Царь Алексей Михайлович, впечатлительный и мечтательный по природе, поэт в душе, говоря современным языком, очень любил всякую торжественную обрядность и «действо», вроде «пещного действа», а впоследствии и «комидийных действ». Нравились ему и благочестивые зрелища с обрядовою обстановкою, и благочестивое, душеспасительное песнопение странников и «калик перехожих», и он охотно слушал духовные стихи о «богатом и убогом Лазаре», «о грешной душе» и т. п.
И теперь, когда он занимался в своей образной горнице с дьяком Алмазом Ивановым, на заднем крыльце Коломенского дворца сидели двое «калик перехожих», о которых он слышал от царевен и в особенности от царевны Софьи, что они поют разные, «зело предивные стихи».
Дела были неотложные. С нижней Волги с самого ее вскрытия не было вестей, а между тем ходили слухи, что Разин с Дону уже двинулся к Волге. Нужно было озаботиться о снаряжении на Волгу, в «плавную службу», как можно более ратных людей с верхней Волги и с Камы. Поэтому сегодня должен был выехать на Вятку с государевою «памятью» молодой Ордин-Нащокин, Воин, который с ратными людьми просился в Астрахань — на всякий случай — в помощь к тестю своему, к князю Прозоровскому.
Вот эту «память» и докладывал теперь царю Алмаз Иванов. О взятии Разиным Царицына и о разгроме посланных из Казани стрельцов до Москвы еще не дошли слухи, так как единственный путь для сношения с низовыми городами — Волга — был уже в руках у казаков, один отряд которых, посланный Разиным из Царицына вверх по Волге, овладел Дмитриевском, что ныне Камышин.
— Да, да, настали для нас «злы дни», — говорил Алексей Михайлович как бы сам с собою, пока Алмаз Иванов надевал очки, чтоб читать память, — надо торопить с плавною службою. Ну, вычти…
Алмаз Иванов начал читать: «Лета 7179-го, маия 30 день, по государеву цареву и великого князя Алексея Михайловича всеа Русии указу, память Воину Ордину-Нащокину. Ехати ему на Вятку, для того: по государеву указу, велено быти на государеве службе, в плавной, с боярином и воеводою, со князем с Юрьем Борятинским с товарищи, с Вятки ратным людем полтретьи тысячи человеком; да велено на Вятке для государевы плавныя службы сделати сто стругов».
— Сто стругов? не мало? — спросил государь.
— В перву версту, государь, довольно, — отвечал дьяк.
— Добро. Ну?
Дьяк продолжал: «А послан из Казани для тех судов Офонька Косых. И Воину, приехав на Вятку, отдати от боярина и воеводы от князь Юрья Борятинскова с товарищи дьяку Сергею Резанцеву с товарищи ж отписку, и говорити им, чтоб они собрали на Вятке ратных людей полтретьи тысячи человек тотчас, с вогненным и с лучным боем, и рогатины б у них с прапоры были; а были б ратные люди молоды и резвы…»
— Не то что мы с тобой, — улыбнулся Алексей Михайлович.
— Где ж нам, государь, холопем твоим тягаться с твоею государевою резвостью! — пробурчал дьяк свой придворный комплимент и продолжал доклад: — «И из пищалей бы стреляти были горазды, а старых бы и недорослей в них не было. А как на Вятке ратных людей сберут, и Воину с теми ратными людьми ехати в Казань тотчас с вешнею водою вместе, а Офонасью Косых со стругами велети ехати в Казань тот же час не мешкая, чтоб за тем государеве службе молчанья не было. А не пришлют с Вятки ратных людей вскоре, по государеву указу, всех сполна, а государеве службе учинитца за ними мотчанье, и вятчан пошлют из прогонов и пеню им учинят по государеву указу».
Алмаз Иванов кончил.
— Быть по сему, — заключил государь. — Пущай же Воин едет без мотчанья. Все доложил?
— Все, государь, — отвечал дьяк, собирая в сумку докладные свитки.
Дьяк откланялся и вышел, а государь отправился на девичью половину. Там в покоях царевны Софьи он застал постоянного посетителя девичьих покоев Симеона Полоцкого, который продолжал заниматься с любознательной царевной, а также приятельницу ее, молоденькую жену Воина Ордина-Нащокина, Наталью Семеновну, и Артамона Сергеевича Матвеева с своею юной воспитанницей, Натальей же Кирилловной Нарышкиной.
