Миновало лето. Прошло и около половины зимы 1664 года, и о молодом, пропавшем без вести Ордине-Нащокине уже и забывать стали. Не забывали о нем только отец несчастного да царь Алексей Михайлович. Не могла забыть и та юная боярышня, с которой он так грустно простился накануне рокового отъезда из Москвы.
Это была единственная дочь боярина, князя Семена Васильевича Прозоровского, шестнадцатилетняя красавица Наталья. Хотя она и оправилась несколько после постигшего ее удара и тяжкой болезни — молодость взяла свое, однако она в душе чувствовала, что молодая жизнь ее разбита. Куда девалась ее живость, неукротимая веселость! Правда, ее похудевшее, томно-задумчивое личико стало еще миловиднее, еще прелестнее; но при взгляде на нее всем, знавшим и не знавшим ее прежде, почему-то думалось, что это милое создание не от мира сего, что такие не живут среди людей и место их среди ангелов светлых.
Отец, боготворивший ее, хотя угадывал сердцем, какое страдание подтачивает эту молодую жизнь, но он слишком уважал святость ее чувства и с грустью молчал, будучи уверен, что всесильная молодость все победит, что богатства молодости так неисчислимы, так неисчерпаемы, что их никакая сила, кроме смерти, не ограбит, даже не умалит.
Девушка тоже молчала. Чувство ее и ее горе были слишком святы для нее, чтобы в эту святыню мог заглянуть чей бы то ни было взор, даже взор отца или матери.
Однажды, за несколько дней перед Рождеством, отец, желая ее развлечь, накупил ей очень много подарков и разных нарядов, самых изящных, самых дорогих, какие только можно было найти в Москве. Девушка горячо благодарила отца, целовала его руки, голову, лицо, обнимала его, но тут же не выдержала и расплакалась, горько-горько расплакалась.
— О чем ты, дитятко мое ненаглядное, радость моя единая, о чем же? — испугался и растерялся злополучный отец.
— Батюшка! милый мой! родной мой! — плакала она, обливая слезами щеки растерявшегося князя. — Знаешь, мой дорогой, о чем я хочу просить тебя?
— О чем, мое дитятко золотое, солнышко мое! Проси — все для тебя сделаю!
— Батюшка! светик мой! отдай меня в монастырь.
— В монастырь! Что с тобой, моя ягодка? мое дитя! утеха моя!
— Да, мой родной, отдай: я хочу принять ангельский чин, не жилица я на миру, я хочу быть Христовой невестой.
И несчастная разрыдалась пуще прежнего: слово «невеста» точно ножом ее по сердцу полоснуло.
— Да Господь же с тобой, чистая моя голубица! Господь с тобой, сокровище мое! — утешал ее отец. — Обдумай свое хотение — пощади и меня, старика: на кого ты оставишь меня? С кем я буду доживать свой век, с кем разделю я мое одинокое старчество? Для кого мои добра, мои богачества?
И он сам горько заплакал, обхватив руками белокурую головку дочери, как бы боясь, что вот сейчас-сейчас она уйдет от него, улетит на крыльях ангела.
