Князь Прозоровский напрасно, однако, тешил себя надеждою, что всесильное время и молодость, которую никогда нельзя ограбить — так она богата и всемогуща, — возвратят ему его прежнюю веселенькую Наталеньку. Время еще не успело затуманить и вытравить из ее сердца светлые образы ее первого девического счастья, которое она сама погубила своим безрассудством, а молодость, на забывчивость которой он надеялся, молодость, которая везде, в самой себе, в самой этой молодости, найдет новые источники счастья, как богач новые капиталы, эта молодость слишком бурно чувствовала пережитое ею счастье, потому что оно было первое счастье ее жизни, счастье, в первый раз сознанное, как бы открытое на груди того, кого она сама оттолкнула от себя и погубила его, — эта молодость не могла помириться с мыслью, что она уже никогда-никогда не будет трепетать на этой именно груди, давшей ей первые в жизни моменты блаженства, — эта молодость жаждала только его — его одного, со всем пылом страсти. Она ждала только его, и его не было.

Она скоро поняла, что гонцы, посланные в Польшу от царя, что намеки отца на то, что он, которого она погубила, — жив, что это — куклы, которыми ее, как маленькую, хотели обмануть, развлечь. Она все поняла — и ей захотелось умереть. Но смерть не шла к ней. Так надо похоронить себя заживо. Надо уйти от мира, от людей, чтоб ничто не напоминало ей о жизни, о ее радостях, которые она похоронила вместе с тем, кого любила.

Прозоровский наконец должен был сознаться дочери, что молодой Ордин-Нащокин действительно пропал без вести: никакие царские гонцы не в состоянии были найти того, кого уже не было на свете.

Девушка, казалось, несколько успокоилась на этом. Странное, но свойственное любящим успокоение: так не достанется же он никому, как не достался ей. Теперь ее уже не будет мучить мысль о красавицах-еретичках, о польках: ее Воин не достанется им.

Не достанется же и она никому! Монастырь, черническая ряса, клобук, темная келья — вот кому она достанется! Там она будет за него молиться, его ждать в предсмертный час, чтоб там с ним свидеться, там, за гробом.

Она стала торопить отца — отдать ее в монастырь, и именно в Новодевичий, где похоронена ее мать. Как ни плакал отец, она оставалась непреклонна.

— Батюшка! — утешала она его. — Все же я останусь твоей дочерью — ты будешь ездить ко мне, видеть меня. Ежели что и переменится — так только имя мое: я уж тогда не буду княжной Натальей, а инокинею или старицею Надеждою.

И она была пострижена и действительно получила ангельский чин под именем Надежды. Все инокини и белицы навзрыд плакали в церкви, когда ее прелестное, бледненькое личико выглядывало из-под черного монашеского покрывала и на возгласы постригавшего ее святителя Ионы: «откуду еси притекла в обитель сию» — или «подаждь ми ножницы сия!» — она кротко отвечала или покорно нагибалась, чтоб поднять бросаемые святителем на пол, по чину пострижения, ножницы.

Но как плакал ее отец — этого словами люди никогда не сумеют передать.

Между тем вскоре после ее пострижения вот что случилось.

В то время, когда у московских послов кончились переговоры с польскими комиссарами о мире, с обеих сторон последовал обмен пленных и беглых.

Обыкновенно партии этих полоняников пригонялись в Москву, в подлежащий «разряд», а из «разряда», после переписки, их препровождали в патриарший дворцовый приказ для допросов: не осквернился ли кто в полону скоромною пищею, не переменил ли веры, не держал ли там папежскую или иную веру, не бывал ли у «латынского ксенжа» на исповеди или в костеле, не бирал ли «секрамент» вместо причастья, или даже «не бусурманен» ли и т. д.

В числе присланных таким образом в патриарший приказ для допроса был один крепкий старик, который, как оказалось, находился в полону около сорока лет!

Подьячий патриаршего приказа, записывавший его «распросные речи», глазам своим не верил, чтобы можно было вынести то, что вынес на своем веку этот старик и остался жив и бодр.