— А! и ты, старый, тут с молоденькими, — милостиво поздоровался государь с Матвеевым.
Матвеев стал замечать, что Алексей Михайлович, встречая иногда у дочери юную его воспитанницу, обращал на нее особенное внимание, и, казалось, она ему серьезно нравилась. Это и заставило его учащать к Софье Алексеевне с своею «царевною Несмеяною», как он называл ее за то, что она почти никогда не смеялась и хорошенькие глазки ее были всегда серьезны и задумчивы.
— Да вот, государь, моя-то царевна Несмеяна соскучилась по государыне царевне Софье Алексеевне, я и привез ее, — отвечал Матвеев, кланяясь. — А я у нее и мамка, и нянька.
— Что же, дело хорошее, — заметил Алексей Михайлович, — нам, старикам, чем же иным и быть, как не няньками?
— Помилуй, государь! — возразил Матвеев. — Не тебе бы это говорить, не нам бы слушать! Тебе, великому государю, самая верста жениться.
Алексей Михайлович поспешил замять этот разговор и обратился к Симеону Полоцкому.
— А слыхал ты, Симеон Ситианович, што ноне весной было трясение земли в Персиде? — сказал он, садясь около дочери.
— Сказывали, государь, — отвечал ученый белорус. — Был трус и в Греках.
— А отчего оное трясение земли бывает? — спросил государь.
— Я зчаю, батюшка, отчего, — отозвалась Софья.
— О! да ты у меня всезнайка, — улыбнулся государь. — А ну-ну, расскажи.
— Оттого, — начала царевна по-книжному, — егда ветры внидут в скважни под землю и паки оттуду исходити имут, и не могут поразитися вон, и тогда от них бывает трясение земли.
— Так, так… Ну, а с чево эти скважни бывают? — допытывался государь.
— А с того — где земля вельми жестока, тамо есть на всяком месте вода под тою землею в исподе, и егда та бездна водная подвизается от ветров и вон выразитися вода жестокости ради земныя не может, тогда раздирает землю великою силою, и сице ту страну двизает, — скороговоркой проговорила Софья, как заученный урок.
Симеон Полоцкий с любовью смотрел на свою ученицу — она не ударила лицом в грязь.
— Да, дивны дела Рук Божиих, — задумчиво проговорил Алексей Михайлович; и потом, обратясь к молодой Ординой-Нащокиной, с улыбкой спросил: — А что, Наталья, будешь плакать, муженька провожамши в ратное дело?
— Я уж и так, государь, плакала, — вспыхнула молодая женщина. — Я б и сама с ним, коли можно, к батюшке поехала.
— О-о! прыткая! — улыбнулся государь. — А впрочем што дивить! Уж коли матушки-игуменьи не испужалась — бежала к жениху, дак вора Стеньки и подавно не испужаешься.
Молодая беглянка еще больше покраснела. Hо Софья Алексеевна замяла этот разговор.
— Что ж, батюшка, позвать калик? — сказала она.
— Позови, позови, — согласился Алексей Михайлович. Царевна вышла и вскоре воротилась, но уже не одна: за нею, осторожно ступая, как бы опасаясь провалиться, вошли в светлицу два странника. Один из них, помоложе, был совсем слепой: волосы его, сбившиеся шапкой и никогда, по-видимому, не чесанные, падали на лоб и на слепые глаза. Другой был зрячий старик, но без правой руки. Войдя в светлицу, они разом поклонились земно, а потом, стоя на коленях, проговорили, осеняясь крестным знамением:
— Благословение дому сему и всем обитающим в оном.
— Аминь, — набожно сказал царь. — Встаньте, страннички, куда путь держите?
— К преподобным Зосиме-Савватию на Соловки, — отвечал слепец.
— А откуда Бог несет?
— С Астрахани, государь-батюшка.
Этот ответ произвел общее движение. Молодая Ордина-Нащокина даже привскочила на месте.
— Из Астрахани? — переспросил Алексей Михайлович. — А что там слышно? Что воевода, князь Прозоровский?
— Были мы, государь-батюшка, у воеводы, — отвечал зрячий, — он нас милостиво принял, отпустил с миром и с милостынею и велел помолиться святым угодникам о здравии твоем, великий государь, и всего государева дома, да велел еще помолиться о здравии рабы божьей Натальи…
— Батюшка, родной мой! — вырвалось у Ординой-Нащокиной.
