему: «Отойди, братец, ты мне застишь солнце». А ты у нас сама – солнце: вон и тот проповедник называет тебя «нашим солнцем, которое вокруг нас ходит».

– Ох, Левушка! Если б я не знала, что ты мне никогда не льстил, то подумала бы, что ты говоришь это из угодливости мне.

– Ах, матушка-государыня! Да из-за чего мне угодничать-то да льстить? Из-за чинов? Так выше моего чина на свете нет. Из-за денег? Так у меня денег куры не клюют. Из-за наград и орденов? Так и тут выше моего ордена, Андреевского, тоже на свете нет. А знаешь, матушка, как я получил Андрея Первозванного?

– Не знаю… Ты получил его от императора Петра Третьего, а за что не знаю: покойный супруг мой не откровенничал со мной.

– Ну, так и быть, признаюсь, как на духу: получил я его за шутовство…

– Как за шутовство!?

– За самое что ни на есть мальчишеское шутовство. Мне было тогда всего тридцать лет. Кто ж в тридцать лет может дослужиться до Андрея? А я дослужился, сыгравши шута, да еще полосатого. Дело было так: девятого июня тысяча семьсот шестьдесят первого года, находясь в уборной Петра Федоровича, когда он надевал мундир к выходу, я, воспользовавшись его веселым расположением духа, спросил позволения, шутки ради, примерить к себе лежавшую на столе Андреевскую ленту и цепь и посмотрелся в зеркало, идет ли-де к моей роже голубой цвет. Государь рассмеялся и позволил. Я напялил на себя царский орден, расправил ленту да и шмыг из уборной, посмотреть-де в большое зеркало: идет ли-де к моему суконному рылу голубой цвет незабудки. Выхожу, а сам думаю: вот удеру штуку… Из второй комнаты в третьи апартаменты… И состроил я там, матушка, такую рожу перед зеркалом, какую нужно было. И с этой рожей возвращаюсь в уборную! А на роже якобы написано и смущение, и стыд, и страх, и трепет, и отчаяние… Не погубите, говорю, государь, не выдайте на вечное посмеяние! «Что с тобою случилось?» – спрашивает. «Ох, государь, – говорю, – погиб я да и только, если не спасете… Теперь одно мне, – говорю, – петлю на шею!» – «Да что такое? Говори, чего ты от меня хочешь, что тебя так встревожило?» – «Ох! – говорю. – Ваше величество! Смерть моя!.. Вообразите мое изумление, мой стыд: выхожу я из уборной, чтоб взглянуть в зеркало на эту предательскую ленту, и угоди я, по рассеянности, в ту залу, где ожидают выхода вашего величества все придворные чины, вельможи, генералы, сенаторы… И вдруг, откуда и взялись проклятые! – говорю. – Окружают меня со всех сторон и военные, и статские, и придворные, и бог знает кто! Один жмет мне руку, другой душит в своих объятиях, третий заикается, слова вымолвить не может от зависти и досады, а все-таки поздравляет, тот кланяется мне в пояс, стряхивает на меня и на ленту всю пудру со своего парика… С неимоверным трудом, – говорю, – ваше величество, вырвался я из шумной толпы, где множество голосов как будто нарочно слились в один, приветствуя меня „с высокою монаршею милостью!”, что мне делать теперь, государь? – говорю. Как показаться? Пропал да и только!..» Тут, матушка, как начни государь хохотать, как начни! А я стою себе все с той же рожей и думаю: кажется, кривая вывезла… И вывезла, матушка. Нахохотавшись досыта, Петр Федорович берет новую Андреевскую ленту и все прочее и собственноручно возлагает на меня сии высшие знаки. «Сыграл дурака и меня потешил, ну, – говорит, – и носи».

– Ну и хитер же ты, Левушка, – смеялась и императрица, – ловко подвел моего супруга, ловко.

А Храповицкий, стараясь сдержать свое хихиканье, весь обливался потом.

– Подвел, – повторил Нарышкин. – Да и то сказать, матушка, чем я его подвел? Я заслужил ленту, я его развеселил, развеселил своего государя. А это, матушка, великая заслуга, когда верноподданный развеселит обремененного государственными делами и многими заботами своего государя, великая это, матушка, заслуга пред отечеством!.. Вот и ты, государыня, всегда ко мне милостива за то, что я либо пускаючи в твоем присутствии «волчок», либо фиглярничая и паясничая, нередко сгоняю с твоего царственного чела следы тяжелых дум и государственных забот о счастии и благоденствии вверенного тебе Богом народа.

– Правда, правда, Левушка, – согласилась императрица и продолжала заниматься делами.

Около этого времени пришло в Киев известие, что польский король Станислав-Август Понятовский прибыл в Канев с тем, чтобы испросить у императрицы позволение повидаться с нею, в надежде воротить ее прежнее расположение к нему. Увы! Поздно… На дороге – Дмитриев-Мамонов, более молодой…

– Докука мне с ним будет немалая, – говорила государыня, выслушивая доклады графа Безбородко в присутствии Нарышкина, Дмитриева-Мамонова и Храповицкого. – Зная его, уверена, – говорила императрица, – что будет плакаться, зачем я взяла у него Белоруссию.

– Да и клянчить станет, как клянчил, бывало, у тебя, матушка, когда ты была еще великой княгиней, то варенья, то того-сего, – заметил Нарышкин.

– А после варенья и польский престол клянчил, – улыбнулась Екатерина.

– Только сидеть на нем не умеет, как я на коне, – засмеялся Левушка.

Императрица пожала плечами.

– Конечно, не умеет, – сказала она, – распустил шляхту, позволяет теснить православие в царстве и с конфедератами не может справиться.

Она остановилась и взглянула на Безбородко, ожидая его мнения.

– Мое мнение, государыня, попросить короля выждать ваше величество в Каневе, – сказал Безбородко. – Там можно будет сократить часы свидания: ваше следование, государыня, совершается по строго начертанному маршруту, от коего отступать невозможно.

– Умная, прекрасная мысль, – согласилась императрица, – на остановку в Каневе мы назначаем часа два-три, не более. Однако чтоб не обидеть его долгим ожиданием, я попрошу тебя, Лев Александрович, съездить теперь же в Канев и передать ему мой привет и обещание свидания в Каневе. Вы же были когда-то друзьями, – добавила она с улыбкой.

– Еще бы! Закадычными! Верно, помнишь, что мы с ним вместе у твоих дверей, бывало, мяукали по-кошачьи, чтоб ты нас впустила к себе, – сказал Нарышкин.

– Ах, Левушка, – сказала императрица, – ты все тем же остался, чем был в молодости… Одна я уж не та.

– Ну, мне, дураку, не с чего меняться… Точно, матушка-государыня, шутом я был, шутом и остался.

Как «шута» Екатерина сама характеризует его в своих «Записках», изданных в Англии.

«Это был человек самый странный, какого когда-либо я знала, – говорит она в своих знаменитых мемуарах. – Никто не заставлял меня так смеяться, как он. Это был шут до мозга костей, и если бы он не родился богатым, то мог бы жить и наживать деньги своим необыкновенным комическим талантом. Он был вовсе не глуп, многому наслышался, но все слышанное чрезвычайно оригинально располагалось в голове его. Он мог распространяться в рассуждениях обо всяком искусстве, как ему вздумается, употреблял технические термины, говорил непрерывно четверть часа и более, но ни он сам, ни его слушатели не понимали ни слова из его речи, хотя она текла, как по маслу, и обыкновенно это оканчивалось тем, что все общество разражалось смехом. Так, например, он говорил про историю, что не любит истории, в которой есть истории, и что для него, чтобы история была хороша, надо, чтобы в ней не было историй, но что, впрочем, история произошла от Феба. Он также бывал неподражаем, когда принимался говорить о политике; самые серьезные люди не могли удержаться от смеха».

Шутовство свое он практиковал с самого начала службы при дворе.

Когда он был только камер-юнкером и состоял при великом князе Петре Федоровиче, Екатерина таким образом наказала его за шутовство.

«Однажды, – говорит она, – я застала его в своем кабинете; он разлегся на диване и распевал какую-то песню, в которой не было человеческого смысла. Видя такую невежливость, я тотчас вышла из кабинета, заперла за собою дверь и отправилась к его невестке Анне Никитишне, урожденной Румянцевой, которой сказала, что непременно следует достать порядочный пучок крапивы, высечь этого человека за его сумасбродное поведение и выучить его уважать нас. Нарышкина охотно согласилась; мы велели принести розог, обвязанных крапивою, взяли с собою одну из моих женщин, вдову Татьяну Юрьевну, и все три пошли в мой кабинет. Нарышкин лежал на прежнем месте и во все горло распевал свою песню. Увидев нас, он хотел убежать, но мы успели настрекать ему руки и лицо, так что он дня два или три должен был оставаться в своей комнате, не смея даже никому сказать, что с ним случилось, потому что мы его уверили, что при малейшей его невежливости, при малейшей неприятности, которую он нам сделает, мы возобновим наше наказание, так как иначе не было с ним никаких средств…»

– Так вот, Лев Александрович, и поезжай ты к королю в Канев, – продолжала императрица после грустного воспоминания о своей молодости, – и скажи ему то, что придумал так искусно Александр Андреевич, – указала она на Безбородко. – Ты и сам сумеешь найтись, что сказать… Ведь когда-то вы вместе с ним дурачились у меня и дурачили других: он поймет тебя.

– Не поймет, матушка, – покачал головою Нарышкин.

– Почему? – удивилась Екатерина.

– Потому не учен, как я: твоей крапивы не пробовал.

– А потерять Белоруссию, это хуже крапивы, – заметил Дмитриев-Мамонов.

Императрица улыбкой одобрила шутку своего любимца.

– Так я уверена, Лев Александрович, что ты облегчишь мне неприятное свидание с королем польским, – продолжала Екатерина. – Не забудь, что мне предстоит более серьезное свидание еще с императором австрийским.

– Особливо, ваше величество, ввиду наших негоций с Турциею, – вставил Безбородко.

– Об этом-то я и забочусь: при войне нашей с турками дружба Иосифа стоит целых армий. Об этом мне пишет и Григорий Александрович, – продолжала императрица. – Не купи дом, купи соседа, так, кажется, говорится по-русски.

– Так, так, матушка, – подтвердил Нарышкин. – Турок-то воюючи с тобой все будет оглядываться, не стоит ли-де у него за спиной Иосиф с крапивой.

Государыня, казалось, припомнила что-то.

– Да, – заговорила она вскоре, – только ты, Лев Александрович, постарайся в беседе твоей с королем не касаться политики.

– Слушаю, матушка-государыня.

– Я знаю, – продолжала императрица, – он непременно заговорит о гайдамаках, что учинили кровопролитие в Умани и в других городах польской Украины, коих я усмирила через Кречетникова. Я уверена, что будет он повторять нелепые басни, будто я одобрила замыслы Мельхиседека против поляков.

– А я, матушка, как только он заговорит о политике, тотчас волчка пущать стану, я и волчок возьму с собой, – невозмутимо болтал Левушка.

– Знаю, знаю, ты и при мне, и при всех министрах иностранных дворов пускал своего волчка: тебя этому не учить.

– Точно, матушка-государыня, ученого учить только портить.

Государыня уже его не слушала и обратилась к Дмитриеву-Мамонову, как новичку в государственных делах:

– А то что еще распускали про этих головорезов-гайдамак: будто бы я послала им целый обоз ножей под видом вяленой рыбы тарани, чтобы этими ножами резать поляков и ксендзов.

– Какая гнусность! – невольно вырвалось у молодого царедворца. – И Станислав-Август этому верит?

– Не знаю. Но что многие сему верят, это я знаю.

– Но еще гнуснее то, ваше величество, что этому верят легкомысленные головы в иностранных землях, – заметил Безбородко. – Гнусность сия потому глубоко пустила корни в сознании легковерных, что ножи эти, как достоверно известно, фанатическим духовенством были освящены при храме одного монастыря и окроплены святою водой.

По окончании доклада Нарышкин в тот же день выехал в Канев.

В Каневе он оставался недолго, так что уже на пятый день воротился в Киев и доложил государыне об удачном исполнении возложенного на него поручения. Воротился он с королевским подарком, с богатой табакеркой, усыпанной крупными бриллиантами.

– О политике, матушка, я ему не давал и пикнуть, – докладывал Левушка. – Чуть он за политику, я сейчас за волчка и давай гонять его перед королевским величеством и перед ясновельможными «панами Рады».

– И сие его не франировало? – спрашивала императрица.

– Нисколько, матушка-государыня, потому я его все обнадеживал.

– Чем это?

– Да я все твердил ему, что наша-де всемилостивейшая государыня, императрица всероссийская, неизменно продолжает питать к его королевскому величеству самые матерние чувства.

– Это хорошо, Левушка, что ты так успокаивал его подозрительность. Но что ж делают там, в Каневе, так долго?

– Да они там, вельможные паны, все банкетуют да на охоту возят своего «пана круля». А охоты там богатые.

– Большая свита с ним?

– Вся знать, которая на его стороне. Да и недешево это ему стоит. Его банкиры сказывали мне, что на одну поездку в Канев и на встречу с тобою он уже просадил три миллиона.

– Ох, – покачала головою государыня, – за все это придется мне же расплачиваться из моей казны!

– Ну, это пустое, матушка-государыня… Вспомни только Державина:

Богатая Сибирь, Наклонившись над столами, Рассыпала по ним И злато и сребро.

– Будет чем расплачиваться за королевские шалости, – продолжал Нарышкин. – Зато кого я привез к тебе, матушка, из Канева, вместо короля, на утешение и прославление твоего величия!

– Кого же это?

– Человечка некоего… Я тебе его завтра покажу. А ты вели завтра быть полному куртагу, чтоб собрались все твои гости: и Кобенцель, и Фитц-Герберт, и Сегюр, и Ангальт, и принц де Линь…

– Что упустил из клетки свою невестку, княжну Масальскую.

– Прекрасную Елену, за которую еще греки с троянцами дрались.

– Кто же твой «человечек»? – любопытствовала Екатерина.

– Увидишь завтра… Сей «человечек» покажет своим гостям барам, что такое наша Россия и благодетельница ее народов, великая и мудрая Екатерина… Чего не могли сделать ни Польша, ни Австрия, ни вся Европа, то сделала великая Екатерина мановением своей державной руки!

– Ах, Левушка, ты уж всегда расхваливаешь меня превыше меры!

– Не из ласкательства, матушка, не из ласкательства, ты сама это знаешь.

– Но кто же этот «человечек»? – недоумевала императрица.

– Завтра, завтра на куртаге увидишь его.

 

Глава третья. «Невольницкий плач»

Оказалось, что Нарышкин вывез из Канева слепого кобзаря, который распевал на базаре украинские «думы», из коих особенно поразила русского сановника глубоко поэтическая «дума» о крымской неволе. Крым, еще так недавно полный ужасов мировой торговли невольниками и особенно юными невольницами из Украины; Крым, невольничьи рынки которого несколько лет тому назад оглашались воплями «бранок», девушек и детей, увозимых в неволю из Украины для продажи во все серали Турции, Анатолии и даже Египта и Аравии; Крым, который поставлял юных невольниц на генуэзских кораблях в гордую Венецию на «невольничью набережную», «riva degli schiavoni»; этот Крым вдруг превратился в царство свободы и безопасности.

И вот, когда куртаг был в полном сборе, когда роскошная зала дворца блистала раззолоченными кафтанами иностранных послов и русских вельмож, и все с любопытством ожидали какой-нибудь новой, небывалой выходки веселого обер-шталмейстера Екатерины, в этом блестящем царственном собрании появляется Нарышкин в сопровождении седоусого слепца с таким же седым чубом и хорошенького черноглазого загорелого мальчика, его «поводыря-мехоноши».

Взоры всех выразили и крайнее изумление и ожидание… Вот-вот Нарышкин разразится чем-нибудь крайне шутовским… Но Лев Александрович с необычайной серьезностью приблизился к императрице и торжественно проговорил:

– Позвольте, всемилостивейшая государыня, представить вам верноподданного вашего императорского величества, сего старца-слепца. В молодости, когда он был еще запорожским казаком, его взяли в плен крымские татары и продали в неволю на рынке города Кафы. Много лет он работал на галерах – «каторгах» на Черном море, где его вместе с прочими невольниками бесчеловечно истязали галерные приставники. А потом, за попытку бежать с каторги, ему выкололи глаза. Много, много долгих лет он томился в тяжкой неволе, и только когда победоносные войска вашего императорского величества покорили Крым, сей старец получил свободу и в каждодневных и ежечасных молитвах своих умоляет Творца о здравии и долгоденствии великой Екатерины, матери отечества.

Взоры всех обратились к императрице, на глазах которой блистали слезы.

– Благодарю тебя, Лев Александрович, за то, что ты доставил мне удовольствие видеть несчастного, горькая участь которого хоть к концу дней его облегчена победами моих героев, – растроганно сказала она.

– Дозвольте же ему, всемилостивейшая государыня, поведать пред вами и пред сим блестящим сонмом ваших гостей об его личных страданиях в плену и страданиях его сотоварищей по каторге, – продолжал Нарышкин.

– Я охотно послушаю повесть о его злоключениях, – сказала императрица, – и надеюсь на благосклонное ваше внимание, господа, – обвела она их взором.