— Хоть погоди малость, поживи со мной до весны, дай мне одуматься, с государем переговорить: он же об тебе спрашивал… ты так ему полюбилась… он часто видел тебя в Успенском, как ты молилась там и плакала этими днями. И царевнушка Софья в тебе души не чает: она просила привезти тебя в собор на «пещное действо». Поедем, мое золото, а там подумаем, потолкуем: может… Государь спосылает гонцов в Польшу… может. Бог даст… еще не верно…
Он не договорил, боясь, что зашел слишком далеко. Он сам хорошо понимал, что в доверчивое сердце своей любимицы он забрасывает напрасную надежду; как и все в Москве, он знал, что молодого Ордина-Нащокина уже не воскресить; но ему во что бы то ни стало хотелось подольше удержать дочь от рокового решения… «Молодо-зелено, перегорит, а там еще свежее расцветет», — думалось ему, и он давал понять девушке, что он что-то знает, чего-то — а чего именно, она сама догадается — он ждет, что им-де с царем что-то известно, а что — пусть сама соображает. Он слепо верил во всемогущество молодости и времени: все переживается человеком, всякие душевные раны, даже, по-видимому, смертельные — исцеляет время. Разве он думал, что переживет свою Аннушку, мать этой самой девочки? А пережил. Сколько раз, когда она, такая молоденькая да хрупкенькая, умерла у него на руках и он свез ее в Новодевичий на погост, — сколько раз он пытался наложить на себя руки! Так не попустил: не попустил вот этот невинный ангелочек, вот эта самая Наталенька — вся в мать! Наталенька, что теперь тихо плачет у него на плече. Ее было жаль кинуть одну на белом свете, ее, этого чистого ангелочка, и он остался жить для нее. И смертельная его рана зажила, закрылась с годами, хоть по временам и саднит, — ох, как саднит! Переживет и она свое девичье великое горе, заживет и ее кровавая рана — заживет, Бог милостив.
— Вот ужо повезу тебя, дитятко, на «пещное действо», — говорил он, лаская всхлипывавшую у него на плече девушку. — А там с государем перемолвлюсь о вестях некиих… кубыть, надо надеяться… а Афанасий Лаврентьич (он знал, что девочка понимает, о ком он говорит) — и Афанасий Лаврентьич, кубыть, повеселяе стал малость… Бог милостив, не оставит…
Он чувствовал, как при этих словах у него на груди, под шитою шелками тонкою срачицею, колотилось сердце его девочки.
— А разве послы наши воротились с польского рубежа? — робко спросила она.
— Воротились, дитятко.
— И Афанасий Лаврентьич?
— И он, золото мое… Сказываю тебе — кубыть, веселие маленечко стал… Вестимо, Бог его, горюна, не оставит: добер уже зело человек.
Все это он выдумал. Ничего веселого он не заметил в старике Ордине-Нащокине. Видел он его в Успенском соборе, как тот служил панихиду по сыне и плакал. Вот все, что он заметил. Но ему нужно было во что бы то ни стало удержать дочь на краю пропасти, к которой влекло ее, ее молодое чувство, ее разбитая любовь и отчаяние.
— Все вот гонцов ждут из Польши — позамешкались они, — на что-то намекал он.
— А далеко, батюшка, эта Польша — Аршав-город? — спрашивала девушка, переставая плакать и отирая слезы шелковою ширинкой.
— Варшава, дитятко, а не Аршав, — поправлял он (тогда наши боярышни в гимназиях не учились), — а далеконько-таки, правда, эта Варшава.
— И там все еретички живут, как наша Маришка-безбожница?
— По-нашему оне еретички, милая, а все ж оне христианского закону, токмо латынской, папежской веры.
— Сказывают — все красавицы?
— Не все красавицы, милая, — люди как люди.
Он знал, к чему она гнет; догадывался, что у нее на сердчишке копошилось, но показывал вид, что ни о чем не догадывается.
— А как у них, батюшка, венчаются? С родительского благословения?
— Вестимо, дитятко. Где ж это видано, чтоб без родительского благословения что ни на есть доброе чинилось — упаси Бог! А который человек делает что без родительского благословения, и от того человека сам Господь отвернется.
Мало-помалу девушка успокоилась, и они решили ехать в Успенский собор на «пещное действо».
«Пещное действо» это в древней Руси был особый церковный обряд, не сохранившийся до нашего времени. Он состоял в том, что за несколько дней до праздника Рождества Христова, и обыкновенно в последнее воскресенье, во время заутрени, в церкви, в присутствии патриарха и царя, если служба шла в Успенском соборе, изображалась в лицах, «лицедейно», известная библейская история о трех благочестивых отроках — Анании, Азарии и Мисаиле, посаженных в горящую печь по велению халдейского царя за то, что отроки не хотели поклониться его идолам.
