1

С похмельным шепотом моря доносятся до людей обрывки желаний и мыслей всех, когда-либо погибших в нем. Этот шепот может вызвать к жизни даже их лица, нужно только уметь видеть, как после шторма море медленно приобретает стальной оттенок и начинает походить на сброшенную офицерскую шинель, как золотятся погоны далеких утренних огней и густеет воздух.

Похмельной слюной море сглаживало следы женщины; солнце выслепило штрихи мелких волн от горизонта до ее талии, и нежные габардиновые хлопки ее юбки, гулом откатываясь в тень шестиметровой скалы, перерождались в сухие всплески. Вчера, задыхаясь в астматическом шторме, скалы промыли ходы травленых носоглоток и теперь могли только устало вздыхать, при каждом порыве ветра лениво сплевывая воду.

Женщина четко прорисованным движением подняла воротник пальто и мягко изогнула плечо, рассчитывая, что точка съемки находится слева, на шаг сзади…

Выбрав для прогулки дикую часть Хрустального пляжа, они обошли корабль, служивший рестораном, чем удивили утренних уборщиков и всполошили чаек, питавшихся тут же, при ресторане, миновали гладкие сходни в море и водоросли, ссохшиеся вдоль кромки прибоя. Теплыми днями Кирилл привык валялся в водорослевой постели, и с каждой настигавшей его волной обрастал новыми и новыми слоями зеленоватой, нервически прозрачной плоти, ему самому напоминавшей лишь шпинат матроса Попая. Когда он отплывал от берега, его вдруг пугал грозный ощер города, суровый и вовсе не экранный, пугало небо, свинцово и стремительно проносящееся сквозь обелиск. Ему не было известно, что в начале века эти места обозначились городскими бойнями, и что холод не покинул бойни по сей день, но он чувствовал своими маленькими ноздрями запах смерти и пугался его.

— Да, вчера! — женщина обернулась, — устричный консоме, который мы пробовали там, я нашла довольно изысканным. Прозрачный, ароматный бульон, — она гидроколлоидно блеснула контактными линзами и склонилась к режиссеру, близко, но так, чтобы не искажались черты лица, — и вместе с тем такая насыщающая плоть, жаждущая быть разорванной зубами голодного!..

— Кристина, вы стареете. Все эти ваши похотливые устрицы…

Он продолжал метрономно вышагивать, рассеяв взгляд чуть выше линии горизонта.

Кожа уже стянула череп дряхлеющего циника, щетина наждачилась на ней, как на засохшей вывернутой коровьей кишке, кожа обвисала с нижней челюсти и складчато стекала в тяжелый красный шарф.

— Стареете, — повторил он. Его верхняя губа будто присобралась в острый клюв, и тень, уголком вырезанная на толстой, чуть отвисшей, нижней губе, еще усиливала это сходство с птицей, к последней зиме потерявшей все перья. И большие глаза, медленно обволакивающиеся тонкими веками в подбровных чердаках, и морщины вокруг рта, и седая щетина — все выдавало в нем старого облысевшего филина возраста последней линьки, который не потянет уже молодую косулю и отрыгивает даже лягушек.

— Но, Давид Михайлович, как вы можете… — глаза покатились по дуге колесами разбитой солнечной двуколки, в крайний правый угол, указывая на девушку и светловолосого мальчика, идущих не так далеко, — говорить так открыто и жестко о столь непристойных вещах, как… возраст женщины!

Ее сын светился, как белый ямайский имбирь, очищенный от кожицы и высушенный на солнце, — Кристина наблюдала за ним, поглаживая правой ладонью другой рукав своего легкого пальто цвета топленого молока, нежная верблюжья шерсть чуть мялась под ее пальцами. Она постучала ногтем по костяной пуговице и остановилась в позе потерянной нецветной кинематографичности, застегнутой в двубортное пальто.

Вчерашний шторм помешал съемке, но утро проснулось совершенно июльским, теплым, и медленно раскалялось на уступах скал. Море полоскало обрывки водорослей, выдранных лоскутами с обсыхающих валунов, молодые мидии же, не удержавшиеся в их соленых волосах, уже возвратили вечности свой нетленный арагонит.

Вода дрожала со всей стеклянной прозрачностью абстинентного синдрома, теплая, но немного стылая, как расплескавшийся бутылочный берилл. И все же, храня традиции прогулочных фильмов прибрежных итальянцев, режиссер выходил на берег, представляя его осенним и послесезонным. Он выходил на берег в красном шарфе, с перчатками и дамой в верблюжьем пальто, сам он надевал пиджак коричневой замши, такого качества, чтобы при каждом его шаге несуществующему дальнему наблюдателю казалось, что по телу струится шелк, а не тонкой выделки замш. Рубашка черного джерси, мягкие брюки да итальянские следы подошв на песке помогали ему оставаться спокойным, как и подобает режиссеру, снимающему эпохальную картину о войне на Северном Кавказе.

В Крыму все благоволило созданию фильма о кавказской войне, и прежде всего потому, что войны в Крыму не было. Давид Михайлович выбирал для проведения съемок и самое подходящее время, обычно в конце весны, когда можно вдыхать сиреневую пряжу глициний и наслаждаться чувственными вздохами горных пионов, или в сентябре, когда море теплее парного козьего молока.

И в эту ясную пору его вовсе не занимали надуманные дамские беседы о социальном отборе, однако одна неосторожная фраза Кристины привлекла его внимание.

— Тот, кто психически не приспособился к новым условиям в обществе, пусть сходит с ума и погибает, разве это не естественно?

— Никогда в этом не сомневался, однако меня тревожит то, что эволюция социальная начинает с какого-то момента идти вразрез с биологической, и выживает, оставляя при этом потомство, уже не гармоничное существо, а урод, приспособленный выполнять какую-то определенную функцию, в чем вся печаль, а гармоничная личность, возникнув, погибнет, потому что ни одно из своих качеств она не станет развивать до такой степени, чтобы это качество глушило все остальные, и как результат — неспособность стать определенным элементом среды.

— Позвольте узнать, — голос Кристины стал вкрадчивым, и Давиду почудилось, будто ее не особенно интересует предмет разговора, — что же это за определенный момент?

— Последним представителем гармоничной эпохи я считаю Уильяма Морриса, для меня воплощением его жизни стала одна мрачная поэма, которую публика узнала только после его смерти, поэма о приговоренном корабле. Кстати, Эйнхорн любил читать мне ее. Образ корабля, приговоренного высшим судом, обреченного корабля — разве он не является точнейшей сквозной прорисовкой этого века? И Феллини — не последний, кто осознал это. Я уверен, что образ обреченного корабля всплывет еще к закату столетья…

— Извините меня, Давид Михайлович, но ваш этот… совершенный человек… разве не страшнее того, о чем говорила я? Та же самая евгеника, только я предпочитаю, чтобы все шло само собой, так сказать, а вы предлагаете нового сверхчеловека.

— Снова не так меня понимаешь, — он взял ее за рукав и на этот раз посмотрел в глаза с некоторой нежностью. — Я говорю скорее не о физическом совершенстве, а о гармонии… духовной, что ли… Не люблю это слово. Возьмем, например, Лотрека. Физически — не бог весть что, но при этом личность совершенно гармоничная. Живопись, лошади, женщины, пьянки… — тут он замолчал и долго всматривался вдаль.

— Так что тебе сказала Саша об этих съемках? — проговорил он наконец, и морщины волнами зашлепали по его лицевому диску, как затасканная драпировка в художественной мастерской.

— Эта девочка? Странная. Я так и не поняла, о чем она… что-то об измазанной в котлете губе, что-то о северянине, — пахнула в лицо теплой фразой, взглядом скользнула по средней линии оволосенения снизу вверх, зиппером, и проглотила ресницами. Смех прокатился по его трахее велосипедными спицами и напугал ее, долгий преистерический смех, какого нельзя было даже ожидать от старика.

— …стихи, наверное… — высунулось у нее изо рта и обвисло недоговоренным, медленно и безжизненно продолжая раскачиваться на губе, приклеившись к помаде. Каким образом слова вываливаются изо рта, пытались постичь многие мыслители древности. Бледные, вялые слова, которые выташнивает без всякого участия человеческой воли, когда всего меньше ожидаешь их, вызвали его недоверие, и режиссер принялся рассматривать девушку.

Он нашел в ее фигуре определенного рода сходство с негритянками, или, скорее, мулатками. Ноги… Нигерийская ваза девятого века, совершенная, как жест презрения тысячелетнему европейскому самовыжиманию. Девятый век! И возвращение в джунгли, плавное и гармоничное покачивание бедер…

— Да, ноги! — пробормотал филин, рисуя перед собой одному ему понятный образ, — она словно завернута в двулопастный лист мокрого весеннего цвета… соленые волосы на солнце прилипают к губам — всегда один или два.

— И все-таки, — проговорила Кристина, снова вынежив свой голос в молоке ослиц и крови одиннадцатилетних мальчиков, — расскажите мне, как их готовят. Денис говорил мне, что когда вы были в Марселе, — она погладила рукав пальто, море вытянулось вдруг и качнулось под гнилым криком чаек, снова оторвался и хлестнул лоскут ветра, из глубины моря, легкой утренней отрыжкой от горизонта к зубам, к гнилым обломкам скал.

