После душевного потрясения, бывшего причиною обморока за всенощной, инокиня Надежда, перенесенная из церкви в свою келью, придя понемногу в себя, почувствовала глубокую, все ее существо охватившую радость. Она помнила только, что он не умер, что она не была причиною его смерти, не убила его, как казалось ей прежде. Он живет, он будет жить. Она будет думать о нем, будет знать, что он есть на свете, видит и землю, и небо, и солнце, а она будет молиться о нем — чего ж ей больше!
Она встала с своего скромного ложа и стала молиться. Она теперь в первый раз почувствовала сладость молитвы. Теперь ей есть о чем молиться — и какою молитвою! — высшими степенями молитвы!
Матушка игуменья, часто беседовавшая с нею о молитве, сказывала, что молитва не одна живет, а есть три степени молитвы: первая степень — это «прошение» — просить Бога о чем-либо, о ком-либо, о себе, о прощении грехов, о душевном покое и т. д.; вторая степень, высшая — это «благодарение» — благодарить Бога за то, что он дал нам жизнь и хлеб насущный, и душевный покой, что он печется о нашем здоровье, что он все дает нам по нашему «прошению»: это молитва человеческая; но есть еще высшая степень молитвы — молитва ангельская: это — «славословие»: славословят Бога ангелы на небесах да святые угодники. Этой же благодати удостоены иноки и инокини, потому что они восприяли ангельский чин и носят ангельский образ. Монашествующие, удостоившиеся высшей благодати — ангельского чина — должны только славословить Бога, а просить и благодарить могут только за других. О чем им просить за себя? Они все имеют, даже больше — они сопричислены к ангельскому чину!
Теперь только юная инокиня Надежда поняла всю глубину поучений матушки-игуменьи. Ей хотелось не только благодарить — но не за себя, а за него, что он жив, что он может жить; но ей теперь хотелось славословить!
И она, радостная, сияющая, распростерлась перед киотой, откуда глядел на нее кроткий лик Спасителя, и славословила, славословила! Ей казалось, что она действительно стала ангелом, она трепетала от счастья, поднималась с полу, поднимала к небу свои нежные руки, точно крылья ангела, и, казалось, неслась в пространстве, неслась все выше и выше, такая легкая, воздушная… Она чувствовала за собою веяние своих крыльев, чувствовала, как она рассекала воздух своим легким телом — и славословила: «Свят, свят, свят, Господь Саваоф, исполнь небо и земля славы твоея!»
Это была какая-то детская радость, чистая, невинная. Расплетенная коса опутала прядями всю ее белую сорочку; ее босые ножки не чувствовали прикосновения к холодному полу; сорочка спустилась с плеч…
Но вдруг она опомнилась. Она — босая, в одной ночной сорочке, с распущенными и растрепавшимися волосами — она славословит Бога! Ей стало и стыдно, и страшно. Матушка-игуменья говорила ей, что на молитву надо приступать с благоговением и непременно в ангельском одеянии, чинно. А она вскочила с постели чуть не нагая и как неистовая поднимала руки, радовалась, трепетала от счастья, летела по небу!
Смущенная, она робко отошла от киоты, оделась снова вся, как бы к выходу в церковь, причесала и заплела косу, надела клобук и стала молиться смиренно, тихо, чинно.
Но и теперь внутру ее клокотала радость, и она, сама того не сознавая, славословила Бога так же страстно, как и за несколько минут перед этим, когда она была в одной рубашонке и босая.
Наплакавшись потом счастливыми слезами, она уснула как ребенок, не успев даже вытереть мокрые глаза и щеки.