Вот что говорил он в своих «распросных речах»:

— Зовут меня Варсунофей старец. Родина моя город Москва. В детстве моем отец взял меня в Киев и отдал учиться грамоте. По возросте был я в дьячках у Николы чудотворца у Пустынного в Киеве же, а забаловавшися хмельным делом, во дьячках не восхотел быть и служил у желныря у Гулявича в Луцку — отдала меня мать в службу тому желнырю за пьянство. И живучи я у желныря, по середам и в посты мясо и всякую скверну едал, а в Филиппов и в великий пост мяса не едал. А веру держал папежскую и секрамент дважды принимал. И живучи я у желныря, занемог, и обещался опять притти к Николе на Пустынь, и пришед постригся в меньшой образ; постригал в церкве на обедне тое ж Никольские пустыни игумен Иев Непитущей о Троицыне дни. А тот игумен молил за патриарха царяградцаго за Кирила…

— Как! — удивился подьячий, закладывая перо за ухо. — За царяградцаго, а не за нашего святителя, за московского и всеа Русии?

— Нету, батюшка, как было, так и сказываю, словно на духу.

— Ох, уж эти хохлы! — вздохнул подьячий. — Ну, говори дальше.

— Так молил он, Иев, сказываю, за патриарха Кирила да за архимандрита печерского за Елисея Плетенецкого, — продолжал допрашиваемый. — А переманатка и манатья на мне не положена, потому что в большой иноческий образ я не пострижен.

— А как там, у хохлов, крестют? — спросил подьячий.

— По-хохлацки, батюшка, по киевской вере: в крещенье обливают, а не погружают — оттого хохлы и слывут обливанцы, и миром, и маслом помазуют. А постригшися, я не причащался. И я про то отцу своему духовному, что я секрамент дважды принимал, сказывал и отец же духовной положил за то на меня епитемью на два года. А идучи я от Николы в Васильков, и взяли меня в поле в полон нагайские тотаровя, будет тому ноне лет сорок, и свели меня с протчими полоняники в Крым, а из Крыму свели в Козлов город, а из Козлова продали на рынке в Кафу, а из Кафы продали в Царь-город, и в Царь-городе посадили на катаргу, и был я на катарге лет с тридцать; будучи ж я на катарге, по середам и по пятницам и в великие посты и мясо и всякую скверность едал, а не бусур-манен и от христианския веры не отступил. И будучи на катарге в море, отгромили нас шпанского короля немцы, и шпанского короля владетель дука Ференц, дав мне лист, от себя отпустил. И будучи я в шпанской земле, у ксенза бывал и секрамент не раз бирал, и в костел хаживал, по шапской католицкой вере маливался, по середам и пятницам и в великие посты и в иные посты мясо и всякую скверность едал, а у отца духовнаго не бывал. А из шпанской земли ушел во францужскую землю, а изо францужския земли шел берегом в тальянскую землю, в город Лигорны, а из Лигорны в Рим, и был в Риме двадцать ден, и по папину веленью ксенж исповедывал, а секраменту не имал; и будучи в Риме, веру держал римскую и до костела хаживал. Из Риму пошел в осень, о Михайлове дни, в прошлом году, и шел через Веницею, и в Веницеи взяли меня на катаргу; да с катарги меня выкупил русский человек, нашего боярина Афанасья Лаврентьича Ордина-Нащокина сын, Воин Афанасьич…

При этом имени как будто что-то дрогнуло в приказной палате… У подьячего, записавшего «распросные речи» старца Варсунофия, перо выпало из рук, и он с изумлением, не то с испугом, вскочил с места; сидевший за другим столом и что-то писавший приказный, по-видимому, дьяк патриаршего приказа, сухой и лысый старик, тоже вскочил с места…

— Как! Воин Афанасьич, говоришь? — радостно воскликнул он. — Так он жив?

— Живехонек был, милостивец батюшко! пошли ему Господь здравия на многи леты, — отвечал допрашиваемый, не понимая, в чем дело.

— И ты его сам видел и говорил с ним? — допытывался дьяк.

— И видел, батюшко, и говорил.