— Не знаю, не знаю… это не едят, отстаньте…

— Давид Михайлович!.. Марсель, проснитесь! — Кристина всплеснула перчаткой перед его лицом.

— …в ботаническом саду, в Киеве, фашисты вырубили все деревья, все, кроме этого… на дрова, согреться им захотелось, видишь… сжигали книги.

— Бульон, Давид Михайлович, я спрашиваю вас об устричном бульоне! Марсель!

— Я не помню… Марсель?.. Пруст!

Она дышала на него, медленно повернула голову, подставив ухо, смазанное каплей «Диориссимо», к его лицу, с тем, чтобы запах ее дыхания сливался с запахом ее кожи, с запахом… Но он только дернул шеей.

Эта кананговая примесь ее духов сливалась в его сознании не с запахом ландыша или жасмина, но возрождала совсем иное: тропики, густые эфирные масла. Веером порнокарт рассыпалось цветное храмовое стекло малайских гельминтозов. Между тем девушка готовилась к купанию, вместе с Кириллом они наблюдали, как прогудел мимо корабль, в котором не было ничего обреченного, и, перемигнувшись, засмеялись. Она стянула с себя платье и обратилась к Давиду:

— Ты знаешь, Денис женится… и что я теперь могу ему сказать?

Давид считал, что Саша еще не знает об этом, и раздумывал, как бы сообщить ей новость осторожно, не испугав. Увидев, как ей легко говорить, он обрадовался и даже попытался сострить:

— Напомни, чтобы он не забыл сдать все украшения и шнурки из ботинок.

Сегодня он начал замечать, что его тяготит пребывание на этой бойне ветров, вычесывающих мысли из жидких волос типчакового травостоя. Он потерял воздушность восприятия и видит лишь расчлененные эрозией склоны, сложенные известняками и лишенные всякой поэзии.

Саша вошла в воду, убеждая себя в том, что уже совсем забыла Дениса и не находит другой радости кроме как в возможности быть одной.

«Нужно прокатываться водой сквозь стекло дней, оставляя его таким же чистым и прозрачным. Никакой памяти с этих пор! Я не могу все время ощущать его отсутствие, когда тоска начинает доходить уже до крайности. Так можно и последнего ума лишиться!»

Она уверила себя в той мысли, что рассталась с его образом, и кувырок в воде довершил нечаянное освобождение. Едва выхватив соленый трепет свободы из косой перестрелки горизонтов, она замерзла и медленно вышла на берег. Как вдруг что-то взволновало ее снова, она пристально вгляделась вдаль и заметила на склоне знакомый силуэт. По склону спускались двое парней, один из них обнял девушку, они смеялись и, казалось, были очень счастливы. Она узнала цвет его волос, спадающих на плечи. Сердце ее учащенно забилось, и в следующую секунду она увидела, что это, конечно, не он. Это испугало ее еще больше. Неужели теперь он будет мерещиться ей всюду, и она опять сойдет с ума, начнет убеждать себя, что ей это только показалось, одновременно вспоминая, может ли он сейчас быть здесь. И вся ее свобода тотчас пропадет, рассыплется, и она никогда не сможет вновь обрести эту свободу. Она завернулась в полотенце и поместила голову на колени Кирилла, вслушиваясь в глупый разговор о ненужных устрицах только для того, чтобы отвлечься.

На пляжной полосе растений почти не было, они торчали поодиночно или небольшими куртинами, ближе к которым отдыхающие бросали битое стекло и грязные пакеты.

— В таком простом блюде бульон так же важен, как и сами устрицы, ты можешь сделать его из цыпленка или крабового отвара, или купить даши на восточном рынке, но даши в таком случае нужно сделать менее острым, разбавив отваром.

Саша давно задремала, уход в сон, на этот раз естественный сон, не вызванный грубым препаратом, являлся для нее своеобразной защитной реакцией. Когда девушка отказывалась решать, отказывалась думать о чем-то назойливом, важном, она засыпала, и все остальное время, что не купалась, она проводила в состоянии странного полусна, этот сон более всего тревожил Давида. Он понял, что Саша впервые встретилась с тем узлом, который нельзя миновать, не развязав, не решившись на что-то конкретное, сейчас, либо будешь медленно погружаться в сон.

Он думал об этом, когда говорил о том, что устриц надо промывать щеточкой и запекать три минуты на листе, пока они не откроются, потом осторожно вылить жидкость из раковины в бульон, и, отделив верхнюю половину, отсечь мускул, прикрепляющий устрицу к основанию.

— Нужен будет соевый соус (лучше всего соусы Киккомана) и семенной лучок…

Сам он в это время думал уже о том, как бы ухитриться так снять эту войну, чтобы холод проходил по спине. Не так давно ему случилось встретить в газете простенький снимок алжирской резни, где изображен был негритянский мальчик с запрокинутой головой, с перерезанным горлом… взбудоражило то, что горло перерезано через свитер, и этот свалявшийся свитер, такой, как на твоем собственном сыне, и потянувшаяся нитка пугают больше, чем голые трупы моргов. Он знал, что немного ему остается времени думать, и поэтому одновременно размышлял о разных вещах, от чего сознательно уклонялся в молодости и о чем теперь жалел, потому как на перехлестах разных тем рождались дивные химеры и выплясывали моменты его собственной жизни, которые он силился забыть.

2

Домик Давида стоял далеко от моря. Со стороны террасы он был обнесен пузырниковой изгородью. Пузырник разросся и одичал, как дичает здесь все неухоженное и недосмотренное, однако, кроме изгороди да двух проваленных ступеней нельзя было заметить признаков запустения.

По террасе разгуливал профессор Скульский. Он рассказывал об Индии и бегущих по летному полю серых пауках, которые оказались детьми. Профессор был похож на кофейник:

— В Петербурге пузырник тоже хорошо уживается, когда за ним смотрят, только часто обмерзает до корневой шейки. Что такое за безобразие и гадость? Они говорят, отрастает.

Сегодня все собрались у Давида смотреть фильмы Питера Брука, а затем, ближе к утру, любопытный материал, который сам Давид Михайлович отснял на юге Франции. Саша решила заехать в гостиницу, чтобы переодеться. Все, мимо чего она проезжала, восхищало и волновало ее, даже немые запыленные сады и двухэтажные дома у карьеров. Девочка с братцем вели по городу, через скверы, оседланную старую лошадь. Бритоголовый татарчонок продавал арбузы у входа в кинотеатр.

Кристина с ребенком и Саша поселились в гостинице, сегодня Саша не выходила к завтраку, и, чтобы ее не потревожила горничная, закрыла ключом дверь на полтора оборота. Неглубокая резьба на мебели светлого дерева создавала впечатление работы скорее жука-древоточца. На комоде в плетеной вазе стояли нежные ветки горных пионов, весной у нее были и цветы, но сейчас пионы не цвели, и ей нравилось держать у себя только их ветки.

Каждую ночь в ее комнате создавалась иллюзия полной луны. Светилась шарообразная люстра, и, сидя на диване, на противоположном к окну концу комнаты сквозь занавески можно было видеть полную и насыщенную звуками лунную севастопольскую ночь, блуждающую по террасированным склонам холмов.

Саша медленно переодевалась. Держа в руке майку, она открыла книгу на первой попавшейся странице и прочитала вслух:

— …над Крымом пронесся ветер ураганной силы, причинивший большой ущерб осаждавшей Севастополь англо-французской эскадре… стальные цепи якорей стали рваться, как нити, корабли, потеряв управление, в беспорядке метались по волнам, сталкиваясь, сцепляясь реями и снастями… военные действия прекратились как с той, так и с другой стороны.

Возвращаясь к Давиду, она с трепетом представляла себе возможную связь между случайно выбранным отрывком из книги и характером освещения в комнате, и тем, что может произойти завтра, и тем, что происходит сейчас. Ведь эти строки каким-то образом вторглись в происходящее, а каждое вторжение должно иметь свое следствие, тем более вторжение случайное. Она вошла в дом. На табурет водружен был сонный мальчик, который сонным голосом пел немецкую песню и постоянно сбивался. Она все пыталась сообразить, что напоминал ей цвет скал в Голубой бухте, когда пробиралась сквозь гостей в комнату Давида. Они сидели там впятером и пили Roussanne, Давид сделался уже довольно пьян и пытался увлечь присутствующих рассказом о том, как ему досталось это вино.

— Вот ты, Кристина, когда говоришь о французском вине, всегда имеешь ввиду то, обычно, что тебе дарят, Burgundy или Bordeaux. Конечно, милая, вне всякого сомнения, на любой случай своего любопытства ты сможешь найти соответствующую версию chardonnay или cabernet, sauvignon или merlot, но vin de pays! Здесь, в России, сложилось такое мнение, что это что-то дешевое и веселенькое, и не стоит внимания, на самом деле эта проказа винодела весьма пикантна! Ах! То, чем я собираюсь потчевать вас сейчас… обратимся лучше к бутылке!

И бокалы наполнились сухим французским вином, темным виноградом, воскресшим после трех лет молодого забытья, кое-кто, конечно, смутился, ведь пить в Крыму французское вино — почти измена, однако в нем нельзя было обнаружить очевидного фруктового характера, чем грешат многие крымские, и кое-кто находил в этом оправдание. Мальчик закончил петь и воткнул подбородок в галстук. Гости заторопились к столу. Саша обнаружила, что она вот уже с четверть часа бездумно разглядывает наклейку на бутылке и снова пытается вспомнить что-то. Она ушла в соседнюю комнату и осталась одна, она понимала, что устала, что неспроста и это вино, и англо-французская эскадра. Скоро ничто не сможет извлечь ее из сна, перебить всплывающие образы, которые возникают лишь однажды и не повторяются, и когда все образы закончатся, она, возможно, забудет Дениса и снова будет жить вместо того, чтобы откидываться в прошлое, оставляя на предметах тень безумного взгляда.

Осенним вечером они сидели с Денисом на реставрационной площадке, на ступенях высокой деревянной лестницы у зарешеченных ворот, перила обвивал засохший хмель, и тень его вилась по лицу ее любимого. Качалась шишечка хмеля; их освещал прожектор, и листья ясеня на ступенях, там, где не сливались их тени, казались дивными охристо-желтыми птицами. За забором протекал огнистый автомобильный поток, и ветер гудел меж оконных проемов, среди столбов дрожала луна, они сидели молча, курили гашиш и ждали шороха нетопырей. Она поцеловала его, сбив хмельную паутину с его лица, поцеловала, и последнее, что она увидела перед тем, как исчезнуть — тень хмеля вилась уже в ее волосах. Конечно, она не могла этого забыть, оставалось неясным лишь, каким образом не имеющие отношения к прошлому предметы заставляли ее вновь и вновь воскрешать в памяти его образ. Кто прокручивал эту старую пленку? Кто владел ее сознанием? Оставалась только ждать, насколько далеко он зашел, и какую пленку прокрутит следующей.

Присутствующий полусвет фисташкового, оливкового и кораллового оттенков поглощал вино скального цвета, скисшие клише женщин перемежались с мускусными муляжами мужчин, осеннее сочетание тканей характеризовало скорее возраст: запоздалый шелк, твид, вельвет. Жакет из набука, расшитый солнцами и печальными эфиопами, прокрался к столику за бутылкой дешевого кларета, зелень бургундских лесов, темно-апельсиновый и оттенка земли, облегающая классика от Каролин Ромер оттенка грибов и шампанского, родинка на тонкой коже левого века. Один из присутствующих попытался вычищать штопором зубы, дабы привлечь внимание пожилой актрисы, дрязгливой любезницы полусвета, разубранной в фазаньи перья. Актриса выразила отвращение: квадратная мышца оттянула нижнюю губу вниз и вывернула наружу ее слизистую оболочку. Профессор Скульский уклонялся от разговоров:

— Этот вопрос как-то в приличном обществе не обсуждается, но если вы спросите моего мнения, я вам отвечу, что овчарка редко когда польстится на волка, который хоть и похож на нее, однако…

В одну секунду изменилось вдруг что-то, и в суматошном воздухе заискрилось напряжение. Кристина проворно поднялась и склонилась над столом, опершись на кончики пальцев. По всему было заметно, что она в ярости.

Сцена прояснилась в первые же минуты. Как оказалось, Давид наконец решился завести речь о том, что Кирилла следует заменить более подходящим для этой роли ребенком. Он указывал на белесую нежную кожу Кирилла, на его узкие и чересчур хрупкие запястья.

— Только что, обсуждая статью Бедларда, вы согласились со мной в том, что в любых условиях, среди всяких, даже не совсем приятных людей, мы должны искать типовой экземпляр, если можно так выразиться. На эту роль нам больше подойдет какой-нибудь мальчик с побережья, беспризорник, будущий вор и убийца, а не ваш сын.

— Я не для того взялась обсуждать с вами эту статью, чтобы поставить под удар будущее моего сына. В отвлеченном разговоре, я считаю, можно дойти до чего угодно, но я не позволю вам переносить кухонные беседы в реальную жизнь. Нет!

Давид смирился с поражением и отошел открывать четвертую бутылку, к нему тут же пробрался Скульский, дымя дешевой сигаретой:

— Признаю, что с Кристиной нелегко ладить. В этом отношении она настолько может превзойти собеседника в умении перевоплощаться… Давайте же начнем просмотр.

На этом Давид решил не обсуждать более статью Бедларда, а скорее начать то, из-за чего все собрались. Во Франции, откуда он и привез вино, Давид снял фильм о знаменитом беглом хиппи, разыскивавшемся за убийство. Всем знакомы кадры массового сборища в Филадельфии в 1970, где Эйнхорн изображен во всем великолепии: густобородый, с открытым крупным лбом, он был одним из типичных самцов-идолов того времени на побережье, сочетая в себе и размах бородатого обрюзгшего Моррисона, и интеллигентские окуляры Леннона. Давид застал его за месяц до ареста, тот чуял погоню и просил Давида срочно приехать.

— Вы все это сейчас сами увидите. Он жил на юге Франции в тот год, под другой фамилией, конечно…

На экране появился особняк, крытый черепицей.

— Он поселился в недостроенном мельничном доме, а та женщина — его жена, шведка, мирная домашняя женщина… Этот фильм видела только съемочная группа, я обещал Эйнхорну не светить его до тех пор, пока дело не будет решено. Конечно, он знает, что обречен.

Вышла женщина с волосами цвета выгоревшей земляничной поляны. Вытянутая нижняя часть ее лица улыбалась, загар задержался только на щеках и вокруг рта; на светлом фоне он казался скорее рыжим, чем коричневым. Женщина одета в незатейливое зеленое платьице. И снова панорама, дом, окруженный садом и лесом, мелкая речка, поле подсолнухов.

— Почему ты начал с женщины? Это нездоровая тенденция…

— Она казалась мне такой мирной, домашней, что не вязалось с образом Эйнхорна, сама пекла хлеб и играла в бридж по пятницам в соседней деревушке. Да, не удивляйтесь, это сам Айра Эйнхорн, я почел за честь принять предложение от своего бога, контркультурного гуру с той стороны стены, вы понимаете!

— А вот и она, я намеренно вставил сюда эту фотографию, заметь, как похожи две эти женщины. Согласитесь, она очень красивая, светлая, с мягкими губами и нежным взглядом. Он на самом деле очень любил ее. Его теперешняя жена ничего не знала об убийстве, он даже никогда не показывал ей фотографию. Скажу вам, меня никогда так не удивляло: одно и то же лицо, по структуре, но в Хелен была отражена вся красота этого мира, которую он в определенный момент возненавидел, в этом же — все его уродство, над которым он потешался (он даже сам выстриг ей челку, которая торчала скошенной травой), и за счет которого жил.

Следующий известный снимок: сундук выносят двое рабочих в белых фартуках и белых перчатках.

Тень от перил ломается на деревянных ступенях, сзади виднеется стриженный самшитовый кустарник.

— Что, кто-то не знает предыстории? Это было не так уж давно. В конце семидесятых исчезла его «трагически прекрасная» любовница, ее ищет полиция Филадельфии, они поднимаются по ступеням в его облупленный двухэтажный дом и в дорожном сундуке, который стоял в нескольких футах от кровати Айры, под подшивками прошлогодних газет находят полуразложившийся труп Хелен. Череп проломлен в шести местах тупым предметом.

Страшный человек на экране заговорил.

«Той знаменитой фразой я отрезал себе жизнь. You found what you found. Четворд повернулся ко мне и сказал: „Сдается, мы нашли Холли!“ „Вы нашли то, что вы нашли“. Что они могут знать о любви, эти охотники на единорогов? Тот благообразный полицейский в потной рубашке, который, потратив свой обеденный перерыв, подсчитал, сколько весили ее бренные останки и сколько дней она здесь пролежала? Я, пожалуй, не буду тянуть и сразу скажу то, зачем я позвал тебя сюда, — он выкатил глаза на зрителей. — Да, я убил ее. Довольны?»

Давид прервал показ:

— Странная форма исповеди, согласен. В свою очередь, тоже хочу кое в чем признаться. Я собираюсь оформить художественно эту историю, для этого и переснял весь архив Эйнхорна.

Восторженные возгласы утихли, и он снова включил фильм.

Отвратительный тип пытается рассуждать о связи Айры и Хелен.

«Обычно мужчины не спрашивают женщин, что те думают о политике или о поэзии. Эйнхорн никогда не упускал возможности поговорить об этом. Он встретил ее в 1972 году в La Terrasse…»

Саша проспала и прозевала значительную часть, обращаясь к Rousanne, пока все были увлечены происходящим на экране, она никогда не догадывалась, что вино может быть таким вкусным. Широким пятном перед ней расплывалось лицо Айры.

В комнате Давида помещались два рисунка, которые он всегда возил с собой в чемодане и, поселяясь в гостинице, снимал со стен дрянные репродукции и вешал эти рисунки. Он действительно рисовал их сам, когда еще был молодым: академический рисунок собачьего черепа и двух мертвых ящерок. Они, когда мертвые, почему-то принимают позу зародыша и выглядят такими блаженными; их тела, не сближаясь, создают иллюзию мебиусового кольца. На самом деле это была одна ящерка, только сначала он срисовал ее, положив так, чтобы лучше просматривалась темная в пятнах спинная поверхность, а в другой раз — со стороны брюшка, чтобы видны были эти большие светлые щитки. Он объяснял, что два этих рисунка — это два состояния его самого — состояние крайнего одиночества и состояние, когда кажется, что где-то на другом полюсе его ждут.

Серия фотографий, сделанных Нейлом Бенсоном, где он, Селен антивоенной революции, ходит по городу или лежит на пляже, полузакрыв глаза. Солнце вырисовывает линию лба, нос, морщины у глаз, резные ноздри и начавшую серебриться бороду.

«Сейчас он вовсе не такой, так что стоит ли его описывать, как стоит ли описывать то, что сталось с трупом Хелен, все равно их мы не найдем, сколько раз ни прокрутим пленку, мы находим только то, что мы находим».

Он снят в голубых джинсах и тунике, сшитой женой. Серебристая козлиная бородка, короткая стрижка, отвратительный, отупевший от алкоголя тип, совсем не тот, что был.

«Вы думаете, вы меня нашли? Вы нашли то, что нашли. Эти последние годы, не было даже смысла их жить, и вовсе не из-за той женщины, просто я уже жил не своей жизнью, а это все равно, что не жить. Посмотри, кого вы нашли здесь. Старую развалину. Вы нашли то, что нашли, а не меня. Я помню, отлично помню тот разговор с Джонни, когда я сказал, что уже не могу быть прежним Айрой Эйнхорном. Он не понял моей печали, тогда как эта печаль — самая тяжелая из всех, что когда-либо довелось испытать человеку, тяжелей даже, чем печаль о той женщине, единственной женщине, которая могла играть со мной в го. Они нашли то, что они нашли, вчерашние газеты. Кому нужны вчерашние газеты?»

— Единственное, что осталось от прежнего Эйнхорна — это его страсть к игре в го. Полиция очень скоро нашла его через один уважаемый европейский го-клуб. Вот так случается в жизни.

Саша засыпала в кресле. Только игры в го недоставало сегодняшним чудесам. Он снова угадал. Он снова знает, на какую кнопку следует нажать, чтобы прокрутить пленку. Саша искала мужчину, лежа головой на коленях которого она могла бы умереть насовсем, исчезнуть, именно могла бы, а не хотела или просто от усталости. Осталось в свежей памяти, когда он уже перестал с ней жить, жил у другой женщины, он зашел к ней как-то вечером и научил играть в го. Они полулежали на диване, она спиной примкнула к его груди, и в ней загорался огонь, когда его рука тянулась к фишке, и она чувствовала, что это он, его подбородок, и он чувствовал ее, и как будто она помнила много сотен раз эту тихую игру, как будто они уже сидели так тысячу, сто, сорок лет назад и играли в го, и он целовал ее волосы, и это мог быть только он.

3

Саша уже направлялась к выходу по гостиничному коридору, когда решила взять у Кирилла книгу о мальчике, которого тому предстояло играть, совершенно не похожего на него выкидыша гражданской войны. Сын Кристины сидел на постели, поджав голые ноги, и ножницами вырезал из баночки содовой воды пепельницу для мамы, подобную он подсмотрел в каком-то дешевом кафе, покрытом маскировочной сетью. Он вполне может стать модельером, и точно так же воплотить модель, подглядев ее в квартале красных фонарей. Кирилл оторвался от работы и, подняв на Сашу свое хорошенькое свежее личико, начал разговор.

— Моя мама не курит всякую дрянь и просит меньше с тобой общаться. Она считает, что только никчемные люди убивают себя ради сомнительного удовольствия.

— Я курю дрянь не ради удовольствия, юное созданье.

— Зачем тогда ты куришь, Саш? Мама говорит… — мальчик осекся, не подобрав нужной фразы.

— Не так это просто объяснить… Я, пожалуй, не стану. Вообрази себе, впрочем, осеннее утро. За окном уже морозно, но солнце еще яркое и теплое, и ты, вместо того, чтобы одеться, поднявшись с постели, греешься на подоконнике… принес погреться черепаху, смотришь на нее, как она жмурится, разглядываешь узоры… Ты так загляделся, что забыл все на свете, и вдруг ты бросил взгляд в окно — и застыл в испуге (это длится не более секунды), ты не то ожидал увидеть в окне, а какой-то невесть откуда вспомнившийся карниз, ржавый московский проулок и разбросанные на подоконнике папиросы.

— Разве это важно?

— Так ты можешь встряхнуться и не обратить внимания на произошедшее, но если покурить, как ты говоришь, дрянь, и долго смотреть на что-то, не имеющее изменений во времени — на черепашку, на скалу и бьющие о нее волны, ты соединяешься с самим собой, но наблюдавшим ту же картину, может быть, много лет назад. И это есть дверь. Гашиш помогает пройти сквозь нее в те события, которые произошли тогда…

— Неужели это так важно? Гораздо важнее, что произойдет завтра, а завтра у тебя будут выпадать зубы и ломаться кости, мне мама сказала.

— Иногда прошлое важнее будущего. Я хочу узнать, кто я, понимаешь? Без этого у меня не может быть будущего. Но теперь я знаю, как это делать, как искать двери. Это трудно: достаточно смотреть не на такую скалу, или просто не с той стороны — и ничего не получится; но всегда тянет именно к тем предметам, над которыми ты уже когда-то застывал с остекленевшим взглядом…

Волчий клык смотрелся безоаровым камнем в зобу Голубой бухты. Здесь все имело одинаковое сочетание цветов: скалы, рисунки на мелких камнях, нежно-розовый и размытый серый, сочетание настолько гармоничное, как в окраске молочайного бражника, ночной толстотелой бабочки, которую редко кому удавалось видеть при свете дня. Эту гармонию и вобрала в себя, даже без переосмысления, греческая цивилизация. Рисунки на вазах и цветом, и формой повторяют рисунки камней.

Она в первый раз прыгала со скалы с мальчиком из Воронежа Веней, ему было шестнадцать лет, он казался совсем белым и обжег себе бедра. Он тоже сначала боялся, а после чувствовал себя одной огромной трапециевидной мышцей, прожаренной на углях. Они плавали от скалы к скале по скользким зеленым постелям водорослей и резали ноги молоденькими мидиями. Ловцы крабов, большие волосатые туши в ластах и масках, приветствовали их. Скала, намеченная одним мазком, слоистым, как от слипшейся кисти, разделяла море и небо.

Мальчики прыгали со скал, небольшой крабик старался уплыть, рыбы мерцали между каменных плит. Море дралось с грудами скал где-то там внизу, и с обрыва казалось, что выжженная степь сейчас сорвется туда. Огонь солнечной колесницы рисовал из мальчиков тени. Вот сейчас он вспыхнет, и лишь на одно мгновенье воздух наполнится красной глинистой пылью, с грохотом оборвутся скалы, и чайки не будут летать выше солнца, парус на горизонте кончится.

Под ней многоэтажная доля глубины. Пустоты и отсутствия сознания. Мир пуст без человека. Человек наделил сознанием океан. Когда кувыркаешься с открытыми глазами, видишь, как переворачивается небо, видишь свои ноги в фиолетовой полосе водорослевой слизи. Когда плывешь к далекой скале, где нет людей, твоей смерти никто не заметит.

Море слепо и скалы слепы. Эти многометровые слои если бы видели, то видели много смертей. Но скала не заметит, людей не существует, они слишком быстро мелькают. Скалы могут замечать только медленное движение.

Саша поймала волну, правой рукой зацепилась за выступ, и, оттолкнувшись ногами от скользкой режущей поверхности, холодной, как смерть, и черной, прячущей крабов в глубине, вернулась к солнцу.

По захлестываемым пеной острым выступам насекомые ползут вверх. Солнце покачнулось, в глубине покачнулись камни, дальний арабовый крик разносчика свежей рыбы. Оно мертвое — это пространство, заполненное водой, бессмысленное, как медуза, а в тени пахнет холодом и тихими вздохами дочерей моря, прорывающихся через омытые десятилетиями ноздри камней.

Она не решалась прыгнуть, потому что с берега никто не мог увидеть ее прыжка. Люди остались там, вдалеке, в сторону горизонта никто из них не смотрел. Обрыв. Кого созерцал он тысячу лет назад? Или тогда он не был наделен даром созерцания, до появления людей, которые первыми увидели его и сделали существующим, живым?

Она спрятала голову и оттолкнулась, что позволило ей хоть на мгновенье своей жизни исчезнуть, а исчезновение для мгновения, равно как и для тысячелетия, длится только до тех пор, пока тело не охлынуло водой. В стремительном взлете к центру планеты раздался жуткий фабричный звон, будто ударила в тарелки рождественская свинья, и промелькнуло то, что называется обратной вспышкой.

Теперь можно высушить кожу, сидеть, обхватив мокрые ноги, дышать и греться на солнце. Если ты еще на стороне одиннадцатилетних, ты способен в первый раз прыгнуть со скалы, не зная, можно ли разбиться. Не потому что это нужно для спасения жизни, и не потому что на тебя кто-нибудь смотрит, а потому что ты остаешься один на один с собой и ты герой. Накопивший брюшного жира взрослый никогда не сделает чего-то в первый раз, если это стоит ему жизни в случае поражения и не стоит ничего со стороны всего остального мира в случае победы.

Теперь она получала удовольствие от прыжков с этой скалы, с другой, прыжки давали ей почувствовать всю красоту ее тела, и что это она, и что она не боится моря, что море наполнено сознанием, ее сознанием, что сырые затененные обломки скал — убежище крабов, и она уже не боится исчезнуть в море, потому что все это существует вне ее и независимо от нее, и это в конце концов поглотит и растерзает ее мелкими живыми рыбьими зубками, нет, так короткими ногтями разносчиков рыбы…

Саша выползла на берег. Море сегодня мирное и нисколько не напоминает офицерскую шинель. Сегодня оно похоже на цветок, обитающий здесь, фиолетовый, с узкой белой манжетой по краю, волнистой, который еще и гремит шепотом, как море.

Вдалеке виднелись старухи с козами, которые постоянно здесь ошивались: одна старая татарка в цветных одеждах, другая русская в вязаных до колен носках. Для коз своих они собирали арбузные корки, а если замечали, что кто-то курит короткий турецкий «Мустанг», не стеснялись просить, так как в дешевых сорокакопеечных сигаретах обычно никто не отказывал.

О чем она думала? Тяжело закрыть глаза, в хорошую погоду бывает слишком много людей на пляже, и их говор впитывается через кожу как соленая морская вода и влажный ветер. Открывая глаза, приходится их наблюдать: потешный мальчик Женя, толстый трехлетка в круглой вязаной шапочке, кидает камешки в своего брата, и сам же дико пугается и кричит, когда попадает в него. Толстая мама гонится за ним.

«Будет тебе сейчас выволочка, приятель».

Вместо того чтобы читать, она разглядывала рисунки в книжке и уже начинала засыпать, когда обратила внимание на странного мальчика.

Дима сидел у скалы рядом с маленькой девочкой и разбивал камни очень сильными для его посредственного склада ударами. Он обратился к Саше, вовлекая ее в свою игру.

— Смотри, — он взял камень, размахнулся, будто швыряет в нее, но камень вдруг полетел за его спину. Он направил его туда в последний момент. Так со вторым камнем, с третьим. Он выбирал камни все крупнее, и каждый раз казалось, что камень сорвется и проломит ей голову.

— Молодец, не боишься. Я видел, как ты прыгала, — Дима показал, как он может зашвыривать камни на скалу. — А что ты читаешь?

— Книгу про одного мальчика, на тебя похож.

— А вот я читал рассказ про собаку, огромная, вот с тебя, она охотилась по ночам и насиловала женщин, — он долго пытался ее развлечь только для того, чтобы потом вскользь поинтересоваться, нет ли сигарет.

— Нет, ты знаешь.

Тут он потерял к ней интерес. Впрочем, желание поболтать осталось.

— На меня сверху, когда я нырнул, кинули огромную глыбу, но я же верткий, как лягушка, выжил, прикинь!

Она возвращалась домой с ним и с этой девочкой, которая тихо играла у скалы.

— Только не говори маме, что я курил, — он наставлял свою шестилетнюю сестру и рассказывал Саше, как за день до этого, по дороге из Казачьей бухты в Севастополь, где он жил, видел, как паслись верблюды. Потому что приехал цирк. И он вышел посмотреть на верблюдов.

Когда он рассказывал, у нее впервые зародилась мысль о том, что это как раз тот ребенок, которого искал Давид. Несмотря на то, что она очень любила Кирилла, тот был создан не для героических ролей, и это было очевидно. Вопрос состоял лишь в том, как на это отреагирует Кристина. В конце концов, некоторое время можно было скрывать от нее решение. У Саши переменилось настроение, она не искала больше связи между прошлым Эйнхорна, своим настоящим и новыми встречами. Просто отлегло с души и стало приятно, что видения ни к чему не обязывают в реальной жизни, просто она ударилась о воду и увидела отрывок вчерашнего фильма, который не очень внимательно смотрела. Так обычно заканчивались те дни, когда она курила совсем немного гашиша. Сомнений не оставалось. Оставался только легкий голод.

4

Слепым предвечерним часом Саша выбрала затишье между ливнями и побрела к морю под мокрым, виновато выглядывающим лицом солнца. Тени караульных вышек уже перепоясали асфальт и по соломенной степи доползли к игрушечным укреплениям и сломанным боевым машинам, гулом ветра колыша лебеду окопных скосов. На ноги легли пуды грязи, и идти становилось тяжело, но тяжесть исчезла, как только девушка увидела море, взбесившийся перламутр, что вгрызался в скалы с бешенной штормовой пеной на губах и перекатывал туши прибрежных валунов. Люди покинули пляж, только четыре киношника рассматривали волнение стихии из припорошенного брызгами порша, шатался пьяный старик, да жались к скале ничейные мальчики.

Обрыв навис палевой тенью, а скалы, с которых в тихую погоду могли прыгать даже приезжие, как они переменились в обнажении спада волн! Чудовища огрызались пеной с волнами… То вдруг волна как в яму сорвется с этой скалы, а следующим накатом обрушится — и нет ее. Саше удалось выбраться из бухты, не вспоров живота. Сначала она направилась к своей скале, подплыла и уткнулась взглядом в полосу открытого моря. От скалы шла самая огромная стена пенной волны, и вмиг ее отбросило в холод. Солнце тускло пряталось за лоскуты туч, низко нависших над серым морем, серым, как цвет лица печеночного больного, а края лохмотьев и рваные клочья вокруг больших лоскутов были ангельски белыми и сияли.

В тупом и холодном сиянии она рассматривала свои ноги. Ноги болтались, как любой другой кусок дерева или мертвая чайка, что-то бессмысленное, как сонный гнус, размятый в свадебный кисель природы пьяной кухаркой. В мокрых ушах выло, на берегу заупокойно скулил и метался киношный доберман.

Тут ей вдруг действительно стало страшно среди обрывков водорослей, когда она на мгновение потеряла ритмический рисунок скальных отражений, и заскулил доберман, и подводные скалы ощерились, она направилась к одному плоскому камню, обросшему шерстью. На него резала огромная волна, обрушивалась, — скрывала и втягивала свой живот голодным факиром. Саша ловко поймала первую волну, и она вынесла ее прямо на камень, она только успела почувствовать себя и укрепиться, как сразу же бисером разрушилась, смешалась с валом, с городом воды над ней, почувствовала реально только сдираемый локоть и выступ скалы.

И она вынырнула, оказавшись в добрых нескольких метрах от камня. Да, ее разбило с этого камня, отшвырнуло одной стеной волны. И она в первый раз испугалась не камня, не разбиться, а просто этой туши воды: такая гора надвигалась на нее — собака на берегу просто взбесилась от визга. Саша испугалась быть раздавленной водой о воду, она нырнула под волну, чувствуя, как стада слоев с магистральной скоростью прокатываются над ней — вдох, яма, и опять вниз — под волну. Когда прошли эти волны, ее тихо выкатило на берег, перекатывая между камней, тускло так, как нечищеные зубы, к вымокшим сигаретным окуркам.

Не в ладах с Давидом, не в ладах сама с собой, Саша потухшим взглядом сопровождала перемещения людей на площадке, когда режиссер решился поговорить с ней. Голос его изменился, стал нутряным, как жир, он понимал, что на нее давит отсутствие Дениса, однако пытался быть с ней строгим. Она сидела на балконе, свесив ноги с широкого подлокотника кресла.

— Объясни мне, любезная, почему ты с ним об этом не говорила? Меня это больше всего возмущает в женщине: все легко, шутит, веселая, а назавтра узнаешь о попытке отравиться. Почему нельзя сразу сказать о том, что чувствуешь? Признаться, я даже не уловил, когда ты сообщила мне об этом, — он взял коробку спичек и потряс возле правого уха, затем взял сигарету, — и тени сожаления в твоих словах…

— Почему я раньше об этом не говорила? Боялась, что для него это не будет иметь никакого значения. Когда ты обжигаешься о человека, пытаясь к нему прикоснуться, это вовсе не значит, что он горячий, это может значить только то, что твоя кожа воспалена. Едва могу сладить с реальностью, опять вернуться к самой себе. И даже не пытайся общаться с кем-то, кроме себя, все равно выйдет подделка. Таким образом, вскоре у меня останется возможность честно общаться только с собой. Болею этим возвращением в себя, не могу отказаться от иллюзий. Неужели это так тяжело? Когда-то мне хватало доверия только к себе, и любви только к себе, теперь даже не смею надеяться. Я уже давно извлекла alter ego куда-то вовне, наверное, пытаясь поселить в другом человеке. Одиночество… Это же было естественно для меня на протяжении стольких лет, что мешает вернуться, легко усмехнувшись всему существующему вне? Сама с собой оставайся на дороге, лежи на кровати, глядя в потолок, и не ищи себя вне себя, противопоставь «я» миру, бессмысленному бувилю, его жителям, его жителю?

— Откуда это в тебе? Не может человек мыслить так в твоем возрасте. В твоем возрасте человек вообще не может мыслить, в этом я убежден.

— Именно мы можем это понимать. Вершина жизни, мудрости — не шестьдесят четыре, как многие полагают, вершина человеческой мудрости — девятнадцать лет, Артюр Рембо… Как пьяный корабль ты оторван и честен, главное — свободен в мысли, а уже в сорок пять ты толст, неудобен, у ног — постылая жена, и каким бы ты ни казался мудрым — ты зависишь от многого, теперь материя определяет сознание, непрожаренные свиные котлеты. Человек рождается один и один умирает, как жить ему с самим собой? Выдумывать, как в детстве, друзей, или богов, как в старости? Призвать своих богов? Пускай вернутся, я хочу опять погрузиться в мир себя. Сойти с ума? Нет. Избежать сумасшествия. Я из учтивости не стану цинично обсуждать с собой любовь, расценивая ее как очередное приключение самой себя. Любить человека и кухонно обсуждать потом детали даже с собой — это нечестно, любовь к другому человеку подразумевает полную открытость ему. И если ты один, замкнут на себе, то любовь к другому — просто игра. Да, если ты закрыт на себе, само понятие любви отсутствует, придется выжечь его лицо с восковых пластин своих видений. Если я смогу это сделать — я вернусь в себя, если нет — я сойду с ума, тоскуя по нему и отказываясь вернуться к себе.

Давид на какую-то секунду проникся этим игрушечным трагизмом и даже объяснил, что в его жизни тоже было две волны, два пути восприятия мира. Она сейчас выбирает. Возможно, это навсегда, возможно, выбор уже не зависит от нее. Он бы не желал этого, ведь такой выбор делается только раз в жизни, и не следует отфыркиваться от советов стариков.

— Она мудра и знает, что делать, умеет варить кофе, слушать Вивальди по утрам, а вечером рассуждать о таинствах монохромной живописи Чжан Дина и подагре Ростроповича. Эти наивные вопросы и покорный взгляд… О себе я и говорить не стану, вы же наблюдали почти все мои истерики, а дома у меня только холодно и тошно от моего же присутствия.

— Бывает, знаешь о женщине все: и красную точку в углу глаза, и журнальную фразу, и видишь, как она наносит тушь на ресницы, иногда бывает противно… но все это вместе… она взглянет, скажет мягким ртом, духи, теплая пудра, кудри из-под аккуратной шапочки, снова мягкий рот, тепло… все вместе это как-то… и ты проваливаешься. Почему это так? Ты чувствуешь за ней весь этот фон — туалетный столик, мягкий свет, теплые ковры, кофе, нежная музыка. И главное, эта особенного рода возможность провалиться, исчезнуть, сама женщина — только символическое выражение этой возможности, и ей не стоит преувеличивать свое значение. И вполне ясно, что если в тебе этого нет, ты просто бутафория, картонный голливудский город, за которым ничего нет, пустырь. Ты, у которой есть только ты сама и твои вечные истерики — это не женщина. Rolling Stone. Like a dog without a bone, an actor out of loan…with no direction home, одним словом. В тебе нет глубины, полноты объема, нет того узла, из которого ты проецируешься. Женщина может одарить взглядом, в глубине которого есть эта точка бэкграунда… и в тебе все падает, и ты хочешь ей помочь и войти в ее мир, и конечно, ты никогда этого не забудешь.

— Ну, да… Резная мебель, пасьянс, тихий дождь за окном, кухня, Моцарт, мама, театр, Гамлет, печенье… это не motel money murder madness… Потом, этот культ уверенности… вплоть до трусов для недержащих мочу, знаете? Оставайтесь Сухими и Уверенными! Самцам уверенность обойдется в 9 фунтов, самкам несколько дешевле. Они чувствуют себя уверенно, но только до тех пор, пока на них эти трусы, отсутствие уюта сразу делает их неуверенными, ничтожными, они боятся этого, боятся быть человеком, собой… Мужчины чувствуют себя лучше в окружении теплых светильников, кофейников и объятий у кабинетного рояля…

— Он избрал лучший для себя вариант, ты ведь понимаешь? — Давид несколько лукавил. Он сам устроил брак Дениса, но так привык выворачивать истину в зависимости от настроения собеседника, что делал это даже в тех случаях, когда хотел быть искренним. — Он уже не может чувствовать себя мужчиной, человеком, без этих бессмысленных в твоем понимании мелочей. В том окружении он меняется сразу, видела его? Он становится чувственным, меняется голос, осанка, он властный и нежный одновременно… и на всю жизнь.

— На всю жизнь. Он мне тоже так говорил: ты думаешь, легко прожить вместе всю жизнь? Они говорят об этой всюжизни — она для них такая огромная, неопределенная дебелая туша, как жирный дохлый тюлень, которого надо оттащить в сторону с дороги, ведущей в какой-то рай, счастье, наконец…

Саша призадумалась, и Давид Михайлович решил отвлечь ее от этого разговора, он снова превратился в рассеянного старичка и начал жаловаться на то, что старуха не принесла сегодня козьего молока. Каждое утро приносила, и он уже привык, а теперь подозревает, что именно от этого у него паршивое настроение с утра.

5

Следующим днем случилась их вторая встреча. Саша набрела на Диму, когда размышляла о том, каким способом верхние горизонты известняков образуют гребень. Она не сразу увидала его. Дима вышел из воды, расположился возле лохматого куста и, выбирая оттуда мелкие бутылочные стекла, составлял мозаику.

Саше не терпелось столкнуться с самим духом скал, что требовало особого состояния, в котором человек крайне остро ощущает мир, в котором видит плоскость реальности вступающей в конфликт с плоскостью решенной, удерживаемой в сознании силой. Когда под человеком этим на высоте шестиэтажного дома волны спокойно перекатывают камешки размером с его труп, когда вчера прошел дождь и нужно учиться ставить стопу ребром, чтобы не достаться волнам, когда нога скользит…

Лицо Димы не было красивым: широко поставленные глаза, неровно стриженные линялого льна волосы, вмятый нос. Несмотря на это в нем определенно сквозила некая притягательность, которой не было в его приятеле. Глаза Димы были навыкате, как у болотного кулика, а приятель его, года на два постарше, но такой же мелкий, сложен был идеально и располагал к тому, особенно находясь в движении, чтобы им беспрестанно любовались.

Они сидели мокрые, мерзли и курили, попеременно смеряя, кто сколько скурил.

— Ты уже больше половины, я выше! Все, никому не оставляю, — здесь он заметил Сашу. — Привет!

— Ты ее знаешь? — с оттенком звериной недоверчивости, весьма характерной для ребят с побережья, поинтересовался приятель. Он степенно подтянул к животу правую ногу и кашлянул табачным дымом. С мокрых плавок капала вода.

— Конечно, я видел, как она прыгает. Оставить курнуть, Саш? Ах, забыл, как это я? Мммерзну, ммерзну, — он довольно продолжительно стонал, пока наконец не решился спросить у Саши полотенце, и насухо вытерся.

— А я вот не мерзну! Нет, не ммерзну!.. Дай тоже вытереться.

Дима продолжал дрожать, и Саша накинула ему на плечи полотенце. Разговор зашел о позавчерашнем шторме, затем они развлекали себя тем, что демонстрировали друг другу новые шрамы, приятель Димы очень внимательно следил за счетом:

— Первый, второй… Попался! Это у тебя старый! Еще и мерзнет, гляди! Паскудный! Что ты опять не в рубашке? Забыл? Ты всегда забываешь, и мерзнешь все время!

Нетрудно было догадаться, что у Димы, может, и всего-то есть, что одна рубашка, и бережливая мать прячет ее и выставляет сына за дверь раздетым, и что его приятель знал об этом, но ребята обладали достаточной деликатностью даже в самых острых ссорах не упоминать прямо о стесняющих обстоятельствах.

— А я вчера на ученьях был ночью. Ракеты красные так и мелькают вдоль земли! Потом они флаг сделали: запустили сразу три ракеты, одна над другой. Тебя-то не пустили?

— Я все с балкона смотрел, — он потянулся, выразив тем полное равнодушие к обсуждаемому вопросу, и, почесав живот, медленно выговорил:

— Сегодня буду фильм в кинотеатре смотреть, хороший, сам афишу видел!

— Нестоящий этот фильм, чтоб ты знал, мне мама сказала! Другое дело, я сейчас покажу, — Дима встал, изящным жестом поправил плавки и нахмурился:

— Прощайся с белым светом, змея подколодная! Эге-гей! Йо! Куда ж я сигарету выкинул?

— Там дальше, а то он мне недавно прожег, смотри, — он повернул к Саше голень.

— Что ты врешь! Я тебе на ляжке прожег, а ты что показываешь? Сюда! А это родимое пятно!

Саша тем временем вовсе не интересовалась отметинами на ногах, а наблюдала манеру его курения. Она неожиданно рассмеялась, и, когда сигарета была почти докурена, попросила его надуть щеки, приподнять подбородок и немного скосить глаза.

— В художественном музее, в Севастополе, зайди как-нибудь посмотри бронзовую скульптуру одного итальянца… ну, там найдешь, изображен мальчик, который впервые курит папироску, чем-то похож на тебя, такой милый…

Дима смутился и затеял соревнование в свисте: один свистел в два пальца, другой верещал, перекрывая свист.

Они до смерти напугали этим бородатого человека в очках и трикотажных шортах, Другой человек, находившийся с ним, высокий, в модной шляпе, без стеснения рассматривал Сашу, в то время как его собственная хрупкая дама в длинном платье отпрыгивала от волн и все не решалась ступить в воду.

Чуть поодаль экипировались подводники, Саша уже после обратила на них внимание, на серую, будто акулью, жесткую шкуру. И среди них был один, так напомнивший ей Дениса, каким он был, когда она уезжала: коротко стриженный и потерявший ту особую скованность, которая раньше отличала его. Она снова начала сомневаться, он это был или ей только примерещилось, снова всплыла картинка, когда по склону спускались молодые люди, и девушка так мило поправила ему волосы. Саша неосознанно повторила движение ее руки. Дима заметил, что ей стало грустно.

— Просто я сегодня улетаю, самолет вечером. Конечно, я поговорю с Давидом и приеду за тобой осенью… Согласен подождать?

— Подожду, — Дима воспринял сказанное как пустую шутку. — А у нас здесь Турция рядом! Скажи, Турция рядом!

— Ну, если вплавь через Черное море готов, то рядом. Тоже мне! Это Волчий клык рядом, чтоб ты знал!

Там, где могут поместиться только подростки с их идеальными для этого телами, в ржавых и зеленых складках нависшей скалы, как муравьи, сверху, чуть выше этих карнизов, где, собственно, и срывается в море степь, люди боятся даже подходить к краю.

— Какую трещину дало, вот бы посмотреть, как грохнет! Был бы обвалище! А сколько жертв!

— Лучше не надо, но хотел бы посмотреть, как оно все обвалится… Видел, как в кино взрывают дом и падает стена? Так то игрушки!

Через минуту они уже бежали под этой скалой. Будто появилось новое молодое тело… Ободранная соленая кожа… Все мечется и кренится в сознании: горизонт, пенистые валуны внизу, гул и слизистость в ступнях. Мокрая известковая стена сталкивает тебя в водоворот плоскостей и горизонтов, и с тем, чтобы не поддаться этому импульсу, не сорваться, необходимо бежать, бежать, не видя себя, забыв, что ты уже существуешь четыре часа спустя в салоне самолета, поэтому умереть не можешь.

Обрывы, карнизы, крошащиеся и скользящие от позавчерашнего дождя. Небо стало каменным и накренилось, но ребята обладали магической способностью к слиянию со всем этим, и если бы каменное небо придавило их, они не успели бы даже почувствовать смерти.

— Дима, не кричи, тут при любом крике будет обвал.

Дима, конечно, тотчас же крикнул, что разъярило его приятеля:

— Вот выйдем, получишь!

Ребята, проходя под скалой, очень пугались каждой волны, которая билась о стену, их небольшие тела вполне могло разбить подобным ударом. При первом подъеме карабкаться по скалам еще удобно, потом перегонная дорога сужается и необходимо ускорять ход, требовалась только фраза первого испуга.

— Какой здесь песочек мягкий, словно пудра, а там ноги колет… Другой раз смотри, и соскользнешь…

И они сорвались бежать. Иногда со страхом она, опомнившись и протрезвев, думала, что не сможет вернуться и сорвется, что они так далеко зашли, что люди уже не видны, и даже крика никто не услышит. В такие моменты вспоминаются вдруг совершенно нелепые мелочи. Чемодан еще не собран, нижнее белье разбросано на кровати. Не дай бог, кто заглянет в комнату!

По веревке они взбирались на площадку, где устроен был вход в туннель, Саша шагнула на выступ, рассчитанный на одиннадцатилетних, нога соскользнула, закачалось море и сдвинулись скалы, нахмурились и пошли маятником взбалтывать морскую пену. Хаау! Голенью воткнулась в острие камня, но сознания хватило, чтобы от боли не разжать рук и подтянуться.

Вход в туннель выглядел как порядочная дверь, на мокром известняком полу могли поместиться только трое, странный запах морской соленой сырости чем-то напоминал бойлерную, однако такие запахи случаются только в пещерах, куда захлестывает море, в ихтиандровых гротах.

Дима сделал хитрое лицо, велел подождать и вдоль стены продвинулся в темноту, делая предупреждающие хлопки.

— Держись ближе к стене и прижимайся, здесь провалы.

Дима лип спиной, и так они продвигались за ним, когда откуда-то слева, из сырой темноты послышались шаги людей. После секундного ощущения ужаса они вырвались обратно на свет. Только шелестело море и гремели бонги под ребрами.

— Показалось. Здесь всякое может привидеться, — он снова хлопал.

Голые скользкие спины и бедра снова терлись о потные стены.

— Хорошо прижимайся пятками!

— Что?

— Хорошо прижимайся пятками!

Саше не верилось в опасность, ей казалось, что ее разыгрывают, но когда она разглядела в темноте их тушки, вплавляющиеся в скользкую стену, сосредоточенное лицо молодого друга и его взгляд внутрь собственного тела: контроль спины, бедер, голеней, вцепленные пальцы, раздвинутые, как у контрабасиста, они уже шли на свет.

Есть определенная доля удовольствия в пребывании у грязных стен и в известковой сырости пещер. Когда рядом море, исчезает один из последних страхов: страх перед грязью, и ты отдаешься этой стихии так же, как обычно отдаешься воде или воздуху.

Они выползли белые, как в сырой штукатурке, дрожащие от возбуждения, отбрасывающие искры смятения и дымного восторга, вверху было солнце, далеко внизу — море. Солнце их запекало, как рыбу в глине, и они бежали под навесами скал, ставя ноги ребром и радуясь своему безумию. Все было жемчужным, шумело о скалы, и они смеялись. Внизу были повалены огромные глыбы, которые когда-то сорвало, когда такие видит человек, он сразу начинает примерять, и не найдя нужное в арсенале привычных ощущений, заключает, что его воображение не может справиться с этим, все равно что уместить Марка Антония в куриной головке кухарки.

— Мы привели тебя на тридцать пятую батарею. Здесь шли бои…

— Да, во время войны!

Они стояли и смотрели на солнце, повисшее над горизонтом, и видели корабли, взрывы, обваливающиеся скалы и дыхание туннелей, чахоточное и горячее автоматное дыхание.

На каменистом полуострове под скалой обосновался старик, камнями заслонив костер от ветра. При нем находились его дети: две девочки скакали где-то у кромки моря, с той стороны, откуда они пришли, и юноша, которому пусть и сообщилось некоторое сходство с отцом, однако, будучи диким и морским, он казался не таким, как все здесь. Юноша восторженно смотрел на Сашу и не смог ответить, который час. Девочки тотчас спрятались при появлении посторонних.

— Позволите согреться?

— Грейтесь, что ж! Быстро вы добрались, однако. Мы за вами наблюдали.

— А вы оттуда пришли? Далеко оттуда до запретной?

— До запретной? А что тебе там? — старик указал взглядом на третий под карнизом вход, очень высоко, где дрожат стены, и ветер срывает полет ласточки, — там вы были? Что там теперь? Завалено?

— Тот мелкий завален, а второй, где бродит матрос, свободен. Он все бродит и ищет выход, правду говорят, что если кто оттуда сорвется, матрос получит свободу?

— Поди, проверь, — старику было трудно говорить, у него были плохие зубы, он пил один лишь бульон и питался хлебной мякотью, размоченной в кипятке, а все остальное глотал целиком.

— Тут есть такая птичка, баклан, так вот он всю эту рыбину проглотит, а потом переваривает. Вот и я так.

Он колол сухие можжевеловые ветки и варил мидии. Неподалеку лежали их раковины, кое-где даже оставалась жемчужная розовая мякоть, и Саша поняла, на что похожи эти скалы: не стены казарм, не молозиво горячей самки, а цвет раскрывшихся мидий.

Старик казался странным. Он как будто сам был выточен из этого можжевелового дерева и обгорел в костре. На руках его росла кора, и даже на суставах пальцев, точно как можжевеловое дерево в изгибе, образовались мелкие складки. Он курил короткие турецкие сигареты, вставляя их в мундштук с продольной жилкой. Все было обычно, пока из кармана закрытого кителя он не извлек старинный серебряный прибор для поедания устриц.

Саша поглядела вниз на море, перебралась через окаймляющие валуны, но там оказалось тоже слишком высоко для прыжка. Лоно, нежная мякоть бухты, было так далеко. Вплавь, как надеялась она, выбраться не удастся.