Все безмолвно наклонили низко-низко свои головы.

– Садись же, старче божий, и проплачь пред государыней и ее высокими гостями твой невольницкий плач, – сказал Нарышкин кобзарю, – и вы, ваше сиятельство, – обратился он к Безбородко, – яко природный украинец, объясняйте государыне и высоким гостям содержание «плача» и отдельные непонятные слова, как вы уже изволили изъявить мне на то свое согласие.

Кобзарь, обводя собрание незрячими очами, тихо опустился на пол, ибо за много лет неволи привык сидеть по-восточному, поджав ноги, и стал тихо настраивать свою бандуру. Около него поместился и его «поводырь-мехоноша».

Тихо-тихо забренчали струны. Все молчало. Казалось, струны начали говорить что-то горькое, плачущее, точно откуда-то ветерок доносил чей-то далекий стон и тихий плач, глубоко безнадежный.

– Гэ-эй-гей-гей! – послышался старческий голос, и голова слепца тихо качалась, точно от нестерпимой боли. – Гэй-эй-гей-гей!

Що на Чорному морю, На тому билому каменю, У потреби царський, У громади козацький, Много там вийска обнажено, У три ряды бидных, безчастных невольникив посажено, По два та по три до купы посковано, По двае кайданины на ноги покладено, Сырою сырыцею назад руки повязано… – Гэ-эй-гей-гей! – Назад руки повязано…

Голос умолк, но живые струны продолжали плакать и плакать… Все собрание было охвачено глубоким волнением: ничего подобного никто не слыхал прежде.

А Безбородко под тихий говор струн так же тихо передавал содержание пропетых строф:

– На Черном море, на белом камне то есть. На прибрежных скалах, в работе-каторге царской, царем песня называет султана, казацкая громада… Все невольники обнажены, по два и по три скованы вместе и у каждого по двое кандалов на ногах, и руки связаны назад сыромятными ремнями…

– Но вот они посажены на галеры и работают в Великий, Светлый праздник.

– Гэ-эй-гей-гей! – опять слышится тихий голос, тихий плач и скорбное покачиванье старческой головы…

Тут струны разом зарокотали… Это был уже не плач, а вопль, раздирающий душу:

Ой, у Святу-ж то було недилю, не сизии орлы заклекотали, Як то бидни безчастни невольники у тяжкий неволи заплакали, На колини упадали, У гору руки пийдимали, Господа милосердного прохали та благали: «Подай нам, Господи, з неба дрибен дощик, А з низу буйный витер, Хочай-бы чи не встала по Чорному морю быстрая хвили, Хочай-бы чи не повырывала якорив з турецькой каторги, Да вже-ж нам ся турецька, бусурманьска каторга надоила, Кайданив зализо ноги поврывало, Биле тило казацьке молодецьке коло жовтой кости пошмугляло!..»

– Гэ-эй-гей-гей! – опять тихо плачет старческий голос, как бы ослабевший от взрыва отчаяния. – Гэ-эй-гей-гей!

– О боже! Это невыносимо! – простонал чей-то молодой женский голос.

Императрица оглянулась. Это плакала одна из ее молоденьких фрейлин, родом украинка, закрыв руками побледневшее личико, по которому катились слезы.

– Бедная девочка, утешься: теперь этого уже не будет, – тихо сказала государыня.

Но это как бы совсем не касалось слепого певца: он уже привык к подобным женским рыданиям под его бандуру и продолжал торопливым, дрожащим речитативом:

Паша турецький, бусурменьский, Недовирок християньский, По галери вин похожае. Вин сам добре тее зачувае, На слуги свои, на турки-яничары, за-зла гукае: «Кажу я вам, турки-яничары, Из ряду до ряду захожайте, По три пучки тернины и червоной таволги набирайте, Бидного невольника по трычи в одним мисци затикайте!» То ти слуги, турки-янычары, добре дбали Из ряду до ряду захожали, По три пучки тернины и червоной таволги у руки набирали Тричи в один мисци бидного невольника затикали. Тило биле казацьке молодецьке коло жовтой кости оббивали, Кровь християнську неповинно проливали…

– Гэ-эй-гей-гей! – И опять слышится только тихий говор струн да тихое объяснение Безбородко.

– Oh, c'est terriblement! – качает головою Сегюр, обращаясь к Нарышкину.

– Oui, monsieur, le compte: c'est quelque chose effraiyante, – отвечает тот.

Молоденькая фрейлина-украинка продолжала плакать.

– Плачь, дитя, – нежно говорит ей императрица, – слезы сострадания – это хорошие, святые слезы.

Снова нервно зарокотали струны, а за ними как бы угрожающий голос выговаривал:

Стали невольники на соби кровь христианьску зобичати, Стали землю турецьку, виру бусурманьску клясти-проклинати: Ты, земля турецька, вира бусурманьска! Ты, розлука христианьска: Не одного ты розлучила мужа з жоною, Брата з сестрою, Диток маленьких з отцем и маткою…

Голос и струны вдруг оборвались, так что от неожиданности, при глубочайшем внимании, многие вздрогнули.

Кобзарь вдруг встал с полу и выпрямился. Все старческое и слепые глаза его обратились вверх, точно на молитву.

И вдруг голосом, полным трогательной мольбы и глубокой скорби, певец торжественно запел, ударяя по басовым струнам:

Вызволь, Господи, всих бидных невольникив З тяжкой неволи турецькой З каторги бусурманьской На тихи воды, На ясны зори, У край веселый, У мир хрещеный, На святоруський берег, В города христианьски!

Затем, обведя собрание слепыми очами и кланяясь в сторону императрицы, кобзарь торжественно, с шумным рокотом струн возгласил:

Даруй, Боже, милости вашей, Царському пресвитлому величеству, И всему высокому паньству На многая лита До конца свита!

С последним ударом струн ропот одобрения прошел по всему собранию, а императрица с глубоким волнением проговорила:

– О, если бы Всевышний помог мне, хотя в будущем, при отходе в загробный мир, осушить слезы моих подданных!

* * *

Наконец все было готово к дальнейшему путешествию. Последние убранства и украшения на галерах приведены к концу. Особенной роскошью и блеском отличались галеры «Днепр», на которой должна была плыть сама императрица, и «Десна», предназначавшаяся под общую столовую царственного поезда. Галеру Екатерины «Днепр» по ее великолепию принц де Линь сравнивает с кораблем Клеопатры, на котором она сопровождала своего возлюбленного Антония на последнее его роковое сражение с Октавианом при Акциуме. Сам свекор прекрасной Елены, «вельможной панны», следовал за царственным поездом в качестве, как он выражается, «дипломатического жокея», потом отделился от флотилии недалеко от Канева и в «запорожской пироге» («чайке») поспешил в Канев, чтоб предупредить Станислава-Августа о приближении Екатерины.

Двадцать второе апреля назначено было днем отплытия из Киева. Весь Днепр был как бы запружен целой флотилией галер и других судов в числе 80, сопровождавших царскую галеру, и другими судами и лодками, на которых, казалось, весь Киев высыпал провожать царственную хозяйку для обозрения ею своего «маленького хозяйства».

Ничего подобного не видел Днепр-Славутич с тех пор, как по нему проплывали варяги на службу Цареграду и императорам Византии, и до тех часов, когда чубатые «лыцари» запорожцы на своих «дубах» и «чайках» по этому же Днепру выплывали в Черное море, чтобы «окуривать мушкетным дымом» стены этого Цареграда, уже турецкого Стамбула.

Под гром пушек отплыла флотилия с 3 тысячами матросов, нарядно и красиво одетых. Поезд открывали семь нарядных галер, расписанных и убранных с восточною роскошью, комнаты которых и каюты, устроенные на палубах, блистали золотом и дорогими шелками. Одна из галер, которая следовала за царскою и за «Десною», назначена была Кобенцелю и Фиц-Герберту, другая – Сегюру и де Линю, прочие – Потемкину, который должен был встретить поезд, а также его племянникам, а равно Дмитриеву-Мамонову, Нарышкину, министрам, Храповицкому и т. д. Кабинеты, диваны, штофные занавески, письменные столы из красного дерева, музыка на каждой галере, и все это там, на той реке, по которой плавали только казацкие «човны» да развевались по ветру чубы казацкие молодецкие…

Южная весна блистала чарующим разноцветом. По обеим сторонам Днепра, то там, то здесь, сады, осыпанные как бы розоватым снегом, роскошным цветением яблонь, груш, слив, персиков и абрикосов. Темные леса и перелески, балки и овраги, звенящие голосами всевозможной птицы, заливающиеся в кустах соловьи, звонко курлыкающие по лугам и заводям журавли, высвистывающие и сверкающие на солнце золотом оперения иволги, нежно воркующие горлинки, реющие в воздухе и перекрещивающиеся словно пули в перестрелке стрижи, высоко-высоко плавающие в воздухе с металлическим клекотом орлы, великаны птицы, бабы-пеликаны, плавно шагающие по молодым порослям камышей, дикие гуси и утки стаями – все это ликовало, справляя праздник возрожденной в чарах весны.

Картины сменяются картинами, волшебные чары другими чарами…

Даже трезвый государственный ум Екатерины очарован до вдохновения, до поэтического экстаза, и ее перо, больше привыкшее подписывать указы и смертные приговоры, хотя с прискорбием горькой необходимости, теперь под этими чарами весны и природы перо ее, словно перо юной институтки, выводит на бумаге такие чувствительные строки:

Днесь шумят потоки, тихо ветры веют, Прешироки реки вод плескать не смеют, И струи вод свежих в поле льют, Сладко наполняя землю растворенну, Естество прекрасно обновят, Обольщенны очи, зрящи на вселенну, Нежны чувства те увеселят… Я куда ни погляжу – Там утехи нахожу!.. Там поют соловьи, Множа радости мои!..

Хоть поэзией тут и не пахнет, а все же виден порыв выразить поэтично свои «утехи» и «радости»…

А эти «утехи» и «радости» еще более «множил» ловкий «Грицько Нечоса», как называли в Малороссии Григория Александровича Потемкина за его припудренный, пышный парик.

Желая лицом показать свой товар, то есть управляемый им край, он заранее настроил по берегам Днепра цветущие села, хутора из размалеванного картона!.. Издали все это казалось так красиво, живописно, веселило, радовало взор, утешало сердце коронованной «хозяйки» и ее знатных гостей, которые, как и сама одураченная «хозяйка», принимали эти театральные кулисы за действительность, за села, деревни, хутора! Мало того, Потемкин тайно приказал всем местным властям, чтоб они сгоняли на берег Днепра празднично разряженное население, которое должно было пригонять туда же свой скот, дабы с галер видели все это богатство, все довольство населения!.. Тут были целые буколические картины во вкусе того романтического, слащавого века, когда, отодрав на конюшне «холопов» и «холопок», наряжали их потом в буколических «пастушков» и «пастушек» и велели им плясать перед гостями: играющие на свирелях «пастушки», ликующие «пастушки», пляшущие хороводы деревенской молодежи… рай да и только! И Екатерина, столь мило обманываемая, хотя, быть может, и подозревавшая нечто, хотя далеко не все, имела некоторое, в сущности, фальшивое основание восклицать:

Я куда ни погляжу, Там утехи нахожу!..

А по ночам все эти картонные декорации убирались, и села с деревнями и хуторами переносились дальше и там размещались для разнообразия уж несколько иначе, но играющие на свирелях «пастушки», ликующие «пастушки» и веселые хороводы являлись и на новых местах, в ином, еще более живописном размещении… Как же было не радоваться, не гордиться «хозяйке»!

А тут и сама природа как бы подделывается под ухищрения продувного «Грицька Нечосы», весна, и жаворонки, и заливающиеся соловьи…

Там поют соловьи, Множа радости мои!..

Недаром у Храповицкого в «Дневнике» записано: «Быв на галере, сказал, что непрестанно потею».

– И я также, – сказала императрица.

Далее: «Говорено о благорастворенном воздухе и о теплоте климата».

– Жаль, что не тут построен Петербург, – продолжала Екатерина, – ибо, проезжая сии места, воображаются времена Владимира святого, в кои много было обитателей в здешних странах. Теперь нет татар, и турки не те…

Раз под вечер после чудного дня до слуха императрицы донеслось стройное хоровое пение, раздававшееся на той галере, на которой ехал граф Безбородко с Нарышкиным, Дмитриевым-Мамоновым и другими. Государыня прислушалась и чутким ухом уловила некоторые слова незнакомой песни, далеко разносившейся по Днепру:

Ой у лузи та и при берези червона калина, Ой и огородила молода козачка козацького сына…

Голоса были чудные, на подбор, да и мелодия песни проникала в душу.

– Кто это так несказанно изрядно поет? – спросила Екатерина случайно бывшего около нее Храповицкого.

– Это матросы на галере графа Безбородко, государыня, – отвечал последний. – Хохлы – прирожденные певцы, подобно итальянцам, и граф заставил их петь, чтобы иностранные послы знали, на что способны малороссияне.

– Да, малороссияне точно от природы певучий народ, – сказала императрица. – Вон и Разумовский Алексей Григорьевич, из простых пастухов, голосом своим достиг важнейших, чуть не царских в государстве степеней и графского достоинства, удостоенный окончить жизнь в построенном для него Аничковом дворце, – заключила государыня, прислушиваясь к чудному пению «хохлов».

А с той галеры продолжало доноситься по воде:

О, не развивайся, суховерхий дубе, – Завтра мороз буде. – Я морозу та и не боюся, – Веници разивьюся. О, и не женися, молодой козаче, – Скоро поход буде. – Я походу та и не боюся, Скоро оженюся!

– Вон какие храбрецы! – улыбнулась императрица, прислушиваясь к словам песни. – А пение дивное… Вон и тот слепой кобзарь в Киеве необычайно поразил меня и послов своею прекрасною «думою».

Между тем эта песня сменилась другою. И слова не те, и мелодия не та. Эта, кажется, еще более захватывает за душу:

Ой и закувала та сиза зозуля раным рано по зори, Ой и заплакали хлопци-запорожци у чужий земли…

– Это как будто жалоба за уничтожение Запорожья, мне упрек, – задумчиво проговорила государыня.

– Что делать, государыня! На то была, видно, Божья воля, – вздохнул Храповицкий.

Все вышли на палубу слушать пение: и камер-фрейлина Протасова, и Марья Саввишна Перекусихина, и молоденькая фрейлина-украинка, и даже серьезный Захар, простивший императрице ее истоптанные туфли и затасканный капот.

– Ишь, ленивые, ленивые хохлы, словно их волы, а как знатно поют, – похвалил пение и Захар.

– Что твои соловьи, – согласилась и Марья Саввишна.

– А соловьи, знай себе, заливаются по берегу, – заметил Захар.

Действительно, соловьи точно старались соперничать с певцами, посылая им свои гимны по воде.

А с той галеры неслось нечто вроде проклятия:

Кайданы, кайданы! Турецьки султаны!

– Что-то турецких султанов поминают, – заметила Марья Саввишна.

– Еще бы! Не один ковш заставили их выпить эти самые салтаны, – сказал Захар. – Только вот теперь отольются волку овечьи слезки: ваш Григорий Александрович спуску им не даст.

– Ах, что за благодать сторонка! – восхищалась Марья Саввишна, опьяненная роскошью весеннего южного вечера.

– Да, не чета нашему Питеру… Вот тут бы ему быть… А то там, в сырости-то нашей, одних этих проклятых ревматизмов не оберешься.

– Да и государыня даве говорила мне: «Эх, Маша, тепло бы нам здесь с тобой было доживать свой век».

– Что ты! Доживать! Да дай бог ей, государыне, еще сто лет жить.

– Так разве я сама это сказала? – оправдывалась Марья Саввишна. – Сама государыня изволила упомянуть о своей старости… А какая ейная старость!

– Скоро пятьдесят девятый стукнет, – услыхав разговор своих верных слуг, сказала государыня.

– И-и, матушка! Велики ли эти годы.

– Мы, матушка, об этих местах, – хитрил Захар, чтоб замять разговор о годах.

– Да, места благодатные.

– Так вот мы, матушка-государыня, с ваших слов разговорились с Захаром Константиновичем – кабы тут столице…

А с той галеры уже неслось по воде:

Гоп, мои гречаники! Гоп, мои били…

 

Глава четвертая. Станислав-Август и Харько

На четвертый день по отплытии из Киева, 25 апреля царственный поезд бросил якоря против Канева, где должно было состояться свидание императрицы с польским королем, который с нетерпением и тайною тревогой ждал этого события.

Накануне Потемкин покончил свои распоряжения, присоединился к поезду и 25 апреля пересел на галеру императрицы, чтобы присутствовать при свидании коронованных особ. Уже заранее снедаемый задним числом ревностью, он злился на Станислава-Августа.

– Старая любовь! – ворчал он про себя, кусая, по привычке, ногти.

Все прочие особы императорской свиты: иностранные послы и министры, оставались на своих галерах.

Свидание должно было быть интимное.

Как ни привыкла владеть собой и своими чувствами повелительница многомиллионной страны и могущественного народа, в среду которого как бы влилось по воле судеб несколько царств, и как ни искусно умела она покорять себе холодную, твердую волю опытных дипломатов и таких светил ума, как Фридрих II, Вольтер и другие, все же она была женщина, и сердце ее не всегда подчинялось рассудку и холодной воле.