— Да приказал еще воевода, — продолжал старший калика, — помолиться об избавлении града Астрахани от вора и супостата Стенька Разина.
— А што об нем слышно, где он? над кем промысл чинит? — встрепенулся Алексей Михайлович. — Оттудова давно нет вестей.
— Слышно, надежа-государь, сказывали, быдто вор город Царицын добыл и воеводу предал лютой смерти, — отвечал чуть слышно калика.
— Боже Всемогущий! — воскликнул Алексей Михайлович, бледнея. — Пощади люди твоя, и грады, и веси, всемилостивый Господи! Што ж еще слышно — сказывайте.
— Ой, надежа-государь! — заплакал старший странник. — Не слыхали мы, а сам я своими глазами видел злое дело ево — как и глаза у меня не ослепли от тово, што видели… Прошли мы это уж Енотаевский город и Черный-Яр, идем Волгою, бережочком, коли слышим: птица это каркает, воронье, да коршуны и орлы клекочут, аж страшно стало. Смотрю я: птица над Волгой тучей носится — так хмарою и застилает небо. Дале, боле, надежа-государь, вижу я: кружит та хмара не то над высокими деревами, не то над островом каким, и то подымается хмара, то спустится к тем деревам. Дале-ближе, государь-батюшка, вижу я: то не дерева и не островы, а плывут по Волге как бы две посудины — ни то расшивы, ни то струги большие, а на снастях у тех стругов изнавешено что-то будто красное, а на том красном понасело птицы видимо-невидимо: и коя птица стаями садится на те снасти, да на то красное, а коя птица хмарою кружит, да каркает, да клекочет — и уму непостижимо! Дале-ближе, надеженька-государь, вижу ясно: плывут два больших струга, а помосты-то у них — вымолвить страшно! — устланы мертвыми людьми — мертвец на мертвеце, — и все то стрельцы…
— Стрельцы! — в ужасе проговорил царь.
— Стрельцы, надежа-государь, — продолжал калика, — сотни их там понаметано, либо и тысщи, и на снястях-ту все висят стрельцы: што их там изнавешено, и сказать не умею! А на всем этом трупе сидит воронье, да орлы, да коршуны, и клюют те трупы, и дерутся промеж себя за добыч, и каркают, и клекочут, и тучею-хмарою кружат! Волосы ожили у меня на голове, надежа-государь, дыбом встали! Мы стоим, смотрим, да только крестимся. А струги все плывут тихо, все плывут. И слышим мы, надежа-государь, с тех стругов гласы человеческие: — «люди божьи! помолитесь об нас, грешных, — об рабе божьем Ларивоне, да об рабе божьем Панкрате: мы-де стрелецкие головы, посланы были с Казани с ратными людьми для обереженья низовых государевых городов, и супостат-вор Стенька над нами-де воровской промысл под Царицыном учинили и всю государеву рать, мало не до единого перебил вогненным смертным боем, а нас-де, Ларивона да Панкрата, оставил в живых для того: плыли б мы, Ларивон да Панкрат с мертвою государевою ратью в Астракань на двух стругах, и поклонились бы астраканскому воеводе, князю Прозоровскому, мертвою государевою ратью и сказали б воеводе, чтоб он скоро ждал к себе его, вора Стеньки, приходу. А мы-де, — говорят Ларивон да Панкрат, — прикованы к стругам чепью».
Как громом поразила всех эта страшная весть. Алексей Михайлович, бледный, с дрожащими губами, растерянно озирался. Симеон Полоцкий крестил и дул в лицо молодой Ординой-Нащокиной, которая лежала в обмоооке. Юная Нарышкина Наталья вся дрожала и плакала. Матвеев Артамон Сергеевич тоже растерялся. Одна царевна Софья, по-видимому, не растерялась: бледная, с плотно сжатыми губами, она подошла к отцу, который как-то беспомощно шептал: «злодеи, злодеи…»
— Батюшка, касатик! — взяла она его за руку. — Пойдем… созови сейчас думу… бояр всех, дьяков… За тебя станет вся русская земля — за тебя Бог…
И как бы в подкрепление мужественных слов юной царевны, калики тихо, молитвенно запели: