Берега дождя: Современная поэзия латышей

Морейно Сергей

Оярс Вациетис

 

 

Ojārs Vācietis

(1933–1983)

Великий латышский Поэт, с большой буквы. Первопроходец, создатель современного латышского поэтического языка. Пожалуй, никто прежде с такой свободой и широтой не пользовался конкретными языковыми инструментами. Обладал редкой для XX века универсальностью, будучи лириком, физиком, эпиком, философом. С точки зрения формы чрезвычайно разнообразен.

В силу космичности мировоззрения определенно наднационален. Его поэтика пронизана всеохватывающим ритмом, и – подобно джазу – близка и понятна академику и таксисту. Младшие поэты посвящали Вациетису прекрасные строки: не как учителю и коллеге, но как чему-то большему.

 

Антрацит

1 Проехала машина с каким-то там углем. Я всю жизнь нет-нет да и вспомню ту машину с каким-то там углем. Я изжаждался по одиночеству, и я встретил одиночество ночи в черной накидке. Одиночество порою необходимо, но я захлебнулся им и начал тонуть. По одиночеству может идти лишь умеющий плавать. Мне было позволено лишь пригубить. Но тут прошла машина с каким-то там углем. 2 Нет, не пройти мимо того антрацита. Не я эту кучу вырыл, та куча не станет мой дом согревать. Зато антрацит добыт в точно таких же шахтах, какие сам прорубал. По точно такому же аду, черному, с блуждающими огнями, за словом идут, за поэзией и за любовью. И часто в местах добычи на поверхность земли выходит только глухой раскат. Из черного колодца счастья выносят самих углекопов, и неподобающе черными, с неподобающе светлыми глазами, они выглядят в полуденном солнечном блеске… 3 А у меня ведь еще инструмент есть — только спрятан внутри. Так долго я здесь сижу, что кусок антрацита уже перерос Гайзинькалнс, потом Эльбрус и теперь, противно поблескивая, как автоген, высится над Гималаями. Больше не сыщешь сходства со стеклянной горой, где конь золотой годится. Ни с чем больше нету сходства — того, что я ощущаю, тоже не объяснишь. Нет, пока я не подобрался к бесконечному, но определенно ползу вперед. Не то, чтобы я понимал бесконечность, однако вижу, откуда растет антрацит, и чувствую то, что положено, глядя на звездные пляски… Что-то в них от меня самого, так же, как в черном искрящемся антраците или Млечном пути, научиться ходить по которому пока невозможно.

 

Серого цвета

Я превратился в одно-единственное серое око: из серых луж пьют серые голуби; серый дождик серые лужи вгоняет в серую дрожь; на горизонте из серых башен серая клякса… Серый туман, клубясь, наползает, как пепел пожарища… Я превратился в одну-единственную серую ноздрю: ворсинки шарфа меня щекочут — как в двигателях сожженный бензин; серые пятна на досках лесов — как будто плотник прошелся; запах гари — вчера в этом городе день загорелся, скроенный наспех, и я в это серое утро вчерашний угар вдыхаю. Он – старый солдат, проснувшийся от одной-единственной боли в костях, ноющих к перемене погоды в местах ранений, которые многих на той войне выжгли дотла, — он тоже чует запах горелого. Он – мчась по ступенькам — еще выстраивает те формулы, что заставят шататься фундамент физики, скрепляя который, сгорели многие, — и снова воняет гарью. И по всей квартире, по всей улице, по всему городу паленого серый запах. Я просыпаюсь в час предрассветных сомнений и по уши зарываюсь в серый и рыхлый пепел, по которому мы ежечасно и ежеминутно бредем к своим собственным радугам. Мы каждое утро, порядком еще не проснувшись, влезаем в этот вчерашний густой серый пепел и, почти не задумываясь, трамбуем его, превращая в асфальт на сегодня.

 

«Я рад...»

Я рад, что тогда ошибся, и то, чего я боялся, оказалось зверью на пользу. Я боялся тех красных ягод на снегу и выше — в стеклянных сучьях, ибо, будучи человечьей породы, я видел там капли крови… Как стынущей красной картечью стволы набивает голод… И голодная птица стынет, превращаясь в ледышку… А вышло — красные капли на снегу и выше, в стеклянных сучьях, — это те самые угли, у которых любая птица может греться до весны, пока я не вышел жечь и палить повсюду костры зеленого цвета, несущие, отцветая, красные угли жизни.

 

«В конце непопулярной улицы...»

В конце непопулярной улицы, на невоспетом углу, на непримечательном дереве сгрудились птицы, улетая на юг. В их силуэтах читалось их тяжелое бегство от морозов. В желтые листья выпал к корням рябины их певчий корм. И горькими ягодами, обагренными соком, дерево договорилось с птицами молча. И сказало — пусть они пьют, клюют, хватают, тащат… Ведь их путь не пройден и наполовину. И птицы молча брали ягоды по половинке. В конце непопулярной улицы, на невоспетом углу, под непримечательным деревом я постучался в твою неприметную дверь.

 

«Листопад, диктующий условья...»

Листопад, диктующий условья, в лихорадке осени раскис. Снова телефон исходит кровью, бес полночный снова крутит диск. Я, как волк, луною загнан снова, рыщущий, голодный, жадный снова, и тебе в глаза смеюсь я снова, синий голый лед холодных снов моих. Телефон всего нежнее в полночь, и цветы, что мне терпеть невмочь, так бесстыдно пахнут только в полночь. И да – к черту, тихая святая ночь! Возвращаются к корням своим деревья и текут к своим истокам реки вспять. Телефон опять в полночном гневе… Нет, не телефон — земля в осенней лихорадке перелетных птиц устала звать.

 

«Твои слова меня влекут...»

Твои слова меня влекут, словно волны, вплавь, в мистическом свете Луны — в них весомость, в них невесомость, и память скользит вдоль ресниц снежной совой, я застыл на месте, а ты меня несешь и несешь еще и еще… Твои слова меня обжигают, как клекот поленьев иззябшие руки решившего клясться, отогревают их для восхожденья, сдирания кожи, я должен быть на вершине, где встала, лавиной застыв, и зо — вешь, и зовешь еще и еще… Твои слова меня ранят, словно шипы ладонь без перчатки, я бьюсь о них птичьей грудью жемчужной, скоро по ней прольется оранже — вый жемчуг, ведь слова эти рвут, продираясь к кровному братству, пожалуйста, рви меня, рви еще, и еще, и еще… Но глубже всего пред тобой меня заставляет склониться до самой земли та тишина между слов, та нагота между слов и то, что позво — лено мне в обнаженности этой до боли счастливой застыть, ожидая – что еще, что еще и что еще…

 

«Я не знаю, где ты живешь...»

Я не знаю, где ты живешь, я не знаю, живешь ли ты. Такая жара, что медленно закипают сирени, оплывают свечи каштанов, и акация вызолотила тротуар. И сквозь угар отцветания я не улавливаю знака, что ты меня слышишь, что ощущаешь, как некто вглядывается в тебя столь пристально, что нужно вскакивать ночью, нужно вздрагивать днем и нужно бежать к горизонту пустому, за которым лишь марево и безымянный призыв дальше.

 

Поединок

Выстрел грянул. Победитель ушел. Побежденного унесли. Но кровь еще пачкает траву. И, может быть, душа в меня вставлена косо, только в этой крови я не вижу примет пораженья, в самом деле, не пуле обуславливать жизнь, но крови, мертвой или живой – безусловно. Когда поля сражений обрызгали кровью пруссы, и в алом потоке исчез последний из павших, я, конечно, усматриваю здесь гибель народа, но надо всем этим полем плещет крылами вечность. Нет у меня иллюзий на тот счет, кто кого зароет, но, когда в единый ствол срастутся летты и ливы, кровь всех пропавших племен над его корою будет дышать, бурлить, проливаться ливнем.

 

«Во имя существования рода...»

Во имя существования рода кому-то все время приходится уходить. Яблоко падает далеко от яблони, и матери жаль, и на осенних ветрах она проклинает блудного сына. И дети все забывают материнскую плоть, и матери плачут. И тоже порой проклинают. Жалея. Продолжение рода предполагает уход даже от себя самого. Сын, я уже тебя не вижу за горизонтом, но мне легко. Ибо уйти можно лишь двояко — бросая или же продолжая. Не путайте продолжающего с заблудшим. Отец не увидит сына, сын – отца, но лунною ночью магнитное напряжение подается на их души и тестирует: что есть эта несоединенность — разрыв или же связь, существующая между планетами, и, стало быть, продолжение.

 

Письмо из продленности

У меня на дереве горят четыре листка, и это не все. Еще есть время до еще одних заморозков, но это не долго. Еще я горю четырьмя огнями сразу, и это много. Еще при свете этих огней я каждый день наблюдаю тебя, и это все. После первых заморозков на голых ветвях останется единственный пламень белки, и это надолго.

 

«Не плачь...»

Не плачь. Ты соснам моим над обрывом подмыла корни. Хватит. Уже и вода зацвела корягами черными. О них разбивается круглое лунное блюдо. Те, что промышляют орехами на берегу, в омуте, полном коряг, купаться не будут. Не плачь. Пока что.

 

«Чем дни становятся дольше...»

Чем дни становятся дольше, тем мы становимся дальше от бывших у нас ночей. Случается, они нас еще навещают, как взрослые дети старых родителей. Еще привязаны их игрушки к самому небу, но вряд ли мы ими станем играть. Звездными именами мы теперь называем времена года и стороны света. Но это — другие игры. Минувшей ночью ко мне приходила чужая девушка. Она смотрела прямо в глаза с особой доверчивостью и ожиданием. И исчезла. И вздрагивала оконная занавеска, пока я не понял, что это след твоего дыхания.

 

«Отапливаемые центральным отоплением...»

Отапливаемые центральным отоплением никогда не бывают согреты, как нужно — где только можно, когда только можно, они разводят костры, которые идут за ними, а они смотрят застывшими глазами в этот живой огонь, с ностальгией, с эмиграцией в этих застывших глазах. Господи, пожалей их, они так красивы. В разжигании огня есть свои первоклассники, гимназисты, магистры, академики, мэтры и подмастерья, но нет несогревшихся. Разводят огонь чем угодно и, в общем-то, всюду, он хорош для всего: можно варить еду, сушить одежду, сунуть руку и клясться. Это уж как когда.

 

«Как перелетные птицы...»

Как перелетные птицы туманной весной к руинам в несуществующую больше Елгаву все же вернулись, так сегодня, вчера и завтра куда-то возвращаются люди. Как перелетные птицы — с печальными песнями, звонкими или глухими, к руинам возвращаются люди. Сегодня, вчера ли, завтра — стыдясь своей птичьей доверчивости, возвращаются люди. Я тоже, бывает, курлычу, как перелетная птица, мой крик печален — кто знает, может, я возвращаюсь к руинам?