Сегодня она больше обыкновенного сидела утром перед зеркалом, всматривалась в лицо, в складки и черты, проведенные на нем временем, заботами и огорчениями… Чума 1771 года… Гайдамацкое движение… Раздел Польши… Пугачев…

А глаза ее? Разве тот в них блеск, что был прежде? Разве та неуловимая игра в них? Оправа для них уже не та, не то лицо…

– А волосы? Вся голова? – задумалась она.

Она резко отвернулась от зеркала.

– Голова Медузы, – невольно шептали ее губы, – в волосах белые змеи… Седые волосы на голове женщины это змеи Медузы…

И неугомонное воображение перенесло ее за много лет назад, когда она была молоденькая, беззаботная, свободная, как птичка, в замке своего отца.

– Далекое, золотое, невозвратное детство!.. Все, все невозвратно!..

Потом этот переезд в суровый северный край, под хмурое небо… Нужно было привыкать к новому, холодному, стеснительному этикету под пытливым наблюдением сотен чужих глаз… А там замужество, тот же натянутый этикет, ничего для сердца, для воображения…

Муж… Что-то странное, что-то недалекое…

– Солдатики, солдатики – точно ребенок…

Но молодость, которой чар не может ограбить даже придворный этикет, брала свое… Этот Левушка Нарышкин, которого они секли крапивой, – это едва ли не единственный обломок от беззаботной молодости…

И мяуканье кошкой утешало, заставляло забывать холод этикета.

Да и этот, что сегодня должен быть ее гостем, тоже обломок молодости. И он вместе с Левушкой тихонько, бывало, прокрадывался в кабинет, чтобы урвать лишний час свободы, разбить хоть одно звено цепей этикета…

И он мяукал у дверей… Мяукающий король…

А дальше… это какой-то сон, кошмар… Въезд в Петербург.

А тот, что был ее мужем?.. Доигрался в солдатики.

Восшествие на престол.

Молодость моментально отлетела, точно она испугалась горностаевой мантии и тяжести шапки Мономаха.

Четверть столетия носить на себе тяжесть и не согнуться… А под шапкой Мономаха, за государственными думами, уже шевелились змеи Медузы…

Потом этот страшный кошмар пугачевщины со всеми его кровавыми ужасами… Казалось, шапка Мономаха качалась на женской голове.

Но все вынесли на себе эти плечи, плечи женщины, и все выдержала женская голова под шапкой Мономаха.

Только сердце… женское сердце…

– Зато все это мое…

Она посмотрела в открытые окна своей обширной, роскошной каюты на Днепр, на Заднепровье, уходившее в даль безбрежных степей Левобережной Украины.

«Все мое», – говорит рассудок. А сердце?..

Вдруг в одном окне каюты показалась голова Марьи Саввишны.

– Ты что, Маша?

– Матушка-государыня! Захар сердится!

– Что еще там?

– Да все, матушка, собрались к твоему волосочесанию…

– Знаю, всегда раньше меня сходятся.

– Так Захар говорит, что вы тут замешкались и не дали ему убрать комнаты…

Тут только вспомнила императрица, что ей давно следовало позвонить свою камеристку, а она так перенеслась в прошлое, что обо всем позабыла.

– Молодость… голова Медузы… и это свиданье с ним…

Вошла Марья Саввишна:

– Каки пышны паны! Фу-ты ну-ты!

– Какие пышные паны?

– Да евоные, королевские… что у нас пареньком служил да котом мяукал.

Императрица заторопилась, вспомнив, что ее ждет:

– Сейчас, сейчас, Маша. Захар прав, что бранит меня.

* * *

После волосочесания, которое, как обряд придворного этикета, совершалось торжественно, в присутствии приближенных особ, все удалились на свои галеры, и на галере «Днепр» остался один только Потемкин.

В назначенный час к берегу, следуя из Канева, подъезжала раззолоченная карета Станислава-Августа, запряженная шестеркою белых, как горный снег, лошадей, со скороходами по сторонам и арабами в красных с золотом ливреях, а за королевской каретой следовал целый кортеж польских магнатов, упряжки и вся обстановка которых блистали необычайной роскошью.

Между ними был и тот, с которым навеки будет связана жизнь нашей героини, «вельможной панны…»

При появлении короля Потемкин тотчас же сошел с галеры на берег, чтоб встретить и проводить к императрице ее коронованного гостя. Они обменялись приветствиями в присутствии королевской свиты, которую Нарышкин и Шувалов, тоже сошедшие на берег, пригласили с собой на другую галеру, на «Десну».

Екатерина встретила Станислава-Августа на палубе «Днепра».

– Имею счастие приветствовать ваше императорское величество в благополучном шествии вашем, – сказал король и поцеловал руку государыни.

– Я счастлива видеть ваше королевское величество в добром здравии, – сказала со своей стороны Екатерина.

Потемкин молча, церемонно распахнул в приемную каюту двери и пропустил перед собой коронованную пару.

Когда Екатерина уселась на своем обычном кресле и пригласила короля на другое кресло около себя, Потемкин отошел в сторону, как бы показывая вид, что он в присутствии таких высоких персон особа без речей.

Король, слегка наклонившись вперед и изображая собою олицетворенное внимание, ожидал первого слова хозяйки, и между тем оба зорко, но искусно наблюдали за малейшими оттенками выражений на лицах друг друга.

– Как много времени прошло с тех пор, что я не имела удовольствия видеть ваше величество! – с оттенком грусти произнесла Екатерина.

– О, ваше величество, мне кажется, что целая вечность отделяет от меня то блаженное время, когда я имел счастие пользоваться гостеприимством вашего величества! – с жаром проговорил Станислав-Август.

– «Целая вечность!» – улыбнулась императрица. – Ваше величество на целую вечность старите меня, и того старуху.

– О ваше величество! Это только поэтическое усугубление, – пробормотал смущенный король, – ваше величество почти не изменились.

– Нет, ваше величество, время старит и мрамор, – со вздохом произнесла императрица. – Мы же, несущие на себе государственные заботы, свободны в своем времени и в своих поступках менее самого последнего из наших подданных, а это и старит, – со вздохом сказала императрица. – Вот теперь я обязана посетить мое новое маленькое хозяйство…

– «„Маленькое”, – со злобой думал Станислав-Август, – а из моего „хозяйства” целую Белоруссию заграбувала».

– И вот на старости лет, – продолжала императрица, – должна была я предпринять и совершить такой продолжительный и утомительный вояж.

– Но ваше величество счастливит своих подданных.

– Не знаю… Но знаю только одно и чувствую, что устаю под бременем забот.

– Но ваше величество совершили столько великого и славного.

– Не я, но те, кому я отдала мою веру в их силы и таланты и не ошиблась…

И Екатерина взглянула на Потемкина, как бы приглашая его поддержать ее в трудной беседе со своим гостем.

Но Потемкин упорно молчал… Ревность, хотя задним числом, бушевала в нем…

– Я, государыня, не имел этого счастья: мои благие намерения часто разбиваются в прах, – вздохнул король, – и я только плачу за разбитые горшки.

«И за свое легкомыслие», – подумала Екатерина.

– Я столько потерял…

«Да, целую Белоруссию, Галичину, Познань и скоро, быть может, потеряешь и всю Польшу с короной», – снова подумала Екатерина.

– Мои предначертания не всегда понимаются моими подданными, и сеймы срываются.

– Их срывает не голос страны, а одно своевольное слово, «veto», «nie pozwalam», – сказала императрица, распуская и складывая веер.

– Вот хоть бы в вопросах о диссидентах…

– Все зло тут, – перебила его Екатерина, – в недостатке веротерпимости: еврею предоставляется полная свобода исповедовать публично свою религию, а православные терпят гонения… В моей империи все религии находят во мне защиту, хотя бы то были идолопоклонники… Я не говорю о мусульманах, ламаитах, буддистах.

Станислав-Август хотел, казалось, о чем-то просить, но не решался. Екатерина ждала. Ее, видимо, начинал тяготить этот разговор, и она ждала, что Потемкин своим вмешательством облегчит тягостную беседу.

Но Потемкин продолжал упорно молчать…

«Пусть лях до конца сыграет дурака», – злобно думал он.

– Если ваше величество великодушно окажет мне поддержку, – решился наконец король.

– В чем, ваше величество? – вопросительно посмотрела на него Екатерина.

– В отношении пагубного «liberum veto».

– А каким образом?

– Активным вмешательством в действия сеймов.

– Но что скажут другие державы?

– В руках вашего величества ключи от всех европейских кабинетов.

– Но ключи не всегда подходят к замкам, – улыбнулась Екатерина.

– Ключи Австрии, Пруссии, Франции… – начал было король.

Но Екатерина ловким, чисто женским маневром перевела беседу на Крым, Турцию.

Заговорили о последнем крымском хане, Шагине-Гирее.

– Он еще в восемьсот двадцатом году добровольно отрекся от престола, – отвечала императрица на вопрос о нем короля.

– Был ли он представлен вашему величеству?

– Нет… это неудобно… Но я пожаловала его чином гвардии капитана…

«Чем-то тебя пожалую я, когда ты потеряешь престол и корону Пястов?» – подумала Екатерина, глядя на его все еще красивое лицо.

– Он теперь в Крыму, в Бахчисарае? – спросил Станислав-Август.

– Нет, я сначала предоставила ему избрать местожительством Воронеж, а в прошлом году приказала перевести его в Калугу.

– Доволен ли он своим жребием?

– Нет… В своем несчастии он сам виновен: его глупость и тиранство сделали его ненавистным его подданным, ханам и мурзам.

– Ныне подданным вашего величества?

– Да, волею судеб.

– И мудростию вашего величества.

Потемкин демонстративно начал посматривать на часы. Станислав-Август это заметил.

– У вашей светлости часы по петербургскому времени? – любезно спросил он.

– Нет, ваше величество, по личному меридиану моей августейшей повелительницы, – загадочно отвечал «Грицько Нечоса».

– Григорий Александрович называет «меридианом» мой путевой маршрут, с часами которого я должна строго сообразовываться, – поспешила Екатерина загладить прозрачную выходку покорителя Тавриды.

– Сколько же времени ваше величество располагаете пробыть здесь? – спросил король.

– Мой отъезд должен состояться сегодня же, – был ответ.

– О боже! – воскликнул Станислав-Август. – Так скоро!.. А я питал сладкую надежду наслаждаться обществом вашего величества хоть два-три дня.

– Но, ваше величество, я не могу, я должна… я – рабыня моего долга, моего служения государству, – настойчиво говорила императрица.

– Какое несчастье! – искренне горевал последний король злополучной страны. – Какое несчастье!.. А я льстил себя мечтой достойно принять у себя великую царицу Севера… О мой бог!.. Но, ваше величество, осчастливьте меня и мой двор благосклонным принятием моего нижайшего предложения откушать у меня завтра… только откушать!

А сам думал: «Зачем же тратился даром? Увы! Пропали мои три миллиона… Бедная, бедная Польша!..»

Но императрица оставалась непреклонна.

С болью в сердце, скрывая унижение, свою обиду, унося с собой горький стыд перед своей страной, стыд перед целой Европой, последний король несчастной страны вынужден был откланяться.

Он так был растерян, что забыл было взять свою шляпу. Тогда Екатерина сама подала ее взволнованному венценосцу.

– Вот шляпа вашего величества, – сказала она.

– О, ваше величество! Когда-то вы дали мне более дорогую! – с грустной улыбкой поклонился Август.

То был горький намек на корону Польши…

На другой день после свидания императрицы с польским королем у Храповицкого в «Дневнике» под 26 апреля записано, что Екатерина, будучи довольна скорым окончанием тяготившей ее беседы со Станиславом-Августом, жаловалась, что Потемкин был несносен в своем упорном молчании.

– Он ни слова не говорил…

Храповицкий, перестав шуршать бумагами, весь превратился во внимание.

– Я принуждена была говорить беспрестанно, – продолжала императрица.

Храповицкий молчал и слушал.

– У меня просто язык засох, – говорила дальше Екатерина.

– Но, быть может, государыня, князь Григорий Александрович не решался вставить свое слово в беседу коронованных особ, – осторожно заметил Храповицкий.

– Нет, просто из упрямства: князь не любит короля.

Храповицкий догадывался, за что Потемкин не любил Станислава-Августа: он невзлюбил его, когда тот был еще только Понятовским. Об этом, конечно, догадывалась и императрица, но теперь это к делу не относилось: у нее все еще сидел в голове, как репей под рубашкой, визит польского короля.

– Даже рассердил меня, – продолжала она, – все просил остаться, все торговался со мной, сначала на три дня.

– Однако! – вставил слово Храповицкий. – Целых три дня!

– Потом спустил цену на два, но я была тверда. Тогда умолял остаться у него до следующего дня на обед. Я и это отвергла.

Неудивительно: в воздухе уже носилось предчувствие близкого конечного разгрома Польши, и Екатерине ближе всех было известно, что это не предчувствие только, а на-двигающийся неизбежный исторический факт.

Окончив этот разговор, императрица занялась рассмот-рением бумаг, привезенных курьерами из разных мест России и из-за границы.

В то время при дворе широко практиковалась так называемая «перлюстрация». Чтобы следить за направлениями умов при иностранных дворах, переписку принадлежавших к посольствам лиц обыкновенно, с соблюдением строжайшего секрета, весьма искусно вскрывали, прочитывая, в особенных случаях списывали.

В этот раз подверглось «перлюстрации» письмо, присланное графу Сегюру его супругой. Как раз в этот момент вошли в каюту-кабинет императрицы Нарышкин и Дмитриев-Мамонов, и государыня, показывая им письмо графини Сегюр, сказала:

– Графиня Сегюр пишет мужу, что-де колония сменен. Это – бедствие «Assemblee des notables…» Видите, не всякому сие удается… Мы могли сделать «Собрание депутатов».

– А французы осеклись на этом: атанде, значит, – сгримасничал Нарышкин.

– Да, тут надо действовать с умом, – сказала Екатерина.

– По-екатеринински, – продолжал Левушка, – да ведь Екатерин-то Бог посылает на землю одну, может, две в два тысячелетия.

– Ну, уж ты, Левушка, – махнула на него рукой императрица.

– Нечего махать, матушка… Ну, сосчитай по пальцам, какие до тебя были великие люди. Александр Филиппович?.. Да он и в подметки тебе не годится… Цезарь разве? Ну, это, пожалуй, умница, а все не по тебе чета… Один разве наш блаженный памяти великий Петр Алексеевич. Ну, да такие и у Господа Бога в переднем углу сидят.

Екатерина делала вид, что не слушает льстеца, и взяла другую бумагу.

– Вот еще новость из Берлина, – сказала она, – кронпринц Фридрих-Вильгельм, ему теперь семнадцать лет, побранился с приставленным к нему графом Брилем, и король за это арестовал сына…

– Поделом, не груби старшим, – вставил Левушка.

– Да, но сие не послужит к его исправлению: car, – пояснила государыня по-французски, – car il est d'un caractere et fougeux… Таков был дед, таков и отец.

– А посечь бы?

– Наследника-то престола?

– Что ж, матушка? Разве ты, матушка, не отдаешь себя на проклятие ежедневно ради своих подданных?.. Меня же секли крапивой ради исправления… Впрочем, я не крон-принц.

В это время Храповицкий, продолжая разбирать петербургскую почту, подал один пакет Нарышкину. Пакет был адресован на имя этого последнего.

Нарышкин, отойдя к окну, вскрыл пакет и стал пробегать глазами вложенные в него бумаги. По мере чтения лицо его выражало все более и более комизма, так что императрица невольно заинтересовалась тем, что так смешило ее старого друга.

– Что с тобой, Лев Александрович? – спросила, наконец, она.

– Матушка, да ведь княгиня-то Дашкова, «друг Вольтера», оказалась убийцею! – с мнимым ужасом ответил Нарышкин.

– Ну, полно, Левушка, дурачиться, – заметила Екатерина, – не все же вздор молоть.

– Какой, матушка-государыня, вздор! – с пафосом воскликнул Нарышкин. – Свидетельствуюсь Богом и сею бумагою, что двора вашего императорского величества статс-дама, Академии наук директор, Императорской Российской академии президент и кавалер, Екатерина Романовна Дашкова – убийца!

– Да кого же она убила? – уже с любопытством, но без тревоги, спросила Екатерина. – Кого?

– Брата моего Александра…

Он остановился, чтобы произвести больший эффект. Императрица поняла, что это какая-нибудь новая выходка придворного «шпыня».

– Ну, так кого же? – спросила она с улыбкою.

– Моего брата Александра Нарышкина… борова и свинью! Голландских борова и свинью, матушка, супругов. Вот и бумага из суда о сем убийстве. Слушайте же, матушка.

И Нарышкин, развернув бумагу, стал читать:

«Сообщение Софийского нижнего земского суда – в копии – в управу благочиния столичного и губернского Святого Петра города, от 25 апреля сего года».

– День свидания моего с польским королем, – улыбнулась императрица.

– «Сего же месяца, – продолжал Нарышкин, – в оном суде производилось следственное дело о загублении на даче ее сиятельства, двора ее императорского величества, статс-дамы, академии наук директора, Императорской Российской академии президента и кавалера, княгини Екатерины Романовны Дашковой, принадлежавших его высокопревосходительству, ее императорского величества обер-шенку, сенатору, действительному камергеру и кавалеру, Александру Александровичу Нарышкину голландских борова и свиньи».