И какие грезы окутали ее спящую! Такого высокого блаженства, такого счастья, от которого дух захватывал, она никогда не испытывала в жизни… Что-то сладостное до истомы, до изнеможения…
Когда она потом утром проснулась и вспомнила томительно-сладостные ощущения ночной грезы, когда ее, уже бодрствующую, охватила эта истома, смутное сознание чего-то невыразимо блаженного, совершившегося с нею, помимо ее воли, в сонном мечтании, в «тонце сне», она вся вдруг зарделась от стыда и счастья — больше от счастья — вся затрепетала… и расплакалась — расплакалась как ребенок, у которого отняли что-то очень дорогое…
Она долго не могла встать с постели; ей не хотелось покинуть сейчас это теплое ложе, где ночью, в сонном мечтании, она ощутила что-то такое, чего с нею еще никогда не бывало в жизни… И это ощущение, это блаженство он ей дал, он, и видимый и невидимый, и осязаемый и неосязаемый…
Когда, затем, она встала, тщательно, тщательнее чем когда-либо, причесалась, заплела косу, оделась в свое ангельское одеяние и стала молиться, она молиться уже не могла, не умела — не умела и не могла ни славословить, ни благодарить, ни даже просить. Она повторяла какие-то слова, потерявшие для нее силу и смысл, и, распростершись на полу перед киотою, думала только о нем: он здесь, в Москве, он так близко от нее.
Она приподнялась на колени и стала смотреть на лик Спасителя — такой кроткий, милостивый. Она хотела думать только о Спасителе: но его божественный лик мало-помалу затуманивался в какой-то дымке и исчезал, а вместо него вставала ночная греза, сладостное видение…
В этом положении застала ее мать-игуменья. Худая, маленькая, вся сморщенная старушка, но с живыми, серыми большими глазами она, казалось, видела все насквозь. Она пришла навестить свою любимую духовную дщерь, носившую прежде знатное, но суетное имя княжны Прозоровской. Вчерашний обморок и испугал, и огорчил мать игуменью. Она знала, как усердна была к своим обязанностям юная инокиня Надежда, как горячо она всегда молилась в храме, какая она была постница, — и старушка думала, что юная черничка, не привыкшая к суровому монастырскому уставу, изнеженная в родительском доме, что она испостилась и изнемогла.
— Молись, молись, дщерь моя, — сказала она, входя в келию юной отшельницы и видя, что она встает с колен, — доканчивай молитву.
— Я кончила, матушка, — сказала девушка, подходя к руке игуменьи.
— Ну что, дитя мое, оправилась после вчерашнего-то? — спросила старушка.
— Оправилась, матушка.
— Ну, и благодарение Создателю. Душно вчера в церкви-то было, ты же усердно — я видела — молилась; ну и сомлела. Это Он тебе зачтет, Отец небесный. Что наша жизнь? — тлен и прах: там наше житие, о нем надо думать, о вечном житии.
Теперь почему-то юная черничка смотрела на старушку с каким-то сожалением. Неужели вся ее жизнь протекла в этом? Неужели она…
И девушка почувствовала в душе своей холод — холод от этих стен, от окна с железною решеткой, от всего этого черного, мрачного.
Когда игуменья ушла, девушке стало как будто бы легче. Но это ненадолго.
Что-то холодное и безнадежное стало шевелиться у нее в душе и расти, расти!.. Вчерашнее блаженное состояние прошло. Тогда отуманило ее счастье сознания, что он жив, что она его видела. Но теперь она начала сознавать, что потеряла его навсегда, потеряла радость и счастье всей своей жизни. Для чего теперь ей жизнь? Чтобы ожидать той, другой жизни? Но для нее теперь не было другой жизни, кроме этой, кроме той, от которой она, в ослеплении горя, сама бежала. Но тогда она готова была убежать в могилу, не только за эти мрачные стены. А теперь — вдруг все прошло! все, все — и не для нее!
Где искать помощи? В молитве? Но после вчерашнего молитвенного порыва она не могла больше молиться. Какою «степенью» молитвы могла она теперь молиться? «Славословием»? Но вчерашнее уже не повторится — оно прошло. Ей вчерашнего мало — ее душа требует большего. «Благодарением». Но за что же ей благодарить? За то, что она сама оборвала нитку своей жизни? Благодарить! Нет, и эта степень молитвы отнята у нее — но кем? Она сама ее утратила. Остается «прошение». Но о чем просить, когда ничего уже воротить невозможно.
Где же помощь! к кому обратиться!
Она опять подошла к киоту и стала смотреть на лик Спасителя. С какою тоской она смотрела на этот кроткий, всепрощающий лик.
«Он всех прощал, — шевельнулось у нее в душе, — простил разбойника, простил ту бедную жену, которую хотели побить каменьями, а он простил ее за то, что она много любила…»
И она любит!