— Слава тебе, Господи! — перекрестился дьяк набожно. — Вот радость-то будет благодетелю моему, Афанасью Лаврентьичу! А уж по нем давно и сорокоусты читают по монастырям… Ах, Господи! Да расскажи же, старче, как дело было… Садись, старичок… Проша! дай ему стул!

Подьячий, которого назвали Прошей, тот, что записывал со слов старца «распросные речи», метнулся по приказу, достал и притащил стул.

— Садись, садись, старичок, да расскажи по порядку, как дело было, — волновался и суетился старый дьяк. — Сказывай.

Старец сел на стул, набожно перекрестился и начал свой рассказ. Все подьячие сбились около него в кучу и жадно слушали.

— Дак вот, милостивцы мои, — говорил старец-бродяга, — будучи я в Веницее-граде, побирался Христовым именем. Площадь там есть эдакая, что у самого ихнего собора да около дворца, — а дога у них, у веницейцов, как бы во место царя правит. На площади этой столбы высокие каменные стоят, и на одном столбе этта лев поставлен, на другом аки бы ангел. Сижу я этта на ступеньках под ангелом и пою тихонько каличий стих, что у нас калики перехожи поют Христа-ради для милостыньки, — пою про Лазаря убогого. Дело этта было под вечер. Коли смотрю, милостивцы мои, пловет по морю черна лодочка — гондолой у них называется, длинная такая, а на ей храминка махонька с дверцой и оконцами, словно бы часовенка, вся коврами цветными да кистями золотыми изукрашена. Многое множество в Веницее-граде таких гондол, потому — город на воде стоит, и коней в городе — ни единого, все пеши ходят либо на носилках, а чаще всего ездят по морю и по каналам в этих самых гондолах. Так и пловет, говорю, этта така ж гондола мимо тех столбов, где я, горюн-бродяга, сижу. Коли слышу — поет кто-то в гондоле той, да таково сладостно и горько, Владычица Богородица! Меня словно ножом по сердцу резануло… Слышу! поет… что бы вы думали, соколики мои! О-ох! поет:

«Как и не белы-то снежки в поле зебелелися!» [30]

— Господи! что со мной было! Пятьдесят лет, как меня с Москвы свезли — да где пятьдесят! — более шестидесяти лет, мыкаючись по белу свету да по катаргам, не слыхал я этой песни. А уж и пел же он — не пел, а горючими слезами разливался, когда выводил:

«А хуть и ночую — всю ночь протоскую!»

— Как безумный, голубчики вы мои, вскакиваю я из-под того ангела, да за гондолой — бегу и кричу — кричу и плачу: «остановись! погоди!» Так где тебе! Не дошел мой старческий глас до гондолы — так и скрылась из глаз моих… Что я слез выплакал за ту ночь — и сказать не сумею: на катарге, в крымской и турецкой неволе так не плакивал…

И старик дрожащими руками утер катившиеся по его морщинистым щекам слезы. Слушатели видимо были тронуты: у них тоже на глазах блестели слезы.

— Ну, и что ж, родимый? — прервал общее молчание старый дьяк.

Бродяга как бы очнулся и заплаканными глазами взглянул на окружавших его подьячих.

— Ну, и как же потом, дедушка? Сыскал того, кто пел? — подсказал один из подьячих.