Храповицкий, который все время вытирал платком катившийся по его полному лицу пот, не выдержал наконец и фыркнул. Засмеялся и молодой царедворец Дмитриев-Мамонов. Смеялась и императрица.

– Да от Екатерины Романовны, с ее характером, это станется, – сказала она.

– Сталось, матушка… Вот послушай.

И Нарышкин продолжал читать:

– «О сем судом на месте и освидетельствовано и по прочему определено, как из оного дела явствует: ее сиятельство Екатерина Романовна Дашкова зашедших на дачу ее, принадлежавших его высокопревосходительству Александру Александровичу Нарышкину двух свиней, усмотренных якобы на потраве, приказала людям своим, загнав в конюшню, убить, которые и убиты были топорами, то на основании об управлении губерн. Учрежд. 243 ст., в удовлетворение обиженного, по силе уложения 10 гл. 208, 209 и 210, и за убитие свиней взыскать с ее сиятельства, княгини Екатерины Романовны Дашковой против учиненной оценки 80 рублей, и по взыскании отдать его высокопревосходительства Александра Александровича Нарышкина поверенному служителю с распискою…»

– Свиньи-то голландские, матушка, – перебил себя Нарышкин, – а свиньи, как и гуси голландские, что твои дворяне, недешевы: по сорок рублей свинья.

– Ну, что дальше? Чем все кончилось? – спросила Екатерина, все еще со смехом.

– А вот слушай, матушка… Не то еще услышишь.

– «А что принадлежит до показаний садовников, – читал Нарышкин, – якобы означенными свиньями на даче ее сиятельства потравлены посаженные в шести горшках разные цветы, стоящие шести рублей, но сия потрава в то время чрез посторонних людей не засвидетельствована, но и когда был для следствия на месте господин исправник Панаев и, по свидетельству его, в саду и ранжереях никакой потравы не оказалось. По отзыву же ее сиятельства, учиненному господину исправнику, в бою свиней незнанием закона и что впредь зашедших коров тако ж убить прикажет и отошлет в гошпиталь».

– Ай-ай-ай! До чего дошло неистовство «друга Вольтера»! – покачала головой императрица.

– Да она скоро и людей начнет убивать, – комично развел руками Нарышкин. – Вот новый Стенька Разин в юбке.

– Истинно Степан Тимофеевич, – подтвердила Екатерина. – Но что еще там?

– Со Стеньки подписку взяли, матушка… Вот.

– «…То в предупреждение и предотвращение такового неприятного законам противного намерения, выписав приличные узаконения, благопристойным образом объявить ее сиятельству, дабы впредь в подобных случаях от управления собою изволила воздержаться и незнанием закона не отзывалась, в чем ее сиятельство обязать подпиской».

– Конечно… А то и коров убивать… На что это похоже? – строго заметила императрица.

– Что коров, матушка!.. Академиков всех перебьет.

По докладе остальных бумаг императрица отпустила Храповицикого и вместе с Нарышкиным и Дмитриевым-Мамоновым вышла из кабинета.

В каюте, занятые делами и разговором, они не заметили, что с юго-запада надвигалась на них зловещая грозовая туча, которая захватила уже половину ясного, голубого неба. Скоро послышались отдаленные, пока еще глухие раскаты грома, и по свинцовым тяжелым тучам пробегали золотые змейки. Гладкая поверхность Днепра стала покрываться рябью, словно стальной чешуей.

Вдруг, точно сорвавшись с цепи, с береговых утесов налетели такие порывы ветра, что паруса галер моментально вздулись, как бы готовые лопнуть.

Послышалась торопливая команда кормщиков и капитанов – убирать паруса. Раскаты грома учащались и грохотали, точно грозная небесная канонада.

– Матрос упал за борт! Человек тонет! – послышались крики.

Это захлестнув концом паруса сбросило в Днепр, точно руками швырнуло, убиравшего снасти матроса. Императрица увидела, как на поверхности воды показалась голова боровшегося со смертью, оглушенного падением с высокого борта человека.

– Лодку, лодку спустить, – с видимой тревогой проговорила государыня.

Матрос видимо утопал.

В этот момент кто-то, сбросив с себя куртку и перекрестясь, стремительно бросился с борта в воду, огляделся и быстро поплыл к утопавшему, точно загребая воду руками. Все с тревогой следили за ним и за утопавшим, который скоро совсем скрылся под водой.

– О боже! Все напрасно! – прошептала императрица.

Бросившийся в воду, доплыв до того места, где скрылась голова утопавшего, тоже скрылся под водой. Поверхность ее сравнялась.

– Погиб и этот великодушный, – перекрестилась Екатерина.

Но вот через несколько мгновений на поверхности Днепра показались две головы.

– Я знав, що Харько не втоне, – проговорил один матрос, спуская на воду лодку.

– Эге! Не такий вин козак, щоб втонув, Харька и море не бере, – отозвался и другой матрос.

Харько, действительно, свободно держался на поверхности воды, таща за собой лишившегося сознания утопленника.

– То вин москаля за косу волоче.

– Як бы не коса, давно б, може, раки ловив на дни.

– Або его раки ловили.

– Э! Далеко москалеви до козака, як куцому до зайца.

Это уж спокойно философствовали матросы-хохлы, видя, что в лодку втаскивали утопленника.

– Та вин ще живый, очухается, як горилки дадут.

– Ни першь его треба выдкачувать, щоб Днипро из души выйшов, а тоди й горилки.

Скоро спасенного подняли на борт, где уже ожидали его Рожерсон, лейб-медик императрицы, граф Безбородко и другие.

– Жив ли? – спросила государыня, приближаясь к ним.

– Жив, ваше величество, не извольте беспокоиться, – отвечал Безбородко.

В это время полил дождь, и Нарышкин с Мамоновым увели государыню в каюту.

– А ко мне пришлите спасителя, – обернулась Екатерина, – я должна благодарить его.

Через несколько минут Харько выходил уже из царской каюты сияющий.

– Ну, що, Харьку, як? – спрашивали.

– Дуже хвалили и грошей дали, ось! цилый капшучок, чи то гаманец з гришми, и оцю цацю причепили (он показал на приколотую к груди его медаль). А потим и кажут до якотось генерала: «Захар, пиднесы, щоб вин, ка не простудывся…» Чого не простудывся! Я добре простудывся у Днипри, бо дуже душно було… Той генерал и пиднесли мени такой горильчыны спотыкача, що трохлы очи со лба повылизли, я аж крякнув!.. У та й царыця ж, спасиби ий! Тилько завищо вона нашу Сичь зруйновала! эть!

 

Глава пятая. «Катря великая»

Дальнейшему путешествию императрицы вполне благоприятствовала прекрасная весенняя погода. Новые прелестные виды, открывавшиеся с обеих берегов Днепра, живописные, то покрытые зеленью, то голые перспективы безбрежной дали, чудный, мягкий, ласкающий воздух, все это умиротворяющим образом действовало на душу Екатерины и на ее блестящую свиту. Ничего подобного она не ожидала, покидая Петербург в мрачные, бессолнечные дни суровой северной зимы.

Как в окружающей природе, так и в царственном поезде жизнь била ключом. Часто флотилия императрицы оглашалась музыкой придворных оркестров, и берега Днепра отражали от своих скал звуки модных, чувствительных пасторалей. На галере царицы то и дело давались спектакли, то комические, то слащаво романтические, сообразно господствовавшему вкусу времени. Послы иностранных держав, сопровождавшие «Семирамиду Севера», наперерыв соперничали в любезности, в остроумии, хотя неугомонный Левушка всех их, даже принца де Линя, превосходил своей неистощимой находчивостью, и только Храповицкий продолжал усердно «потеть» над бумагами.

Наконец 30 апреля под торжественный трезвон церковных колоколов и пушечные выстрелы флотилия Екатерины пристала в Кременчуге к берегу, осененному священными хоругвями и залитому волнующимся морем человеческих голов.

Три дня потом происходили торжества, на славу устроенные Потемкиным и приводившие в неописанное изумление народ.

– Та й розгулявся ж Грицько Нечоса, от разгулявся! – слышались толки на базаре.

– Чого им не гулять!.. А от послухай старого кобзаря, що вин спивае, – говорили другие.

А кобзарь, сидя на пристани, жалобно тянул под свою бандуру:

Великий свит – наша Мати Напусть напустила: Славне вийско запорожське Та й занапастила…

В это время через базар проходили кормчие с царской флотилии. Они вели на берег новых лоцманов, хорошо знакомых с днепровскими порогами и долженствовавших провести через эти пороги царские галеры. За ними, несколько в стороне, шла молоденькая девушка и украдкой утирала слезы.

– Бидна Катря як убивается, – заметила одна из торговок.

– Чого се вона, титочко? – спросила торговку девочка в возрасте «пидлиточка».

«Пидлиточками» в Малороссии называют девочек-подростков, которые приравниваются в этом случае к птичкам, едва оперившимся и не умеющим еще летать, а способным только немножко «подлетывать»: таких птенчиков тоже называют «пидлиточками».

– Та и ж жениха, Панаса Пиддубного, у «москали» берут, – отвечала «перекупка». – На царьску службу берут.

– До самой царици? – допытывалась девочка.

– Та до царици ж, на галеры.

В этот момент через базар проходил придворный «шпын», обер-шталмейстер Лев Александрович Нарышкин. Левушка любил толкаться меж народом не без цели: он прислушивался к толкам среди горожан и поселян, приглядывался к их жизни, разузнавал базарные цены, чтоб потом, при случае, ввернуть в частной беседе с государыней словцо или мимолетное замечание, которые не без пользы для государства выслушивались Екатериной. Так он иногда самым невинным образом, шуткой или забавным анекдотом разоблачал иногда злоупотребления властей, ложные донесения, незаконные поборы, вымогательства и тому подобное.

Проходя теперь базаром, он заметил плачущую девушку. Типичная южная красота поразила царедворца, знавшего толк в красоте.

– О чем ты плачешь, милая? – ласково спросил Нарышкин, подходя к плачущей.

Девушка пуще заплакала, закрывая личико рукавом белой вышитой сорочки.

– Не обидел ли кто тебя, милая, или горе тебе какое приключилось? – продолжал спрашивать Лев Александрович, проникаясь жалостью к юному прекрасному существу.

Но девушка и тут ничего не отвечала, продолжая плакать.

– Та воно, дурне, сорожыться, ясновельможный, – сказал, подходя к Нарышкину, благообразный старик. – А плаче воно затым, що ии парубка берут за другими дотепыми лоцманами вожем через Днипровии пороги. А воно, бачьте, се дивча заручене за одного хорошего плавуна.

– Так она невеста, говоришь, старичок? – спросил Нарышкин.

– Та невиста ж, ваша ясновельможность, – отвечал старик.

– Ну, так в таком случае я ей помогу, – сказал Нарышкин, – я сам буду просить за нее государыню…

Из-за белого рукава глянули поразительно прекрасные глаза…

«Какая красота!» – даже смутился в душе Нарышкин.

– Ее величество – милостивая матерь своим подданным, – продолжал смущенный Левушка. – Пойдем, милая, со мной к государыне, – обратился он к девушке.

– Та воно, дурне, не пиде, – покачал головою старик.

– Отчего не пойдет?

– Бо, дурне, боиться.

– Да чего же?

– Бо воно, як мале кошеня, або горобчик, зараз сховаеться.

– Так пойдем вместе с нею, старичок: с тобою она пойдет.

– Може и пойде, не знаю.

Старик подошел к девушке и тронул ее за рукав:

– Катре, а Катре, хто я тоби?

– Дидусь, – послышался из-за рукава милый голосок.

– А хто тоби, маленьку, у колысци колыхав?

– Дидусь.

– А хто тоби, як була пидлиточком, косу заплитав?

– Дидусь.

– А хто тебе, дурне, с Панасом звив до пари?

– Дидусь.

– Так дидусь поведе тебе, дурну, и до царици.

Только после этих вопросов и ответов «дидусь» удалось старику уговорить свою внучку идти ко дворцу вместе с ним и Нарышкиным… Уж очень жаль было «Панаса…»

За ними последовала издали толпа любопытных, потому что по базару разнеслось:

– Татаренкивну Катрю повели до самой царици вызволять Пиддубенка з москалив…

У входа во дворец Нарышкин, шепнув что-то часовым, велел старику и его внучке подождать, а сам пошел в покои императрицы.

– Матушка-государыня! – сказал он как-то загадочно, с лукавой миной. – Я поймал днепровскую русалку.

– Что ж ты, в водяного разве превратился из моих обер-шталмейстеров? – улыбнулась императрица, ожидая новой выходки своего любимца-шутника. – Русалок ловишь?

– Нет, матушка, я поймал ее на суше, – отвечал Нарышкин.

– А зачем она тебе понадобилась, старый ферлякур? Мало у меня фрейлин! Так еще русалки понадобились… Признавайся лучше, что выдумал? Дурного ты еще никогда ничего не выдумывал.

Нарышкин упал на колени.

– О! Великая! Мудрейшая из рожденных женщиною! – восторженно воскликнул Нарышкин. – Лучшего всемилостивейшего рескрипта никто из твоих подданных не удостоился получить, великая, великая государыня! Начертай сии всемилостивейшие слова на пергаменте собственноручно, и я сей драгоценнейший рескрипт велю положить себе в гроб заместо церковного отпуста, и с сим свидетельством твоей монаршей милости предстану я пред престолом Творца Вселенной.

Императрица, видимо, была тронута.

– Встань, мой друг, – ласково сказала она, – тебе еще рано умирать… Притом ты мне нужен…

– О! Если я нужен тебе, великая, то я хочу прожить мафусаиловы веки, чтобы служить тебе, хотя мне уже скоро перевалит за пяток второго полувека жизни.

– А сколько тебе, в самом деле, лет? – спросила Екатерина. – Я что-то забыла.

– Пятьдесят пятый простучал своей косой косарь Сатурн, пятьдесят пятый, матушка-государыня.

– Ну, какие же это еще годы! Я почти пятью годами старше тебя, а еще думаю пожить на службе своему народу, – раздумчиво проговорила императрица.

– О государыня! Облагодетельствованный тобою народ твой вымолит тебе у Всевышнего еще сто лет! – как бы с молитвою промолвил ловкий царедворец.

– Однако, друг мой, мы уклонились от дела… Что же твоя русалка? – деловито заговорила императрица.

На лице Нарышкина мгновенно появилось лукавое, но добродушно-лукавое выражение, выражение «шпыня».

– Знаешь, матушка, что про тебя распустил твой Захар? – нарочно принизив голос, спросил он, оглядываясь на дверь, откуда мог бы появиться камердинер государыни.

– А что такое? – улыбнулась Екатерина.

– Сплетни, матушка.

– Не думаю… Разве только хорошие: Захар предан мне.

– А я вот подслушал другое.

– А что?

– Ее, говорит, государыню, хлебом не корми, только дай случай доброе дело сделать.

– Ну, это сплетни не позорные: я вижу только, что и Захар любит меня, как и ты, и оттого преувеличивает мою доброту.

– Так вот, матушка, – продолжал хитрец, – я и припас для тебя вместо хлеба днепровскую русалочку, да такую…

Императрица перебила его.

– Да говори же, в чем дело? – сказала она. – Ты ужасный хитрец! Всегда так сумеешь обставить свою просьбу, что поневоле и заинтересуюсь ею.

– Этого-то, матушка, я и добиваюсь, – начал Нарышкин. – Прохожу я сегодня по базару и вижу, что ведут к Днепру, на твои галеры, новых лоцманов, хорошо изучивших ходы через днепровские пороги и «заборы». Смотрю, а в сторонке за ними русалочка, косы чуть не до пят, личико – херувима, глаза – серафима, идет это Божье создание и горько плачет. «О чем?» – спрашиваю. Не говорит, только пуще плачет. В это время подходит к нам почтенный старичок. Так и так, пане, говорит, это ко мне: у этой девочки, говорит, жениха отнимают. «Кто?» Оказывается, что его на твои галеры, матушка, берут. Оказалось, что это внучка того старичка. Жаль мне стало девочки, так жаль, что я и сказать не умею.

– И ты пришел просить за нее? – спросила императрица.

– Она сама пришла с дедом, матушка.

– А жених ее где?

– Угнали на галеры, государыня.

– Так я хочу видеть и его: стоят ли они друг друга.

– Хоть я и уверен, матушка, что он и мизинца ее не стоит: ей бы быть невестою сказочного царевича, но так как она полюбила его, то, значит, Богу так угодно.

– Хорошо, Лев Александрович, – сказала императрица.

Повеление императрицы тотчас же было исполнено.

Нарышкин при помощи старого казака деда внушил Кат-ре, что она должна смело предстать пред императрицею и не должна закрывать лица рукавом.

– Ведь ты в церкви перед образом не закрываешься, – пояснил Нарышкин понятным, осязательным примером. – Перед Небесною ты стоишь в церкви с открытым лицом, а государыня – царица земная, и перед нею нельзя закрывать лица.

Явился и ее жених, которому тоже внушено было, как держать себя. Но так как при аудиенции должно было находиться лицо, знакомое с малорусским языком, то переводчиком, на всякий случай, явился граф Безбородко, кровный украинец.