Девушка с ужасом поняла, что теперь монастырь стал для нее ненавистен. И так быстро совершился этот переворот в ее душе! Она ненавидит его, как тюрьму, лишившую ее света, счастья. И чем дальше, тем больше она будет грешить этим чувством. Все равно душа ее погибнет — в монастыре ли, или вне монастыря.
Но там, вне монастыря — он, который пришел вчера с того света, а ночью приходил к ней в видении, «в тонце сне». Там он и наяву придет, как тогда приходил к ней в сад, когда пел соловей и распускалась береза.
Девушка подошла к окну своей кельи, которое выходило на Девичье поле. Перед нею вставал Кремль, золотые маковки церквей, а там, невидимо, на Арбате — их дом, ее девичий терем, сад… Сирень теперь давно отцвела, и соловей, и кукушка давно перестали петь…
Она отошла от окна и, припав лицом к подушке, горько плакала.
Но вдруг она увидела себя в церкви… он глянул ей в глаза… Как он похудел и постарел за то время, как она его не видела! Не радостно и ему жилось…
Она услышала шорох за дверью. Вздыхая и крестясь, в келью вошла ее бывшая мамушка. Что-то родное, далекое, навеки потерянное напомнил ей этот приход старушки — и дом отца, и ее светлый теремок, и тенистый сад со скамейкою, на которой он когда-то с нею сиживал.
Старушка с благоговением целовала руки своей боярышни.
— Что, мамушка, у нас дома? что батюшка? — спросила юная затворница.
Старушка еще глубже вздохнула.
— Что, ягодка! чему у нас быть хорошему? Тот же монастырь, — сказала она.
— А батюшка?
— Все то же — кручинится: осиротел он, как перст один без тебя.
— А матушка и братцы не приезжали?
— Нету, родная; да они словно чужие для него.
Девушка хотела что-то спросить, но не решалась. Ей все же хотелось заговорить о том, что ее терзало. Она заговорила стороной.
— А я, мамушка, вечор у всенощной сомлела, — сказала она.
— Господь с тобой! — встревожилась старушка. — С чево это, ягодка?
— Должно быть, от жару и ладанного духа… Я так с блюдом и грохнулась… И как бы ты думала, знаешь, кого я увидела в церкви?
— Ково, золотая моя?
— Воина Афанасьича… Я, может, с тово и сомлела: сказывали допреж того, что он пропал без вести — либо помер, либо убит — так и поминали его… Каково ж мне было увидать его, мертвеца-то, да прямо пред моими очушками! Я не опомнилась, как меня и из церкви-ту вынесли.
Мамушка в знак сожаления качала головой и охала; но для нее не было новостью, что молодой Ордин-Нащокин отыскался. Ее тревожила мысль, как ее боярышня-черничка примет это известие.
Теперь она поняла, почему боярышня ее «сомлела» вчера… Теперь быть беде! Как-то она, голубушка, перенесет это? Затем старушка и явилась в монастырь.
— Не след было ему приходить сюда! — сказала она строго.
— Для чево ж, мамушка, не придти и сюда? Никому не заказано молиться.
— Не заказано-ту не заказано, — качала укоризненно головой старушка, — да только смущать-ту чистую душеньку грех — ох, грех какой!
— Да это, мамушка, я испужалась только сразу, а вдругорядь не испужаюсь.
— А думать станешь — мысли пойдут мирские…
— Что ж, мамка, о мирском-ту и молиться.
— О! охо-хо! — качала головой мамка. — Смущать-ту грех.
Юная черничка в душе не соглашалась с этим. Как! отказаться даже от того, чтобы его видеть иногда, когда можно! Одно, что осталось у нее, — это видеть его, как видеть иногда вот ее, мамку, отца — и вдруг отказаться даже от этого!
Но она не знала, что теперь, правда, достаточно только видеть его иногда; но скоро этого будет недостаточно. Она не знала, какое зерно заброшено было вчера в ее душу, что вырастет из этого зерна…
«Нет, нет! только бы видеть его! только бы знать, что он…»
С большой тревогой старушка возвращалась из монастыря в город.