— Да, точно, милостивцы, — заговорил снова бродяга. — Проплакамши эдак всю ночь, я наутрее опять уселся под тем ангелом. А катарга, на котору меня брали, уходила в море через два дня: я и был слободен — бродил на воле, а бежать, коли б и охота была, некуда, потому — море кругом, да и ярлык уж у меня на плече красный пришит был — катаржный, значит: никто б и не перевез меня до берега. Сижу я этта опять под ангелом, пою про Лазаря убогаго, — кто идет — копеечку даст, а то и так послушает, послушает, покачает головой и пойдет прочь. Коли эдак к полудню подходит ко мне неведомый человек, стал поблиз меня и слушает, да таково взглядывается в меня. А там и говорит по-нашему, по-московски, да таково радостно: «здравствуй — говорит — землячок! — как тебя Бог занес сюда?» — Меня от этих его слов точно варом обварило — узнал я глас, что вчера пел «не белы снежки». Молодой такой, пригожий, черные власы и борода. А я стою и слова вымолвить не умею: от радости у меня язык отнялся, потому — в кой-то годы человека увидал с родимой сторонушки. Сердечушко во мне заходило, как не выпрыгнет. — «Сказывай же, — говорит, — землячок: в неволе томишься? полоняник? катаржный?» — Я и расскажи ему все про себя, как на духу — откудова и слова брались! — «А ты, — пытаю его, — кто, отецкий сын?» «Я, — говорит, — беженец… бежал с родимой сторонушки… бегун… на бегах обретаюсь, и был, — говорит, — допреж сего сынок Афанасия Лаврентьича Ордин-Нащокина, Воин по имени». «А почто, — пытаю его, — бежал от отца-матери?» «С тоски сердечной, — говорит, — бежал». А с чего та сердечная тоска, про то не сказал. — «Как же, — говорю, — думаешь впредь быть, Воин Афанасьич? Домой воротишься али здесь, на чужбине, останешься?» «И сам, — говорит, — не знаю: когда я был, — говорит, — на Москве, то она так мне опостылела, что не глядел бы ни на что; я, — говорит, — и бежал потому — за морем мне такой рай сулили, что я обезумел, говорит. А как помыкался, говорит, на чужбине — и в польской земле, и во францужской, и здеся, в тальянской земле, в Веницее, — да такая, — говорит, — тоска лютая к сердцу подступила, что хоша с мосту да в воду, и то впору». «Дак отчего ж, — говорю, — не воротиться к отцу-матери?» «Нельзя, — говорит, — этого сделать: мне уж, — говорит, — на Москву путь-дороженька заказана: на Москве, — говорит, — меня плаха ждет. А ты, — говорит, — старче, разве не хочешь на родную сторонушку нести старые кости свои?» «Как, — говорю, — не хотеть? — сорок лет плачу по святой Руси: а вон опять меня ждет катарга да и смерть в море незнаемом». Жаль ему меня стало. «Я, — говорит, — землячок, выкуплю тебя из неволи: иди, — говорит, — на святую Русь да поклонись ей от меня горючьми слезами». И сам заплакал, а я за ним. «Поклонись, — говорит, — от меня, блудного сына, батюшке моему рожоному — может, он простит меня. Да поклонись еще, — говорит», — а кому — так и не кончил: еще пуще залился горючьми слезами.

Старик замолчал и задумчиво опустил голову.

— Ну, и что ж, дедушка? — спросил кто-то.

— Выкупил, точно — выкупил меня из неволи, пошли ему Господь здравие и спасение! — отвечал бродяга.

— А сам в Веницее остался? — спросил старый дьяк.

— В Веницее, батюшка, да и в Риме хотел побывать.

— А ты сам как же? — спросили его.

— Я, спасибо ему, Воину Афанасьичу — он мне и денег на дорогу дал — я из Веницеи побрел в цысарскую землю, а из цысарской земли вышел в Польшу, в Аршав-город, а из Аршава-города в Литву, а уж из Литвы на русский рубеж: там меня и взяли за приставы и отправили на Москву, в «разряд», а из «разряду» к вам.

— Ну, спасибо тебе, дедушка, за добрые вести, — сказал старый дьяк. — Ты, Проша, пропиши до конца распросные речи, а я побегу обрадовать благодетеля своего, Афанасия Лаврентьича. Шутка ли! схоронил сына, поминал и сорокоусты заказал, а он — на поди! — живехонек… Ох, младость, младость!

Он торопливо вышел из приказа, но опять скоро воротился.

— От радости чуть было не запамятовал, — говорил он впопыхах. — Ты, верно, голоден, дедушка? — обратился он к бродяге.

— Да, батюшка, сам ведаешь, чем мы, узники, кормимся — от Бога да от добрых людей.

— Так вот что, Проша, — сказал дьяк, — пока я сбегаю к Афанасию Лаврентьичу, ты спосылай в обжорный ряд да хорошенько накорми дедушку. Не ровен час его потребует к себе на глаза Афанасий Лаврентьич, — чтоб он здесь был.

И дьяк поспешно удалился.