Около императрицы находился кроме Безбородко Дмитриев-Мамонов, когда Нарышкин ввел в покои государыни жениха и невесту. Первый, к удивлению всех, вошел свободно, с открытым лицом, смело, красиво. Это был смуглый, мускулистый великан, точно вылитый из бронзы. Висячие черные усы и закинутый на левое ухо смоляной чуб ярко оттеняли его мужественное загорелое лицо. Перед ним невеста казалась прелестным ребенком… Личико ее, смугленькое и нежное, рдело от волнения, а из-под длинных и густых ресниц точно сыпались лучи света, что придавало красавице как будто лукавое выражение, тогда как все внутри ее трепетало от волнения.

– Quelle jolie mine, n'est ce pas? – невольно шепнула Екатерина Мамонову.

– Qui, votre majeste… C'est une charmante petite matine, – тихо отвечал последний.

– Et ce brigand? – указала Екатерина глазами на же-ниха.

– Ma foil Il est ravissant, ce coupetete, – шепнул Мамонов.

Красавец казак, казалось, понял, о чем они говорили, и вытянулся еще картиннее.

Императрица с улыбкой обратилась к его невесте.

– Подойди, дитя, ко мне, не бойся, – ласково сказала она.

Та – ни с места, только послала сноп лучей из-под роскошных ресниц.

– Подойди, тебя зовет государыня, – шепнул неподвижной девушке Нарышкин и, тронув ее за плечо, выдвинул вперед.

– Как тебя зовут, милая? – спросила императрица.

– Катрею, – чуть слышно прошептала юная красавица, которой заранее внушено было, чтобы она непременно отвечала на вопросы государыни.

– Катрею? – казалось, недоумевала императрица.

– Екатерина, ваше величество, – подсказал Безбородко, – Катря.

– Катря… Это так хорошо, красиво звучит, – сказала государыня. – Я очень рада, что ты моя тезка, меня тоже зовут Екатериной… Катрей, – лукаво глянула она на Дмитриева-Мамонова.

– Катрею, только Великою, – подсказал Нарышкин.

– Sed non jmnes conveniunt, – улыбнулась императрица, вскинув на него глазами.

– Omnes, о regina imperatrix! – горячо воскликнул Нарышкин. – Orbis terrarum convenient!

Екатерина слегка пожала плечами и снова обратилась к девушке.

– Так ты любишь своего молодца жениха? – с улыбкой спросила она.

Моментально широкий белый, шитый красною и голубой заполочью, рукав закрыл зардевшееся личико красавицы. Все невольно улыбнулись.

– Любишь, милая Катря? – повторился вопрос.

Другой рукав пришел на подмогу первому. Придворные уже не улыбались, а весело рассмеялись.

– Украинская девушка этого никогда не скажет, ваше величество, – пояснил Безбородко.

– Конечно, любит, – решил Нарышкин, – если б не любила, то не закрывалась бы.

Екатерина улыбнулась, видя, с каким усердием Храповицкий вытирал выступивший на его тучном лице обильный пот.

– А есть у тебя, милая Катря, отец и мать? – снова обратилась императрица к девушке.

Та отняла рукава от лица.

– Только тато та дидусь, и маты померли, – чуть слышно проговорила Катря.

– Бедная сиротка! – участливо проговорила императрица.

Потом взор ее остановился на красавце казаке.

– А как тебя завут, молодец? – спросила она.

– Панасом, ваше императорське величество! – бойко отчеканил украинец. – Опанасом.

– Афанасий, – подсказал Безбородко.

– Афанасий – Панас, – повторила императрица. – Так ты жених милой Катри?

– Жених, ваше императорське величество.

– Зарученый?

– Ни ще, ваше императорське величество: вона мени ще не подавала рушники, але я сплю с нею вже другий год, – отрезал молодец.

«Сплю…» Императрица обвела всех изумленными глазами. Нарышкин лукаво улыбался: «Вот те и глаза серафима». А Храповицкий совсем закрыл лицо фуляром, не то утирая пот, не то задыхаясь от смеха.

– Спишь!.. Как! Где? – недоумевала императрица.

– У комори або у клуни, ваше императорське величество! – смело утверждал наивный богатырь.

Государыня с еще большим изумлением взглянула на графа Безбородко.

– Не удивляйтесь, ваше величество, – с улыбкой поклонился тот. – Это – народный обычай, освященный веками. Здесь, в Малороссии, молодежь, парни и девушки, сходятся на игрищах, на так называемой «улице» или на «вечерницах», посиделки великорусские. Там они знакомятся и сближаются и завязывают невинные любовные романы. Это называется у них «жениханьем», будущий жених девушки и родители «женихающихся» знают обыкновенно, с кем «женихается» их сын или какой парубок «женихается» с их дочерью. «Жениханье» приводит к тому, что «парубок», понравившийся девушке, начинает ходить «спать» с нею, и опять-таки с ведома родителей.

– Mais c'est une corruption des moeurs! – изумилась императрица.

– О нет, ваше величество! – горячо заступился за обычаи своей родины хохол Безбородко. – Это все то же, что «в свете» называется «принимать» в своем доме.

– Dans la comora ou kline! – засмеялась государыня.

– Все равно, – не сдавался хохол граф, – что «принимать в своем доме приличного молодого человека», где имеется девушка на возрасте. Приемы эти и посещения, а равно бальные сближения за танцами те же «вечерныцы» или «улицы»: посещения эти ведут к тому, что молодому человеку, если он приличная партия, позволят наконец сделать предложение родителям девушки до или после объяснения с нею в любви…

– Vais dormir! Dormir dans какая-то komora on klune! Cest quelque chose affreuse! – все более и более изумлялась императрица.

– Нет, ваше величество, до венца, до свадьбы, ни-ни! Это невозможно, – отстаивал свое Безбородко. – Полная девственность! Зато взаимно и основательно узнают характер друг друга. Оттого в Малороссии нет несчастных браков, нет измены, и все оттого, что спят вместе, как брат и сестра.

– Но темперамент… молодость… потемнение рассудка при такой близости полов…

– Все это смиряется пред святостью обычая…

– И темперамент? Молодая кровь…

– И темперамент, ваше величество.

– Так это удивительный народ, феномен… или в нем течет холодная кровь…

– Mais regardez, votre majeste… et elle du sang froid?

Безбородко указал на Катрю, которая, пользуясь разговором «панив з царицею», украдкою пожирала глазами своего Панаса, и тот… холодная кровь у этого!..

– Это непостижимо, – качала головой императрица.

– Но это так, ваше величество, – не отступал Безбородко. – Я сам был молод и…

– Et dans la komora? Dans la klune? – засмеялась Екатерина на почтенную фигуру своего сановника, графа из хохлов.

– Oui, votre majeste, dans la komora, – засмеялся и тот.

После этого императрица еще с большим удивлением стала смотреть на этих молодых представителей Украины.

«Удивительный народ, – думалось ей, – такое юное и, бесспорно, невинное существо, такое стыдливое, почти ребенок и спит безбоязненно с этим богатырем-красавцем… А он?.. Не понимаю я их… А спроси ее, любит ли, рукавом закрывается. Тут стыдится, а там, в коморе, нет!..»

– Так ты горюешь, милая, что у тебя жениха берут? – снова обратилась государыня к девушке. – Тебе жаль его?

Слезы в три ручья потекли по вдруг побледневшему прелестному личику, и оно с каким-то детским отчаянием припало к дрожащим ладоням.

Екатерине жаль стало смотреть на юное, прекрасное существо, которое так горько убивалось. От душившего девушку плача звенели «дукачи» и мониста на ее высоко поднимавшейся молодой груди.

– Не плачь, дитя, я не отниму у тебя жениха, – сказала, наконец, императрица. – Напротив! Ты сказала, что у тебя нет матери, так я буду твоей матерью…

Девушка с рыданием припала головой к полу.

– О великая! – восторженно, но как бы про себя воскликнул Нарышкин. – Она единым словом покоряет сердца народов.

В глазах красавца лоцмана блеснула гордая радость. Он сделал было шаг вперед, но остановился, не зная, как вести себя: гордость вольного казака остановила его порыв… Он только нервно мял свою смушковую шапку с высоким красным верхом.

– Ты хорошо знаешь пороги? – спросила его императрица.

– Знаю, ваше императорське величество! – был смелый ответ.

– Это, государыня, первый лоцман по всему низовью Днепра: это общий о нем отзыв, – пояснил Безбородко.

– Так подними же свою невесту и подойдите ко мне, – сказала государыня красавцу казаку.

– Встань, Катрусю, – шепнул он.

Девушка приподнялась. Императрица приблизилась к ним и соединила их руки.

– Оставайтесь же вы женихом и невестою, – торжественно сказала она. – А тебя я все-таки возьму с собою, храбрый казак: ты проведешь меня только через пороги… А после я отпущу тебя к твоей невесте. Но знай, что на обратном пути я буду на твоей свадьбе, благословлю вас, и буду посаженой матерью твоей невесты… Слышишь, милая Катря?

– О великая, великая! – умиленно шептал Левушка.

А Храповицкий восторженно утирал потные лоб и щеки.

 

Глава шестая. Мимо разрушенного Запорожья

Из Кременчуга царская флотилия отплыла 3 мая, в жаркий, совершенно летний день. На императорской галере «Днепр» находился и новый лоцман, жених Катри, Панас Пиддубный.

На другой день по отплытии из Кременчуга, 4 мая, Храповицкий в своем «Дневнике» записал:

«Быв на галере, сказал, что беспрестанно потею».

– И я также… – это государыня.

«В тот же день, вышедши на берег в Бородаевке, приехал я в Херсон 9 числа с И. И. Шуваловым, Стрекаловым и Левашовым».

А 7 мая совершилось событие, о котором заговорила вся Европа и последствия которого до настоящего времени тяжко отзываются на государственной пояснице Австрии ввиду таких «прострелов» и «драхеншусов», как неистовства в австрийском рейхсрате немецких башибузуков Вольфа, Шеперера и других.

Событие это – свидание Екатерины с Иосифом II, австрийским и римским императором.

Русскую императрицу выехал приветствовать Иосиф под именем графа Фалькенштейна, и тут между ними предрешен был раздел Польши и бесповоротное (бесповоротное ли, полно?) снятие ее с карты Европы, как самостоятельного государства.

Но мы не намерены вступать здесь в область политических деяний «Семирамиды Севера» и будущей посаженной матери хорошенькой Катри.

Нас давно ждет разоблачение дальнейшей судьбы нашей «вельможной панны». Но пока мы находимся в свите Екатерины, как и свекор нашей Елены, принц де Линь.

Последуем же за венценосной «Катрей» в ее блестящем шествии к новоприобретенной Тавриде.

Панас Пиддубный, несмотря на то, что часто задумывался о своей «ясочке Катрусь», вполне благополучно провел царицыну галеру через бешеные пороги Днепра-Славутича.

Императрицу очень интересовала местность, где стояла последняя Запорожская Сечь, это орлиное гнездо последнего в Европе рыцарского ордена, кроме Мальтийского; а австрийского императора интересовали подробности уничтожения этого удивительного ордена, пережившего тамплиеров и крестоносцев.

– Погубила запорожцев их детская беспечность, с которою они надеялись на свою несокрушимую силу, – говорил Потемкин своему коронованному слушателю, показывая с палубы императорской галеры на следы разрушенных сечевых укреплений.

– Но это орлиное гнездо было когда-то стражем России, – заметил Иосиф.

– Точно, ваше величество, – согласился Потемкин. – Но эту роль запорожцы с успехом выполняли тогда, когда Московское государство было настолько слабо, что, когда мусульманский мир, сосредоточив свои силы в покоренной им Византии по всему побережью Черного моря, неудержимо стремился залить своими ордами и Западную Европу и Россию; и только славянская грудь выдержала на себе страшный натиск мусульманского мира.

– Ваша светлость разумеет подвиги короля Яна Собеского, отстоявшего мою столицу от турок? – заметил Иосиф.

Потемкин понял, что задел больную рану императора Австрии.

– А запорожская грудь выдерживала на себе этот натиск мусульманского фанатизма в течение нескольких столетий, – как бы мимоходом вставил Безбородко, кость от кости запорожцев.

Императрица при этих словах с улыбкой взглянула на Потемкина.

– Это камушек в огород «Грицька Нечосы» и в мой, – кивнула она. – Верно, граф Александр Андреевич доселе не забыл, как он когда-то спал в «коморе» или в «клуне» с избранницами своего сердца… Хохол всегда останется хохлом.

– Правда, ваше величество, – поклонился Безбородко. – Но правда и то, что Запорожье в свое время выполнило возложенную на него Провидением миссию, а когда песенка его была спета и когда Россия перестала нуждаться в этом обоюдоостром мече славянства и православия, я первый присоединил свой голос к тем, которые предлагали сломить, переломить вдребезги этот обоюдоострый меч, уничтожить Сечь, хотя в моей благодарной памяти и сохранились и «комора» и «клуня».

– Знаю, знаю, дорогой граф, – милостиво согласилась императрица, – оттого я и вверила вам то, что монархи вверяют самым испытанным слугам своим.

Безбородко поклонился.

– Вот, ваше величество, откуда произведен был захват орлиного гнезда запорожцев, – указал Потемкин Иосифу и Екатерине на местность, мимо которой проплывала царская флотилия.

– Но расскажите, ваша светлость, как это свершилось фактически? – сказал Иосиф.

– Это, ваше величество, необыкновенно удачно совершил генерал Текели. Расположенными в этой части Малороссии войсками командовал князь Прозоровский. Получив от него назначенные на сие дело отряды, Текели прямо двинулся к Сечи с своим главным корпусом, и ночью четвертого июня тысяча семьсот семьдесят пятого года, до рассвета вместе с пехотой полковника Яковлева, который командовал орловским полком, и с конницей барона Розена неожиданно окружил спящих орлов в их гнезде… Спали даже часовые…

– Как! Да это же тяжкое преступление! – невольно вырвалось у Иосифа. – Спать на часах!

– Мне доносили потом, – с улыбкой пояснила Екатерина, – что не только спали часовые на окопах и у ворот крепости, но и «часовые при артиллерии в том же упражнении были», то есть упражнялись с Морфеем.

– Quandoque bonus dormitat Homerus, – как бы про себя заметил Безбородко.

– Жаль, что у запорожцев гусей не было, – вставил Нарышкин, – а то б они спасли Запорожье, как гуси спасли когда-то римское Запорожье – Капитолий.

– Но в Запорожье женщин не было, а потому и за гусями некому было ходить, – сказала Екатерина. – Но простите, ваше величество, – обратилась она к Иосифу, – мы помешали интересующему вас рассказу князя Григория Александровича.

– О нет, сударыня! – возразил Иосиф. – Я согласен с Платоном, который говорил: si quid per josum dietum est, nolite in serium convertere.

– О да, – согласилась императрица. – И наша пословица говорится: «За шутку не сердись и в обиду не вдавайся».

И она пояснила это соответствующей немецкой пословицей, так как русская пословица, конечно, не была понятна Иосифу.

– Так сонных орлов захватили из гнезда? – обратился последний к Потемкину.

– Не всех, государь: в самом Коше, в цитадели, часовые не спали, но занятие крепости, захват всей ее артиллерии и казацкой флотилии, стоявшей у Сечи, совершено было так осторожно и тихо, что и эти часовые ничего не слыхали, и Кош очутился в безвыходном положении, хотя в самом Коше находился трехтысячный гарнизон.

– И он сдался без бою?

– Сначала нет, ваше величество: запорожцы решились защищаться, но когда через посланного от Текели полковника Мисюрева узнали, что и артиллерия и флотилия их уже заняты московскими войсками, то, избегая кровопролития, сдались.

– А кто был их фельдмаршал в это роковое время? – спросил Иосиф.

– Кошевой атаман Калнишевский.

– А начальник штаба?

– Глоба, который носил у них звание войскового писаря. Власть этих двух над войсками разделял судья Головатый.

– Чем же решилась дальнейшая их участь, ваше величество? – спросил Иосиф Екатерину.

– Я определила им жительство вне пределов Малороссии, – был ответ.

Впрочем, дипломатично было умолчено, в какие места их разослали: это было дело внутренней, так сказать домашней, политики… Зачем знать императору союзной державы, что в то время, когда шла речь о Калнишевском, Глобе и Головатом, первый из них томился на далеком Севере, в Соловецком монастыре, в суровом заточении, где и умер; второй – в Туруханске, Енисейской губернии; и последний – в Тобольске.

– А что сталось с войском? – спросил Иосиф.

– Оно переселено на восточный берег Черного моря, на Кубань, а самые беспокойные из них головы тайно пробрались в Турцию и основали новую Сечь при устьях Дуная.

– Но уже в ней, конечно, нет прежней силы?

– О, конечно, ваше величество! Это ничтожное население, ни для кого не страшное.

– А для дунайских островов? – вставил Нарышкин.

– О да, они отличные рыболовы, эти запорожцы, – сказал Безбородко.

Вдруг с галеры увидели, что от одного берега отделилась лодка, небольшой каюк, и сидевшие в нем двое гребцов начали усиленно махать шапками.

На этот момент произошло что-то странное. Лодка вдруг понеслась по воде стрелой, но только вперед не носом, а кормой. Казалось, ее влекла какая-то невидимая, но могучая сила, и сидевшие в ней гребцы напрасно старались остановить бешеный бег своего утлого судна… но оно неслось неудержимо к другому берегу, а затем моментально переменивши курс, лодка еще стремительнее понеслась назад.