Она вернулась к костру. Старик отрывал мидий от раковин и бросал в котел, где варилась каша. Рядом лежал топор и молотые ягоды барбариса в старой табакерке.

— Я попробую? — Дима расколол одну ветку и бросил в костер, старик наблюдал за ним, словно ожидая ссоры. Ссора действительно занялась мгновенно, как сухая можжевеловая ветка в костре.

— Вот я сейчас тебя этим топором! — мальчик в ярости вскинул топор, а старик быстро перехватил его руку.

— А ну, не балуй! — и снова склонился над котлом.

— Пора уходить, — приятель Димы понял, что они здесь некстати, но Дима этого понимать никак не хотел, он выразительно глядел на него, толкал его в бок и молча умолял остаться.

Отход совершился быстро. Они без страха бежали по скальным тропинкам, с разбегу прыгнули вниз и рванули ладони веревкой. Туннель по дороге назад впечатлял уже не больше, чем лаврская пещера. Как стадо газелей, затаптывающее часть самого себя в страхе, они совершали полет.

Едва очутившись на земле, скользкие, грязные, в крови и извести, они взялись спорить из-за бревна с другими пацанами. Бревно они с гордостью препроводили к своей территории и загнали за камни.

Дима вытер голову полотенцем и, не теряя времени, пошел выпрашивать сало у толстого бородача. Трехлетка в синей шапочке снова был на пляже, он глядел, как Дима просит сало, а мамаша что-то нашептывала ему на ухо.

— Как чайки! — крикнул он. — Просите у людей. Вы как чайки!

Саша задумалась теперь о том, откуда берется презрение в словах и позе трехлетнего ребенка. Нашептывания дородной мамаши будут слышны ему, вероятно, до самой старости. Они шли пыльной дорогой, курили, делили чеснок и кричали пошлости в адрес проходящих женщин. Приятель сглотнул сало:

— Эй, подожди! Это он от меня это слово подобрал. Это мое слово, ты… — он дохнул на Сашу. — Незаметно, что я курил?

Пахло мятной карамелью и морем. Начинался дождь, и мальчики желали сделать что-то приятное перед тем, как расстаться. Они сорвали виноград на чьей-то даче и подарили ей целую гроздь. Там же подобрали бутылку.

— Сменяю на желатиновых червей в магазине… Что, Саша? Увидимся осенью, ты за мной приедешь? Адрес я тебе сказал, второй этаж, дверь под лестницей, — и он убежал, сжимая в руках пивную бутылку, которую собирался обменять на желатиновых червей. На его спине блестели дождевые капли, он был счастлив.

6

Осенний аэропорт был совсем пустым, и Саша скучала в ожидании своего попутчика, который отошел получить багаж. Она изменилась за эти месяцы: истончились руки, кожа стала заметно суше, и тени глубоко очертили глаза; но нельзя сказать, что красота поблекла, скорее, явственнее чувствовался жар под восковым налетом сна, который все-таки одолел ее. Она спала большую часть суток, покачиваясь в этом неживом состоянии, как в перекатывающемся песке, но случайные люди не замечали в девушке ничего необычного, поэтому она предпочитала общаться с ними.

Багаж пришел скоро, ее попутчик появился в дверях с небольшим чемоданом и избавил ее от необходимости оценивать можжевеловые безделушки и покрытых лаком рапанов, которых предлагал купить небритый пьяница в военной форме.

— Недавно рассвело, а он уже здесь мается, — они шли к одиноко стоящему автомобилю. Сонный шофер встряхнулся, согласился довезти их до Севастополя и медленно выкурил сигарету, прохаживаясь по асфальту.

— Хорошо, что я вас встретил, вдвое дешевле будет добраться, а там вы уже возьмете своего пацана — и назад, сегодня же вечером будете снова в Киеве. Шустро это у вас получается, только и успеете, что посмотреть на утренний город.

Этот человек был даже чересчур приятен, от него пахло одеколоном и исходило стремление окружить себя комфортом, казалось, что даже в салоне автомобиля он сейчас найдет полочку для этого одеколона, зубной щетки и бритвенного прибора и станет как ни в чем не бывало взбивать в стаканчике пену, поэтому Саша отвечала ему с некоторой неохотой:

— Я тоже волнуюсь. Понимаете, не хотелось бы его потерять.

— В любом случае, все у него было бы хорошо. Я сам из этих мест. Детство на грани пропасти, которым вы восторгаетесь, сдается мне теперь самым обычным. Да и общество готово сейчас взрастить любую прихоть: я любил высоту, теперь устанавливаю рекламу на высотных зданиях. Только теперь не восторгаюсь. Теперь спокойно закуриваю над пропастью, созданной человеком, и делаю свою работу.

Придется добавить, что с Сашей произошла не только физическая перемена. Постоянная сонливость вызвала некоторое помутнение психики, не отвратительное, но милое, хотя и настораживающее. Музыка конца шестидесятых, старые киноленты, битническая поэзия и скучные встречи в блюзовом баре… Все остальное время она спала.

Они уже приближались к городу по Камышовскому шоссе. Для воскресного дня это была еще рань, и Саше не хотелось тревожить людей в такое время. Они наверняка еще спали, к тому же, она помнила об истерическом темпераменте его мамаши. Хорошо бы выйти у поворота на Фиолентовское шоссе и прогуляться, по шоссе уже ходит автобус, как раз до кладбищ, откуда недалеко до того места, где живет Дима.

— Пожалуй, остановите у того придорожного кафе, там я позавтракаю и на автобусе подъеду позже…

Водитель даже не удивился. Она заметила, что он курит короткий турецкий «Мустанг», и попросила у него одну сигарету. Быстро попрощалась и захлопнула дверцу. Попутчик оторопел от столь неожиданной выходки. Он надеялся продолжить знакомство, прогуляться по утреннему городу и позавтракать вместе, рассказать о своем нудном семействе;

— Да поменьше верьте им здесь… Хоть деньги заплатила. И курит такую дрянь, — водитель махнул головой в сторону зеркала заднего вида. — Известное кафе.

Завтракать Саша не собиралась, ей просто хотелось побродить по осенним зарослям и расслабиться. Она прислонилась спиной к карликовому дубу и достала из кармана шарик фольги — у нее оставалась крошка гашиша как раз в половину булавочной головки.

Ветер шевелил низкорослые дернины типчака, свистел по пустынным плацам по ту сторону дороги до самых шиферных осыпей.

Она подогрела в фольге крошки гашиша, размяла их в пальцах, и, смешав с табаком, засыпала табак обратно в сигарету. Саша решила, что это будет последний раз, когда она подмешивает к табаку гашиш. Сегодня она, наконец, заберет Диму и начнется что-то новое, настоящее, что будет ценнее воспоминаний и ностальгических снов. Она подкурила сигарету и откинулась на спину. Трава скрывала ее, и она могла лежать здесь бесконечно, не опасаясь, что ее заметят.

С этого лета все видения начинались у нее с образа волшебного старика с серебряным прибором для поедания устриц. Она видела его беззубый открывающийся рот, откуда вдруг высовывались автомобильные мосты и надвигался город на склонах холмов, и это, конечно, был не Киев, а Портленд, где Эйнхорн провел два счастливых года с убитой им позднее женщиной. Потом они играли в го, и рука тянулась к фишке сквозь хрустальный бокал, напоминающий ручную гранату. Она чувствовала его подбородок. Воздух наполнялся запахом розового масла…

Саша все-таки зашла позавтракать в придорожное кафе, а как добралась до города, понимала смутно. Вспомнила только, что ехала на удивительном для этих мест желтом полукапотном автобусе и в поездке заметила черных старух, которые ходили по козьим выпасам с холщовыми мешками, подкашивая серпами остатки травы.

Она поднялась по ступеням, постучала в тяжелую дверь, но дверь оказалась открытой. Прошла, раздвинув грязную ситцевую занавесь, сальную по углу, касавшемуся стола и использовавшемуся вместо полотенца.

— Димка, — позвала она, — Димка!

В пыльном свете возник силуэт девочки, недоразвитой его сестренки в спущенных гольфах:

— А схоронили мы Диму, схоронили, два месяца уж как тому, разбилси, — она вздохнула, повторяя мамин вздох. Саша заглянула к ним в комнату и замерла с той мыслью, что ни единая вещь ни в этом городе, ни в этой квартире не напоминала о том, что жил такой человек, полных двенадцать лет жил. Не осталось даже потрепанной книжки, которую он любил бы читать, ничего, только деревянный пол, скобленая столешница, вязаная черепашка, утыканная английскими булавками, и на подоконнике засохшая присыпка для пасхальных выпечек, освещенная утренним лучом. Ничто не напоминало о нем. Может, он освободил бродяжку-матроса, может, только свою мать от лишнего рта, кто знает? И снова перед ее глазами возник старик, он проглотил рыбу и взлетел со скального карниза, оборотившись чубатым черным бакланом, и крикнул что-то, только Саша не смогла разобрать, ее мутило, она брела вниз по ступеням навстречу ненужному пыльному солнцу.