Для этого, по распоряжению соборного ключаря, убирали в соборе большое паникадило, что над амвоном, принимали и самый амвон, а на его место ставили «халдейскую пещь». Это был большой полукруглый шкаф без крыши, на подмостке и с боковым входом. Стены «халдейской пещи» разделены были, по числу отроков, на три части или внутренние стойла, украшенные резьбою, позолотою и приличными «пещному действу» изображениями. Около «пещи» ставились железные «шандалы» с вставленными в них витыми свечами.
«Пещное действо» начиналось обыкновенно с вечерни. Это было нечто вроде увертюры или пролога к самому «действу». Начинали благовестом в большой колокол, и благовест отличался особенной торжественностью: он продолжался целый час. Москва вся спешила на это удивительное зрелище, заменявшее ей и наши театры, и концерты, и наши оперы с оперетками, балеты и феерии. Шествовал на это зрелище и царь с своим семейством и с боярами.
Собственно действующих лиц полагалось шестеро, не считая самого патриарха, сослужащего ему духовенства, поддъяков или иподиаконов и двух хоров певчих: это были— «отроческий учитель», три «отрока» — самые юные и красивые мальчики из детей белого соборного духовенства, и два «халдея».
Когда Прозоровские, отец и дочь, приехали в собор и вошли в храм, «пещное действо» только что начиналось. Царь и царица уже восседали на державном месте, а около «государя» светилось детским любопытством оживленное личико его любимицы, царевны Софьюшки. Она с необыкновенным интересом наблюдала за всем, что происходило в соборе, все видела, все замечала, почти всех знала и поминутно, хотя незаметно, дергала отца то за рукав, то за полу одежды, и передавала ему свои наблюдения, замечания, или спрашивала о чем-либо.
Когда вошли Прозоровские, она, «непоседа-царевна», не преминула толкнуть отца. Царь заметил Прозоровских и ласково поглядел на бледное, задумчивое, но прелестное личико княжны. Она заметила, заметила и сочувственно остановившийся на ней взгляд юной царевны — и слабый румянец окрасил ее матовые, нежные щечки.
Собор горел тысячами огней, которые, отражаясь в золотых и серебряных окладах икон, на лампадах и паникадилах, наконец — на золотых и парчовых ризах духовенства, превращали храм в какое-то волшебное святилище. «Пещь», освещаемая громадными витыми свечами в массивных «шандалах», смотрела чем-то зловещим.
Вдруг весь собор охватило какое-то трепетное волнение: все как бы вздрогнули и, оглядываясь ко входу в трапезу, чего-то ожидали.
Это начиналось шествие — начало «действа». Это шествовал сам святитель, блюститель патриаршего престола, ростовский митрополит Иона (патриарх Никон, после неудачной попытки 19 декабря воротить свое значение, предавался в этот час буйному негодованию в своем Воскресенском монастыре). Впереди святителя шествовали «отроки» с зажженными свечами. Они были одеты в белые стихари, и юные, розовые личики их осенялись блестящими венцами: что-то было в высшей степени умилительное в этих полудетских венчанных головках.
По бокам «отроков» шли «халдеи» в своих «халдейских одеждах»: они были в шлемах, с огромными трубками, в которые была вложена «плавучая трава», со свечами и пальмовыми ветками.
Процессия двигалась дальше по собору между двух сплошных стен зрителей, напутствуемая тысячами горящих любопытством, тревогой и умилением глаз.
Князь Прозоровский украдкой наблюдал за дочерью. Он видел, что глаза ее блестят, нежные щечки рдеют румянцем. Она была вся зрение. Он глянул на державное место — на царицу, на юную царевну. И у них на лицах такое же оживление и восторг.
«Ох, женщины, женщины! — думалось ему. Вы — до старости дети: дай вам куклу, игрушку, действо — и вы все забыли… за куклою — жених забыт!..»
Святитель вошел в алтарь. За ним вошли и «отроки», только северными дверями.
Халдеи остались в трапезе.
Началось пение поддьяков, к которому присоединились свежие, звонкие голоса «отроков».