С соседней галеры послышался хохот матросов.

– Ха-ха-ха-ха! Човен сказывся, човен дрочиться, мов теля у Петривку.

– Се чортяка носить его по води.

– Рыба-черт… Та й здорова!

Послышался смех и на галере «Днепр». Императрица, ее гость Иосиф и прочие спутники с удивлением смотрели на беснующуюся лодку, не зная, что и подумать.

Вдруг она повернула к галере царицы.

– Спускайте човны на воду, та хутко, а то вона госпидська рыбина, утопе бидных рибалок, як пиде на дно, – послышалась команда молодого боцмана Панаса Пиддубного.

– А! Понимаю! – весело сказала Екатерина. – Это они поймали слишком большую рыбу, и она носит их… Какая сила!

– Точно у нас, матушка, – подмигнул Нарышкин.

Действительно, только при содействии двух подоспевших на помощь лодок удалось остановить бешеный бег рыбацкого «човна».

Затем усилиями нескольких матросов и рыбаков осетр-чудовище был подведен к галере императрицы и поднят на борт «Днепра» вместе с поймавшими его рыбаками.

Оказалось, что старый рыбак и его молодой сын в это утро поймали чудовищного осетра, и несколько оглушив его багром, с трудом прибуксовали к берегу, где и прикрепили конец снасти, крючком которой было поймано за жабры чудовище, к вбитому в землю колу. Своего водяного великана они и порешили поднести в дар «матушке-царице», о приближении которой они узнали от своих властей. Но когда увидели царскую флотилию и поспешили к ней с своим приношением, то страшный осетр, отдохнув и оправившись от оглушения, начал трепать по Днепру лодку своих палачей.

Все обступили чудовищную рыбу, теперь, после отчаянных усилий спастись, лежавшую без движения на палубе… Только жабры усиленно работали, видно было, как тяжело ей дышать вне родной стихии.

– Я никогда не видела такого чудовища, – говорила императрица, любуясь редким экземпляром могучего днепровского обитателя.

– Это, государыня, не осетр, а сам Абдул-Гамид, обернувшийся в осетра, чтоб приветствовать ваше величество, – сказал неугомонный Нарышкин, – Абдул, непременно Абдул.

– Инкогнито, подобно мне, графу Фалькенштейну, – поклонился Иосиф Екатерине.

И вдруг чудовищная рыба как встрепенется, как махнет могучим хвостом в сторону, где около нее стоял граф Штанкельберг, как ударит его по ногам, граф так и растянулся на палубе.

Все поспешили отойти от чудовища, а некоторые помогли графу подняться на ноги.

– Нет, ваше превосходительство, – силился улыбнуться Штанкельберг, обращаясь к Нарышкину, – это совсем не Абдул-Гамид, а сам князь Масальский, Игнатий епископ, который мстил мне за то, что в тысяча семьсот семьдесят первом годы, когда он, захватив свою маленькую племянницу, княжну Елену Масальскую с ее братишкой, улепетывал в Париж, а мои драгуны чуть не перехватили его на польской границе.

Известно, что граф Штакельберг долго состоял чрезвычайным и полномочным послом Екатерины в Варшаве и очень зло отзывался о поляках, которые не любили его острого язычка, зная, что граф называл варшавские улицы «сплошной цепью желтых домов».

Все потом начали шутить по поводу этого приключения с Штакельбергом, и, наконец, Екатерина решила:

– За такое наглостное разбойничье нападение на моего посла повелеваю сего осетра казнить смертью через по-вара.

Чудовищного осетра тотчас же торжественно, не без опасности перенесли на галеру «Десна», а рыбаки, щедро награжденные, были отпущены. Торжественное плавание царской флотилии по Днепру продолжалось до 12 мая. В этот день Екатерина увидела Херсон.

– Вот и новое окно, которое ты, матушка, прорубила после того, как великий Петр Питером прорубил первое окно в Европу, – сказал Нарышкин, указывая на открывшуюся перспективу города.

– О каком окне говоришь ты, Лев Александрович? – недоумевала государыня.

– Да как же, матушка: я говорю, Петр Алексеевич прорубил окно в Европу, в Питер, а ты – в Херсон.

– Только это окошко не в Европу смотрит.

– Тем лучше, в Азию: все-таки это отдушка в море.

– Да море-то, Левушка, не мое, а чужое.

– Будет и твое. Дай только время похозяйничать здесь «Грицьке Нечосе», так доберется и до самого Абдула… Вот тем ты и прорубишь себе такое окно, что…

– Сквозить будет, – покачала головой императрица.

– Не будет, матушка… И как тепло бы там на старости сидеть нам! И на ревматизмы, матушка, не жаловались бы… А то в Питере сыро… А там-то!..

В Херсоне в то время только что кончены были постройкой корабли «Иосиф Второй» и «Владимир».

– Celaestgala, – тихо сказала императрица Потемкину, указывая глазами на двадцать золотых букв, ярко блиставших на носу 80-пушечного корабля.

Эти двенадцать золотых букв были – «Иосиф Второй».

– Сии двенадцать золотых литер, матушка, – так же тихо проговорил Потемкин, – помогут нам поставить твой трон и на месте Гаджибея (ныне Одесса), и будет у тебя три столицы: бабушка Москва, дяденька Питер и родная дочка твоя – южная Пальмира. Бабушка будет тебе, матушка, чулочки вязать на твои державны ножки против ревматизма, дяденька – шведа пужать, а дочка твоя, пришедши в возраст, станет богатырь-девицей, царь-девицей и достанет тебе Царьград…

Глаза императрицы радостно сверкнули.

– Я верю тебе, князь-богатырь: ты уже дал мне роскошную Тавриду, это осиное гнездо ханов… Бог даст, и то сбудется, – еще тише сказала она.

– Только бы взять Очаков, этот ключ к Черному морю, а тогда, государыня, мои руки развязаны… Гаджибей возьмет де Рибас: он на воде точно рыба в своей стихии, точно тот осетр, что побил Штакельбергу ножки, а там «Пальмиру» заложим, – закончил Потемкин, видя, что к императрице направляется Иосиф, разговаривавший перед этим с принцем де Линем и графом Сегюром.

Мысль о южной столице с тех пор не покидала той, которую Державин назвал «Фалицей» и которой всего более были по душе слова поэта, характеризовавшие (едва ли льстивостью) «Семирамиду Севера»:

Еще же говорить не ложно, Что будто завсегда возможно Тебе и правду говорить.

В Херсоне пробыла Екатерина несколько дней и оттуда ездила в гости к графу Безбородко, в его имение Белозерку, а потом, воротившись в Херсон, присутствовала при спуске вновь построенных кораблей.

В Херсоне Екатерина простилась с своей днепровской флотилией, щедро наградила всех служащих и отпустила Панаса Пиддубного к его невесте.

– Жди же меня к свадьбе, – сказала императрица красивому украинцу. – Помни, что я посаженая мать твоей Катри.

Из Херсона Екатерина выехала 17 мая, но уже сухим путем, так как устье Днепра находилось во владении турок, а ключ к морю был Очаков.

– Вот, матушка, если б «Грицько Нечоса» оставался по-прежнему запорожцем, так мы достигли бы Крыма водой, на запорожских чайках, – не унимался дурачиться Нарышкин.

– А как бы мы проехали мимо Очакова? – улыбнулась императрица.

– Запорожцы же проезжали…

– Хорошо. Я тогда сделала бы тебя кошевым атаманом.

– Что ж, матушка, из меня бы вышел другой Серко, а то бы и Сагайдачный, что взял Кафу.

– Ну а ключ-то от моря все у турок, – сказала Екатерина.

– Так, государыня, – заговорил Потемкин. – Этим ключом заперт теперь волшебный терем царь-девицы.

– Это та царь-девица, что томилась у волшебника Черномора? Эту сказку я слышала от Марьи Саввишны, – улыбнулась императрица.

– Она государыня, – отвечал Потемкин.

– А кто же волшебник Черномор с его ужасной бородой?

– Его падишахское величество, султан Абдул-Гамид, тень Аллаха на земле.

– То-то тень Аллаха, – засмеялась государыня, – лучше бы быть хоть одним лучом Аллаха, светом, а то тень – сумерки!

Находившийся все тут же Нарышкин заметил:

– Чего же, матушка, и ждать от турецкого бога, кроме сумерек… Вон у них и на знамени ночь, да и то не месячная, а с месяцем в первой четверти.

– Правда, правда, Лев Александрович, – согласилась императрица.

– А у нас на престоле не тень, а солнышко, так и светит, так и греет! – продолжал Нарышкин.

– Ну уж, Левушка, ты становишься льстецом, – ласково погрозилась государыня. – А я лести не люблю (точно ли?..).

– Нет матушка, не извольте грозиться, – защищался Нарышкин. – Это не я говорю, а в церкви с крестом в руках сказано: «Наше солнце вокруг нас ходит…» Кого разумел под солнцем вития церковный?

– Так, так… Ты всегда у меня вывернешься.

– Ох, матушка-государыня, – комично вздохнул Нарышкин. – А кто настрекал мне крапивою лицо и руки, так что я несколько дней в люди не мог показаться. Вывернулся небось?

Императрица рассмеялась.

– Что ж, Левушка, поделом вору и мука, – сказала она.

Потом, обратясь к Потемкину, к Безбородко и Храповицкому, рассказала о том, как когда-то высечен был Нарышкин.

Разговор этот происходил в Бериславле, бывшей турецкой крепости Казикерман, где царственный поезд останавливался на ночлег по 19 мая.

– Берислав – «Бери славу», – сказала императрица, принимая от Безбородко бумагу для подписания, – хорошо придумано название для бывшей турецкой крепости – «Бери славу». Она уже взята.

– Нет, матушка-государыня, не взята еще «вся слава», – заметил неугомонный Нарышкин. – Она будет взята, когда на троне Константина Великого вместо «тени Аллаха» засияет наше «солнышко».

– Добро! – улыбнулась государыня. – Я это сиденье готовлю для своего внука, Константина… Недаром то сиденье именуется Константинополем… Так, Григорий Александрович? – глянула она на Потемкина.

– Так, матушка… А тебе я обещаю «Пальмиру».

Государыня была очень оживлена, довольная всем, что она видела в новозавоеванном крае.

– Хорошо, – продолжила она, – что, отдыхая теперь со свежею головою и лучшими сведениями, можно будет прилежнее работать в Эрмитаже. Все сама вижу и слышу, хотя не бегаю, как император Иосиф.

Сухопутное путешествие государыни совершалось в великолепной шестиместной карете, в которую она, вместе с Иосифом, непременно приглашала то послов, то высших сановников.

В Бериславле в эту карету приглашен был и очаровательный свекор нашей героини, «вельможной панны», принц де Линь.

«Мне все еще кажется, – говорил принц в своих запис-ках, – что я грежу, когда в глубине шестиместной кареты, истинно триумфальная колесница! которую мчали 16 татарских коней и в которой я, сидя в общество двух коронованных особ, часто засыпая от жары и просыпаясь, слышал разговор этих венценосных владык многих царств, все это кажется мне грезой.

„У меня, – говорит одна, – тридцать миллионов подданных только мужского пола”.

„А у меня всего двадцать два миллиона – обоего пола”».

 

Глава седьмая. В столице Гиреев

Двадцатого мая Екатерина увидела бывшую столицу ханов, Бахчисарай, что-то сказочно восточное, но не грандиозное.

Вид этого города, заключенного в горном ущелье, произвел на императрицу глубокое впечатление.

Столица Гиреев… Сколько ужасов разносилось по Украине из этого гнезда хищников! Сколько слез пролито тут теми, о которых пел в Киеве слепой, ослепленный хищниками кобзарь!

Утомленная сухопутной ездой и волнуемая думами императрица, проведя первую ночь во дворце Гиреев, долго не могла заснуть. Ей не верилось, что на нее смотрят стены, столько столетий созерцавшие тут других владык!.. Это их тени витают в утраченном ими дворце и пугают ее сон и воображение… И она переносилась в прошлое. Но прошлое заволакивалось дымкой… А настоящее…

В Крыму… В столице ханов, в их дворце! В беспредельной дали представлялась ей ее собственная столица, вся закутанная в снежные покровы, какою она оставила ее суровой зимой, отъезжая на этот знойный, палящий юг, под солнце Гиреев.

Что это журчит там, в ночной тиши?.. Или это ходит кто за стеной?.. Неужели это тени бедных невольниц гарема?..

А там что-то журчит… Да это «фонтан слез…» Это плачет тень Марии Потоцкой, может быть, родственницы нашей героини, «вельможной панны…»

Последний хан, Шагин-Гирей, слышал этот плач в ночной тиши… Теперь не слышит и не услышит больше…

Ее живому воображению рисовались картины прошлого этой волшебной, недавно еще почти сказочной страны… Опять эти ханы, опять их кровавые тени… Журчание фонтанов – это слезы невольников и невольниц… Вон откуда эта вода фонтанов. Из слез!

Что-то сказочное… Точно из сказок Шахерезады.

И она, бывшая маленькая принцесса в родном дворце своего отца, мечтавшая о каком-нибудь маленьком Гессене или Ганновере, теперь она давно уже повелительница многих обширных царств и этого волшебного мирка… Ей вспомнилось далекое, скромное детство, далекая маленькая родина…

И вот куда ее привела непостижимая звезда ее жизни… Звезда! Нет, не звезда, а вот эта уже пронизанная серебром голова.

– Ля-иль-ля-иль, Алла Мухамед расул Алла!.. Ля-иль-ля-иль Алла!

– Что это? Где я? – встрепенулась на своем ложе императрица.

– Ля-иль-ля-иль Алла, Мухамед расул Алла!

– А! Да это муэззин призывает православных, моих подданных к утренней молитве… Я в Бахчисарае… Уже утро… Пора вставать…

И ночные тени, грезы, все исчезло.

Екатерина встала, спешно набросила на себя легкий капот, и, все еще под влиянием ночных мечтаний, тут же стала набрасывать на бумаге какие-то стихи… Она писала:

Лежала я вечор в беседке ханской, В средине басурман и веры мусульманской. О, Божьи чудеса! – из предков кто моих Спокоен почивал от орд и ханов их?

Когда потом, при помощи Марьи Саввишны, императрица оделась, чтоб выйти в кабинет, там уже шуршал бумагами Храповицкий, то подвергая «перлюстрации» некоторые письма, подлежавшие этой шпионской операции, то разбирая и рассортировывая остальную почту и доставленные курьером бумаги, для доклада государыне. Полное лицо его было красно, и он часто вытирал выступившие на его высокий, зализанный лоб крупные капли пота цветным фуляром.

– Что, потеешь, Александр Васильевич? – ступая бесшумно по коврам в кабинете, спросила Екатерина Алексеевна с улыбкой.

– Преужасно потею, ваше величество, – быстро отвечал Храповицкий, почтительно кланяясь.

– Еще бы! В Зимнем дворце и в Эрмитаже потеешь, а здесь в ханском дворце, почти под азиатским солнцем, и за спешной работой вспотеешь, – ласково сказала государыня. – Вот и я потею, да ночь была что-то уж очень душная.

– Да, ваше величество, это не Петербурга не Царское, – доложил Храповицкий. – Там, вон пишут, май довольно холоденек.

– Много спешных бумаг?

– Достаточно, ваше величество… Сейчас доложу.

– Не диви, что потеешь.

В «Дневнике» Храповицкого об этом его «потении» упоминается довольно часто. Но императрица, к счастью, не знала, что это «потение» ее секретаря не всегда происходило от «спешной работы».

Бантыш-Каменский так характеризует в своем знаменитом «Словаре» Храповицкого:

«Тучный собою, имел нрав гибкий, вкрадчивый, должен стоять наряду с утонченными придворными: он умел ладить с Вяземским и Безбородко, познакомился с Мамоновым, прежде нежели последний вошел в силу. Был дружен с любимым камердинером государыни Зотовым (знаменитый Знахарь), который передавал ему самые тайные разговоры. Уверяют, будто он при всех своих достоинствах имел одинаковую слабость с бессмертным лириком нашим Ломоносовым, только предавался оной ложась спать, в надежде, что не будет требован во дворец».

А граф Д. Н. Блудов, со слов В. А. Озерова, рассказывает, что когда Екатерина требовала Храповицкого к себе по делам невзначай и не в урочное утреннее время, то Храповицкому приходилось окачиваться холодной водой, чтобы предстать пред монархиней в сколько-нибудь благообразном виде. Он сам с глубокою горестью рассказывал Озерову, что эти неумеренные возлияния Бахусу мешали ему вести «Дневник» более обстоятельно и что через это многие мысли и меткие отзывы императрицы были потеряны для истории. Но зато он удостоился самого лестного отзыва своей государыни.

– Руку свою дам на сожжение, что Храповицкий не берет взяток, – сказала однажды Екатерина Вяземскому, до которого дошли слухи, что теща Державина, госпожа Бастидонова, нечиста на руку.

– Она сама негодница и доходила до кнута, – говорила государыня Храповицкому, – но так оставлена за то только, что была кормилицей великого князя Павла Петровича.

В другой раз, по поводу недобросовестной просьбы какой-то Елмановой, попавшей в руки государыни чрез Державина, Екатерина сказала Храповицкому:

– Передай ей, что j ai un coeur de roche, и спроси Державина, не знакома ли ему. Теща его всех просительниц знает.

Ночью в Бахчисарае, после знойного дня, когда императрицу посещали тени бывших властителей Крыма, Храповицкий успел здорово помолиться Бахусу, и теперь, после долгого окачивания своей умной головы ледяной водой из ханского фонтана, «преужасно потел».

Едва он успел доложить наиболее важные бумаги, как в кабинет вошли Потемкин и Дмитриев-Мамонов, которые пользовались свободным, без доклада, доступом к императрице.

Но как раз перед их приходом императрица, «говоря с жаром о Тавриде», сказала Храповицкому:

– Приобретение сие важно. Предки дорого бы заплатили за это. Но есть многие люди противного мнения, которые жалеют еще о бородах, Петром выбритых.

Храповицкий молчал, не зная, на кого намекает императрица. Но она сама заговорила:

– Вот хоть бы Александр Матвеевич…

Шла речь о Мамонове. Храповицкий продолжал молчать.

– Но он молод. – продолжала Екатерина, – и не знает тех выгод, кои через несколько лет явны будут.

Вспомнив вчерашний разговор с императором Иосифом, с Фитц-Гербертом и графом Сегюром, она опять продолжала:

– Граф Фалькенштейн видит другими глазами. А Фитц-Герберт следует английским правилам, которые довели Великобританию до нынешнего ее худого состояния.

Храповицкий заметил о графе Сегюре.

– Сегюр понимает, сколь сильна Россия, – согласилась императрица. – Но французское министерство, обманутое своими эмиссарами, тому не верит и воображает мнимую силу Порты. Полезнее бы для Франции было не интриговать. Сегюр, кроме здешнего двора, нигде министром быть не хочет.

Тут вошли Потемкин и Мамонов, а вслед за ними и Нарышкин.

– Я много за ночь передумала о Тавриде, – обратилась государыня к Потемкину. – Приобретение сие важно. Предки наши дорого бы заплатили за это.

Она взглянула на Дмитриева-Мамонова, красивое лицо которого выражало скрытое недовольство. Это тайная зависть, зависть молодого ничтожества, «случайно» припущенного к трону, зависть к такому колоссу, как Потемкин, которому приписывалась слава покорения Крыма: отсюда Потемкин-Таврический. Екатерина уловила выражение лица Мамонова.

– Есть люди мнения противного, которые жалеют еще о бородах, Петром Первым выбритых.

– А Фитц-Герберт? – саркастически заметил Мамонов, вызывающе глядя на Потемкина.

– Аглич завидует величию России, купчишка! – с кислою улыбкой вмешался Нарышкин.

– Mais monsier le philosophe de la frivolite? – кинул заочный вызов графу Сегюру завистливый «паренек».

– Да я вас боюсь, Александр Матвеевич, вы такой злой, как тот осетр, – сгримасничал Нарышкин.

Екатерина видела, что разговор обостряется, и тотчас же «смешала дело с бездельем».

– Ты где пропадал спозаранку, Лев Александрович? – спросила Нарышкина.

– С утра все слезы глотал, матушка-государыня, – был загадочный ответ.

– Плакал? С чего?

– Нет, государыня, глотал слезы… какие холодные да вкусные…

– Странно, – улыбнулась Екатерина, – я знаю, слезы бывают горючие и горькие или же просто соленые. Но чтобы слезы были холодные да еще вкусные, я этого не понимаю.

– Да вы, матушка, спросите, чьи слезы я глотал.

– А чьи, нераскаянный «шпынь»?

– Марии Потоцкой, матушка.

– А, из «фонтана слез», я теперь понимаю. Ты, Левушка, в простоте слова не скажешь.

– Простота, матушка, хуже воровства, сказано в Писании, – вывертывался Левушка. – Да еще, матушка, я обозревал сегодня ваши владения и восхищался оными.

– Какие мои владения?

– Да вот здешний придворный мулла, заметив, что я человек не без вкуса к созерцанию красоты, повел меня на минарет ханской мечети. Ах, матушка, что за красота открывается оттуда, какой вид на город, на все его мечети, сады! Вот бы вам, матушка, взглянуть оттуда.

– Мне-то! С колокольни, с моими ногами!

– Ах, матушка, да у вас ножки молоденькие, резвые. Вон всю Россию исходили. Скоро в Царьград попадут.

Екатерина взглянула на утиравшего пот Храповицкого.

– Так-то, так, Левушка, – сказала она с улыбкой, – да только вон Александр Васильевич не желает, чтобы я была в Константинополе.

Храповицкий вскочил и недоумевающе смотрел на императрицу.

– Я, ваше величество, не желаю? – спросил он нерешительно.

– Да… Ведь там еще жарче, чем здесь, – продолжала государыня. – Уж если ты здесь потеешь, то что же будет там?

Храповицкий понял шутку и просиял.

– Да за вашим величеством я готов и в огонь и в воду! – восторженно воскликнул он.

– Тэ-тэ-тэ! – засмеялся Потемкин. – Вон какой вы! «За вашим величеством и в огонь и в воду…» Так, значит, государыня прежде ползай в огонь, а потом уж и вы…

– Нет, ваша светлость, я не за государыней брошусь и в огонь и в воду, а за государыню… Не тот падеж изволили применить.

– Не я, а вы – за государыней… Это – lapsus linquae.

– Правда, правда, Александр Васильевич, – согласилась государыня, – я знаю твое усердие.

Тут императрица развернула лежавшую перед ней какую-то тетрадку.

– А мне ночь в ханском дворце навеяла стихотворение, – сказала она. – Может быть, тоже lapsus linquae.

– Можно прочесть? – спросил Мамонов.

– Отчего же нет? – улыбнулась государыня. – Но вам, быть может, оно не понравится.

– Значит, у Александра Матвеевича вкусу нет, или сам он не умеет оседлать Пегаса, – заметил Нарышкин. – А я хоть не езжу в нем, но готов за хвост его уцепиться, только бы побывать на Парнасе и послушать говор богов.

Екатерина взяла тетрадку и стала читать:

Лежала я вечор в беседке ханской, В средине басурман и веры мусульманской. О Божьи чудеса! Из предков кто моих Спокоен почивать от орд и ханов их!

– О, матушка, – воскликнул Нарышкин. – Ты во всем велика! Державин, услыхав сие начало, от зависти треснет.

А Храповицкий силился показать, что утирает пот с лица, тогда как не пот его беспокоил, а эти стихи, которые казались ему деревянными и напоминали надутые и смешные своей поэтической чепухой вирши Тредьяковского.

– Это я готовлю сюрприз Григорию Александровичу, – конфиденциально сказала государыня.

Потемкин перед тем вышел, чтоб отыскать императора Иосифа.

– Счастливец этот «Грицько Нечоса»! – вздохнул Нарышкин.

– Он сам кузнец своего счастья, – заметила императрица.

– Что ж? И я своей участью более чем доволен, – сказал Нарышкин. – «Грицько Нечоса» кует свое счастье…

– И величие России, – робко подсказал Храповицкий.

– Ну, он-то раздувает только кузнечный мех, а кузнец величия России не кузнец, а великая кузнечиха, – возразил Нарышкин.

– Вот ты и неправ тут, Левушка, – сказала императрица, – кузнечные мехи раздуваю я своей любовью к славе и величию России, а куют настоящие ковали Потемкин, Румянцев, Суворов…

– Ах да! И я, матушка, кузнец, – похвалился Нарышкин.

– Чего? Дурачеств? Шпынянья?

– Нет, матушка, я выковал счастье той девчонки, что на Кременчуге.

– Хорошенькой Катре?

– Ей, матушка… Курьеры, что оттуда пригнали, рассказывают, что эта Катря у всех теперь на языке. Как же! Сама «матушка-царица» обещала быть у ней на «веселье» посаженой матерью… Это ли не счастье! А все я – кузнец.

Глянув в окно, Екатерина заметила около бассейна императора Иосифа с графом Ангальтом. К ним подходил Потемкин.

– Не знаю, когда и спит он, этот австрийский гость, вечно на ногах, – сказала она, – все хочет сам видеть и знать. Я хоть и не бегаю, как он, а все вижу и слышу, и все знаю.

– Точно, матушка, беспокойный гость, – подтвердил Нарышкин. – Ах, матушка, я и забыл.

– Что такое? – спросила императрица.

– А вот подарочек для твоей посаженой дочки, для Катри. Я заметил, что у нее на шее вместе с монистами нацеплены польские монеты. Это у хохлушек, говорят, мода, должно быть у татар заимствовано. Монеты эти называются «дукачами». Ну, я и купил ей сегодня на базаре пару турецких «дукачей».

И Нарышкин показал две серебряные, величиной в талер монеты.

– Это совершенно нового чекана, – заметила императрица, – как они сюда попали из Турции и так скоро? Не шпионы ли турецкие их занесли сюда для подкупов?

– Весьма возможно… Показать бы «Грицьку Нечосе».

– И точно, показать…

– Батюшки! Сам идет! Сам идет! – засуетился Нарышкин, глянув в окно.

– Кто идет? – спросила императрица.

– Сам Иосиф прекрасный… Ой, боюсь, боюсь! Заговорит до колик… Хоть к туркам бежать, так впору… Он стрекает хуже крапивы.

И Левушка с комическим ужасом на лице скрылся в боковую дверь.

 

Глава восьмая. Захар на гауптвахте в колодке

Путешествие по Крыму продолжалось с тою же внушительной торжественностью. Коронованные путешественники из Бахчисарая проследовали в Инкерман, где, «смотря на флот, стоящий на рейде, пили за здоровье лучшего друга-императора».

Бирюзовое море особенно поразило императрицу. Ничего подобного она не видела… Море Померании, море у Петергофа, у Петербурга – свинцовое, почти мутное… А это – божественная красота безбрежной стихии!

Затем Севастополь у того же дивного моря.

Вид бирюзового этого моря, безбрежная даль, уходившая за видимый горизонт, туда, где в неприступном дворце своем сидел Черномор, «тень Аллаха», белевшие на поверхности моря паруса, крики чаек, метрический говор морских волн, набегавших на берег, лазурное небо – все это привело императрицу в неописуемое умиление.

– Какое море! Какая красота! – тихо, подавляя невольный вздох, говорила она. – И все это сокровище в руках варваров… Разве таково мое море у Кронштадта, серое, неприветливое, жалкое… А это!

– И это твое будет, матушка, только продли Всевышний тебе веку, – отвечал на это Потемкин.

На другой день, встав раньше всех, императрица наскоро накинула на себя легкий капот, без помощи прислуги приготовила себе на спирту чашку крепкого черного кофе и вошла с нею в соседнюю комнату, рабочий кабинет, выходивший окнами на бухту и на море. На столе лежали в порядке бумаги, и на отдельном листе начало какого-то стихотворения.

Хвала тебе, достойный князь Тавриды! Россия оценить тебя должна…

Она не окончила, положила лист на стол и в задумчивости подошла к окну. Перед нею опять открылась величественная панорама моря, бухты и северных обрывистых берегов. В бухте величаво красовались новые корабли. Тихий утренний ветерок полоскал в воздухе русские и австрийские флаги.

Но Екатерина, казалось, не видела ничего этого. На лице ее покоилась торжественная задумчивость.

И неудивительно! Она сама сознавала в себе теперь «Семирамиду» не только Севера, но и Юга.

– Что сказал бы теперь старик Вольтер, если бы был жив? – невольно шепнули ее губы.

«С est moi, qui salue la Grande Semiramide du Nord et du Midi…»

«Oh, mon philosophe!»

«La reine Falestrice aiia cajoler Alexandre le grand, mais Alexanre serait vous faire la cour…»

– Да, да… Александру Великому льстила царица амазонок, Фалестрина, а мне льстят цари, императоры, этот Иосиф Второй, император римский и германский, преемник Цезарей и Августов, и этот Станислав-Август Понятовский, король польский, преемник Стефана Батория, Яна Собеского, спасшего от турок столицу императора Иосифа, и преемник их, ma creture Он так растерялся, прощаясь со мной после свидания под Каневом, что забыл свою шляпу, и когда я напомнила ему об этом, он отвечал: «Я не забыл, ваше величество, что когда-то вы подарили мне шляпу дороже моей» – это короны Польши и Литвы… Но одну уже я отняла у него…

С тою же задумчивостью императрица прошлась несколько раз по кабинету и подошла к другим окнам, выходившим на восток. Вдали, из туманной дымки, выступил величавый массив Чатырдага.

– Царь-гора… Таких я сроду не видывала, истинно царь-гора… И вот я пришла к ней, как Магомет когда-то подходил к той горе, что не слушалась его… А Чатырдаг послушался меня: он сам перешел в мое подданство, и я пришла к нему, как к моему подданному. А когда-то, говорят, видел он и Одиссея, прибитого морем к берегу лестригонов, и злополучную дочь Агамемнона, царя царей, Ифигению, и ее несчастного брата Ореста, преследуемого Фуриями-Немезидами. Босфор! Царство Митридата со столицей Пантикапеем… Царство Митридата стало теперь моей губернией… О! Встали бы вы теперь из гробов, Августы, Цезари, Нероны, Адрианы и Траяны и посмотрели бы на мое царство!

Она гордо подняла голову и улыбнулась.

– Да, да, прав был Мардефельд… Помню, когда я была еще великою княжною и не смела мечтать о русской короне, он на одном придворном балу тихо шепнул мне:

«Vous regnerez, ou je suis q un sot…»

– А я на это тихо отвечала:

«J accepte I augure…»

– Да, и вот царствую уже двадцать пять лет… Как быстро время прошло!.. Как быстро проходит вся жизнь и всего быстрее для царей: время, вот кто владыка над царями… и оно безжалостно, оно не милостнее царей… Цари милуют, а оно никогда!.. Чего же ждать от Хроноса-Сатурна, пожиравшего своих детей при их рождении!.. И меня не помиловало время Хронос… В мою вдовью голову оно вплело серебристые седины, этих змей головы Медузы…

Она грустно покачала седеющей головой:

– Вдовья голова… Вдовья коса, коса девичья, а в этой косе змеи Медузы…

Мысль моментально перенесла ее в далекий маленький Штетин, где родилась она, где маленькими ножками бегала по мрачным залам отцовского дома… Она была только – дочь губернатора Прусской Померании… Померания… жалкая родина!

«А! Жалкая! Теперь жалкая, а тогда?» – заговаривает в ней протестующая совесть.

– Что мне Померания! Что мне нищенское, бесцветное море! А вот бирюзовое море без границ…

О царь и первый русский император Петр Алексеевич! Как бы ты позавидовал бывшей девчонке из Померании, если бы увидел мои корабли в этой бухте, на волнах этого бирюзового моря, здесь вот, где я, откуда рукой подать до Константинополя.

Она подошла к столу, но, видимо, не могла заниматься делами. Одна мысль гнала другую, в душе ее видения прошлого и настоящего сталкивались и менялись, как цветные камушки в калейдоскопе.

– «Оставим астрономам доказывать, что земля вертится вокруг солнца… Наше солнце вокруг нас ходит, и греет, и освещает нас…»

– О, льстивый, ловкий попик! Надо его приподнять поближе к Солнцу, хоть там и холодней…

Она опять задумалась…

– Сколько пережито!.. Какие тернии пройдены в пути, а в корону вплетены одни лавры, только лавры!.. А тернии, что у Христа в венце… Черноморский Петр Третий, Степан Малый, Stephano Piccolo, а тут чума, Пугачев, Тараканова – все мои враги – где вы теперь?.. Где прах ваш? Один Бениовский, слышно, стал королем Мадагаскара… Безумец! Он хотел помериться со мной из Камчатки, а попал на Мадагаскар… Что же! Король Мадагаскара и… Семирамида Севера и Юга…

За дверью послышалось чье-то сердитое ворчанье.

– Ну, достанется мне, – улыбнулась императрица, – Захар опять на меня за что-то разгневался.

Она отворила дверь. Посередине опочивальни с полотенцем на плече стоял знаменитый Захар, известный всему придворному миру, а для искателей у императрицы, для всех сановников «милостивец Захар Константинович» Зотов: в нем заискивали вельможи, статс-дамы, фрейлины, министры, посланники, забывая, что он просто камердинер.

Захар стоял мрачный, как туча, и даже не повернул головы, когда императрица показалась в дверях опочивальни.

– Здравствуй, Захар Константинович, с добрым утром! – ласково, даже заискивающе заговорила Екатерина, силясь скрыть предательскую улыбку.

– Здравия желаем, матушка-государыня, – угрюмо отвечал Захар.

– Ты, кажется, чем-то расстроен? Здоров ли? – с притворной участливостью спросила императрица.

Упрямец уловил в тоне государыни скрытую иронию. Он сделался еще мрачнее.

– Увольте меня, государыня, ежели я вам не угоден, – с комическою горечью сказал он.

– Уволить! – удивилась императрица. – За что же?

– Я вам не угоден стал, – был сухой ответ.

– Зачем же, Захарушка? Чем я провинилась перед тобой? – спрашивала Екатерина.

Захар молчал, укоризненно глядя на ночной столик императрицы, на котором стоял кофейник, спиртовая лампочка и все принадлежности для приготовления кофе.

– Чем же? – повторила императрица.

– А это что? – указал он на прибор. – Должно, Машка поддалась.

– Нет, Захарушка, я Марьи Саввишны не видала.

– Так кто же переступил мне дорогу?

– Это я, Захарушка, кофе себе варила, для скорости, – оправдывалась государыня.

– А разве у русской царицы слуг нет? – мрачно и торжественно спросил обиженный камердинер.

– Да я, Захарушка, не хотела никого беспокоить, – продолжала оправдываться императрица, – думаю, все с дороги устали.

– Устали! А русская царица и устали не должна знать?

– Не должна, Захарушка.

– Ну, так увольте меня!

– Помилуй, голубчик Захар Константинович… На кого же ты меня покинешь?

– Найдутся подлипалы… Первая Машка… Ишь что выдумала! Допрежь сего никто, окромя Захара Константиновича, не смел варить ей кофей… а теперь… на поди!.. Сама… не люб, верно, стал Захар Константинович! Другого нашла…

Императрица не вытерпела и расхохоталась.

– Да, смешно, – несколько смягченным голосом заговорил обиженный, – а мне не до смеху… Скажут… негоден стал Захарка… А что еще это? – Он трагически указал на осколки дорогой фарфоровой чашки, валявшейся на полу у постели.

– Виновата, Захарушка… Прости! Это я нечаянно… пришел мне в голову один стишок в похвалу Крыму и князю Григорию Александровичу, я и хотела записать, да как потянулась за свечой и задела чашечку… Ну, прости великодушно, – смиренно винилась императрица.

– Эх, – махнул рукой камердинер, – на тебя не напасешься посуды… Вон в Киеве разбила, в Херсоне разбила…

Екатерине нравилось такое обращение с нею прислуги. Она любила, когда говорили с нею на «ты» – «матушка», «государыня», «ты», и то, и это. Требовалось это невольно, по чувству самовластия, как бы в противовес той приторной, пересоленной лести, не всегда, конечно, уместной и всегда неискренней, которая неразлучна с придворным этикетом, тошным для свежего человека.

– Право не напасешься!

– Ба-ба-ба! Кажется голову мылят всемилостивейшей государыне… Ай да Захар Константинович!.. Так ее, пуши, пуши!

В дверях стоял неисправимый «шпынь», Левушка.

Императрица пошла навстречу Нарышкину и ласково с ним поздоровалась. Зато Захар, который начал было уже смягчаться, опять принял недовольную мину, когда Лев Александрович обратился к нему с улыбкой:

– Однако, Захар Константинович, ты в струне держишь нашу матушку-государыню.

– В струне! – огрызнулся Захар. – Вас, сударь, некому в струне держать.

– Правда, правда, совсем от рук отбился, – согласилась Екатерина, – все волочится за графом Фалькенштейном.

– Где, матушка, за ним угоняться! – засмеялся Нарышкин. – Уж теперь, ни свет ни заря, а они с принцем де Линем да с графом Ангальтом роются в развалинах Корсуня, отыскивают стрелу Анастасия.

– Какого Анастасия? – удивилась императрица.

– Как же, матушка! Помните, когда ваш предок равно-апостольный великий князь Владимир брал этот город Корсунь приступом и не мог взять, то из города некий грек Анастасий пустил в лагерь князя стрелу, а на стреле цидулочку, в коей было сказано, что Корсунь только тогда можно будет взять измором, когда от города отведена будет вода, проведенная в него подземными трубами из дальнего источника, – и указал его место.

– Помню, помню, – вспомнила Екатерина этот эпизод. – Так ищут эту стрелу, говоришь?

– Ищут, матушка, преусердно.

– Да для чего она им понадобилась?

– Чтоб пустить ее в Варшаву, в замок королевский, дабы показать Станиславу-Августу, где он потерял свою голову с шапкой.

Екатерина молча погрозила ему пальцем.

В кабинет в это время входил лет сорока мужчина с портфелем под мышкой.

– Граф из бурсы, – чуть слышно шепнул Нарышкин.

То был граф Безбородко. Войдя тихой, неслышной походкой, он низко, но не особенно ловко, по-бурсацки поклонился.

– А! Граф Александр Андреевич! – с ласковой улыбкой встретила его императрица. – Что у тебя?

– Некоторые проекты к двадцать восьмому июня, ваше величество, – отвечал Безбородко.

– А что двадцать восьмого июня? – снова спросила императрица.

– Ай-ай-ай, матушка-государыня! – покачал головой Нарышкин. – Стариться мы начинаем, матушка.

– Как стариться! – не понимала Екатерина. – Я сама знаю, что стара.

– Не в том дело, матушка: двадцать восьмого июня Россия празднует двадцатипятилетие нашего царствования, забыли?

– Ах, Левушка! Вот ты и пристыдил меня, – улыбнулась государыня. – А в самом деле, граф, что нам готовить к двадцать восьмому июня? – обратилась она к Безбородке.

– Тут, ваше величество, все изложено, – отвечал этот последний, кладя на стол папку с бумагами.

– Спасибо, граф, – наклонила голову императрица.

– Ах да, ваше сиятельство, – обратился к Безбородке Нарышкин, – не забудьте приказать, чтобы к двадцатипятилетнему юбилею нашего царствования, славного и грозного, готовы были к императорскому столу и хохлацкие вареники, и галушки с салом, и мандрыки, и пампушки, и «варенухи», и сливянки, и гречаники, как представительство поэтической Украины.

– Усе горазд буде, ваше высокопревосходительство, – брил льстеца хохол-граф. Нарышкин проглотил поднесенное ему хохлом.

В кабинет вошел Храповицкий с «перлюстрацией».

– Готово? – спросила императрица.

– Все готово, ваше величество.

– Есть что-либо важное?

– Не особенно, государыня.

И он отдал несколько «перлюстрированных» писем.

– А! – сказала императрица, пробегая глазами одно письмо. – Польский король пишет графу Сегюру… благодарит за любезность… жалуется, что не приняла от него обеда.

– Ах, государыня, – лукаво заметил Нарышкин, – ведь он хотел показать, что если глупому сыну и не впрок пошло «матернее» наследство (на слове «матернее» он сделал ударение), что если он и потерял камзол, штаны и жилет…

Императрица невольно рассмеялась:

– Это ты Белоруссию и Литву камзолом называешь?

– Точно так, государыня.

– Штаны – Галиция с Краковом?

– Так точно, матушка.

– Ну, понимаю: жилет – это Познань.

– Истинно так, матушка-государыня… Вот он и хотел показать, что хоть и без штанов, а все же король.

– Как король Мадагаскара? – улыбнулась Екатерина.

– Это барон Мориц Анадар Бениовский? Нет, государыня, этот щеголяет в модных французских штанишках кю-лотах.

– Да я говорю о своем предместнике его, короле Радаме, который ходил совсем без штанов, но в треуголке.

– Да, да, матушка, а я говорю о Станиславе-Августе: парень без штанов, только в твоей золотой шапке, а задает обеды, я-де круль ясновенцовый.

Императрица перелистывала уже другие письма.

– Ба! Подтверждается, что «Assemblee des notables» провалилось, а «наше собрание депутатов» вышло на славу, – несколько высокомерно сказала государыня.

«Ох, – говорил про себя старый хохол граф, – чего нам стоило расхлебать эту твою конституционную затею, которою ты пускала пыль в глаза по адресу Вольтера и всея Европы».

После этого Храповицкий подал государыне бумаги.

– Это что? – спросила Екатерина.

– Черновой журнал путешествия вашего величества по Днепру, – отвечал докладчик.

Императрица стала просматривать его.

– А это надо вычеркнуть, – заметила она, глянув на Безбородку, – тут говорится, помните, о том, как в одном месте, на Днепре, прижало к берегу галеру «Днепр»: не вышло бы пустых разглашений и глупых толков.

– Что Днепр прижал своего тезку «Днепра»? – улыбнулся неунывающий Левушка.

– Да, Левушка глупый каламбур, а может облететь всю Европу.

– Впрочем, бывает, матушка, что и тезка тезку прижимает.

– Довольно! – откликнулась в кресле императрица. – Надо показать моим гостям наше приобретение. Князь Григорий Александрович хочет всех нас потешить, покатать по морю на яхте.

И она приказала позвать к себе Потемкина, который вместе с Мамоновым распоряжался украшением на славу яхты.

Потемкин застал государыню на балконе ее временного дворца, выходившего на море. Она хотела освежиться и оставалась в том же утреннем капоте, в каком она только что принимала Нарышкина, графа Безбородку и Храповицкого: это ее всегдашний костюм до «выхода» и до «волочесания».

Она стояла на балконе, внизу которого плескалось море. Морской ветер развевал лопасти ее чепца. Тот же ветер трепал и пряди выбившихся из-под чепца седеющих кос.

– Стареюсь я, Григорий Александрович, – говорила она с грустью, – здоровье уже не то. Часто недомогаю.

– Бог милостив, матушка, – утешал ее Потемкин. – Это путешествие придаст тебе силы.

В дверях, выходивших на балкон, стоял Захар. Лицо его, видимо, выражало недовольство и беспокойство.

– Ты что, Захар? – спросила государыня.

– Что! – недовольным голосом отвечал Захар. – За вами смотри, как за маленькой… А не усмотрел, Захар виноват.

– Да чем я провинилась, Захар? – снова спросила Екатерина.

– А разве не видите, что ветер с моря, долго ли простудиться в легоньком капотишке? А там все скажут, что Захар не усмотрел.

– Кто это все?

– Вся российская держава, вот кто! Захара злодеем назовут.

Заметив улыбку Потемкина, избалованный камердинер начал злиться.

– Извольте идти в комнаты, вот что! – настойчиво заговорил он. – Я вам не позволю губить себя.

– Ах, отстань, Захар! – пожала плечами Екатерина. – Ты мне надоел своею воркотней… Уходи!

Захар, сурово глянув на Потемкина, молча удалился.

Войдя во внутренние покои, так как ветер с моря постоянно свежел, императрица велела камеристке позвать зачем-то Захара. Бросились в его комнату, пустая. Стали искать по всему дворцу, нет Захара… Где он? Что с ним?

Вдруг докладывают, что Захар на гауптвахте, под караулом. Что такое? Как на гауптвахте!.. Кто посадил?.. Никто не знает.

Весть об аресте любимого камердинера императрицы, всесильного Захара, мгновенно разнеслась между приближенными и прочими дворовыми лицами.

Императрица приказала тотчас позвать дежурного по гауптвахте. Тот явился в полной парадной форме.

– Мой камердинер Захар Зотов на гауптвахте? – спросила Екатерина.

– Так точно, ваше императорское величество.

– Кто приказал?

– По высочайшему вашего императорского величества повелению, по именному, ваше величество.

– Как! Я ничего не приказывала.

– Не могу знать, ваше величество, – смутился офицер. – Они приходят ко мне на гауптвахту и говорят: господин офицер! Я прислан на гауптвахту по высочайшему именному повелению… Государыня изволила приказать забить меня в колодки.

– И вы забили?

– Не смел ослушаться именного высочайшего императорского величества повеления.

– Ничего не понимаю.

Менее всех понимал дежурный по гауптвахте офицер.

Все присутствующие стояли в немом изумлении. Только Потемкин и Нарышкин чуть заметно улыбались, да Храповицкий усердно вытирал выступивший на лбу пот.

Екатерина уловила улыбки на лицах Потемкина и Нарышкина, сама догадалась, что Захар «куролесит». Обиженный тем, что его отослали (прогнали как собаку) с балкона за то, что предостерегал от простуды обожаемую им монархиню и ею же избалованный за его беззаветную к ней верность и любовь, он, как капризный ребенок, вздумал «насолить матушке» и велел посадить себя на гауптвахту. К этим его выходкам государыня давно привыкла и покорно иногда выслушивала, как Захар «журил» ее, или, по выражению Нарышкина, «пушил» и «мылил голову» своей самодержице, то за то, что она слишком много работает, то за ее щедрость – «сама себя разоряет». Умный и наблюдательный, Захар притворялся простачком и ворчал.

– Пошлите сейчас ко мне этого сумасброда, – с улыбкой сказала государыня дежурному по гауптвахте офицеру.

Скоро явился и Захар, но без колодок. Он был мрачнее ночи.

– Ты что это вздумал моим именем приказывать? – с притворной строгостью спросила императрица. – Какое ты там на гауптвахте выдумал высочайшее повеление? Кому я приказывала?

– Мне-с, – был хмурый ответ.

– Как тебе?

– Мне известно: ты (Захар говорил Екатерине то «вы», то «ты», смотря по настроению) сказала «пошел вон!». Это и есть высочайшее повеление… Я и пошел на абвахту (с умыслом говорил «абвахта»)… Куда ж больше? Государыня разгневалась на тебя, значит, на абвахту… Я за тебя должен отвечать перед всею российскою державой… Вот у тебя зубки заболят от простуды, кто будет в ответе? Захар! Все Захар! Мне и Марья Саввишна все голову грызет: береги ее, говорит, Захарушка, как зеницу ока… Да! убережешь тебя… А то на: «пошел вон!» Уж лучше ты меня отпусти вчистую… Найди себе лучшего… подлипалу, а я, строгий, тебе не слуга.

– Ну, прости, прости, Захар Константинович, впредь не буду, всегда буду тебя слушаться, – смиренно, боясь рассмеяться, говорила императрица, не смея взглянуть на Нарышкина.

– То-то, то-то, матушка, просите прощенья, просите, – говорил последний.

– И то прошу.

– Нет уж, увольте, – ломался Захар, переходя уже на «вы», – ищите себе другого… подлипалу… а я, вишь, груб… не позволяю на балконе стаивать, при ветре, в легоньком капотишке… Так-то завсегда…

– Нет, нет, Захарушка, не буду… прости великодушно…

Императрица подошла и положила руку на плечо упрямца.

– Что ж, воля ваша, – уперся последний.

– Так, так, Захар Константинович, не поддавайся, – дразнил его Нарышкин, – а то, чего доброго, при такой непослушной государыне тебе когда-нибудь придется приказать повесить себя или аркебузировать, расстрелять по высочайшему повелению.

Все рассмеялись. Захар понял, что пересолил, и упал на колени.

– Прости, матушка, прости своего верного раба, пса… все для тебя же, как собака, ворчу, – говорил он, обливаясь слезами и целуя край одежды императрицы. – Что скажет Марья Саввишна!

– Марья Саввишна ничего еще не знает, я ей слова не скажу об этом.

– Вы, матушка, не скажете, так вон он, – указывая на Нарышкина, – из озорства все скажет, да еще наплетет, будто я велел себя повесить либо расстрелять.

– И скажу, – дразнил его Нарышкин, – разве мне от тебя не доставалось? Мало ты наговаривал на меня Марье Саввишне.

Императрица в это время приложила платок к щеке. Захар поднялся на ноги, точно его ударили.

– Что? Что? Простудила-таки зубки! – заговорил он с видимым торжеством. – Что, не моя была правда?

– Правда, правда… Ты всегда прав, Захарушка: зуб-то точно заныл, – говорила Екатерина, продолжая держать платок у щеки.

– Бегу, матушка, за Иваном Самойловичем.

– Не надо… Принеси его капли, что стоят на спальном столике.

– Сейчас, матушка. – И Захар стремительно выбежал.

В это время императрица заметила, что Потемкин, стоя в стороне, у окна, читает какую-то бумагу, поданную ему Храповицким, и иронически качает головой. Екатерина оглянулась. В кабинете, кроме Потемкина, Дмитриева-Мамонова, Нарышкина и Храповицкого, не было никого из посторонних.

– Перлюстрация? – спросила государыня.

– Перлюстрация, – ответил с улыбкой Потемкин.

– От кого к кому?

– От Фитц-Герберта к Элису, к лорду, с перчиком.

– С перцем опять? Интриган… То у него «маханье» с княжной Щербатовой, то со своими министрами… О чем «махается» с Элисом?

– Обо мне, матушка, – отвечал Потемкин, пожимая плечами. – Все утверждает, будто я из новокупленных мною в Польше земель хочу создать независимое ни от тебя, матушка, ни от Польши государство, Tertium-quid…

– Да, он уверен, что ты ищешь короны: тебе понравилось быть гетманом Малороссии.

– И запорожским кошевым атаманом «Грицьком Нечосою», – поспешил добавить Нарышкин, делая шутовскую гримасу. – Не полагайся на него, матушка: он думает быть счастливее Мазепы… Любопытно будет взглянуть на «Грицька Нечосу» в короне.

Императрица искренне рассмеялась.

– Ах, Левушка, и не надоест тебе всю жизнь глупости говорить и делать, – сказала она.

– Ах, матушка-государыня, делать глупости легче, чем говорить… Вон Цезарю легче было бы сделать глупость, перейти Рубикон и нарваться потом на меч Брута и Кассия… А то легко сказать: «Лучше первым в деревушке, чем вторым в Риме», – философски рассуждал Нарышкин, нюхая табак и обсыпая им свое жабо.

– Да и Фитц-Герберт сравнивает Григория Александровича с Цезарем, – заметила императрица. – Он давно дал ему в девиз: necс viget quidquam simile aut secundum.

В это время в кабинет быстро вошел Захар.

– Вот, матушка-государыня, капли от зубов… Насилу отыскал… Они были не на спальном столике… Их уже успела засунуть в походный ларец твоя верченая комар-фря.

– Не фря, Захар, – улыбнулась Екатерина, – а камер-фрау.

– Все едино, матушка, фря и есть фря.