История патристической философии

Морескини Клаудио

Глава пятая. Эклектизм латинской христианской мысли в IV и V веках

 

 

Хотя мы употребили термин «эклектизм», несомненно вызывающий к себе понятное недоверие и подпадающий под законную критику, мы сделали это, приняв во внимание то, что с учетом неопровержимых фактов, именно он оказывается наиболее функциональным изо всех других — в целях описания в самых общих чертах концепций различных писателей разбираемой нами эпохи. А это была эпоха, отмеченная глубокими изменениями социального, экономического и культурного порядка; эта эпоха стала свидетельницей бурного перехода языческого мира в христианскую веру. Для этой эпохи к тому же характерно обращение к определенному типу литературного «классицизма», поскольку происходило возрождение (почти всегда частичное, как, к примеру, в случае Халкидия) ряда аспектов языческой философии. В эту эпоху различные христианские писатели локализуются на обочине мощного платонического течения или же развиваются параллельно ему — течение же это устанавливается в качестве наиболее авторитетного, и именно оно сообщает свои коннотации христианской мысли последующих веков; о западном христианском платонизме мы поговорим в одной из ближайших глав, а сейчас мы приступим к разбору так называемых «малых» авторов, то есть авторов не первой величины.

 

I. Иаарий Пиктавийский

1. Критика философии

Позиция, занятая Иларием по отношению к языческой культуре, поражает постоянным осуждением философии тех философов, которым противопоставляется непоколебимая истинность христианской веры:

«Нам доводится жить среди сильнейших бурь этого века и среди грубейших проявлений нечестия со стороны рода человеческого по отношению к Богу, истинное исповедание Которого с нашей стороны то осмеивается язычниками, то становится предметом нападок, исходящих от распаленных безумной яростью еретиков. […] Ведь, действительно, сколь многими и сколь назойливыми шипами философия уязвляет божественное провидение, а также исходную и не имеющую начала власть Бога над сотворенным Им миром, прилагая наименование “бога” то к скоплению вод, то к земле, то к атомам, то к небу» («Толкования на Псалмы», стр. 227, 1 и сл.).

И действительно, человек перенесшийся своим духом в небесную обитель, не имеет ничего общего с интересами, приковывающими его к этой земле («Толкования на Псалмы», стр. 485, 8 и сл.). К тому же философия вообще неспособна изъяснить красоты и различные реальности мира, сотворенного Богом (стр. 648, 6 и сл.).

Писатель, в этом случае, не удовлетворяется общим осуждением философии, но занимается подборкой — в рамках опровержения разнообразных мнений — тех идей, которые взаимно противоречат друг другу и потому являются неприемлемыми:

«Они [философы] равно пребывали в заблуждении, задаваясь касательно Бога вопросом, один ли Он или же богов много, и тогда — обладают ли эти боги одним полом или двумя, одинаковой силой или неодинаковой, является ли их возраст одним и тем же или нет; а [также философы задавались вопросом] относительно того, является ли природа богов нерожденной всегда или же природы некоторых богов рождены в определенный момент времени; кроме того, ряд философов настаивал […] на том, что боги реально не существуют или же не интересуются жизнью человека; […] многие среди них рассуждали в том духе, что солнце и прочие светила суть боги и что сам мир, оставаясь в образе как вечности, так и перемен, есть бог вместе со всеми вещами, которые он производит от самого себя; […] и наконец, когда от этих попыток [изъяснить Бога] философы в большей или меньшей степени отказались, то многие из них, и притом самые разумные, стали учить, что человек может познать только одну–единственную вещь, а именно свою неспособность к познанию всех этих вещей, а значит, всякий благоразумный человек, в силу этого — характерного для людей в целом — неведения, которое надо с необходимостью признать, обращается к пророкам и к апостолам и [через них] узнает, в чем состоит закон Бога» («Толкования на Псалмы», стр. 209, 1 и сл.).

Так или иначе, если кратко передать соответствующие соображения Илария, он осуждает физические концепции язычников, которые придают миру значимость, равноценную Богу.

Вследствие этого, неизбежным является полемически окрашенное апеллирование к эпикуреизму, вообще традиционное для христианского писателя: «Безо всякого сомнения, нечестивы те, кто, руководствуясь безбожной мыслью, предполагает, что не существует никакого Творца мира и утверждает, что наш мир образовался, достигнув своего теперешнего состояния благодаря случайным движениям; они же, чтобы не признавать за своим творцом право судить их жизнь, проведенную должным образом или неправым образом, настаивают на том, что сами они рождены в силу необходимости и что под воздействием той же необходимости они обречены на распад» («Толкования на Пссммы», стр. 23, 27 и сл.).

Мог бы возникнуть вопрос, может ли это осуждение философии быть связано с культурной ситуацией тех времен, когда жил и писал Иларий, и являются ли такие формы идолопоклонства, как поклонение стихиям мира, соответствующими тем верованиям, которые были еще на деле живы в IV в.

Иларий пережил не только борьбу против арианства и гонение на православных со стороны Констанция II, но он был также свидетелем языческой реставрации Юлиана, даже если от нее не сохранилось явных следов в его произведениях. Впрочем, существует один момент, который в его позднем произведении, а именно в «Толкованиях на Псалмы», написанном уже после гонений на христиан, воздвигнутых Юлианом, может восприниматься как аллюзия, связанная с вышеназванной реставрацией. Речь идет об упоминании смерти мучеников в «Толкованиях на Псалмы» (стр. 262, 13 и сл.), которое необязательно является данью традиции, но может отражать события, пережитые на собственном опыте. Так, на стр. 488, 8 и сл. Иларий задерживается на объяснении того, что христианин по праву порицает даже не самые дорогие для него чувства, — не говоря уже о самых дорогих, — ради любви к вере отказываясь от них.

Приводимое далее место может быть указанием на упадок языческой религии в IV в., который отмечается Иларием в полемическом ключе в «Толкованиях на Псалмы», стр. 242, 4 и сл.:

«Вспомним смутный говор пророков и неупорядоченные содрогания исступленных и то, что иногда бронза статуй подавала нечленораздельный шум, смушая чувства слушателей, в то время как весь мир оглашался кощунственным пением нечестивых церемоний; однако теперь, коль скоро проповедан Христос, все проявления языческой религии, посрамленные и трепещущие от страха, замолкли, потому что эти боги храмов и языческих народов подвергнуты наказанию благодаря добродетели веруюших — и они мучимы, терзаемы и сожигаемы словами верующих, а природы, нам невидимые и для нас непонятные, сдержаны в своей деятельности, подвержены каре и изгнаны одним–единственным словом, в то время как пророки безмолвствуют и храмы поражены немотой».

Затем он говорит также следующее (стр. 740, 5–8): «Храмы разрушены, статуи богов онемели, прорицатели молчат, поскольку в дело вмешались святые и вера показывает ложность их прорицаний: одно только имя Божие свято среди всех народов».

2. Эволюция мысли Илария

Можно задаться естественным вопросом, представляет ли какой–либо интерес исследование интеллектуальной и богословской эволюции Илария, начиная с «Толкования на Евангелие от Матфея» и кончая трактатом «О Троице», трактатом «О Соборах» и трактатом, посвященным «Толкованиям на Псалмы». А если сформулировать нашу задачу еще точнее: сопутствует ли все большей богословской углубленности, фиксируемой по мере того, как мы продвигаемся от одного произведения к другому, подобное же углубление в область философии, тем более, что ему могло способствовать пребывание Илария в Азии, куда он был вынужден отправиться как в место своей ссылки? В Азии, действительно, была атмосфера, сделавшая возможной процветание неоплатонизма: гипотеза о вероятном влиянии на Илария со стороны последнего была выдвинута Сафре, но проведенные им изыскания дали очень ограниченные результаты.

3. Бог

Эта богословская проблема подвергается новому осмыслению со стороны Илария, когда он во вступлении к первой книге трактата «О Троице» повествует о своем «обращении» (термин, который представляется нам откровенно преувеличенным). Эту проблему мы и рассмотрим на последующих страницах.

3.1. Природа Бога

Предваряющим любые научные соображения является уточнение природы Бога. В этом Иларий следует ходу рассуждений Тертуллиана, который в «Против Маркиона» (I 3 и сл.) отрицает возможность существования двух богов на основании того факта, что Бог есть верховное величие (summum magnum). Таким образом, Иларий остается в русле традиции западной культуры.

3.2. Бесконечность Бога

Следовательно, Бог является бесконечным и превосходящим любые границы человеческого восприятия. Термин infmitus [бесконечный] известен как языческому теологическому языку, так и христианскому, даже если его значения не так однозначно понятно, как это могло бы ожидаться в наши дни. И действительно, развивая свою мысль во введении («О Троице», I 5—6), Иларий утверждает, что из чтения Исх. 3, 14 («Аз есмь Сущий») он уразумел бесконечность Бога во времени. Фраза, содержащаяся в Исходе, говорит он, не могла внушить ему ничего иного, кроме представления о бесконечном существовании божественного Бытия и, тем самым, представление о вечности Бога. Только после чтения Ис. 40, 12 («кто исчерпал воды горстью своею и пядью измерил небеса?») и 66, 1–2 («небо — престол Мой, а земля — подножие ног Моих») вырисовывается другое понятие о бесконечности: речь идет о некоей infmitaspotens [могущественной бесконечности] Бога, которая изъясняется следующим образом:

«Во всех этих истоках творений познается Бог, Который помешен внутри и снаружи, Который является превышестояшим и глубинным, то есть разлитым вокруг всех вещей и в них внедренным» (16).

Божественная бесконечность представляет собой один из атрибутов, на которых Иларий особенно задерживает свое внимание, наряду с опротестованием человеческой самонадеянности, в силу которой люди, претендуя на исследование и познание божественной природы, почти неизбежно впадают в ересь. Делая эти заявления, Иларий прибегает к выражениям, которые — пусть и отдаленно — напоминают аналогичные утверждения языческой философии: непостижимой и невыразимой является бесконечность Бога, поскольку это — бесконечность величия и протяженности во времени.

Таким образом, понятие бесконечности Бога числится среди самых важных для Илария понятий. Мюленберг отметил, что оно присутствует впервые у Григория Нисского, хотя его предвосхищение обнаруживается как раз у Илария. Но различие между Иларием и Григорием Нисским, по мнению Мюленберга, состоит в том факте, что, в то время как у Григория бесконечность Бога постоянно обновляется от раза к разу, когда человек полагает, что он её постиг, Иларий более традиционен, поскольку он рассматривает вечность Бога как определенную для Него единожды раз и навсегда. В любом случае, Мак Дермот убедительно доказал, что подобное учение развивалось также и Иларием, и в целом с ним согласен в этом вопросе и Мейеринг.

По сравнению с многочисленными случаями употребления infinitus [бесконечный] и infmitas [бесконечность] у Илария, христианские писатели, жившие до него, прибегали к этим терминам относительно редко: таким образом, словарь, отражающий божественную трансцендентность, более развит у нашего писателя, чем у других его современников.

3.3. Бог бестелесный

Описание божественной природы дополняется понятием бестелесности. Оно типично для платонической философии (см. Апулей, «Платон и его учение», I 5 — он первым употребил термин incorporeus [бестелесный]), но в области христианской мысли (быть может, благодаря своему языческому образованию) первым это сделал Лактанций, притом что Тертуллиан, согласно своему, в основном, стоическому образованию, утверждал, что Бог телесен, даже если Он и обладает неким телом sui generis (см. выше стр. 235); а Новациан, хотя и отрицал («О Троице», V 5), что Бог «был собран воедино из скопления материальных элементов», открыто не заявлял о Его бестелесности. Напротив, божественная бестелесность открыто утверждается Иларием то с помощью термина incorporeus [бестелесный] («О Троице», III 3; VII 1 и 2 и сл.), то с помощью термина incorporalis [«бестелесный», морфологический вариант incorporeus, равный ему по смыслу].

3.4. Бог бесстрастный

То, что бестелесно, является также impassibilis [бесстрастным]. Этот термин прежде всего обозначает неизменность совершенства, могущества и силы Бога: см. «О Соборах», 18,4 95 А; «О Троице», V 18; «Толкования на Псалмы», стр. 778, 7. Кроме того, этот термин может обозначать бесстрастность при рождении Сына, в рамках полемики с арианами, согласно которым акт рождения должен был бы ознаменовать собою изменение исходного состояния божественной субстанции.

3.5. Бог неизменный

Следовательно, Бог является также indemutabilis [неизменным]. Понятие божественной неизменности было уже раньше позаимствовано у языческой философии для нужд апологетики II в., а затем, во времена Илария, стало традиционным. И действительно, термин immutabilis [неизменный], вошедший в латинский философский язык вместе с Цицероном (см. «Лукулл», 37, 118; «Тимей», 7) и с Лурецием (I 790) перешел затем к Тертуллиану, к Новациану и к Лактанцию, который в своих «Божественных установлениях», II 8,44 противопоставляет, прибегая к рассуждениям, традиционным для философских школ, изменчивость материи и постоянное равенство божественного бытия самому себе. Indemutabilis также часто употребляется Иларием и как атрибут божественной природы (в этом Иларий автоматически отражает и соответствующие соображения ариан, которые пользовались понятием божественной неизменности ради отрицания рождения Сына: однако такие выводы из божественной неизменности являются для самого Илария неприемлемыми).

Часто термин indemutabilis сопровождается терминами incorporalis / incorporeus, которые уточняют значение первого (см. «О Троиие», V 37; VII 1 и 2), поскольку indemutabilis выражает мысль о Боге, не претерпевающем изменения, именно потому что Его природа бестелесна.

Окончательным выводом изо всей этой чреды философско–теологических дефиниций может считаться понятие о божественной нетленности («О Троице», 14 и 6; 36) в соединении с aeternus [тем, что Бог бессмертен], как и в случае Лактанция, «Божественные установления», 13 9; VII 2, 6. Но понятие нетленности (выраженной, в основном, только в первой книге трактата «О Троице», являющейся своего рода введением к остальной его части) мало значим для Илария. Если верным является соображение, высказанное Брауном, согласно которому проблема нетленности поднималась в эпоху апологетики в ответ на критические выпады со стороны язычников, направленные на антропоморфизм Библии, то, разумеется, подобные выпады изжили самих себя к середине IV в., ибо в это время христианская культура занималась уже другими проблемами.

3.6. Гнев Божий

Понятие неизменности Бога влечет за собой, в свою очередь, другое, а именно понятие гнева Божия, которое не является новым и которое обладало определенной актуальностью со времен апологетики, пока оно не было подвергнуто широкому обсуждению Лактанцием, причем оно рассматривалось как проблематичное Иеронимом.

Иларий ставит эту проблему, проводя различие между человеческой добротой и божественной благостью («Толкования на Псалмы», стр. 124, 1 и сл., 20 и сл.):

«Прежде всего совершенная благость — это та благость, которая, состоя из неизменной природы, не может когда–либо стать отличной оттого, чем она была исходно и не может не быть тем, чем она является всегда. Напротив, движения человека разнообразны именно в силу того, что они подвижны и изменчивы, и несовершенная природа данного закона становится иной, претерпевая изменения, поскольку её приводит в смятение всякий раз какое–то иное побуждение и им же и сообщается движение совокупности разнообразных аффектов, когда мы воспламеняемся от чувства обиды, приходим в смущение под воздействием страха, становимся пленниками любви, бываем обуреваемы гневом, ликуем, горюем, наперекор своим же прошлым суждениям, изменившимся по истечении времени…».

Итак, Бог — это тот единственный, чья благость в силу Его природы неизменна. Это рассуждение весьма пространно разворачивается в длинном разделе того же самого произведения (стр. 46, 10 и сл.). Иларий внушает читателю, чтобы тот не верил, что в Боге могут иметь место изменения страстного порядка и волнения, сообразные с душевными движениями человека. В Его вечной и совершенной природе не может возникать нечто новое, и, таким образом, Бог всегда равен самому Себе. Изменчивость и страсти как плоды гнева обусловлены земными причинами; напротив, Бог, будучи блаженным и совершенным, не нуждается в улучшении, так как Он не испытывает ни в чем нужды (стр. 46, 25—26) и не «обновляется» вследствие некоего изменения, поскольку лишен начала. От этого Его благого и благодетельного блаженства проистекает, через Сына (что являлось общепризнанным со времен апологетики), творение. Бог не сотворил мир, чтобы стяжать для Самого Себя некое улучшение как результат этого Своего действия (стр. 47, 7—8), поскольку Ему не нужно ничего из того, что Он сам дарует, и Он ничего не выигрывает от того, что Он Сам приводит к бытию. Любовь, которая требуется от нас к Богу, разумеется, приносит пользу не Ему, но нам самим (стр. 48, 1 и сл.), поскольку Бог, не завидуя земным благам, в Нем же заключенным, «усваивает нас Себе», чтобы мы с радостью восчувствовали Его блаженную благость (стр. 48, 10—11). Человек свободен в своей любви к Богу, но, несмотря на эту свободу, он претерпевает наказание в том случае, если он Его не любит (стр. 48, 16–26), чтобы ужас кары именно и свидетельствовал о свободе любить или не любить Бога, которой обладает человек. А посему должно считать, что Его гнев является наказанием для тех, кто, вследствие свободы своей воли, предпочел зло, без того, чтобы неизменная природа Бога распалялась бы движением гнева: Бог гневается в том смысле, что наказуемые ощущают на себе через боль претерпеваемой ими кары гнев решения, принятого Богом на их счет.

Но у истоков подобной чреды рассуждений Илария стоит также и учение Тертуллиана о гневе Божием, разработанное и разобранное им в «Против Маркиона» (II 17): чувства Бога не имеют ту же природу, что и чувства человека, поскольку субстанция первого разнится от субстанции второго. А потому источником порчи в человеке и являются его переменчивость и чувства: но, будучи неподвластны порче, они существуют в Боге.

3.7. Бог неизреченный

В одном и том же контексте трактата «О Троице», II 6 прилагательное infinitus [бесконечный] соединено также с прилагательным ineffabilis [неизреченный]: таким образом Иларий переходит к рассмотрению последнего — в ряду прочих — свойства божественной природы. Бесконечность Бога, в пространных выражениях утверждаемая Иларием, включает в себя как следствие также и Его непостижимость для человеческого ума («О Троице», I 6). «Сила вечной бесконечности» Бога («О Троице, I 14) ускользает от нашего понимания. И богатейшим является словарь Илария, обслуживающий тему непостижимой природы Бога, невыразимой в словах.

Достаточночастым является употребление термина incomprenhensibilis (непостижимый] (см. «О Троице», I 5; II 5. 7. 11. 25 и т. д.), вариантами которого выступают многочисленные другие термины: inconceptibilis [неосознаваемый] («О Троице», IV 8; «Толкования на Псалмы», стр. 416, 8), inexplicabilis [необъяснимый] («О Троице», 1 7), inintelligibilis [неуразумеваемый] («О Троице», III 1. 7. 10). В тот же круг представлений должно быть включено понятие inscrutabilis [неисследимый] («О Троице», VIII 38; IX 47 и сл.).

То же, что является непостижимым, естественно и с величайшим на то основанием, является и невыразимым. Абсолютная трансцендентность Бога превосходит любое соответствующее человеческое усилие, которое ограничено инструментарием разума. А то, что Бог не может быть выражен или описан в человеческих словах, является древней концепцией платонической философии; будучи введена исподволь Тертуллианом, она снова возникает у писателя, находящегося под сильным влиянием со стороны языческой мысли, а именно у Лактанция, а у Илария она выдвигается на первый план. Мне, однако, не кажется, что можно столкнуться с прямым воздействием Лактанция на Илария, настолько последний превосходит Лактанция по силе своих спекулятивных возможностей и по глубине своей богословской мысли. Наш писатель прибегает к многочисленным терминам для выражения непознаваемости Бога. Ineffabilis («О Троице», II 2 и 6; VI 17; XI 5; «Толкования на Псалмы», стр. 863, 25) оказывается термином, достаточно редко встречающимся в произведениях Илария, быть может, потому, что он ощущался как слишком языческий, поскольку имел хождение в рамках языческих мистерий и языческой философии. Ему Иларий недвусмысленно предпочитает термин inenarrabilis [невыразимый], который, будучи спорадически употребляем Ливием Сенекой, Плинием Старшим и Квинтилианом, довольно широко используется нашим писателем в эквивалентной ему в смысловом отношении форме inenarrandus. Близок к нему и термин ignorabilis [неведомый], который, однако, употребляется в более разнообразных значениях. И действительно, он выступает и как синоним iticonoscibilis [непознаваемый] (в этом значении он спорадически употребляется также Цицероном, Авлом Гелием и Апулеем). Таким образом, обрисовывается достаточно богатая отрицательная теология, заслуженно помещающая Илария среди писателей латинского Запада, в наибольшей мере способствовавших углублению этой формы выражения религии.

3.8. Другие соображения, высказанные Иларием

Чтобы завершить эту часть нашего исследования, отметим ряд концепций Илария касательно божественной природы из числа тех, однако, которые не были им особенно глубоко разработаны.

Бог «разлит по миру и влит в мир» («О Троице», I 6). Такое выражение заставляет, судя по всему, вспомнить о некоторых языческих концепциях: к примеру, стоицизм отстаивал присутствие имманентного Бога (πνεύμα) в мире. Эта концепция подтверждалась на латинском Западе Сенекой («К матери Эльвии», 8, 3). Не следует забывать, однако, что она была распространена уже и у христианских писателей: так, Ориген (к которому Иларий широко прибегает в «Толкованиях на Псалмы») уверял нас в присутствии Бога во всем мире: см. «О началах», I 2, 9; III 6, 2; IV 4, 2; IV 4, 8.

Аналогичное сходство с некоторыми языческими концепциями (к примеру, с неоплатонизмом), вместе с тем представленными у авторов, известных Иларию (см. Ориген, «О началах», 11,6; Лактанций, «Божественные установления», II 8, 32), выявляется в концепции, отстаивающей simplicitas [простоту] божественной природы, исключающую — в её единообразии — даже минимальное различие между составляющими её частями, которых, собственно, потому в ней и нет: см. «О Троице», IX 61: «[Бог] не состоит из частей [концепция, часто встречающаяся у писателей антиарианской направленности IV в.], но Он совершенен вследствие Своей простоты» (см. также полностью главу 72); «природа простая и блаженная» («О Троице», X 58). А поскольку из–за слабости собственных умственных способностей человек не знает Бога, он претыкается и впадает в заблуждение, оказавшись зажатым в тиски представлений, что Бог является составным, а значит, не вечным, но обусловленным неким началом.

В этом же смысле следует, быть может, понимать и термин indifferens [неразняшийся] в «О Троице», 1 4, который в контексте тринитарных споров употребляется, в свою очередь, в приложении к равенству природы, существующему между Отцом и Сыном.

В заключение скажем, что эта часть философско–богословской мысли Илария (при понимании этого определения в более общем смысле, а не с точки зрения вклада, внесенного этим писателем в тринитарное богословие) по существу своему носит «западный» характер, базируясь на концепциях, традиционных для латиноязычной языческой и христианской культуры. И в ней нельзя обнаружить следы влияния, связанные с современной греческой философией — и менее всего с неоплатонизмом.

4. Словарь, обслуживающий понятие «субстанции»

Через двадцать лет после сочинения Иларием трактата «О Троице», в 379 г., Григорий Богослов написал в «Похвальном слове Афанасию Великому» (21, 35):

«Ибо когда мы (восточные) благочестно употребляем выражения: одна сущность (οόσία) и три ипостаси (υποστάσεις) (из которых первое указывает на природу Божества, а последнее — на свойства Трех) и когда латиняне, одинаково с нами понимая, из–за бедности своего языка и из–за недостатка наименований, не могут различать сущности от ипостаси и потому вводят слово “лица”, дабы не подать мысли, что они признают три сущности, тогда что из этого выходит? Нечто весьма достойное смеха и сожаления. Это маловажное состязание о звуках показалось разностью веры. Потом вследствие споров об этом произошло то, что в выражении “три лица” стали подозревать савеллианство, а в выражении “три ипостаси” — арианство…» .

Такой упрек, разумеется, не относился к Иларию, который использует термин substantia 1субстанция/сущность] и тот, который с максимальной логичностью должен был обозначать persona [лицо], не доходя до того, чтобы говорить о трех субстанциях, когда он хочет говорить о трех ипостасях: слова же Григория демонстрируют некоторые позиции, занятые отдельными епископами Запада, которые оставались твердыми поборниками Никейской веры в «единосушность» (consubstantialis/όμοούσιος). Проблема термина substantia у Илария состоит не столько в его употреблении в тринитарном контексте, сколько в наличии у него других терминов, входящих в то же созвездие значений, притом что они бывают недостаточно четко обрисованы.

Как для Тертуллиана прямое значение выражения substantia Dei [субстанция Бога] сводилось к «тому, что в Троице является общим для Трех», так и для Илария substantia эквивалентна ούσία и обозначает общий — для трех лиц Троицы — субстрат в общем, а не конкретном смысле.

С написанием трактата «О Соборах» он полноценно вступает в область арианских споров и сразу же уточняет, что он сам понимает под термином substantia: «субстанция — это то, что по–гречески называется ούσία» (II, 488А), повторяя это неоднократно.

Особенностью Илария является также употребление глагола substituo в значении «учреждать/создавать», причем ясно, что значения этого термина и его употребление коррелируют с соответствующим значением и употреблением термина subsisto, не будучи ограничены в своем применении только рождением Сына («О Троице», 116 и 19).

Глагольным эквивалентом substantia является subsisto, также как по–гречески существительное ύπόστασις соответствует глаголу υφίσταμαι: это соответствие можно с полной ясностью вывести из одного места трактата «О Соборах»: «наличествует также субстанция, поскольку вещь, которая наличествует, должна существовать (subsistere) сама по себе» (12, 490 А). Значение subsisto передает одновременно и понятие «существовать», и понятие «приходить к бытию, начинать существовать», особенно когда речь идет о порождении Сына, что можно почерпнуть из «О Троице», VII 19: «Сын, который получает существование от Бога Отца, который существует…» и VII41: «но Единородный Бог существует и получает существование в том смысле, что Он присутствует в уже существующем Отце и способен существовать в Нем и Сам».

Итак, повсеместно у Илария можно обнаружить subsistere в абсолютном употреблении [существовать] или же в сочетаниях «получать существование от Бога» («О Троице», V 37; VI 11; VIII 11), «получать существование от Отца» («О Соборах», 22, 497 Сит. д.) и им подобных. Столь широкое и столь специфическое в тринитарном смысле употребление глагола subsisto не может быть обнаружено ни у одного другого христианского писателя, предваряющего Илария, а значит, это должно расцениваться как его индивидуальная особенность (с определенными ограничениями, как мы это еще увидим). Иларий употребляет также глагол consubsisto [сосуществовать] («О Троице», IV 12: «получая от Отца жизнь и существование, а также славу, поскольку Отец существует вместе с Ним [то есть с Сыном]»), что есть перевод термина συνυπάστατος [соипостасный], бывшего в употреблении у ариан (см. Афанасий, «Послание о соборах, бывших в Аримине Италийском и Селевкии Исаврийской», 16, 709 В; Епифаний, «Панарий», 69, 7).

В соответствии с этим, для того чтобы указать на ипостась, Иларий употребляет термин subsistentia, как о том свидетельствует ряд мест, все из которых содержатся в «О Соборах» (67, 525 В и 68, 525 В). Это употребление лингвистически специфического термина намного общирнее представлено у его современника Мария Викторина, для которого subsistentia имеет нормативное значение «ипостаси». Особый интерес вызывает одно место из «О Соборах» (12,490А) Илария:

«Сущность (essentia) — это вещь, которая есть или которая получает бытие от другой вещи и которая существует (subsisto) в своем постоянстве. Без каких–либо различий можно высказываться о “сущности”, “природе”, “роде” и “субстанции” любой вещи. Но при этом “сущность” (essentia) прилагается к вещи в первую очередь, потому что последняя существует всегда. Сущность (essentia), в свою очередь, есть также и субстанция, поскольку необходимо, чтобы наличествующая вещь существовала (subsistere) сама по себе; итак, все, что существует (subsistere), вне всякого сомнения, остается в рамках своего рода, своей природы или своей субстанции. Потому, когда мы утверждаем, что “сущность” (essentia) выявляет природу или род или субстанцию, мы разумеем сущность (essentia) той вещи, которая существует (subsistere) всегда в рамках этих индивидуальных качеств».

Это высказывание имеет параллель в одном из мест «Собрания антиарианских писаний»:

«Сущность (essentia) действительно так названа в силу того факта, что бытие её постоянно. Ведь по–скольку она не нуждается в каком–либо вспоможении извне ради сохранения себя самой, она называется также "субстанцией”, поскольку то. что наличествует всегда, наличествует в её недрах и существует (subsistere) в русле силы её собственной вечности…» (стр. 153, 26).

Итак, Иларий настаивает в первую очередь на том, что сущность (essentia) была так названа, «потому что она всегда есть…». Эта же этимология вновь берется на вооружение уже после Илария, но на этот раз в приложении к субстанции (substantia), которая, выглядя по–гречески как ούσία, обозначает «вечно сущее», то есть «то, что есть всегда». И действительно, именно такова интерпретация, которой придерживается Амвросий:

«Впрочем, что есть ούσία и откуда происходит её наименования, как не от άει οϋσα [вечно сущая], поскольку она пребывает постоянно? И действительно, тот, кто есть, и притом есть всегда, это Бог, и по этой причине, коль скоро Он пребывает всегда, божественная субстанция названа ούσία» («О вере» 111 15, 127). «Наконец и в другом месте мы утверждаем, что латиняне перевели ούσία в смысле “субстанция”. Но когда говорится об ούσία Бога, что имеется в виду, как не то, что Бог существует всегда? Эта данность проявляется в самих буквах названного слова, поскольку сила Бога есть οϋσα ^/'[сущая вечно], иными словами — она “есть всегда”, а потому и наименована ούσία с перестановкой лишь одной буквы, в силу её звучания и из желания выразиться более красиво и сжато. Следовательно, ούσία обозначает то, что Бог существует всегда» («О таинстве воплощения Господа», 9, 100).

Та же этимология перешла в «Диспут против акефалов» римского диакона Руфина, жившего в IV в. (см. PL 69,11 97 В; 1198А). Иларий позволяет себе так этимологизировать essentia либо потому, что он рассматривает essentia как полный эквивалент substantia, либо потому, что он не вполне осознанно переносит на essentia — в силу близости понятий — этимологию substantia, существующую в греческом языке [то есть этимологию термина ουσία].

Насколько мне известно, источник этой этимологии не был выяснен. В рамках пространных рассуждений Оригена (к которому обычно прибегали латинские писатели IV в. как к некоему кладезю премудрости) в «О молитве», 27, когда он разъясняет различные формы и функции ούσία, вышеупомянутая этимология не представлена. Некоторые предпосылки к ней просматриваются в стоицизме, если достоверным является сообщение Стобея (SVF I, 87), согласно которому ούσία есть «первоматерия всех существующих вещей и она во всей своей полноте вечна и никогда не становится ни большей, ни меньшей».

И поскольку, как мы это видели в выше процитированном месте, извлеченном из трактата «О Соборах» (12, 490А), Иларий предлагает передавать по–латински ούσία либо посредством substantia, либо посредством essentia, то substantia и essentia оказываются, в сущности, смысловыми эквивалентами, и хотя Иларий и пытается провести тонкое различие между substantia и essentia в «О Соборах», 79, 532А («поскольку Сын не рожден от какой–либо иной субстанции, но от Бога, Он не обладает другой эссенцией»), оба термина и здесь являются взаимозаменяемыми, как и во многих других местах.

Можно утверждать, что Иларий повсюду говорит об unitas naturae [о единстве природы], об indifferens natura [о неразличной природе], об indissimilis natura [о неразличаюшейся природе], как если бы он говорил об unitas substantiae [о единстве субстанции], об indifferens, indissimilis substantia [о не разнящейся от самой себя, о неразличаюшейся субстанции]. А также у него встречается сочетание substantia naturae [субстанция природы] в «О Соборах», 36, 508 В и т. д.

Присутствует ли в этих выражениях желание провести различие между substantia и essentia ?Согласно Смульдерсу, substantia отличается от essentia и от natura тем, что она, вероятно, выражает реальность, истинное и прочное существование. По нашему мнению, было бы лучше сказать, что, когда Иларий использует эти два термина, essentia отличается от substantia, указывая на более интимную природу реальности, в то время как substantia имеет прежде всего значение «реальности существующей», то есть объективной. Смысл обоих терминов приложим к божественным Ипостасям. Однако, несомненно, что подобное сверхизобилие терминов наносит урон лингвистической строгости их употребления. Различие между субстанцией и эссенцией обнаруживается у Халкидия (гл. 290), который приписывает его Зенону и Хризиппу (а значит, оно фиксировалось в латинском мире в период между IV и V вв.):

«Большая часть философов отличают, между тем, silva [латинская передача греческого Ολη — прим. пер.]] [то есть материю в качестве субстрата реальности — Морескини] от “эссенции”, подобно Зенону и Хризиппу. И, действительно, они утверждают, что silva есть то, что лежит в основе всех вещей, обладающих качествами, в то время как эссенция есть первичная вещь, silva всех вещей или их самая древняя подоснова…».

На самом деле, то различие, которое Смульдерс, как он полагает, обнаруживает у Илария, является неуловимым. Латинская философская терминология в IV в. не усматривала необходимости в смысловом размежевании substantia и essentia, как это сделает затем Боэций, да и не была к этому способна. Равнозначность этих двух терминов является константой у Халкидия, что можно выяснить из его комментария к «Тимею» и что можно почерпнуть из следующего определения:

«Действительно, эссенция — это субстанция любой вещи» (гл. 325, стр. 320, 5 Waszink).

В сущности, Иларий, не проводя различия между substantia и essentia, допустил то же confusio [смешение], в котором греки упрекали латинян, путавших — до их полного слияния — ουσία и όπόστασις, и все же он не впал в подобное богословское error [заблуждение], поскольку, прибегая к термину subsistentia для обозначения божественных Лиц или Ипостасей, он сумел размежевать субстанцию общую и субстанцию индивидуальную.

В заключение отметим, что хотя терминология Илария в рамках понятия «бытия» и ему сопредельных изменчива и двусмысленна, однако можно счесть, что такая реальность, пребывающая еще в магматическом состоянии, могла, судя по всему, быть внушена современной ему неплатонической мыслью, которая, начиная в первую очередь с Порфирия, стремилась определить различные модусы и ступени бытия. Существует вероятность, что Иларий, во время своего пребывания в Азии, имел возможность испытать свои силы в сфере этой проблематики, даже если результаты этих усилий представляются разочаровывающими. Чтобы преуспеть в прояснении этого вопроса, потребуется спекулятивная мошь современника Илария Мария Викторина, который был намного лучше знаком с неоплатонической тематикой, чем епископ Пиктавийский.

БИБЛИОГРАФИЯ. D. Bertrand. L’impassibilite' du Christ selon Hilaire de Poitiers // Aug 35 (1995). P. 349–357; L. Bresard. Hilaire de Poitiers etle mistere de la naissance // BLE 86 (1985). P. 83—107; P.C. Bums. The christology in Hilary of Poitiers' Commentary on Matthew. Roma, 1981; J. Doignon. Adsumo et adsumptio comme expressions du mistere de I’lncamation chez Hilaire de Poitiers // ALMA 23 (1953). P. 123–135; Idem. Hilaire de Poitiers avant I’exil. Paris, 1971; Idem. Ordre du monde, connaissance de Dieu et ignorance de soi chez Hilaire de Poitiers 11 RSPh 60 (1976). P. 565—578; M. Durst. Die Eschatologie des Hilarius von Poitiers. Ein Beitrag zur Dogmengeschichte des vierten Jahrhunderts. Bonn, 1987; J.E. Emmenegger. The functions of Faith and Reason in the theology of St. Hilary of Poitiers. Washington, 1947; P. Galtier. 5. Hilaire, trait d'union entre I'Occident et I'Orient // «Gregorianum» 40 (1959). P. 609–623; Idem. 5. Hilaire de Poitiers. Le premier docteur de V'Eglise latine. Paris, 1960; Idem. La forma dei et la forma servi selon S. Hilaire de Poitiers // RecSR 48 (1960). P. 101–118; E. Goffinet. Uutilisation d'Origene dans le commentaire des Psaumes de Saint Hilaire de Poitiers. Louvain, 1965; R. lacoangeli. II linguaggio soteriologico di llario di Poitiers // S. Felici (изд.). Cristologia e catechesi patristica. Roma, 1980. P. 121–148; E.R. Labande (изд.). Hilaire de Poitiers, eveque et docteur: cinq conferences donnees a Poitiers a Voccasion du 16e centenaire de sa mort. Paris, 1968; Idem. (изд.). Hilaire et son temps. Actes du Colloque de Poitiers, 29septembre — 3octobre 1968 a Foccasion du 16e centenaire de !a mort de saint Hilaire. Paris, 1969; L.F. Ladaria. El Espiritu Santo en San Hilario de Poitiers. Madrid, 1977; Idem. Dispensatio en S. Hilario de Poitiers // «Gregorianum» 66 (1985). P. 429–455; Idem. Dios Padre en Hilario de Poitiers 11 «Estudios Trinitarios» 24 (1990). P. 443–479; Idem. «Patrem consummat Filius»: un aspecto inedito de la teologia trinitaria de Hilario de Poitiers // «Gregorianum» 81 (2000). P. 775–788; P. Loffler. Die Trinitatslehre des Bischofs Hilarius von Poitiers zwischen Ost und West 11ZKG 71 (1960). P. 26–36; L. Longobardo. 11 linguaggio negativo della trascendenza di Dio in llario di Poitiers. Napoli, 1982; J.M. Me Dermott. Hilary of Poitiers. The Infinite Nature of God // VChr 27 (1973). P. 172–202; E.P. Meijering. Hilary of Poitiers on the Trinity. De Trinitate l,l–19y2y3. Leiden, 1982; C. Moreschini. II linguaggio teologico di llario di Poitiers I I «Scuola Cattolica» 103 (1975). P. 339—375; Idem, llario di Poitiers e Vimpiego della filosofia pagana // U. Criscuolo (изд.). Da Costantino a Teodosio il Grande. Cultura, societay diritto. Atti del Convegno Internazionale di Napoli (26—28 aprile 2001). Napoli, 2003. P. 285—307; E. Muhlenberg. Die Unendlichkeit Gottes bei Gregor von Nyssa. Gottingen, 1966; G.M. Newlands. Hilary of Poitiers: a study in theological method. Bern, 1978; A. Orazzo. Lasalvezzo in llario di Poitiers. Cristosalvatore delVuomo nel Tractatussuper Psalmos. Napoli, 1986; G. Pelland. Lasubiectiodu ChristchezS. Hilaire//«Gregorianum» 64 (1983). P. 423–452; P. Smulders. La doctrine trinitaire de S. Hilaire de Poitiers. Roma, 1944; G. Vaccari. La teologia della assunzione in llario di Poitiers. Uno studio sui termini adsumere e adsumptio. Roma, 1994.

 

II. Халкидий

Может показаться странным, что мы не числим среди христианских платоников Запада такого писателя, как Халкидий, составившего, вероятно, в первой половине IV в., комментарий на часть «Тимея» Платона, но, как мы это лучше объяснили в другом месте, произведение Халкидия трактует, с одной стороны, некий платонизм, со многих точек зрения устаревший (а именно платонизм II в., а не современный ему, разработанный Порфирием), а с другой стороны он знаком с достаточно немногими христианскими учениями, балансируя между двумя идеологиями, языческой и христианской. Итак, по этой причине представляется, что философская «реформация» его христианства являлась довольно поверхностной в духе той, которую мы встречаем у Илария Пиктавийского и у Иеронима — и, главное, этот платонизм не особенно выразительно повлиял на его убеждения в области христианской веры.

1. Халкидий: его историческая личность

О Халкидии мы не знаем ровным счетом ничего: нельзя не признать странностью, что автор одного из самых важных комментариев на «Тимея» Платона не упоминается ни одним древним писателем. Сколько–нибудь четкая локализация Халкидия в истории остается гадательной. В послании, предпосланном его труду, он посвящает последний некоему Оссию (или Озию), которого он упоминает еще раз на протяжении своего комментария, но в очень сдержанных выражениях. Текст не позволяет более точно идентифицировать этого Озия: одно подписание (subscriptio), наличествующее в ряде рукописей, добавляет некую деталь, которая, если она соответствует истине, является весьма интересной. В названном «подписании» утверждается, что тот, кому Халкидий посвятил свой труд, это епископ Кордовы, при котором наш писатель исполнял функции архидиакона. В прошлом было принято отождествлять данного Озия с достаточно известным лицом, а именно с Озием, прожившим очень долгую жизнь (257 — ок. 357) и бывшим весьма приметной фигурой в западном христианстве в течение первой половины IV в., поскольку он сыграл первостепенную роль в деле защиты православия на соборе в Никее (325 г. по P. X.) и на соборе в Сардике (344 г. по P. X.), созванных для осуждения арианства; следовательно, Халкидий должен был осуществить перевод «Тимея» и сочинить свой комментарий примерно в эту эпоху (325—350 гг.). Традиционная идентификация как Озия, так и Халкидия была поставлена под сомнение сорок лет тому назад Важинком, согласно которому не существует конкретных оснований для приписывания этого произведения писателю–испанцу; потому названный ученый — также и на базе лексики, употребляемой Халкидием, — решил, что в хронологическом плане следовало бы остановиться на конце IV в. или на первых десятилетиях V в.; ибо изукрашенный и расцвеченный стиль некоторых частей комментария предваряет стиль литераторов V в., таких, как Клавдий Мамерт и Сидоний Аполлинарий. Кроме того, культурная среда, из которой изошел этот трактат — платонический и христианский одновременно, — могла быть только культурной средой Милана конца, а не начала IV в. В это именно время Милан был центром языческого и христианского неоплатонизма; там жили Манлий Теодор, Симплициан и Августин; а потому тот Озий, которому был посвящен Халкидием его труд, мог бы быть отождествлен с высокопоставленным имперским чиновником, чья деятельность протекала в Милане около 395 г. К этому стоит добавить, что Клибански отметил, что Исидор Севильский, хотя он и стремился подчеркнуть в своих ученых произведениях значение испанских писателей прошлого, совсем не знает Халкидия.

Однако впоследствии Диллон вернулся к исходной интерпретации личностей Озия и Хаткидия, а также их эпохи. Ибо, действительно, аргумент, почерпнутый из молчания Исидора о Халкидии, не являлся, по мнению Диллона, решающим и влечет за собой то обстоятельство, что нам не следует принимать во внимание то, что сообщается в «подписании» (subscriptio), о котором мы говорили выше. Если Исидор Сивильский не называет Халкидия, это может быть связано с тем простым фактом, что он не был относительно него осведомлен, поскольку комментарий, пропавший из виду в период поздней античности, стал вновь предметом чтения только в XII в., притом что христианство, пусть и присутствующее в названном комментарии к «Тимею», играет в нем незначительную роль. Следовательно, было бы странным, если бы этот труд принадлежал православному христианину: создается впечатление, что Халкидий как бы боится продемонстрировать свою веру. Также и единственный цитируемый им христианский автор, а именно Ориген, несомненно, перестал быть высоко ценимым в последние двадцать лет IV в., поскольку его деятельность уже плохо сочетается с эпохой, предложенной Важинком. И представляется почти невероятным, чтобы человек, провозглашавший себя носителем христианской культуры, мог бы написать комментарий к столь языческому тексту после 350 г. по P. X. Аналогичным случаем был бы случай Мария Викторина, человека, являвшегося не только экспертом в области платонизма, но и мыслителем, насыщенным христианским богословием; причем Марий Викторин недвусмысленно дает понять, что после своего обращения он стал христианином, перестав быть язычником, которым он являлся ранее. Эпоха Амвросия и Августина, которая, согласно Важинку, была и эпохой Халкидия, не позволяет христианину быть столь уклончивым в своих доктринальных формулировках и столь компетентно заниматься таким откровенно языческим текстом, как «Тимей». Что же касается наблюдений лингвистического характера, выдвигаемых в пользу своей точки зрения Важинком, то, согласно Диллону, они не являются однозначно убедительными. В заключение скажем, что Диллон придерживается датировки, относящей Халкидия к концу IV в. и не считает доказанной его культурную локализацию в миланской среде, и мы также полагаем, что от концепции Важинка следует отказаться.

Но, с другой стороны, если мы и будем придерживаться весьма правдоподобной традиционной гипотезы, сообразно с которой Халкидий жил ранее конца IV в. и ни в коей мере не в миланской культурной среде, мы еще не будем иметь оснований к тому, чтобы утверждать, что он был диаконом Озия, епископа Кордовы. «Подписание» (subscriptio), связанное с этим представлением, остается совершенно не достоверным: мы не знаем, на какие данные оно опирается, а потому считаем, что содержащееся в нем сообщение является измышлением некоего ученого «издателя», жившего во времена возрождения интереса к Халкидию в XII в. и счетшим возможным идентифицировать неизвестного Озия, упоминаемого у Халкидия, с относительно более известным Озием, епископом Кордовы; идентификации такого рода, которые ставили своей целью «устранение» персонажей, лишенных собственной истории, заставляя их «совпадать» с другими лицами, о которых сохранялось больше сведений, — это явление нередкое в древних литературах.

Следовательно, представляется неизбежным признать, что мы не располагаем конкретными удовлетворительными данными касательно идентификации личности Халкидия и Озия и что эта идентификация гипотетического порядка может быть осуществлена только на основании философского содержания «Комментария к “Тимею”». которое типично для Запада IV в.

2. Халкидий и христианство

Халкидий представляется христианином, намного в большей степени интересующимся платонизмом, христианином, считающим возможным посвятить себя интерпретации языческого произведения без того, чтобы это было предосудительным для его веры. Существуют и другие случаи, отражающие подобную же позицию: так, Синезий, несмотря на то что он и испытывал определенные угрызения совести, без особого труда примирил неоплатонизм со своей христианской верой, а Боэций написал свое «Утешение философией», не прибегая ни к христианскому богословию, ни к христианской этике. Однако, чтобы приступить вплотную к разбору языческого произведения, даже Халкидий принял некоторые меры предосторожности, переведя греческий текст с введением в него немногочисленных, но значимых модификаций, в целях его интерпретации в христианском духе. Это особенно заметно там, где Платон говорит о сотворенном мире либо затрагивает иные темы, относительно которых христианство располагало собственным, авторитетным и древним учением, которое оно могло противопоставить соответствующему учению «Тимея».

По мнению некоторых, Халкидий написал свой труд в расчете на христиан: комментатор хотел показать Озию, что и язычники учили тем же самым (или аналогичным) учениям, что и христиане, и что потому Платон мог быть преспокойно воспринят последними. Напротив, Раткович, опираясь на ряд модификаций, введенных переводчиком в оригинальный текст Платона, придерживается мнения, что Халкидий обращался не к христианам, а к тем язычникам, которым надо было сделать окончательный решительный шаг для своего обращения в христианство. Естественно, Озий, которому был посвящен этот труд, был сам христианином, но труд этот был предназначен для язычников, принадлежавших к консервативным слоям традиционной культуры и еще связанных с платонизмом. Они составляли отдельные группы, которые пребывали на полпути между христианством и учениями, близкими к новой религии, но чисто языческими, как и платонизм. В намерения Халкидия входило завоевание для христианства этих языческих интеллектуалов, число которых было значительно в эпоху перехода от язычества к христианству, то есть в период, открывающийся IV в. и замыкающийся V в.

Итак, твердо считая Халкидия христианским писателем, несмотря на то что он посвящает себя интерпретации языческого «Тимея>>, теперь стоит рассмотреть те учения, посредством которых он должен был бы выявить свою веру.

Прежде всего следует отметить, что наш писатель цитирует почти исключительно тексты Ветхого Завета, практически никогда не обращаясь к Новому Завету. Это естественно, поскольку христиане древнего мира не проводили никакого водораздела между двумя источниками своей религии. Кроме того, это могло происходить, быть может, и в силу того, что Халкидий или его источник (если допустить, что существовал источник, из которого Халкидий черпал приводимые им иудейские учения) не обретали в Новом Завете утверждений, могущих оказаться полезными для экзегезы некоторых учений «Тимея». Кроме того, Ветхий Завет является для самих христиан источником многих «философских» концепций, таких, как космология и антропология; ведь разве не Ветхий Завет изъяснил происхождение мира и человека? На него ориентировались такие писатели, как Лактанций, Григорий Нисский и Немесий. А потому стоит немного задержаться на местах, содержащих иудейские учения, привлекаемые для подтверждения учений платонических.

Однако менее оправданным — ради лучшего определения христианства Халкидия — был бы подход, при котором мы ограничивались бы принятием во внимание только иудейских учений, присутствующих в комментарии: как мы увидим позже, целесообразными оказываются также и поиски в нем неких следов реального христианства. Кроме того, иудейские учения, о которых мы говорим, разбирались до последнего времени почти исключительно с тем, чтобы определить источник их происхождения, в то время как, по нашему мнению, они могли бы послужить также (и даже в первую очередь) для того, чтобы помочь нам узнать еще что–то дополнительное касательно мысли самого Халкидия и, прежде всего, касательно столь характерного для него смешения христианства и платонизма.

Что касается их происхождения, то распространенным является убеждение, согласно которому они наличествовали в «Толковании на Книгу Бытия» Оригена, из которого их якобы и почерпнул Халкидий при посредничестве или без посредничества Порфирия; предположение, выдвинутое Содано, склонявшегося к тому, что цитаты из Ветхого Завета были внедрены самим Халкидием в его комментарий, хотя они и вели свое общее происхождение от «Комментария к “Тимею”» Порфирия, было с излишней поспешностью отвергнуто Важинком и другими исследователями, пошедшими по стопам великого голландского ученого, который отмечал, что эти цитаты были теснейшим образом сопряжены с контекстом философского доказательства, как раз и восходившего к Порфирию, так что нельзя было помыслить, чтобы эти вставки были лично сделаны латинским писателем.

Рассмотрение этих мест не позволяет нам, однако, дать однозначный ответ на эту научную проблему. Некоторые из них действительно могут восходить к Оригену, когда наш писатель сталкивается со специфической и сложной тематикой; другие же, напротив, возможно, проистекают непосредственно из той переработки, которой Халкирий подверг свой материал.

К первому случаю можно отнести цитирование и экзегезу Быт. 1,1—2 в главе 276–ой, а затем во всем разделе, охватывающем главы 276—278. В этом разделе Халкидий цитирует библейский текст, точно передавая перевод Семидесяти толковников, то есть версию Септуагинты, к которому присоединяется для полноты перевод Аквилы и Симмаха, но при этом опускается перевод Феодотиона. Подобная полнота, типичная для общирной эрудиции, может восходить только к Оригену (кстати, он прямо упоминается в этом контексте), а значит Халкидий мог почерпнуть интересующее нас рассуждение, в котором изложено учение иудеев о материи (de silva), с большой долей вероятности из «Толкования на Книгу Бытия» великого Александрийца.

Аналогично этому, классификация различных форм сновидений, приведенная в 256 главе, почти с полной определенностью восходит к Филону через посредничество Нумения.

Но прочие случаи надо оговорить особо. Прежде всего ни к одному из этих мест неприложимо ограничение, отмеченное Важинком, в соответствии с которым они должны были бы быть тесно связаны со структурой доказательства. И действительно, здесь мы всегда имеем дело с примерами, процитированными ради подтверждения уже сформулированного и законченного суждения, так что они с тем же самым успехом могли бы как существовать в тексте, так и отсутствовать в нем.

Одно из этих мест сводится к трактовке судьбы. Начиная в основном с главы 151 и сл. Халкидий приводит платоническое учение, которое противопоставляет себя стоическому детерминизму: оно вдохновляется учением, изложенным Псевдо–Плутархом, автором трактата «О судьбе», которое, в свою очередь, возможно восходит к Гаию и выявляет тесные параллели с трактатом «О природе человека» Немесия. В главе 154 Халкидий добавляет, в поддержку своего тезиса, историю, запечатленную в Книге Бытия (iuxta Moysea) [у Моисея] касательно наложенного на наших прародителей запрета вкушать от древа познания добра и зла: лишь только этот запрет возник, послушание или ослушание попало в зависимость от свободы воли Адама и Евы, но его последствия как в том, так и в другом случае оказались бы неизбежными и предопределяющими судьбы мироздания, то есть совокупности тварного. Разумеется, Халкидию не требовалось прибегать к Оригену или к Порфирию, чтобы ввести в свой текст этот пример, известный любому христианину.

Тот же самый метод может обслуживать и последующие примеры, представленные в главе 171. Халкидий опирается на законы и нормы поведения, заданные как некие условия: «если вы соблюдете мои распоряжения […] если вы ими пренебрежете». Это касается норм поведения, восходящих к Второзаконию (6,3 и 11,9 и сл.): так неужели Халкидию нужно было прибегать к Оригену или к Порфирию, чтобы узнать о них? Упоминание об этих законах и нормах поведения было связано, вероятно, с христианской переработкой, которой Халкидий подверг написанный им труд, по духу своему и по содержанию являвшийся платоническим. Такая же патина христианства наносится на него несколько ниже (гл. 172, стр. 201, 5 и сл.) — и опять–таки самим автором. Он, действительно, упоминает об убийстве Иоанна и Иеремии, что приравнивается им к тому обстоятельству, что Сократ был приговорен к смерти, а Аристид — приговорен к изгнанию, и это приводится им в качестве примера развращенности человеческого суда: все эти гнусные действия не обусловлены судьбой, хотя с ней и связаны их последствия.

Места, затрагивающие тему демонологии, могут расцениваться прежде всего в качестве попытки, предпринятой Халкидием, в целях проведения различия между языческой демонологией (платонической — в первую очередь) и демонологией христианской. Таково, к примеру, содержание глав 132—133, посвященных установлению природы sancti angeli [святых ангелов] и daimones [бесов], о которых говорят евреи, причем здесь же фиксируется упоминание об Озии, как знатоке этого вопроса, лично принадлежащее нашему писателю. Меня больше изумляет тот факт, что Халкидий говорит в 135 главе о бесах, которых он до того описывал, что они названы «некоторыми» desertores angeli [ангелами–отступниками]. Этими «некоторыми» могут быть только евреи, поскольку в этом месте Халкидий ссылается на мятеж ангелов, о котором рассказано в Быт. 6, 1 и сл. — и настолько общий термин, доходящий до полнейшей неопределенности («некоторые»), не должен был бы быть употреблен христианином для обозначения авторов библейского текста. Но следует при этом учитывать и то, что библейское повествование о восставших ангелах было вполне внятно для христианина, и для Халкидия не существовало необходимости позаимствовать его у Порфирия. Однако — и это тоже надо иметь в виду — эта аллюзия помешена внутри раздела, трактующего проблему демонологии, которая со многих точек зрения была общей для платонизма и для христианства: Халкидий, судя по всему, пребывает на зыбкой линии водораздела между двумя концепциями, но он считает себя обязанным сказать что–то в христианском духе, если он хочет, чтобы его комментарий был охарактеризован все же как христианский.

3. Христианство и средний платонизм Халкидия

В конечном счете, более интересными для определения христианства Халкидия являются отдельные места, доказывающие, что адаптация платонизма к христианству отнюдь не увенчалась блистательным успехом (но. так или иначе, мы считаем, что и в этих случаях христианские учения были внедрены в его текст самим Халкидием, а не взяты из комментария к «Тимею» Порфирия). Так, в рамках пространного рассуждения, посвященного космической душе, которое разворачивается сообразно учению Нумения в гл. 55, Халкидий обретает для своей интерпретации подтверждение в «величественном учении религии святой и более назидательной в изложении вопросов, связанных с Богом», а именно в учении Ветхого Завета и, в частности, в месте из Книги Бытия, 26—27. И действительно, иудейское учение утверждает, что Бог, после того как Он создал чувственный мир, сотворил род человеческий, взяв часть земли и слепив из неё тело. Прежде всего следует обратить внимание на чисто философский характер интерпретации, поскольку она не содержит никакого упоминания о сотворении Адама. Вследствие этого возникает сложность для понимания выражения corpus quidem eius [тело же его], как относящееся к genus hominum [человеческому роду], а не к подразумеваемому — что было бы всем понятно — Адаму. Халкидий, между тем, продолжает:

«[Бог] даровал, напротив [т. е. в отличие от тела], жизнь от небесных сводов, а затем Своим дуновением вдохнул её внутрь, желая, чтобы это “дуновение” Бога понималось как то, что составляет благоразумие и разумность души».

Здесь надо отметить, что Халкидий, если он и интерпретирует в духе многих христианских писателей, начиная с Тертуллиана и кончая Григорием Нисским, одушевляющее человека «дуновение» как присутствующую в нем разумную душу, он, однако, утверждает, что Бог взял от свода небесного жизнь человека, что является аристотелево–стоическим, а не христианским учением: ведь такая жизнь, действительно, оказывается возникшей не от дуновения Бога, вдунутого в человека, созданного до этого из глины, как это обычно понимают христиане, но оказалось бы, что она была внедрена в человека Богом лишь посредством Его дуновения. Ранее, в главе 130, Халкидий отражает учение псевдоплатоновского «Послезакония» (984b и сл.). Абсурдно, говорит он, верить, что человек с его столь ущербной и неполноценной душой, является разумным одушевленным существом, а не приписывать, напротив, разумность и жизнь светилам, чей бег неизменен и чье тело не подвержено распаду. И здесь мы имеем дело с широко распространенным аристотелево–стоическим учением, которое Халкидий подтверждает цитацией Быт. 1, 14, где говорится, что Бог exornator mundi [благоукраситель мира] создал солнце, луну и звезды, поставив перед ними некую четкую и непреложную задачу. Это замечание интересно с точки зрения его явной «неортодоксальности»; разумеется, библейский текст не может быть интерпретирован в том смысле, как это понимает Халкидий. Но мы действительно знаем, что некоторые христианские писатели (мы видели это на примере Оригена) верили в то, что светила — это одушевленные и разумные тела.

В главе 219 содержится рассуждение, выстроенное так, что оно не представляется вполне ясным. Мы находимся внутри раздела, начало которого фиксируется в 208 главе — и в этом разделе наш писатель задерживается на том, чтобы высказаться относительно природы души, как разумной, так и неразумной, а также относительно её местопребывания. После того как он, отталкиваясь от учения Эмпедокла, рассмотрел отношения, существующие между душой и кровью (глава 218), Халкидий прибегает здесь также к учению евреев, ради подтверждения своих соображений. Легко объяснить, почему он прибегает к цитате, говорящей об убийстве Авеля («Голос крови брата твоего вопиет ко Мне от земли», — говорит Бог Каину, Быт. 4, 10), а затем из другого библейского места {Быт. 9, 4: «Точию мясо в крови души да не снесте»). Итак, проблема состоит в том, что библейский текст термином «кровь» обозначает, судя по всему, душу. Если это выражение понимается адекватно в том смысле, что кровь животных осуществляет перемещение разумной души, то тогда, продолжает ход своих рассуждений Халкидий, подобное утверждение совершенно правильно. Но если евреи полагают, что кровь действительно есть разумная душа человека, то давайте внимательно присмотримся к библейскому повествованию, ибо из него, напротив, вытекает, что разумная душа есть дух (spiritus) Бога, вдунутый в человека. А потому нелогично, чтобы это сродство с Богом и сама разумность человека были представлены кровью, — кровь есть лишь элемент, который осуществляет перемещение разумной души. Это положение подтверждается также в 300 главе, где вновь приводятся те же концепции: разумная душа — это душа, данная человеку «по вдохновению, происходящему от неба», в то время как другая душа, будучи неразумной, есть душа животных, среди которых и змей, обольстивший своими посулами наших прародителей.

Бог, кроме того, определяется в 130 главе как exornator mundi [благоукраситель мира], творец и распорядитель мира. Несколько далее (гл. 132) наш писатель прибегает к аналогичному термину conservator [содержитель]. Халкидий несомненно верит в то, что Бог является творцом мира, но в одном месте (гл. 59), несущем на себе ярко выраженную печать среднего платонизма, он утверждает, что происхождение мира должно пониматься в причинном значении, а не во временном. В нем наблюдается колебание, типичное для его позиции, занимающей срединное положение между христианством и платонизмом. Ведь Халкидий, действительно, никогда не отстаивает открыто сотворение ex nihilo, что соответствует христианскому учению. Когда он определяет Бога как fabricator [изготовителя], этот термин почти всегда является переводом платоновского δημιουργός [демиурга], а это влечет за собой каузативный акт творения: Бог, следовательно, есть «умопостигаемый творец» светил (139, стр. 179, 12). Либо же, переводя δημιουργός πατήρ re [демиург и отец] «Тимея», 41а7, в главах 138 и 139 Халкидий передает это сочетание как opifex paterque [создатель и отец]. А немного ранее он утверждает: «Все другие части души, лишенные разума и обреченные на гибель […] и все тело по воле и по упорядочивающему действию Бога творца […] были учреждены» (гл. 137); этот Бог является opifex et intelligibilis [создателем и умопостигаемым]. Как мы видим, невозможно констатировать у Халкидия наличие представления о некоем creatio ex nihilo, которое стало обычным среди христиан начиная со II в.

БИБЛИОГРАФИЯ. В. Bakhouce. Anges et demons dans le «Commentaire au Timee» de Calcidius 11 REL 77 (1999). P. 260–275; J. den Boeft. Calcidius on fate. His doctrine and sources. Leiden, 1970; Idem. Calcidius on demons (Commentarius ch. 127–136). Leiden, 1977; P.E. Dutton. Illustre civitatis et populi exemplum. Piato’s Timaeus and the transmission from Calcidius to the end of the twelfth century of a tripartite scheme of society 11 MS 45 (1983). P. 79–119; S.E. Gersh. Calcidius’ theory of first principles // Studia Patristica 18 (1989). P. 85–92; C. Martello. II termine e la nozione di analogia in Calcidio e in Giovanni Scoto // QCCCM 3 (1991). P. 135–157; E.P. Meijering. Mosheimon the difference between Christianity and platonism. A contribution to the discussion about methodology 11 VChr 31 (1977). P. 68–73; C. Ratkowitsch. Die Timaios–Obersetzung des Calcidius: ein Piato christianus // «Philologus» 40 (1996). P. 139–162; A.R. Sodano. Sulcommento di Calcidio al Timeo di Piatone //GIF 16 (1963). P. 339–349; E. Steinheimer. Untersuchungen iiber die Quellen des Calcidius. Aschaffenburg, 1912; B.N. Switalski. Des Calcidius, Kommentar zu Piato's Timaeus. Munster, 1902; W. Theiler. Vitalis vigor bei Calcidius I j Romanitas et Christianitas. StudiaJ.H. Waszinkoblata. Amsterdam–London, 1973. P.45–53;J.C.M. Van Winden. Calcidius on Matter. Leiden, 1965; J.H. Waszink. Studien zum Timaioskommentar des Calcidius. Leiden, 1964; Idem. La theorie du langage de dieux et de demons dans Calcidius // Epektasis. Melanges patristiques offerts au cardinal J. Danielou. Paris, 1972. P. 237–244; Idem. Le rapport de Calcidius sur la doctrineplatonicienne de la metempsychose 11 Melanges d’histoire des religions offerts a H.C. Puech. Paris, 1974. P. 315–322; Idem. Calcidiana // \Chr 29 (1975). P. 96–119; Idem. Der Zeitbegriff im Timaioskommentar des Calcidius // E. Dassman — K. Thraede (изд.). Vivarium. Festschrift Th. Klauser. Munster, 1984. Р. 348—353; Idem. Calcidio: la retorica nella tradu?jonedalgrecoallaiino// SicGvmn 39 (1986). P. 51—58: Idem. Id ipsum // M.M. Mactoux — E. Geny (изд.). Melanges offerrs ά P. Leveque 1. Paris, 1988. P. 449–453.

 

III. Иероним

Иероним, начиная с конца XIX в., стяжал славу как носитель безмерной, исключительной образованности, но эта слава затем, будучи подвергнута радикальному пересмотру, значительно померкла, ибо стали утверждать, что Иероним не был искренен, заявляя, что он прочел того или иного автора (особенно греческого); большая часть того, что им цитируется или упоминается, использовалась им лишь через косвенное знакомство с материалом, который он обнаруживал в более близких ему латинских источниках, их, кстати, было и легче разыскать: как уже подозревал в свое время Руфин (и поскольку есть некое возмездие, павшее на голову Иеронима со стороны исторической правды, ему теперь оказывается большее доверие, чем последнему), когда наш писатель хочет дать понять, что он что–то прочитал, речь идет о чистой фикции. И, действительно, Руфин открыто говорит об этом («Апология против Иеронима», II 7):

«Когда Иероним толкует о Хризиппе, об Аристиде и об Эмпедокле и называет имена других греческих писателей, он просто хочет пустить пыль в глаза, чтобы выдать себя за человека ученого и хорошо начитанного».

Однако, несмотря на то что — как это доказали ученые с текстами в руках — Иероним часто действительно не владеет теми или другими знаниями, хотя и стремится внушить веру в то, что он ими владеет, его литературная и философская просвещенность вне всякого сомнения не может быть расценена как рядовая. Даже если допустить, что другие современные ему писатели, такие, как Амвросий и Августин, не выдавали себя за особых эрудитов, будучи людьми более скромными, чем Иероним, и не склонными к саморекламе, неопровержимым остается тот факт, что в основе его эрудиции, как бы современные ученые ни хотели её приуменьшить, лежит погруженность в культуру, намного более глубокая, чем у других писателей, и намного более живая тяга к знанию, чем это можно наблюдать даже у его прославленных современников.

Но говоря о «философии» Иеронима, мы хотели бы избежать попадания на два пути, которые представляются нам мало функциональными.

Первый путь состоит в том, чтобы констатировать в случае Иеронима, что осуждение философии как таковой является не только данью общепринятой традиции, будучи и у него (да и всегда, как мы считаем возможным утверждать) неким общим местом древней христианской литературы, но что это осуждение оказалось у него (быть может, в силу врожденных черт характера этого писателя) более выраженным и более рельефным, чем у других: это осуждение развертывалось не только в теоретической плоскости противопоставления христианских истин и ложной языческой мудрости, но также с использованием всего арсенала полемики: внешняя и «официальная» позиция, занимаемая на этот счет Иеронимом, совершенно понятна и остается неизменной, начиная с юношеского сочинения «Спор православного с последователем Люцифера» и кончая поздним «Диалогом против пелагиан». Также у Иеронима повсюду встречаются, так сказать, различные клише в приложении к отдельным философам — к эпикурейцам, этим «грубым гедонистам», или к Аристотелю, практикующему «мелочную и каверзную диалектику». И, тем не менее, у него иногда можно обнаружить открытое — хотя только частично — одобрение языческой мудрости или отдельного философа, такого, как Платон:

«Действительно, обозревая все книги философов, ты с неизбежностью обнаружишь в них некую часть [истины, изливаемой| из сосудов Божиих. Возьмем Платона; согласно ему, Бог был творцом мира; возьмем Зенона, главу школы стоиков: он придерживается учения о сушествовании преисподней и о бессмертии души и учит тому, что честность — это единственное истинное благо. Но поскольку они присовокупляют ложь к истине и разрушают данное им от природы благо многими пороками, по этой причине и говорится, что они стяжали только некую часть того, что содержится в сосудах Божиих, а не все эти сосуды, в их целостности и совершенстве» (см.: «Толкование на Пророка Даниила», 11, 2b, стр. 778 CCSL).

Другой подход, которого мы хотели бы избежать, состоит в игнорировании тех или иных источников; мы, скорее, желали бы уловить и уточнить ту функцию, которую они выполняли для Иеронима, чтобы увидеть, таким образом, для чего, собственно, ему служила языческая философия.

1. Представление Иеронима о Боге

Известно, что вклад Иеронима в определение западного богословия и, особенно, в определение тринитарного учения был достаточно скудным. Наш писатель только механически воспроизводит некоторые богословские учения, которые подходят под общее понятие «никейских», отражая их кратко и систематично, причем весьма нередко в одних и тех же формулировках. Его интересы, несомненно, были направлены на другое, а именно на библейскую экзегезу. И небезынтересно отметить, что подобная экзегеза характерна также для некоторых аспектов богословия Иеронима — аспектов, которые в иных случаях являются не столь уж специфически христианскими.

Я хочу сослаться в связи с этим на чреду соображений Иеронима, относящихся к его концепции Бога, в которой он получает исходные импульсы к экзегезе, вводя их, однако, в соединение с учениями, имевшими еще ранее (но также и во времена Иеронима) различные радиусы действия, пройдя неодинаковые исторические пути. Такова, к примеру, концепция неизменности Бога: мы могли бы определить её как типичную для платонизма имперской эпохи, но вместе с тем и как широко распространенную в языческой и христианской культуре, начиная с эпохи Константина, этого времени великого синкретизма. И с концепцией неизменности, оказывается, связана еще одна, ей сопутствующая и ей противоречащая, а именно концепция гнева Божия: примеры Лактанция и Илария подтверждают актуальность поднятого нами вопроса. Но как именно должен пониматься гнев Божий — это проблема, рассматриваемая Иеронимом в плане экзегезы: как интерпретировать ветхозаветный образ Бога, охваченного гневом против людей или против того или иного грешника? Ответ состоит в том, что «не Бог изменяется, ибо Бог всегда неизменен, но это мы изменяемся, переходя из одного состояния в другое. Он возмущается, гневается, угрожает и говорит, что Он нас накажет, но Он говорит и то, что, если мы покаемся, то и Он раскается в Своем решении. («Толкование на Пророка Амоса», III IX, 9. 10, стр. 344CCSL).

Итак, меняется не Бог, но Он «следует», если можно так выразиться, изменению человеческой природы. «Изменение» Бога, с другой стороны, тесно связано с изменением Его гнева, когда Он сменяет гнев на милость, как о том рассуждал еще Лактанций, согласно которому гнев сам по себе не достоин осуждения, если он направлен на должный объект как проявление праведного возмущения грехом. И действительно, Лактанций также отметил (см.: «О гневе Божием», 21, 10), что гнев Божий был бы вечным, если бы он соответствовал божественной природе, которая является вечной, но, поскольку Бог есть верховная добродетель и сила. Он может его умерять (21, 8), «и человек, который перестает грешить, соделывает смертным гнев Божий». Иероним остается верен этой концепции даже в позднем «Толковании на Пророка Иеремию». Отметив, что Бог утверждает, что Его нельзя спровоцировать на проявление гнева (Иер. 7, 19), но что затем Он (Иер. 7, 19), напротив, как бы гневается, Иероним обращает наше внимание («Толкование на Пророка Иеремию», II 39, 2) на то, что Бог гневается не по Своей природе, но что люди виноваты в этом, спровоцировав Его на гнев, а значит, только кажется, что Он изменяет свою природу. Однако в действительности Бог не испытывает чувства гнева в Своих собственных недрах, поскольку Его природа никогда не меняется (II 38, 3). Итак, судя по всему, Иероним установил различие между природным отсутствием гнева в Боге и спонтанным проявлением гнева, спровоцированным по вине людей: первое свойство соотносится с философской подосновой учения о неизменности Бога, а второе свойство согласуется с учением свяшенного текста.

На это различие налагаются другие соображения Иеронима, сопряженные с этой проблемой. Гнев не следует обуславливатьperturbatio [возмущением]: этот термин вызывает немедленную ассоциацию со стоической доктриной «страстей», известной Иерониму через учение Цицерона, в чем мы вскоре еще лучше убедимся. Иероним приводит следующее объяснение:

«Гнев Господа означает не смятенность Того, Кто гневается, но пороки и грехи тех, против кого разгорается гнев Божий; кроме того, Господь наказывает не потому, что Он разгневан, но Он наносит удар, чтобы мы исправились» («Толкование на Пророка Захарию», II, 2/4, стр. 751 CCSL).

Немного выше было сказано, что проблема гнева Божия неотложно встала перед Иеронимом на основании самого священного текста, который он комментировал. Однако исторические перипетии, пережитые им лично, даже если мы не знаем, каковы были их прямые последствия, не прошли для него бесследно — мы имеем в виду события краткого царствования Юлиана Отступника, а также и события, о которых Иероним узнавал из предания, связанные со смертью преследователей христиан, которые из–за своего жестокого антихристианского настроения и были сурово наказаны Богом; так вот и эти факторы могли способствовать тому, чтобы навести Иеронима на соответствующие мысли. Гнев Божий, наказывающий злых, проявил себя не только в истории Ветхого Завета, но также в современной истории народа Израиля, изгнанного со своей земли и рассеянного по лицу мира за убийство Христа (см. «Толкование на Пророка Софонию», 115—16, стр. 673 CCSL): Бог сразил своим гневом также наиболее остервенелых и жестоких гонителей, таких, как Максимиан, Валериан, Деций и Нерон; более того, такая же судьба постигла и Юлиана Отступника, умершего за несколько десятилетий до времени начала писательской деятельности Иеронима: тогда было возвещено о гибели императора, запятнавшего столько городов гнусным кровопролитием, ибо в разгар этого антихристианского гонения христиане приносились в жертву идолам (на самом деле речь шла, как это признает в другом месте сам Иероним [«Хроника», год 361], о «мягкой форме преследований»). И вот когда, как мы уже сказали, была возвещена смерть нечестивца, а Иероним был еще учащимся, «лютому язычнику, наделенному, во всяком случае, немалым умом, довелось убедиться в том, что Бог христиан совсем не так долготерпелив и снисходителен, как о том говорят сами христиане; напротив, никто не является более раздражительным, более подверженным гневу, [чем и Бог], а потому Он не смог отложить хотя бы на некоторое время излияние Своего гнева» («Толкование на Пророка Аввакума», Π III, 14/16, стр. 645 CCSL).

Для конкретного и в малой степени спекулятивного подхода к действительности, проявляемого Иеронимом, является типичным подтверждать ту или иную доктрину не с помощью спокойных и отстраненно–беспристрастных рассуждений, но, напротив, посредством фактов и соображений, почерпнутых из его личного опыта.

Из этих наших наблюдений можно, судя по всему, сделать вывод, что всякий раз, когда Иероним стремится рационально интерпретировать картину гнева Божия, он движется в границах западной традиции, с которой мы лучше знакомы через Лактанция; а, вместе с тем, существует немало других экзегетических попыток, которые предпринимает наш Стридонец (хотя и с меньшей частотой) ради предания священному тексту более сообразного его смыслу значения. Говоря кратко, даже утверждение, что Бог гневается, должно быть понимаемо «в духе страстей человека»; это распространяется и на многие другие места, в которых упоминается о божественных чувствах. Так, — в человеческом смысле должны быть понимаемы «ревность, а также то, что Он выходит для сражения с язычниками, то, что ноги Его стояли на Елеонской горе, а также и все прочие вещи, которые передаются в Священном Писании в приличествующих человеку выражениях: мы должны понимать все это созвучным с Богом образом, а потому даже Его гнев и Его раскаяние, Его душу, Его руки, Его ноги и Его чрево, Его очи и другие части Его тела мы понимаем, сообразуясь с разнообразием причин и значений, которые требуются для их истолкования» («Толкование на Пророка Захарию», III 14, 3. 4, стр. 878 CCSL).

Итак, представляется, что в сознании Иеронима сосуществуют две концепции, которые трудно примирить друг с другом: концепция существования гнева Божия, который реален, даже если он вызывается нашими проступками, — и концепция интерпретации в переносном смысле божественных чувств, которые передаются словами, приложимыми к человеческим чувствам, но не могут пониматься в том же роде. Правдоподобным выглядит предположение, что этот второй тип интерпретации пришел к Иерониму через апологетику или, в любом случае, через Оригена, к которому он иногда прибегает:

«После того как Цельс сказал это, не понимая те места Писания, которые толкуют о Боге как соучастнике человеческих страстей — там, где в Его уста влагаются выражения, передающие Его ярость, направленную против нечестивых, и угрозы, направленные против грешников…» («Против Цельса», IV 71); «(Гераклеон) не способен отдать тебе отчет в том, как Священное Писание приписывает человеческие аффекты Богу и Христу» («Толкование на Евангелие от Иоанна», X 34, 224).

2. Иероним и Цицерон

Можно свести к Цицерону почти всю совокупность того, что Иероним знает в области языческой философии: по своему обычаю, Иероним, почти не упоминая Цицерона, черпает у него не только те доктринальные элементы, которые могут рассматриваться как свидетельства общирной образованности, но и те концепции, которые сам Иероним принимает или отвергает. Таковым, к примеру, является в общем очевидное для христианина утверждение, что «ничто не является благом, кроме как добродетель; ничто не является злом, кроме как порок» («Толкование на Пророка Исаию», IV XI, 6/9, стр. 151, 35 CCSL).

Будучи недвусмысленно стоического происхождения, это утверждение было, с большой долей вероятности, позаимствовано из третьей книги Цицерона «О пределах блага и зла»; однако оно настолько очевидно близко к определенной тенденции рациональной христианской этики, что самому Иерониму нетрудно его признать — и он делает это типичным для него образом. Прежде всего он подтверждает его весомость, ссылаясь на священный текст, который в этом случае представляет собой Пс. 33, 13—14; затем он развивает концепцию этого утверждения, укрепляя её сопоставлением с языческими учениями.

«Богатство, напротив, — продолжает он ход своих рассуждений, — состоит в добром здравии и в изобилии всяческого блага, а вещи, им противоположные, то есть бедность, плохое здоровье и отсутствие средств расцениваются как реальности ни благие, ни дурные также и языческими философами и носят имя “вещей нейтральных” (indifferentes)».

В этих словах несомненно проступает отсылка к стоицизму, что открыто подтверждается последующим рассуждением:

«Потому также и стоики, которые в большей части своих учений пребывают в согласии с нами, определяют в качестве “блага” только честность и добродетель, а в качестве “зла” только порок».

Как следствие такой предпосылки достаточно понятно также и осуждение эпикуреизма: это было в порядке вещей начиная со времен апологетики. Осуждение гедонистической этики Эпикура нередко обнаруживается у Иеронима, но оно представлено им в совершенно традиционном виде (см. послание 70, 6, 1; «Гомилии на Евангелие от Марка», IX 1—7, стр. 481 CCSL; «Толкование на Пророка Исаию», XVIII LXV, 17—18, стр. 760 CCSL).

Большая часть философских доктрин Иеронима все же восходит к Цицерону, являясь типичными для стоицизма. Мы могли бы подтвердить это, прибегнув к целому ряду характерных мест, но будет достаточным бегло рассмотреть только самые важные из них, присовокупляя и наши собственные наблюдения, там, где это кажется нам целесообразным.

а) Определение некоторых чувств человеческой души (таких, как gaudium [радость] и laetitia [веселье]), которые фиксируются в «Толковании на Послание к Галатам», 5, 22 (см. Цицерон, «Тускуланские беседы», IV 6, 13); а также проведение различия между sapientia [мудростью] и prudentia [благоразумием], предложенное в «Толковании на Послание к Ефесянам», I 9 (см. Цицерон, «Об обязанностях», I 43, 153).

б) Так называемое «сопутствование друг другу» (άντακολονθία) добродетелей, в силу которого, согласно стоикам, тот, кто обладает одной добродетелью, обладает и всеми прочими, по причине наличествующей между ними взаимной и нерасторжимой связи. Эта концепция, которую Иероним приводит в послании 78,39,2, имеет своим источником Цицерона (см. «О пределах блага и зла», V 23,67 и «Об обязанностях», II, 11, 35). Ad essa fa riferimento anche il Commento a Isaia VIXVI, 11.13 (стр. 264 CCSL и XV LVI, 1, стр. 629 CCSL). Однако в другом месте Иероним отвергает как концепцию о сопутствовании друг другу добродетелей, так и стоический парадокс, в соответствии с которым все пороки равны между собой (см. «Диалог против пелагиан», I 19), причем Иероним без каких–либо логически приемлемых доводов расценивает этот парадокс как параллельный сопутствованию добродетелей друг другу. Это изменение интерпретации, когда то, что в другом месте выдвигалось как некая весомая концепция, подвергается затем осуждению, типично для непостоянства, проявляемого Иеронимом и обусловленного его полемическим пылом. И действительно, в этом контексте «Диалога против пелагиан» утверждение, что тот, кто обладает одной добродетелью, обладает и всеми прочими, оказывается (согласно Иерониму) извращенным и служит поддержкой для учения пелагиан, состоящего в том, что человек может не грешить.

в) Определение четырех страстей души, восходяшее к Цицерону, «Тускуланские беседы», IV, 6, 11. Оно проявляется достаточно часто у Иеронима. Мне представляется, однако, полезным добавить к этому наблюдение, которое направляет нас еще в недра культуры поздней имперской эпохи в целом. Чтобы разъяснить главные характеристики четырех страстей человеческой души, Иероним прибегает также («Толкование на Пророка Захарию», I 1, 18, 21, стр. 762 CCSL; послание 133, I, 2 и сл.) к знаменитому стиху Вергилия, «Энеида», VI 733 («по этой причине они испытывают страх и желание, боль и радость…»), в котором он усматривает подтверждение четырехчастного подразделения страстей, проводимого Цицероном. Кстати, эта же самая экзегеза выдвигается Сервием (ad locum), который сообщает нам, что:

«Варрон и все философы утверждают, что у человека существует четыре страсти, проистекающие от благих, как нам представляется, вещей, и от двух, как нам представляется, дурных вещей; и действительно, боль и страх отражают восприятие дурных вещей, одна из которых относится к настоящему, а другая к будущему — и, в равной мере, удовольствие и желание отражают восприятие благих вещей, одна из которых относится к настоящему, а другая к будущему».

В различных местах, где представлено подобное четырехчастное подразделение страстей (см. «Толкование на Пророка Иоиля», I 4, стр. 164 CCSL; «Толкование на Пророка Захарию», 118 и т. д.), Иероним подчеркивает, что он не переводит буквально греческий термин πάθος [страсть/претерпевание], отдавая предпочтение его передаче через perturbatio [возмущение]. Это уточнение, которое Иероним выдает за свое собственное, на самом деле восходит к Цицерону (см. «Тускуланские беседы», ΠΙ4, 7).

Изо всех этих мест можно сделать вывод, что Цицерон, которого Иероним читает преимущественно как философа, представлен произведениями, имеющими в большей степени специфически моральную окрашенность: «Тускуланские беседы», «Об обязанностях», «О пределах блага и зла».

Но существует одно достаточно интересное место из «Толкования на Пророка Амоса» (И V, 3, стр. 275 CCSL). Дойдя до рассуждений о εβδομάδες [гебдомадах/седмицах], а именно до рассуждений о числе семь и о его значении для христианского учения (стр. 274, passim), Иероним отмечает, что гебдомада выполняет также особую функцию в том, что касается внутренней части человеческого тела, поскольку с опорой на это число протекают четко очерченные циклы доброго или плохого здоровья: это уже наблюдалось со стороны языческой мудрости и эти соображения содержатся в книгах врачей, в первую очередь таких, как Гален и Гиппократ. Естественно, нет нужды в том, чтобы считать, что Иероним сам читал Галена и Гиппократа: он почерпнул эти сведения из каких–то других греческих сочинений (у Оригена, согласно ряду исследователей). Но, в любом случае, Иероним продолжает делиться своими наблюдениями, заявляя, что «таинственное значение числа семь было до конца исследовано также Цицероном в его “Сне Сципиона” и в “Тимее”, одной из книг Платона, которая в высшей степени темна и не проясняется даже под золотым пером Цицерона».

По нашему мнению, значим тот факт, что Иероним без труда сопрягает значение числа семь в типично христианском его понимании с тем смыслом, который придают ему язычники, проявляя, тем самым, интерес к аритмологии, присущей позднеантичной эпохе. Обращения к «Сну Сципиона» тем более уместно, что одна весьма важная часть текста самого Цицерона (см. 2, 2; 5, 1—2) и, главное, соответствующая часть «Комментария на “Сон Сципиона”» Макробия (см. 16; II 1–3) посвящены как раз значению числа семь; сам Иероним приступает к разбору этой тематики также и в позднем «Диалоге против пелагиан» (III 6), упоминая об аритмологии, так, как она представлена у Филофея Александрийского (см. «О сотворении мира», глава 36). И, наконец, можно отметить, что в последний период IV в. и в начале V в., в эпоху Иеронима и Макробия, «Сон Сципиона» читался уже как автономная часть трактата «О государстве», то есть как самостоятельное произведение Цицерона, обособленное от названного трактата. Иероним знаком с «Тимеем» Платона через его перевод, выполненный Цицероном, но этот перевод совершенно не кажется ему удовлетворительным, поскольку в нем Цицерону не удается прояснить сложности греческого текста, и это же, в сущности, подтверждается и тем обстоятельством, что Халкидий также в те же самые десятилетия предпочитает сам переводить ex novo [заново] (пусть хотя бы и частично) «Тимея», а не прибегать к переводу Цицерона.

Разумеется, мы не способны уточнить, какой реальный объем «Тимея» Платона или же упомянутого перевода Цицерона был прочитан Иеронимом, ибо часто его осведомленность в большей степени сводится лишь к общим данным и частным фактам, чем к свидетельству о прямом с ними знакомстве. Но знаменательно то, что уроженец Стридона, на которого — из всего, что он прочитал — наибольшее влияние оказано Цицероном, проявляет себя в рамках своих интересов к аритмологии не только типично христианским писателем, но и писателем, созвучным культуре позднелатинской античности, который вновь и вновь возвращается к «Тимею» Платона, изучавшему гармонию мироздания, бег светил и значение чисел («Толкование на Пророка Исаию», XII, предисловие, стр. 465 CCSL).

3. Интерес к аритмологии

Итак, Иероним, как и другие ученые люди своего времени, проявляет интерес к аритмологии и включает в сферу этой науки (ибо аритмология расценивалась в качестве таковой) также и поэта по преимуществу, а именно Вергилия, к учению которого он прибегает, чтобы почерпнуть у него авторитетные свидетельства в «Толковании на Пророка Лггея», I 1, стр. 715 CCSL. Приступая к этому своему экзегетическому произведению, Иероним находит повод к тому, чтобы рассмотреть символические значения некоторых чисел, приходя к выводу, что нечетное число любезно Богу, как об этом говорит также языческий поэт Вергилий («Эклога», 8, 75), ибо оно обозначает чистоту и является числом «чистым». По какой же причине? Мы не знаем об этом с полной определенностью: соответствующее объяснение способно дать, быть может, наблюдение, сделанное самим Сервием и Servius Auctus в расширенной редакции, с вкраплением чужих точек зрения, относящихся к более раннему периоду (ad locum), причем и в том и в другом случае Сервий видит в стихе Вергилия отсылку к пифагорейскому учению, согласно которому нечетное число (и особенно число три) указывает на божество. Но эта сентенция знаменитого языческого поэта имеет у Иеронима дальнейшее приложение, хотя мы и не знаем, до какой степени он убежден в весомости приводимых аргументов; ведь мы имеем дело с текстом полемического характера и осторожность, в этих случаях, проявляемая относительно Иеронима, представляется более чем оправданной.

Защищаясь от обвинений со стороны тех, кто отмечал, что он слишком превозносит девство, непомерно умаляя при этом брак в полемике с Иовинианом, Иероним направил Паммахию свое известное апологетическое письмо, под номером 49. По общей массе примеров и аргументов, имеющих своей целью защиту занимаемой им самим позиции строгого воздержания, многое, естественно, является избыточным и пустым. Но если в месте из «Толкования на Пророка Аггея» цитация Вергилия уже выполняла определенную функцию, то теперь, в письме 49, обращение к Вергилию приобретает еще больший вес. Чтобы снискать поддержку своей интерпретации, согласно которой девство обладает ценностью, несравнимо превосходящей ценность супружеской жизни, Иероним напрямую прибегает к примеру Ноева ковчега, содержавшего в себе животных любого рода, замечая, что «если в случае Ноева ковчега все вступающие в него по две пары животные являются нечистыми, то нечетное число — чисто и нет никакого сомнения, что именно об этом сообщает Священное Писание».

И, чтобы подтвердить смысл этого библейского примера, Иероним приводит в общих чертах список тех христианских писателей, которые прославляли особое благородство нечетного числа, хотя, по правде говоря, — что он вынужден дать понять между строк — не столько нечетное число как таковое восхищало церковных писателей, сколько число семь (и это было ему известно). После приведения христианских свидетельств к ним присоединяются также и языческие свидетельства — и среди них в первую очередь цитируются мнения наиболее знаменитых ученых в области аритмологии, а именно пифагорейцев, затем наступает очередь Цицерона с его шестой книгой трактата «О Государстве» и, наконец, фиксируется уже процитированное место из Вергилия, «Эклога», 8, 75.

Было бы уместным, в связи с этим, поделиться некоторыми наблюдениями касательно присутствия Вергилия у Иеронима. Нас это интересует только в связи с обсуждаемым здесь вопросом, а не с точки зрения литературы. Прежде всего нам кажется допустимым утверждать, что наш писатель, хотя и отдаёт дань поэту из Мантуи, однако, не является его слепым поклонником: так, например, в Письме 53, 6 он высказывается скорее скептически относительно возможности интерпретировать Вергилия в христианском духе (или, в любом случае, он не приемлет порочную практику составления из стихов Вергилия центонов, относя их к христианским учениям). В этом плане его позиция более критична, чем позиция того же Лактанция.

Но Иероним (как, впрочем, и многие другие предшествующие ему христианские писатели) охотно цитирует то или иное знаменитое место Вергилия, и особенно «Энеиду», VI 724 и сл. В первый раз («Толкование на Послание к Ефесянам», II, 4, 5—6) он цитирует только начало (IV 221 и сл.) из «Георгик»: «Бог, действительно, шествует по всем землям и по просторам моря…», присоединяя эту цитату, из экзегетических соображений, к аналогичному месту из «Энеиды», VI 724—727:

«Исходно небо и земли, а также прозрачные просторы воздуха, и сияющий шар луны, и созвездия Титании питаются, внутри себя, неким духом, а ум, разлитый по сочленениям, приводит в движение всю эту громаду и присоединяется к великому телу мира» (principio caelum ас terras camposque liquentis / lucentemque globum lunae Titaniaque astra / spiritus intus abit, totamque infusa per artus / mens agitat molem et magno se corpore miscet).

Эта цитата приводится после общирного рассуждения, связанного с утверждением Еф. 4, 5—6: «Один Бог и Отец всех, Который над всеми, и чрез всех, и во всех». Следует оговорить, в любом случае, что в приложении этого места Вергилия к Богу христиан Иеронима опередили Минуций Феликс (см. стр. 264) и Лактанций (см. стр. 400): и это место должно было пониматься как подтверждение имманентности Бога в мире. И действительно, Иероним (II 4, 4) разъясняет, что Отец есть создатель (auctor) всех вещей, а Сын есть тот, кто «окружает все вещи и всех их проницает»; Дух же пребывает «во всех вещах, так как ничто не может существовать без Него» (констатация, которую можно обнаружить также в современной Иерониму христианской мысли восточных богословов). А следовательно в двух глубинно сопряженных друг с другом местах из Вергилия должно бы быть выявляемо присутствие Сына, Который есть mens (ум], окружающий и проницающий все вещи, и присутствие Духа, Который влит во все вещи. Впрочем, идентификация духа и ума уже наличествовала в экзегезе Вергилия, проводимой язычниками. Сервий (ad locum) утверждает:

«Дух, который здесь подразумевается, несомненно дух Бога. И говоря как об уме, так и о душе (animus) или же о духе (spiritus), поэт имеет в виду одно и то же».

В последующем «Толковании на Экклезиаста» Иероним опять цитирует «Энеиду», VI 726—727, но не настаивая на богословском значении этого места из Вергилия. И, напротив, более пространными являются рассуждения, которые встречаются в «Толковании на Пророка Исаию» (XVI LVII, 15—16, стр. 655 CCSL). Разбирая пророческое место, а именно слова: «Дух бо от Мене изыдет, и всякое дыхание Аз сотворих» (Ис. 57, 16), относящиеся к Богу, Иероним замечает, что дух Бога, сам по себе, является животворящим, так что «некоторые из наших писателей утверждают, что это и есть тот Дух, Которым одушевляется и управляется весь мир и благодаря Которому все вещи имеют представление о Боге, тот самый Дух, о Котором знаменитый поэт, следуя учению стоиков, говорит…» (далее приводится полностью соответствующая перикопа из Вергилия).

Итак, Иероним не испытывает никаких затруднений, сопоставляя Дух Бога с тем духом, о котором говорит Вергилий, который, в глазах Иеронима, является учеником стоиков; быть может, «наши писатели», которых упоминает Иероним, — это, в первую очередь, Лактанций, проводивший достаточно часто подобную идентификацию.

В «Толковании на Пророка Иезекииля» (XII XV, 32/34, стр. 579 CCSL) Иероним снова прибегает к пространной цитации перикопы из Вергилия, настаивая на имманентности Бога в мире: Бог «разлит по миру и влит в мир», согласно тому, что мы читаем также у Ис. 40, 12 («кто исчерпал воды горстью своею и пядью измерил небеса?») и 66, 1 «небо — престол Мой, а земля — подножие ног Моих»).

И, наконец, «Толкование на Пророка Аввакума» (I II, 19. 20, стр. 616 CCSL) содержит добавочно некоторые другие интересные соображения. Место из Вергилия открыто поставлено в зависимость от знаменитого места Деян. 17, 28: «Ибо мы Им живем, и движемся, и существуем». Иероним также отмечает, что, когда употребляется, как в священных текстах, так и у Вергилия, слово spiritus [дух] без какого–либо другого к нему определения, имеется в виду Дух божественный, даже если иногда к Духу божественному и присоединяются некоторые положительные атрибуты; когда же, напротив, речь идет о злом духе, который имеет свое обиталище в идолах, текст никогда не указывает на него абсолютным образом, но всегда вводит в отношении его какую–то спецификацию.

И в завершение следует отметить тот показательный факт, что Иероним расценивает Вергилия не только как поэта, но также как философа и, вероятно, не исключительно на основании данного места, насыщенного космическим смыслом, которое до сих пор было предметом его интерпретации. В месте из «Толкования на Послание к Ефесянам», которое цитировалось выше, Иероним видит в Вергилии последователя стоического учения Зенона; но в «Толковании на Экклезиаста» (X 2/3, стр. 333 CCSL) великий Мантуанец назван philosophus et poeta [философом и поэтом] в связи с другой интерпретацией, а именно в связи с интерпретацией раздвоения пути, ведущего в Подземное Царство («Энеида», VI 541 — 543): путь, пролегающий справа, приводит к крепостным стенам Дита и на Елисейские поля, в то время как путь, пролегающий слева, приводит в Тартар и к месту наказания злых людей. Это место из Вергилия процитировано в подтверждение Притч. 4, 27: «Не уклоняйся ни направо, ни налево; удали ногу твою от зла»; аналогично, продолжает Иероним, и Лактанций в одном месте из его «Божественных установлений» (VI 3,6) понимал в моральном смысле термины «правый» и «левый», однако исследователями было установлено, что это знаменитое место из «Энеиды», VI 541–543 интерпретировалось сообразно с известным пифагорейским учением о раздвоении буквы ν ψιλόν [Υ], каковую интерпретацию Сервий приводит в своем комментарии на «Энеиду», VI 136:

«Мы знаем, что Пифагор Самосский разделил человеческую жизнь сообразно с тем, как разделяется буква ypsilon, то есть утверждал, что детский возраст лишен определенности, поскольку человек в нем не предается ни порокам, ни добродетелям; раздвоение же буквы ypsilon начинается с молодости, когда люди следуют порокам, то есть избирают левую часть или же добродетелям, то есть избирают правую часть».

4. Иероним и греческая философия

То, что мы излагали до сих пор, уже с определенностью предваряет то, что мы кратко скажем теперь относительно греческой философии, с которой Иероним ознакомился через прочтение тех или иных авторов. Цицерон и Сенека стали основными источниками, через которые Иероним получил знания в области греческой философии. В Письме 50, 1 он заявляет, что прочел в молодости «Исагогу» Порфирия, а также различные писания, составляющие «Органон» Аристотеля, комментарии Александра Афродисийского — Курсель, кстати, склонен отнестись с некоторым доверием к этому заявлению Иеронима, так как, согласно гипотезе французского ученого, эти произведения действительно могли быть прочитаны Иеронимом во время его пребывания в Антиохии. Мне же самому это представляется весьма сомнительным, ибо мне кажется совершенно невозможным, чтобы некий носитель латинского языка изучил или даже просто прочитал логические писания Аристотеля и сочинения его комментаторов, за исключением тех писателей, которые занимались этим exprofesso (профессионально], подобно Марию Викторину или Боэцию.

Однако более правдоподобным представляется то, что Иероним читал философские тексты, но не технического порядка, т. е. не столь сухие, как логические писания Аристотеля: он мог быть знаком с книгами Плутарха о браке, которые он использовал в «Против Иовиниана». В том же произведении Иероним прибегал, судя по всему, к трактату «О воздержании от животной пиши» Порфирия и к его «Жизни Пифагора». Кстати, эти два труда Порфирия прекрасно адаптировались, по своему содержанию, к атмосфере жесткого воздержания, характерной для латинской культуры имперской эпохи, но их автора, sceleratus Porphyrius [злодея–Порфирия], нельзя было назвать по имени, поскольку он написал книгу, направленную против христиан. Те же соображения имеют силу и в отношении книги «духовного» типа, а именно — в отношении «Жизни Аполлония Тианского», написанной Филостратом, который именно в эти годы привлекал к себе особый интерес со стороны язычников–интеллектуалов, среди которых числился и Никомах Флавиан. Создается впечатление, что Иероним достаточно хорошо, вплоть до деталей, знаком с этой книгой, на которую он ссылается в Письме 53. Итак, круг чтения Иеронима составляли произведения морализаторского плана, назидательные и, прежде всего, актуальные для самого уроженца Стридона.

5. Иероним и Порфирий

В сочинении «Против Иовиниана» Иероним прибегает, как уже было сказано, к трактату «О воздержании от животной пиши» Порфирия. Несомненно, это произведение языческого философа, заклятого врага христианства, рассматривалось как весомое (или, во всяком случае, как полезное) в определенной среде и по этой причине оказалось воспринятым христианской мыслью. Наш писатель прибегает к этому произведению в трех разделах. Первый, покрывающий собой I 41—49, заключает в себе чреду античных свидетельств касательно девства, приводимых с намерением показать, что идеал телесной чистоты не был чужд и язычеству. Вниманию читателя предлагаются примеры девственниц, таких, как Аталанта, весталки, Минерва и Сивиллы. В начале последней главы этого раздела Иероним сам извещает нас относительно происхождения использованного им материала, говоря:

«Аристотель, Плутарх и наш Сенека написали книги о браке, из которых мы почерпнули наши предыдущие соображения и те, которые мы намереваемся изложить сейчас» (149, PL 23, 293А).

Сенека, действительно, упоминается в главе 41, а Теофраст — в главе 47, но творения всех этих писателей, за исключением соответствующего сочинения Плутарха (речь идет о «Наставлениях супругам»), утрачены. А потому не лишена правдоподобия гипотеза, выдвинутая рядом ученых XIX в., которые считали, что Сенека являлся первичным источником для оговоренного нами раздела, так что эти места из Иеронима даже вплетались некоторыми издателями в литературную ткань фрагментов трактата Сенеки «О супружестве», до нас не дошедшего. Относительно этого раздела была предложена также гипотеза, согласно которой Порфирий был его автором. Уместным будет краткий обзор этой темы, поскольку по истечении десятилетий, когда исследователи–критики с рабской покорностью воспринимали определенные результаты своих изысканий, казавшиеся им несомненными еще в первые годы XX в., таковые, как это выясняется, не являются несомненными.

Речь идет об одном разделе, где примеры приводятся подряд, не подвергаясь той риторической переработке, которая характерна для Иеронима, — и повествование развертывается как простое и безыскусное. Уже это является показателем того факта, что Иероним осуществляет заимствования из текста, который он оставляет без переработки: но что это за текст? Это могла быть компиляция морального содержания, вроде тех, которые всегда существовали в античном мире и которые поставляли необходимый материал, на котором строилась собственная речь того, кто прибегал к подобному источнику. Мне кажется, по правде говоря, странным, что произведение, неоспоримо принадлежащее к разряду «литературных», каким должен был быть трактат «О супружестве» Сенеки, содержал бы в таком изобилии примеры телесной чистоты; разумеется, стиль этого раздела не напоминает стиль самого Сенеки, но столь явная литературная неразработанность текста наводит на мысль о том, что было принято называть «кратким руководством». И даже если Сенека и был использован Иеронимом, то только наряду с текстом компиляции: процитировав Сенеку, Иероним особо оговаривает, как это видно чуть далее, что Аристотель и Плутарх также написали книги, посвященные супружеству, из которых также проистекают те соображения, которые он намерен изложить. Подобная компиляция могла содержать в себе и общирные отсылки к книге «О браке» Теофраста, приведенной в цитатах в главе 47, с привлечением пространного перевода греческого материала, и к книгам «О супружестве» Аристотеля; быть может, в рамках этой компиляции был частично отражен и трактат «Наставления супругам» Плутарха.

В заключение мне представляется, что можно предположить использование со стороны нашего писателя некоего сборника с примерами воздержания, в котором были представлены места из греческих писателей (Аристотеля, Теофраста и Плутарха), наряду с «Книгами о супружестве» автора, который, несомненно, был под рукой у Иеронима, а именно Сенеки. Сколько–нибудь определенных следов Порфирия в этом разделе («Против Иовиниана», II 6–14) проследить не удается.

Иной является ситуация, наблюдаемая в следующем разделе («Против Иовиниана», II 6–14), из–за которой Иероним подвергался резкой критике. И действительно, в этом разделе христианский писатель помешает детальный перечень народов, известных к тому времени, и их обычаев касательно поста. Но подобные главы «суть самый настоящий плагиат, построенный на сочинении Порфирия, а именно на его трактате ‘Ό воздержании от животной пиши”, который Иероним предусмотрительно не считает нужным упоминать», — замечает в связи с этим Курсель. Однако это замечание грешит неточностью. Согласно названному ученому — и с этим нельзя не согласиться — Иероним начинает с того, что он объединяет в одной главе (117) все, что ему удалось обнаружить в тех или иных книгах трактата “О воздержании от животной пиши” относительно разнообразных обычаев народов и, в первую очередь, относительно потребляемой ими пиши. Но это уже отнюдь не плагиат, а скорее нормативная практика (как у христиан, так и у язычников), сводящаяся к добыванию сведений из ‘‘источников”, в настоящее время для нас утраченных. А кроме того, до каких, собственно, пределов простирается такого рода плагиат? Достаточно отметить, чтобы пересмотреть это обвинение, что Иероним надолго задерживается на обычаях западных народов, относительно которых, конечно, Порфирий не располагал информацией; в столбце 308С наш писатель упоминает императора Валента, умершего в 378 г., имя которого, естественно, нельзя было обнаружить в сочинении Порфирия, так как последний умер около 305 г.

Итак, Порфирий, несомненно, использовался Иеронимом, в том смысле, что христианский писатель отталкивался от него, чтобы напомнить о различных языческих учениях и привести примеры воздержания, но, единожды получив доступ к «источнику», содержащему имена тех или иных античных философов, Иероним перерабатывал текст, синтезируя его или же расширяя. А то, что и в эту книгу, как и в первую, включен доксографический раздел, доказывается самим его стилем, который не является разукрашенным и патетическим стилем Иеронима, но лаконичен до сухости, лишен риторических изысков и носит чисто повествовательный характер; и то, что наш писатель сознательно прибегает к конспектированию исходного материала, верифицируется на основании того, что двадцать две главы Порфирия редуцируются к трем столбцам издания Миня.

Но это не все. Из того же Порфирия Иероним извлекает также чреду моральных максим пифагорейского происхождения, которые фиксируются в «Послании против Руфина», III 39; подобная подборка максим действительно представляет собой точный перевод «Жизни Пифагора», 41—42, причем автор этого собрания моральных максим, а именно сам Порфирий, ни разу не назван по имени. Более того, и вся совокупность содержания глав 39–40 того же самого послания восходит к «Жизни Пифагора», из которой Иероним черпает разрозненные сведения по различным вопросам.

А потому современные критики, рассматривая приемы, прилагаемые Иеронимом к двум произведениям Порфирия, посвященным моральной тематике, обрущивались на латинского писателя с беспощадной критикой, говоря, как уже было сказано, о чистом плагиате. Однако позиция Иеронима, которая и кажется заслуживающей критики в наши дни, становится более понятной, если принять во внимание полемику, направленную христианскими писателями против такого врага, как Порфирий — врага настолько презренного (нетрудно было бы собрать воедино те нелестные определения, к которым прибегает в его отношении Иероним), что не заключалось бы никакого коварства в том, чтобы при необходимости воспользоваться его идеями, не упоминая его имени, и такое поведение не могло квалифицироваться христианами как нелояльное. Но дело не только в этом, ибо во всех этих случаях использования материала, извлеченного из произведений языческих писателей, определяющую роль играет осознанная христианскими писателями насущная нужда в том, чтобы отразить для своих читателей темы по существу своему предельно важные, но требующие переработки, включая и литературную переработку. Как замечает в связи с этим Ларде:

«Акцентировать якобы скандальный характер такого рода использования тем, фиксируемых у Порфирия, значило бы отдавать предпочтение буквалистскому морализму Руфина в противовес некоей эстетике литературной подражательности, в рамках которой “величайшее искусство состоит в способности заметать следы”: и здесь Иероним обращается с Порфирием не иным каким–то образом, чем в другом месте он обращается с Квинтилианом. И, подобно тому как Ориген в трактате “О началах” не есть Ориген “Гомилий”, так и автор “Жизни Пифагора” менее предосудителен, чем автор трактата “Против христиан”».

К тому же таким было обычное поведение христианских писателей по отношению к язычникам, чьими идеями и писаниями они считали возможным пользоваться: только Августин, насколько мне известно, проявляет в «О граде Божием» более «научный» подход к нехристианскому материалу, приводя концепции Порфирия и других язычников, но называя при этом и имя автора. Но в случае сочинения «О граде Божием» речь шла именно о трактате, а не о полемических сочинениях в духе Иеронима. И, быть может, целесообразно обратиться к тому, что сам Иероним написал в одном важном письме к Дамасу (Письмо 21): в нем наш писатель разъяснил, что светская мудрость, стихотворения поэтов и напыщенность языческой риторики — это «пища, предложенная людям бесами». В этом же письме Иероним снова проводит привычное противопоставление между сладкозвучностью «внешней красоты, с одной стороны, и её содержательной пустотой, с другой»: это общее место христианской литературы, но в рамках этого общего места, однако, Иероним, сам неравнодушный к литературе как таковой, с большей прочувствованностью, чем другие его собратья, перебирает сладостные струны поэзии, не без удовольствия прислушиваясь к их звучанию:

«Пишей, исходяшей от бесов, являются стихотворения поэтов, светская мудрость и публичное произнесение риторических речей. Эти вещи доставляют отраду своей сладостностью, но, в то время как слух вбирает в себя стихотворные строки, текущие с нежными модуляциями, эти строки проникают также и в душу и опутывают цепями глубины нашего сердца».

О таком типе мудрости можно прочитать во Второзаконии (см. 21, ΙΟΙ 3): это мудрость женщины–пленницы, которую израильтянин может взять в жены только после того, как она будет соответствующим образом очищена. Содержащееся в библейском тексте конкретное предписание, которое нелепо, если понимать его буквально, продолжает ход своих рассуждений Иероним, имеет значение, непосредственно касающееся нас самих:

«Однако и мы ведем себя подобным образом, всякий раз, когда мы читаем философов, всякий раз, когда в наши руки попадают книги светской мудрости: если мы обнаруживаем в них нечто полезное, мы хотим сделать это частью и нашего учения, но, если мы обнаруживаем в них нечто излишнее касательно идолов, касательно телесной любви и касательно попечения о вещах века сего, мы упраздняем все это, сбривая “избыточные" волосы на этой заросшей чуждым нам голове, пока она не станет лысой, и мы подстригаем ненужное нам острейшим железом, как если бы мы действительно имели дело с ногтями» (Письмо 21, 13,6).

Эта интерпретация восходила к Оригену («Гомилии на Левит», VII 6). На её основе (и все же не только под влиянием обязательно одного лишь Оригена) стала рассматриваться как нормативная практика, имевшая место в IV в. и сводившаяся к повторному выборочному обращению к светской культуре, — эта принципиальная позиция оказывается четко выраженной также другим писателем, которого обычно не обвиняли в фанатичности, как Иеронима.

Мы имеем в виду Григория Нисского, который, комментируя тот факт, что Моисей был подобран бесплодной дочерью фараона, выразился на этот счет следующим образом:

«Светская культура действительно бесплодна: всегда страждет болезнями рождения, но никогда не рождает новую жизнь. И эта философия, после долговременных болезней рождения, какой показала плод, достойный столь многих и тяжких трудов? (…) Посему кто у египетской царевны прожил столько времени, сколько нужно, чтобы не казаться непричастным уважаемого египтянами, тот да возвратится к матери по естеству (…) И это, кажется мне, учит тому, чтобы, если во время обучения упражняемся в науках внешних, не лишали и мы себя млека воспитывающей нас Церкви. Млеко же это есть узаконения и обычаи Церкви, которыми питается и укрепляется душа и из которых она заимствует для себя средства к возрастанию» («Жизнь Моисея», 11–13) .

Итак, Иероним обрел в моральных писаниях Порфирия, сколь бы убежденным язычником тот ни был, нечто полезное и воспринял это, изменив так, чтобы оно могло быть адаптировано к христианскому учению. И он не считает обязательным называть по имени автора этих писаний, так как эти учения стали уже христианскими.

Таким образом, знаменитый «плагиат» Иеронима, выдававшего концепции Порфирия за свои собственные, который так искушал критиков, есть не что иное, как абсолютно нормальный эпизод в развитии отношений между христианством и язычеством, разыгранный по уже принятым для подобных случаев правилам.

В завершение скажем, что философские познания Иеронима представляются нам несколько отсталыми и узкими. Показательной является его позиция (или мера его осведомленности) касательно неоплатонизма. Неоплатоническая философия почти не представлена у Иеронима, а если она и отражена у него, то это отражение ограничено запросами аскетического и этического порядка, ибо в вышеупомянутых произведениях Порфирия эта тематика проиллюстрирована примерами, к которым и прибегает наш Стридонец. Но последний всецело чужд спекулятивным интересам — в более узком смысле этого слова, — которые через Мария Викторина (если не выходить из христианского контекста) и занесли на Запад неоплатонические концепции. Те немногие годы, в течение которых Иероним жил в Риме вместе с Дамасом, совпадают со временем расцвета так называемого миланского неоплатонического кружка (см. стр. 482), в рамках которого христиане и язычники совместно реализовали свой интерес к философии, являвшейся тогда наиболее живой и актуальной; Амвросий и юноша Августин являются наиболее известными и значимыми примерами этого христианского неоплатонизма — хотя мы и знакомы с отрицательными суждениями, которые Иероним сформулировал на счет епископа Медиоланского. Переместившись в Вифлеем, уроженец Стридона оказался в еще большей изоляции от неоплатонической философии и от философии в целом. Сконцентрировавшись полностью на библейской экзегезе, он обратился с того времени — среди греческих писателей — исключительно к великим исследователям священного текста: к Оригену, к Дидиму Слепцу и к Аполлинарию Лаодикийскому.

Потому философское образование Иеронима осталось, по существу своему, чисто школьным, но в этой сфере (чем он гордился) у него были незаурядные учителя, охотно шедшие ему навстречу и облегчавшие для него усвоение творений прошлого. И все же, несмотря на усилия, прилагавшиеся им и в этом направлении, Иероним был типичным представителем культуры латинского Запада, которая всегда имела тенденцию суживать свои интересы, предаваясь изучению только своих собственных классиков, таких, как Цицерон, Саллюстий и Вергилий, все больше теряя из виду светскую греческую культуру.

БИБЛИОГРАФИЯ. Е. A. Clark. The place of Jerome's Commentary on Ephesians in the organists controversy: the apokatastasis and ascetic ideals // VChr 41 (1987). P. 154–171: Y.M. Duval. Jerome et Origene avant la querelle origeniste. La cure et la guerison и I time du monde et du diable dans VIn Nahum // Aug 24 (1984). P. 471–494; Idem. (изд.). Jerome entre rOccident et ГОпепи XVIe centenaire du depart de S. Jerome de Rome et de son installation a Bethleem. Actes du colloque de Chantilly (septembre 1986). Paris, 1988; R. Eiswirt. Hieronymus' Stellungzur Literaturund Kunst. Wiesbaden, 1955; L. Gamberale. Seneca in catalogo sanctorum: considerazioni su vir. ill. 12 // InvLuc 11 (1989). P. 203–217; R. Godel. Reminiscences de poetes profanes dans le Lettres de S. Jerome // MH 21 (1964). P. 65–70; H. Hagendahl. Latin Fathers and the Classics. A study on the Apologists, Jerome and other Christian Writers. Goteborg, 1958; Idem. Jerome and the Latin Classics // VChr 28 (1974). P. 216–227; P. Hamblenne. Lapprentissage du grec par Jerome: quelques ajustements 11 REAug 40 (1994). P. 353–364; S. Jannaccone. S. Girolamo e Seneca //GIF 16 (1963). P. 326–338; Eadem. Lagenesi del cliche antiorigenista e il platonismo origeniano del Contra Ioh. Hieros. di 5. Girolamo //GIF 17 (1964). P. 14–28; Eadem. Sull'uso degli scritti filosofici di Cicerone da parte di 5. Girolamo 11 GIF 17 (1964). P. 329–341; P. Jay. Jerome auditeur d\Apollinaire de Laodicee a Antioche // REAug 20 (1974). P. 36–41; B. Jeanjean. Saint Jerome et Vheresie. Paris, 1999; J.N.D. Kelly. St. Jerome. His life, writings and controversies. London, 1975; P. Lardet. Culte astral et culture profane chez S. Jerome // VChr 35 (1981). P. 321—345; P. Laurence. Jerome, Lucrece et Epicure // Presence de Lucrece. Actes du colloque tenu ά Tours (dec. 1998). Tours, 1999. P. 267–278; W.C. Me Dermott. St. Jerome and Pagan Greek Literature // VChr 36 (1982). P. 372–382; M.T. Messina. L’autorita delle citazioni virgiliane nelle opere esegetiche di S. Girolamo // AANL 2003. P. 535—662; C. Moreschini. Gerolamo tra Pelagio e Origene // Aug 26 (1986). P. 207—216; Idem. Gerolamo e la filosofia 11 A. Ceresa–Gastaldo (изд.). Gerolamo e la biografia letteraria. Genova, 1989. P. 44—62; Idem. L’utilizzazione di Poifirio in Gerolamo // C. Moreschini — G. Menestrina (изд.). Motivi letterari ed esegetici in Gerolamo. Brescia, 1997. P. 175–195; I. Opelt. Lukrez bei Hieronymus // «Hermes» 100 (1972). P. 76–81; Eadem. Origene visto da S. Girolamo // Aug 26 (1986). P. 217–222; B.R. Voss. Vemachlassigte Zeugnisse klassischer Literatur bei Augustin und Hieronymus // RhM 112 (1969). P. 154—166; Idem. Noch einmal Hieronymus und Platons «Protagoras» // RhM 115 (1972). P. 290—291; D.S. Wiesen. St. Jerome as a satirist. A study in Christian thought and letters. New York, 1964.

 

IV. Юлиан Экланский

He без оснований мы включаем в эту главу, посвященную латинской философии IV и V вв., такого писателя, как Юлиан Экланский, которого следует ставить в прямую связь с Августином, ибо Юлиан вел с епископом Иппонским ожесточенную полемику в защиту пелагианства в течение десятилетия, покрываемого 420—430 гг. Философское образование Юлиана действительно совершенно отлично от философского образования Августина, которое было платоническим. Юлиан же, даже не выявляя хорошее знакомство с языческой философией, ограничился воспроизведением доктрин Цицерона в духе того, как это делал Иероним, лишь в какой–то мере «обваляв их в муке» аристотелевской логики (значимость этого момента еще четко не определена). В сущности, его образование и занимаемая им позиция более типична для христианина IV в., чем для платоника, когда, в период между IV и V вв., формировалась латинская патристика.

Вопрос о философской локализации Юлиана активно обсуждался и продолжает обсуждаться: ученые разделились в своих мнениях, считая, что некоторые концепции Юлиана восходят либо к аристотелизму, либо к стоицизму. Одним из главных препятствий на пути установления основного источника философии Юлиана оказывается тот факт, что фоном для передачи его идей являются синкретизм и эклектизм, свойственные обоим названным течениям мысли имперской эпохи, и поэтому в данный период трудно отмежевать, уловив их сугубо индивидуальные черты, мысль аристотелевскую от мысли стоической.

Итак, пока приходится признать, что научная дискуссия вокруг Юлиана не сумела до сих пор определить то философское течение, к которому Юлиан примыкал бы однозначно, поскольку в том, что касается полученного им образования и использования своих собственных концепций, Юлиан демонстрирует знания элементов обеих традиций и способность к их объединению. Кроме того, хотя несомненным является то, что Юлиан обладал общирными (для своего времени) и углубленными познаниями в области культуры вообще и греческого языка в частности, его знакомство с греческой философией, во всяком случае в том, что относится к этике и к антропологии, весьма вероятно, пришло к нему через посредничество латинских авторов.

Тот факт, что невозможно занять четкую позицию по вопросу, является ли Юлиан аристотеликом или стоиком, засвидетельствован также исследованием Брукнера, который высказывается в пользу принципиально аристотелевского происхождения его доктрин, особенно в том, что касается логики и использования категорий, признав, однако, также, что силлогизмы Юлиана могут с тем же успехом восходить и к стоическим силлогизмам. В конечном счете, утверждает этот ученый, уточнение происхождения этих силлогизмов оказывается делом трудоемким и проблематичным по своим результатам, если принимать во внимание то, что те различные философские школы, где они были предметом преподавания, были родственны друг другу в силу того, что их общим родоначальником был Аристотель.

1. Использование аристотелевых категорий

В действительности, эта проблема должна быть поставлена дифференцированным образом, в зависимости от того, рассматриваем ли мы этику или диалектику Юлиана, будь то использование им аристотелевых категорий, чем он гордится (и, быть может, не без оснований, с учетом того невежества, которое царило в этой области на Западе), или же его исповедание этики «языческого» типа. Относительно его обращения к аристотелизму Рефуле выдвинул гипотезу, согласно которой Юлиан воспользовался произведением какого–то комментатора–перипатетика, быть может — Александра Афродисийского. Эта точка зрения была отвергнута, по причине своей недоказуемости, Тоннардом и Лёсслем.

Чиприани отмечает, что сам Рефуле, судя по всему, интуитивно улавливает тесную связь, существующую между аристотелизмом Юлиана и аристотелизмом экзегетической Антиохийской школы и Феодора Мопсуетского. Не представляется необходимым прибегать к гипотезе о прямом знакомстве Юлиана с каким–либо подлинным философским трактатом Аристотеля, чтобы дать объяснение присутствию категорий в его трудах. Ибо различные элементы (логики, метафизики и этики) могли прийти к нему разными путями и, быть может, в ряде случаев без полного осознания им их общего аристотелевского источника. И, однако, влияние Аристотеля на мысль Юлиана признавалось как Августином, так и самим Юлианом; но только в том, что касалось «Категорий». В этом, действительно, как уже было сказано, и состояла главная причина, по которой Юлиан считал нужным демонстрировать свое обращение к аристотелизму. Категории, однако, не являются, как известно, исключительным достоянием аристотелизма, но к ним прибегал также стоицизм, пусть и с некоторыми отличиями относительно их количества и их функции.

И вот в трактате «К Флору» Юлиан прибегает к чреде десяти категорий в двух местах, где он хочет дать определения справедливости и греху. Он не хочет, чтобы его рассуждение разрасталось до infinita volumina [бесконечных томов) в нескончаемой дискуссии, а потому, единожды установив, что центральной темой его спора с Августином является Бог, который судит, и человек, которого судят, Юлиан предлагает начать с определения у вещей «рода, вида, различия, модуса и качества (genus, species, differentia, modus qualitasque)», а затем определить такие понятия, как «бытие, источник, место, претерпевание и то, чьим произведением они являются» («Незавершенное сочинение против Юлиана», I 34).

В первом случае (I 37—38), применяя данные категории к понятию iustitia [справедливость], он утверждает, что её род, то есть источник, есть Бог, что её вид проявляется в обнародовании законов и в действиях судей, что её различие состоит в неодинаковом применении справедливости в зависимости от разнообразных обстоятельств, а затем он говорит, что её модус заключается в упорядочивании того, что знает Бог относительно её применения, и что, наконец, её качество сводится к тому, что она, справедливость, оказывается сладостной для благочестивых душ. Аналогичным является подход Юлиана к определению греха (I, 47—48): его род есть желание, которое присуще личности как таковой, в то время как его вид проявляется к каждом живом существе, что же касается его различия, то оно заключено в разнообразии проступков и обстоятельств, а его модус — это отсутствие чувства меры, а качество дает о себе знать в той горечи, которая коренится в стыде и в боли. Брукнер считает, что пунктуально проведенный Юлианом анализ справедливости и греха, с использованием первого ряда из пяти категорий, отражает проблемы сущности, в то время как второй ряд из пяти категорий, на которых епископ Элканский останавливается более туманно и не с такой степенью детализации, должна была бы соответствовать вопросам существования. Эти два типа категорий, однако, нигде не оказываются расположенными в такой же последовательности — ни у Аристотеля, ни у Цицерона. Разрешение, которое дает этому недоумению немецкий ученый, состоит в том, что Юлиан оперирует, якобы, своего рода комбинацией из аристотелевых категорий рода и вида и из стоических категорий модуса и качества. И все же, быть может, должна быть принята во внимание гипотеза Рефуле, согласно которой тот факт, что эти два ряда категорий не обнаруживаются в подобном виде более ни у одного другого автора, следует отнести к возможности того, что Юлиан определенным образом приспособил их к своим нуждам, продиктованным его дискуссией с Августином.

Также и Лёссль полагает, что такое использование категорий восходит в основном к настоятельным запросам развернувшейся дискуссии, в том смысле что Юлиан ставит своей целью дифференцировать свою собственную мысль от мысли Иппонского епископа. Однако Лёссль исходно считает невозможным какое–либо смешение между системой аристотелевых категорий и между системой категорий стоиков, поскольку логическая система, если она не сохраняет все свои элементы, но замещает их на другие даже частично, полностью утрачивает способность быть последовательной. На практике же, использование категорий вполне логично и подчиняется законам риторики и диалектики: так, Юлиан, утверждая в другом месте, что половое вожделение имеет своим модусом брак, а как «эксцесс» существование избыточного вожделения не знает самоограничений, употребил вероятно, термин «модус» не столько потому, что он представляет собой категорию бытия, но, скорее, желая указать на умеренное пользование какой–либо вещью, говоря о модусе как мере и об «эксцессе» как преизбыточности. В заключение отметим, что с большой долей вероятности Юлиан пользуется категориями, не вполне обладая относительно них осознанной и продуманной осведомленностью, а потому он и прибегает к ним прежде всего для обслуживания сиюминутных нужд проводимой им дискуссии.

Аналогичным образом, по мнению Лёссля, должно восприниматься и то, как Юлиан дважды апеллирует к проблеме одноименных терминов: он, разумеется, обращается к месту из Аристотеля, где тот говорит («Категории», 1а 1—3), что одноименными являются термины, которые одинаково звучат и одинаково пишутся («Незавершенное сочинение против Юлиана», I 48), но которые, однако, обладают различным смысловым наполнением. Однако это утверждение Юлиана опять–таки обусловлено контекстом дискуссии, то есть необходимостью лучше прояснить свою собственную мысль при её противопоставлении мысли Августина. В первом случае Юлиан рассуждает о большем или меньшем правдоподобии существования первородного греха, утверждая, что если не бывает греха без использования воли, которая свободна и управляется разумом, то тогда в младенцах вообще не может присутствовать какой–либо грех. Он и действительно думает, что Бог сотворил людей благими по природе, хотя и наделил их свободой воли; если бы, напротив, существовал первородный грех, как полагает Августин, Бог был бы творцом злых людей и потому обреченных на осуждение.

Вывод, который делает Юлиан, вполне ясен: его Бог не имеет ничего общего с Богом Августина. Таким образом, в отношении термина «Бог» он утверждает следующее:

«Мы ведь знаем, что это имя может употребляться как омоним» («Незавершенное сочинение против Юлиана», 148) — то есть у язычников.

Во втором случае Юлиан, напротив, обсуждает возможность впадения в грех через подражание как дьяволу, так и другому человеку. Надолго задержавшись сначала на аргументации, связанной с этой проблемой, он затем, однако, уточняет, что прибегает как можно к более кратким формулировкам отличий в этой сфере, поступая так как раз для того, чтобы помочь читателю в понимании терминов, обслуживающих этот вопрос. После этого он добавляет, что замедления в ходе его рассуждений обусловлены тем фактом, что:

«почти во всех этих вещах встречаются одноименные [понятия], которые мы определяем как “эквивокальные” (aequivoca)» («Незавершенное сочинение против Юлиана», II 51).

Еще более очевидным окажется обращение Юлиана к аристотелевым категориям («Категории», 11b38—12а2) в третьей книге «К Флору», но это всегда происходит, когда епископ Экланский стремится дифференцировать свою собственную мысль от мысли Августина. Здесь Юлиан действительно утверждает, что в области веры позиции, занимаемые им и его противником, противоположны и несовместимы, чему примером может послужить тот факт, что один из них поддерживает идею существования первородного греха, в то время как другой эту идею отвергает. Утверждения такого рода, то есть противоположные и лишенные чего–либо промежуточного, что способно было бы их хоть в какой–то мере объединить, отмечает Юлиан, могут быть оба ложными, но не могут быть оба истинными:

«Эти мнения и эти построения, поскольку они взаимно противоположны, не могут быть одновременно истинными. Ведь действительно, правила должным образом проводимой дискуссии утверждают, что когда относительно некоей неизвестной вещи возникает два различных суждения, то оба эти суждения могут быть ложными, но оба они не могут быть истинными. И это так, потому что они оба могут оказаться истинными в рамках различных видов, имея между собой нечто общее, а не в случае данных вопросов, которые противоположны друг другу и не имеют ничего общего в своей постановке. Подобные проблемы хорошо известны ученым, занимающимся диалектикой» («Незавершенное сочинение против Юлиана», III 31).

Приводится пример: если взяться утверждать, что цвет кожи Голиафа является либо белым, либо черным, эти утверждения могут оба оказаться ложными, в случае, если цвет его кожи является желтым, но оба эти определения не могут быть истинными. Это правило, заключает свои рассуждения Юлиан, приложимо ко всем реальностям, противоположным друг другу и лишенным промежуточной точки соприкосновения — к таким, как благо и зло, как справедливость и несправедливость или как невинность и виновность («Незавершенное сочинение против Юлиана», III 32).

Из этих примеров становится ясно, что Юлиан хочет всегда подчинять свои собственные аргументации законам логики — и он неоднократно призывает внимательного читателя не выносить неразумных решений относительно трактуемых им вопросов, то есть не поступать так, как поступают Августин и его приверженцы. А в том, что касается изучения философской позиции Юлиана, вероятно, прав Тоннард, который утверждает, что она должна изучаться и осмысляться прежде всего в контексте полемики этого писателя с Августином. Даже в том случае, когда можно наблюдать влияние Аристотеля на мысль Юлиана, это влияние окажется, однако, всегда деформированным полемикой, не говоря уже о факторе эклектизма. В результате этого полная чреда категорий, употребленная Юлианом, обнаруживается только в контексте определения тех концептов, которые воспринимаются им как базовые концепты, на которые опирается вся дискуссия, то есть — концепт справедливости и греха. В связи с этим также и Лёссль отмечает, что использование категорий Юлианом обязано собой его попытке прояснить его собственную позицию, как это видно из места («Незавершенное сочинение против Юлиана», I 47), где определениеpeccatum [греха] строится на следующем утверждении Августина:

«Грех есть воля к тому, чтобы удерживаться или не удерживаться от вещи, которая непозволительна с точки зрения справедливости и от которой мы свободны уклониться» («О двух душах», 15).

Юлиан же, пытаясь снискать благоволение читателей и опровергнуть тезис Августина, пользуется затем рассуждением логического и диалектического порядка как раз ради того, чтобы доказать слабость псевдорационального построения, каковым он считает построение своего противника. Августин, со своей стороны, упрекает Юлиана в том, что он рассуждает об омонимичных и эквивокальных понятиях, делая себя таким образом непроницаемо темным для подавляющего большинства читателей, которые, как он говорит, должны были бы посещать школы педагогов–диалектиков или же быть просвещены самим Юлианом относительно аристотелевых категорий, прежде чем приступить к чтению его произведений: «Ты говоришь об омонимичных и эквивокальных понятиях. Тогда как могут тебя понять хотя бы те же пелагиане, если сначала ты не отправишь их посещать школы диалектики, где бы им ни удалось обнаружить [учение об этих понятиях]? Или, быть может, ты сам, коль скоро излагаешь это в своих книгах, возьмешься прочитать вместе с ними категории Аристотеля, прежде чем они прочтут об этих понятиях у тебя?» («Незавершенное сочинение против Юлиана», II51).

Но, так или иначе, правомочно считать, что епископ Экланский не хочет заместить догматику формальными философскими штудиями, в чем его упрекает Августин; он, скорее, полагает, что его противник демонстрирует острую нехватку соответствующих познаний в области аргументации и что он плохо осведомлен как в философском, так и в богословском учении. Епископ Иппонский, считает Юлиан, злоупотребляет невежеством простецов и прячется за двусмысленностью своих слов именно ради того, чтобы компенсировать необоснованность своей аргументации:

«Читатель, сведущий в наших делах, кем бы он ни был, понимает, что ты извлекаешь для себя пользу из невежества твоих последователей и прячешься за двусмысленностью твоих слов» («Незавершенное сочинение против Юлиана», II 36).

Значит, Юлиан ощушает потребность в более логичной терминологии, чтобы восполнить немощь его богословского языка, т. е. он намерен не столько противопоставлять богословию Августина некую рационалистическую философию, сколько, скорее, разоблачить необоснованность построений Августина в его учении о первородном грехе и предопределении, которое в его глазах не только противоречиво, но и содержит манихейские тенденции.

Помимо случаев текстуально точного апеллирования к местам из Аристотеля, Брукнер подверг анализу сам логический метод Юлиана: ученый принимает во внимание структуру предложений и вытекающие из нее следствия для внутреннего содержания аргументации епископа Экланского, придя на основании этого к выводу о том, что философская система, которой следует Юлиан, — это система аристотелевых умозаключений. Таким образом, Брукнер отметает гипотезу, согласно которой Юлиан мог формулировать свои аргументы на базе стоической логики, поскольку она достигла значительного прогресса, не отраженного у Юлиана, хотя последний и утверждает, что он внимательно её изучил, чтобы логично формулировать свои аргументы. Что касается силлогизмов, то в целом, согласно Брукнеру, Юлиан прибегает к типу аристотелевского силлогизма.

Однако Лёссль отмечает, что некоторые из приводимых Юлианом аргументов структурированы более сложным образом по сравнению с формулировками, типичными для Аристотеля, и потому он склоняется к их стоическому происхождению. Брукнер рассматривает одно место, в котором Юлиан сначала описывает качество справедливости, а затем утверждает существование справедливости и Божества. Он говорит, что, несомненно, существует справедливость, без которой не существует Божество, и что если бы она не существовала, то и Бог бы не существовал; но Бог существует и, таким образом, несомненно существует и справедливость:

«Несомненно, справедливость — это та добродетель, без которой не может существовать Бог; если нет справедливости, то нет и Бога; однако Бог есть; значит совершенно ясно, что есть и справедливость» («Незавершенное сочинение против Юлиана», I 38).

Согласно Брукнеру, такое умозаключение соответствует аристотелевскому силлогизму. Однако, по мнению Лёссля, здесь скорее прослеживается влияние стоицизма, нежели влияние Аристотеля. И действительно, как отмечает Лонг, логика Аристотеля является системой отношений между терминами, обслуживающими субъект и предикат в рамках посылок и заключения, в то время как стоическая логика — это система отношений между суждениями, выраженными на основании высказываний, которые образуют собой посылки и заключение, как в случае Юлиана.

Но как бы там ни было, тот факт, что Юлиан при формулировании некоторых доказательств сообразуется со стоической логикой, не означает того, чтобы он проявлял симпатию к стоической мысли, отдавая ей предпочтение по сравнению с Аристотелем. Брукнер в защиту своего тезиса упоминает также место, где Юлиан, уточнив вопрос, который он намеревается обсудить, а именно учение оpeccatum [о грехе], и установив в качестве посылки исходную точку для самых важных в этом контексте понятий, делает целый ряд выводов именно на основе аристотелевских умозаключений. Он утверждает, что — если при отсутствии воли не может быть греха и если нет воли там, где нет свободы, но и свободы нет там, где нет способности сделать выбор посредством разума — младенцы лишены греха, поскольку они лишены пользования разумом:

«Если нет греха без воли; если нет воли там, где нет возможности для осуществления свободы; если нет свободы там, где нет возможности выбора при посредстве разума, то насколько бессмысленно искать грех у младенцев, если они еще не пользовались разумом?» («Незавершенное сочинение против Юлиана», 148).

2. Природа и воля

Юлиан, кроме того, противопоставляет пару природа/воля паре необходимость/возможность в своем споре относительно первородного греха («Незавершенное сочинение против Юлиана», V 63), а также в христологическом контексте (IV 84). Согласно некоторым исследователям, в мысли Юлиана могут присутствовать следы некоего антифаталистического трактата, но, по суждению Чиприани, нельзя пренебрегать и другими данными.

Свидетельство о том, что сам Юлиан набрасывает контуры антифаталистической полемики, имеется в «Незавершенном сочинении против Юлиана», I 82. Характер техники выражения своих соображений Юлианом и содержание некоторых мест явно отсылают нас к специализированным трактатам, где, к примеру, должно быть проиллюстрировано различие между необходимым и возможным (V 45). Как отмечает Рефуле, в то время как для Аристотеля непосредственным началом действия является намерение или суждение практического разума, для Юлиана способность принимать решение — это, несомненно, воля. И вот у Юлиана мы, пусть и не часто, но можем встретить выражения, в которых он, дистанцируясь от волюнтаризма, приближается к аристотелизму: например, когда он подвергает критике учение Аполлинария, согласно которому Христос избежал совершения грехов благодаря особому состоянию своего тела, а не virtute iudicii [силою решения) или virtute mentis [силою ума] (IV 48 и IV 53). Кстати, то же самое говорит и Феодор Мопсуестийский в одном месте, которое сохранил Марий Меркатор (АСО I 5,176):

«То, что принадлежало к человеческой природе, то есть смерть, Христос воспринял без колебаний, но грех, который не принадлежал к человеческой природе, он не воспринял никоим образом. Ведь если бы грех был всеян в человеческую природу, как говорит эта мудрейшая личность, он с необходимостью должен был бы воспринять грех, который, разумеется, существовал бы в человеческой природе».

Также убежденность в том, что половое вожделение — природно, могла прийти к Юлиану от Феодора, который, согласно Фотию («Библиотека», II 177 Henry), полемизировал с западными богословами, считавшими его злом, подводя заодно под осуждение брак и отношения полов.

3. «Natura» и «peccatum»

В первых трех книгах «К Флору» диспут между Юлианом и Августином часто концентрируется на понятиях natura [природы] и naturalis [природного], поскольку они представляют собой узловые точки их спора. Сам Юлиан вначале своего сочинения утверждает, что его главная цель — опровергнуть аргументы тех, кто в духе Манихеев поддерживает идею malum naturale [природного зла]: «В книгах, которые я написал против сочинений Августина, обращаясь к нашему брату епископу Турбанцию, я пообещал, что, если не возникнет какого–либо затруднения, могущего воспрепятствовать моим намерениям, я непосредственно и безотлагательно разберу все аргументы тех, кто, следуя концепции манихеев, отстаивают передачу греха (traducem peccati), то есть зла через природу» («Незавершенное сочинение против Юлиана», I 1).

И действительно, в зависимости оттого, как интерпретируется значение natura и naturalis, формируется та или иная идея о роли, которую играют либо божественная благодать, либо свобода воли в сфере спасения и действий человека. Также и характер греха, и характер полового вожделения проистекают, помимо прочего, в существе своем, из весомости и значения, приписываемых именно этому понятию natura.

Барклифт выделяет следующие узловые точки в мысли Юлиана:

1. Все, что природно, есть дело Бога, а потому является благим («Незавершенное сочинение против Юлиана», V 49).

2. Природный порядок должен быть неизменным (III 109), и, поскольку он принадлежит Богу, он должен быть неизменно благим (V 55), так как его сущностная благость отражает его Творца (V 52).

3. Человеческая природа, следовательно, есть благое произведение Творца (V, 56).

4. Природа неразрушима и не подвержена порче (I 61), а значит, не может быть испорчена грехом (VI 134).

5. Грех не имеет результата в человеческой природе (I 96).

6. Абсурдно считать, что Адам мог утратить дары природы под воздействием греха (VI 18).

Итак, для лучшего понимания мысли Юлиана было бы важным ясно представлять себе, что он понимает под понятием natura; однако, к сожалению, он нигде не дает его точного определения, в отличие от понятий справедливости («Незавершенное сочинение против Юлиана», 135), греха (141) и свободы воли (1 79). Но, так или иначе, на основе того, что было — пусть и в сжатом виде, — но выявлено, выступает прежде всего идея внутренней благости природы, поскольку она создана Богом, который благ. Кроме того, природа неизменна и неразрушаема и никакое действие не может привести к тому, чтобы она потеряла присущие ей характерные свойства или перестала быть благой. И действительно, ничто не может воздействовать на природу отдельных индивидуумов, ставших в чем–то виновными и уж тем менее — на природу их потомства.

А потому, заявляет Юлиан, ошибочно верить, подобно Августину, в то, что грех Адама или любая вещь, зависящая от воли, стали «природными» и растлили человеческую природу вплоть до изменения её фундаментальных свойств. Значение «субстанциональный», которое Юлиан соотносит с прилагательным naturalis, приводит само собой к тому выводу, что первородный грех, то есть грех природный, не может существовать. Ведь действительно, грех не способен быть некоей субстанцией, некоей природой, в силу того, что все природы, будучи сотворены Богом, должны быть благими, в то время как грех — это зло:

«Поскольку зло не может быть обязано своим проявлением природе, в силу этой причины ни одно творение не грешит по необходимости, вытекающей из его природы, а также не может быть зол Творец природы. И действительно, из этого следует, что зло обладает природой, которая вообще не существует, но раз любое творение, поскольку оно сотворено [Богом], является благим, то также во всем и через все выявляется, что и Бог как Творец природ, которые являются благими, не запятнан никакой виной в своих произведениях» («Незавершенное сочинение против Юлиана», III 159).

И действительно, подобно тому, как природа не может быть грехом, так и грех не может быть природным:

«Действительно, никакая вещь, принадлежащая к воле, не переходит в состояние субстанции» (Ш 61).

Кроме того, невозможно существование природного греха, поскольку то, что природно, не может, начиная с определенного момента, существовать иначе, чем оно исходно существует; в противном случае это привело бы к его аннигиляции.

«И действительно, то, что является врожденным, удерживается в своем бытии до конца того, к чему оно присоединено со времени существования причин первоначал».

И, наконец, если бы грех на самом деле коренился в природе или проистекал бы от природы, человек в силу этого был бы во власти диавола, и тогда грех, то есть сама природа, принадлежал бы диаволу, а не был бы более произведением Бога:

«Ведь действительно, если причина, по которой человек одержим диаволом, обретается в природе или происходит по причине природы, тогда — без возможности это опровергнуть — диаволу принадлежит то, посредством чего человек одержим диаволом и, значит, — без возможности это опровергнуть — диаволу принадлежит эта реальность, благодаря которой диавол смог предъявить свои права на человека, который есть образ Божий» (III 159).

Как отмечает И. де Моншёй, согласно Юлиану, верить в существование природного зла — значит, в сущности, верить, что злой является также и природа, в которой оно пребывает. Однако невозможно, чтобы злая природа имела своим творцом благого и всемогущего Бога, а потому, в конце концов, существование первородного греха, за которое ратует Августин, предполагало бы то, что человек имеет своим источником силу тьмы, как это и исповедуют манихеи. «Следовательно, зло не может быть обязано своим существованием природе» (III 159), и по этой причине ни одно творение не грешит naturaliter [по природе] и не является злым его Творец. Грех действительно отражается только на отдельном лице, который его совершает, не изменяя при этом положение природы и не затмевая его, но лишь определяя тип и качество воздаяния, которое падает на голову человека в результате такого допущенного им действия:

«Мы утверждаем, что вследствие совершенного человеком греха, не меняется состояние природы, но меняется качество заслуги [такого человека перед Богом] (I 96).

Итак, эти концепции, судя по всему, в конечном счете восходят к Аристотелю, который считает, что природа есть начало и причина движения и покоя той вещи, которой она присуща сама по себе, а не акцидентально, то есть не в качестве компонента, чуждого специфической сущности (essentia) самой вещи («Физика», II 1, 192b20). Выделение акцидентных свойств помогает Аристотелю провести различие между действием природы и действием человека: ведь, действительно, по его мнению, природа есть субстанция и в качестве таковой не может быть разрушена. Также и Юлиан противопоставляет понятие «субстанции» понятию «акциденции», которое он, в свою очередь, ассоциирует с человеческой волей, понимая первое, то есть природу, как нечто раз и навсегда установленное и неизменное, вто время как второе, то есть воля, понимается им как нечто неопределенное и подверженное изменению. А потому он утверждает, что все природное пребывает таковым согласно неизменному порядку вещей, тогда как первородный грех, то есть грех природный, просто не может существовать. Ведь он должен был бы начать свое существование только как следствие греха Адама, а затем упраздниться вследствие крещения — но это не так. Кроме того, выше мы указывали, что действие воли, каковым является грех, не может затем обратиться в состояние субстанции. Сушность (essentia) природы неизменна именно благодаря тому факту, что она пребывает в самой природе, будучи по отношению к ней врожденной до конца её существования.

Юлиан утверждает, что Августин, придерживаясь доктрины tradux peccati [лозы греха], то есть того учения, что человеческая природа служит средством передачи греха, проявляет отсутствие какой–либо логики именно потому, что он объединяет то, что зависит от нашей воли, с тем, что связано с нашими первоначалами» («Незавершенное сочинение против Юлиана», II 83).

Юлиан отмечает также, что, когда Августин приступает к истолкованию Послания к Римлянам, он противоречит самому себе, когда говорит, что свидетельства Павла вдохновлены разумом, благочестием и верой. Ведь на самом деле они показывают, что никто не должен быть осужден за чужой грех и что невозможно, чтобы грех передавался потомкам по причине состояния природы (II 145). Тот факт, что человек совершает зло или воздерживается от совершения зла, не зависит от субстанции, которая присуща самому человеку (II 145). Итак, Августин стремится приписать «семенам», всеянным в природу, самому её происхождению то, что, напротив, принадлежит к области желаний, но Юлиан считает, что ему удалось доказать необоснованность и неразумность такого рода попыток: ведь «совершенно ясно, что проступки относятся к тому или иному поведению, а не к семенам, всеянным в природу» (II194). Вследствие этого Юлиан выступает в защиту исходной невинности младенцев: ведь они в момент своего рождения еще не способны совершать действия, продиктованные волей и ведомые разумом, на основы которых их можно было бы осудить. В этом вопросе также и стоики придерживаются той точки зрения, что младенцы находятся в состоянии, отличном от состояния взрослых людей, поскольку они непричастны разуму, а значит, не могут быть ни безвинными, ни виновными, так как им не дано занимать позиции, обусловленные способностью разумно мыслить (SVF II, 537). Если же затем епископ Экланский вновь и вновь настаивает на том, что природа пребывает неизменной — такой, какой она единожды была установлена Богом от начала до конца своего существования, то это связано с тем, что он прилагает к слову natura двойное значение и потому к характеристике «субстанциальный» он присоединяет также характеристику «необходимый», приближаясь таким образом с этой точки зрения, к мысли Аристотеля. И действительно, Аристотель считает, что необходимость проистекает от того, что четко детерминировано и не способно существовать иначе («Метафизика», V 5, 1015b). Но Юлиан, напротив, обращается к стоической мысли, когда он утверждает, что в божественном творении наличествует совершенный порядок касательно всех аспектов того, в чем он проявляется, то есть в том, что природно. Итак, подобно тому как стоики полагают, что природа предельно наделена разумностью, так и Юлиан заявляет, что все, что производит Бог, а значит все, что является природой, является и абсолютно благим (см. «Незавершенное сочинение против Юлиана», I 122), поскольку природа играет особую роль в домостроительстве творения.

Согласно Рефуле, понятие природы, предложенное в своем окончательном виде Юлианом, может быть в той же мере стоическим, как и аристотелевым, коль скоро достоверно известно, что Цицерон признает, — в том, что касается изучения природы, а значит, наиболее значимых вопросов, — тот факт, что стоики следовали при этом учению аристотеликов (см. Цицерон «О пределах блага и зла», IV 5, 12). Следовательно, концепт природы у Юлиана в основе своей оказывается аристотелевым, даже если все же стоики прежде всего выявили глубокую гармонию природы, её разумность и фундаментальную благость.

В том же духе Юлиан считает, что в результате греха не изменилось состояние природы человека, хотя и изменяется тип «воздаяния», которое он получает вследствие собственных действий («Незавершенное сочинение против Юлиана», 196). Практически он намеревается доказать, что первородный грех не существует, поскольку грех проистекает от свободно осуществленного акта, а слово «первородный» указывает на что–то связанное с самим порядком природы, порядком необходимости того, что установлено Богом. На самом деле человеческая природа не подчинена велению человека, а потому не может восчувствовать последствия того или иного выбора, сделанного отдельным лицом. Аналогичным образом на эту тему высказываются и стоики, утверждая, что человек получил от Бога дар свободы, который как раз и состоит в возможности поступать человеку, как ему угодно (SVF III, 355). И напротив, никакая из вещей, присутствующих в нашей природе, не зависит от нас (SVF11, 985). Итак, с учетом того, что, согласно Юлиану, мы созданы с субстанциально благой и неизменной природой, и с учетом того, что от нас зависит, будем ли мы творить благо или зло, concupiscentia carnis [плотское вожделение] не может быть ничем иным, как affectio naturalis [природным свойством] («Незавершенное сочинение против Юлиана», 171), безразличным в моральном отношении.

То, что положительно или отрицательно характеризует вожделение, отмечает Юлиан, это пользование им, в том смысле, что необходимо избегать его преизбыточных проявлений. В то время как Августин считает вожделение фундаментально злым и расценивает его как последствие греха, совершенного Адамом, и, тем самым, как источник грехов всех людей, Юлиан в несколько приемов настаивает на его благости и, притом, не только на основании того факта, что Бог, будучи благим, не мог бы сотворить нас уже подвластными закону греха. На самом деле, епископ Экланский считает, что он обретает подтверждение благости вожделения также и в констатации того, что оно наличествует и в природе во всех живых существах и, кроме всего, является необходимым, так как оно отвечает за размножение («Незавершенное сочинение против Юлиана», III167).

«То, что удовольствие, испытываемое чувствами, природно, мы объясняем, опираясь на некое о том универсальное свидетельство» («Незавершенное сочинение против Юлиана», 171).

Итак, суждение Юлиана относительно страстей приближается, весьма его напоминая, к соответствующему суждению перипатетиков. Ведь и они берут их под свою защиту, лишь рекомендуя пользоваться ими умеренно и всецело целесообразно (так называемое «умерение аффектов»). Об этом свидетельствует, в латинской среде, Цицерон («Тускуланские беседы», IV 7, 38), который мог бы быть источником доктрины Юлиана: перипатетики в вопросе о penurbationes [возмущениях) души предписывают «определенное их умерение, за пределы которого душа не должна выходить», но в остальном они полагают, что «неизбежным является то, чтобы душа испытывала возмущение». Однако на мысль Юлиана оказывает, быть может, влияние и стоическая философия: это представляется правдоподобным, хотя аристотелики утверждают, что страсти должны подвергаться контролю, в то время как стоики полагают, что страсть представляет собой некий преизбыточный импульс и что в качестве такового её следует полностью избегать; однако они, как и Юлиан, придерживаются того мнения, что в нашей власти осуществление контроля над страстями. Кстати, Юлиан мог обнаружить у Цицерона и следующее утверждение:

«Однако стоики считают, что все страсти, обуревающие душу, проистекают как результат человеческого решения или суждения. А потому они определяют их предельно сущностным образом с той целью, чтобы дать понять не только то, насколько они вредоносны, но также и то, до какого предела они и нам подвластны» («Тускуланские беседы», IV 7).

Подобно тому как Юлиан утверждает («Незавершенное сочинение против Юлиана», III, 114), что человек на основе своей свободы может всегда не только взойти к добродетели, но и стать причастным злу, так и Цицерон упоминает о том, что, согласно стоикам, болезни поражают наше тело иным способом, чем perturbationes поражают душу. И действительно, в то время как болезнь тела может проявиться и без нашего на то согласия, такого не наблюдается в случае возмущения души страстями, поскольку причина страстей коренится в нас самих:

«Состояние души отлично от состояния тела, поскольку души, если они здоровы, не могут искушаться со стороны болезни в противоположность телам — и невзгоды, ущербляющие тело, могут приключиться без нашей вины, в отличие от невзгод. ущербляющих душу: ибо в ней все болезни, все треволнения проистекают от страха руководствоваться разумом» («Тускуланские беседы», IV 14).

По той же причине стоики заявляют, что боль не может убить добропорядочного человека, так как «тонус» его души превосходит в своем напряжении «тонус» страстей (SVFII, 876).

Противопоставление стоиков перипатетикам было удачно сформулировано Цицероном: Зенон определяет страсть как состояние возмушенности покоя души, чуждое правому разуму и противоречащее природе:

«Итак, определение Зенона сводится к следующему: возмущение (perturbatio), которое он называет πάθος [страстью], есть противоприродное движение души, мешающее правильному функционированию разума» («Тускуланские беседы», IV 6, 11), а перипатетики, напротив, полагают, что страсти не только природны, но и полезны («Тускуланские беседы», IV 19,43).

Последующая точка соприкосновения между аристотелевским учением и мыслью Юлиана фиксируется, когда последний, вслед Цицерону, в связи со все теми же перипатетиками добавляет:

«Они заявляют, что само вожделение и само половое влечение были дарованы природой ввиду наибольшей пользы для человека» («Тускуланские беседы», IV 19,44).

Итак, это противопоставление может рассматриваться как параллель относительно тех положений, которые выдвигаются Юлианом против Августина в том смысле, что Юлиан не разделяет стоическую идею, согласно которой надо противиться любому типу страсти. Грех и страсти — это всего лишь спонтанные и сиюминутные ошибки, допускаемые нашей волей. А значит, нет необходимости в том, как полагали стоики, чтобы страсти душились на корню с непреклонной жестокостью, как если бы они действительно были бы болезнями души в прямом смысле слова. А значит, он скорее разделяет перипатетическую мысль, согласно которой страсти сами по себе не являются моральным злом; а значит, люди не оказываются благими или злыми в силу испытываемых ими страстей, но с точки зрения того способа, которым мы их регулируем (см. уже у Аристотеля «Никомахова этика», II 4, 1105b29). Ибо добродетель, по заявлению Аристотеля, не состоит в отрицании страстей (II 2, 1104b24), и он, в сущности, не требует от нас ничего большего, чем правильного ими пользования (II 5, 1106b21).

Тот факт, что истинная природа человека заключается в её разумности, выступает как идея, фундаментальная для всего стоицизма: и, быть может, к нему и апеллирует Юлиан, вновь и вновь настаивая на том, что люди «способны проявлять добродетели, диктуемые их волей» («Незавершенное сочинение против Юлиана», III 82). И действительно, стоики утверждают, что человек — это единственное живое существо, наделенное со стороны своей природы способностью уразумевать природные явления, а значит, и воздействовать на них, однако по этой самой причине он может также действовать вопреки воле природы. Человек по природе наделен склонностью к добродетели, но природа не обязывает его к этому, обуздывая его порывы: и чтобы было возможно следовать добродетели, необходимо также чтобы была гарантирована возможность впадения в порок. И быть может опять–таки с подобными концепциями связан отстаиваемый Юлианом тезис и его стойкая зашита автономности человека в моральном плане. И действительно, епископ Экланский («Незавершенное сочинение против Юлиана», I 48) утверждает, что нет греха без воли, а воли — без открытого пользования свободой и что, наконец, нет свободы без способности сделать выбор посредством разума. Итак, по его мнению, свобода нерасторжимо связана со свободой выбора.

Также и Аристотель (см.: «Никомахова этика», III 5, III 3b10) утверждает, что от нас зависит как порок, так и добродетель, но в первую очередь стоики ратовали за то, что человек заключает в самом себе способность восходить от пороков к добродетелям. Так, Цицерон заявляет следующее:

«Пороки могут рождаться от природных причин: однако изничтожить их и полностью вырвать с корнем, если кто–нибудь наклонен к отвержению самых грубых пороков, может быть делом, которое недоступно такому человеку и не удастся в силу ряда препятствий, так как порок — это вещь, не коренящаяся в природных причинах, но в воле человека, во взятых им на себя обязательствах и в его воспитании в целом» («О судьбе», 11).

Соприсутствие стоического и аристотелевского учений проявляется главным образом в концепции Юлиана относительно справедливости. Он определяет её через утверждение, что она является «наибольшей изо всех добродетелей, которая ответственно исполняет свой долг по привитию каждому человеку исполнения его собственного долга без обмана и пристрастия» («Незавершенное сочинение против Юлиана», 1 35).

Давая подобное определение, Юлиан сознательно выявляет свою полную осведомленность касательно того, что Зенон, основатель стоицизма, мыслит иначе, чем он сам. И действительно, Зенон считает, что четыре добродетели, а именно благоразумие, мужество, справедливость и умеренность, так тесно переплетены между собой, что проявление одной из них влечет за собой проявление и всех прочих и, что, напротив, отсутствие одной из них приводит к отсутствию и других (это концепция так называемой άντακολουθία [взаимной последовательности] добродетелей). А значит, утверждать, что ни благоразумие, ни мужество, ни умеренность не могут существовать без справедливости — это приписывать последней некое преимущественное и первенствующие положение («Незавершенное сочинение против Юлиана», 1 36) — и, тем самым, епископ Экланский апеллирует скорее к мыслям Цицерона и Аристотеля.

Ведь действительно, Аристотель считает, что справедливость является самой великой из добродетелей, то есть добродетелью совершенной, поскольку она есть проявление добродетели во всей её полноте, ибо тот, кто ею обладает, властен упражняться в добродетели также и по отношению к окружающим, а не только по отношению к самому себе. Справедливость и добродетель, согласно Аристотелю, идентичны, но их сущность не является одной и той же. В своей связи с другим человеком названная данность выступает как справедливость, а в качестве определенной внутренней расположенности понимаемой в абсолютном смысле, — это добродетель («Незавершенное сочинение против Юлиана», I 35). Но также и Цицерон описывал справедливость как наивысшую добродетель и не только потому, что она воздает каждому ему причитающееся («О пределах добра и зла», V 65), но прежде всего благодаря тому, что она устанавливает отношения между людьми на основе великодушия («Об обязанностях», I 7).

В заключение отметим, что, судя по всему, основные концепции, содержащиеся в учении Юлиана касательно греха и природы, могут рассматриваться как христианское рецензирование соответствующих концепций стоической и перипатетической философий, не всегда до конца согласованных между собою. Вероятно, к ним Юлиан смог обратиться только благодаря посредничеству Цицерона, который перенес их на латинскую почву (и это дело по распространению греческой мысли составляет, как известно, одну из главных заслуг философии великого уроженца Арпина). Принимая во внимание культуру той эпохи, в рамках которой происходят столкновения между Августином и Юлианом (период между 420 и 430 гг. по P. X.), представляется маловероятным, чтобы Юлиан, прибегая как к аристотелевым категориям, так и к стоической и перипатетической этике, непосредственно располагал греческими текстами.

БИБЛИОГРАФИЯ. A. Bruckner. Julian von Eclanum. Sein Leben und seine Lehre. Leipzig, 1897; N. Cipriani. Echiantiapollinaristici e aristoielismo nellapolemica di Giuliano d’Eclano // Aug 15 (1975). P. 373–389; Idem. A proposito delVaccusa di manicheismofatta a S. Agostino da Giuliano d’Eclano // VoxP 8 (1988). P. 337–350; Idem. La presenza di Teodoro di Mopsuestia nella teologia di Giuliano d’Eclano // A. Marcone (изд.). Cristianesimo latino e culfuragreca sino alsecolo IK Roma, 1993. P. 365–378; S. De Simone, llproblema delpeccato originate e Giuliano d’Eclano. Napoli, 1950; M. Lamberigts. Julian of Aeclanum. A plea fora Good Creator // «Augustiniana» 38 (1988). P. 5–24; Idem. Julien d'Eclane et Augustine d'Hippone. Deux conceptions dAdam // «Augustiniana» 40 (1990). P. 373–410; Idem. Julian of Aeclanum on Grace. Some considerations // Studia Patristica 27 (1993). P. 342—349; Idem. Julian and Augustine on the Origin of the Soul j j «Augustiniana» 46 (1996). P. 243–260; J. Lossl Julian von Aeclanum. Leiden–Boston–Koln, 2001; F. Refoute. Julien d’Eclane, theologien et philosophe // RSR 52 (1964). P. 42–84; F.J. Thonnard. Laristotelisme de Julien d'Eclane et s. Augustin // REAug 11 (1965). P. 296–304.