I
Их было четверо. В маленьком поселке.
Правда, этот поселок получил уже название города (сначала городка, а затем уже города с десятком тысяч населения). Город… с двумя заводами, артелями, пианинной фабрикой…
А их было четверо. И их знало почти все население — по крайней мере те, кто жил здесь более года.
К ним привыкли… как привыкают к речке, протекающей среди городских улиц, или к оврагу, или к горе, т. е. как привыкаешь к тому, что для жителей (тем более если их немного) становится обычным и лишь людям впервые прибывшим сюда бросается в глаза.
У этого поселка (да простят меня, отныне я буду называть его первоначальным именем) была своя предыстория — в поселке были свои юродивые: женщины, и старики, и даже дети, и их все знали, их любили богомольные поселковые бабы; мальчишки их именами давали прозвище друг другу, и боялись их, и дразнили…
Они жили, попрошайничая, переходя от дома к дому, от барака к бараку, казалось, что по договоренности они сидели у входа в хлебный магазин или на базарной площади, в основном нищие. Да и они постепенно ушли в село. Поселковый житель менялся, хоть и жил еще по-деревенски, но уже называл себя городским… А для городских жителей подать милостыню считается пошлым и безнравственным. Подталкивая нищих, они говорили: «Иди-иди, Бог подаст!..» В общем, нищие и дураки постепенно куда-то пропали, и их становилось все меньше и меньше, и время менялось, и вначале непонятная обязанность (им дали обязанность перед обществом: «Кто не работает, тот не ест» — она захватила дураков, и они ушли в села, или поднялись они над своей дуростью и пошли по мере сил помогать государству) заставила их работать и из дураков превращаться в недураков.
Да тут была и другая причина… До революции это был глухой полустанок с обходчиком-чувашем и ремонтной бригадой из краснощеких деревенских баб. Они в двадцать девятом году выстроили первую заводскую трубу и первые приземистые бараки, притом в низине, среди тонкого леса, среди заброшенного кем-то (то ли чувашами, то ли русскими) села или деревни, выстроили маленький поселок, и мужики, разбуженные тогдашней, непонятной для многих суетой, надвигающимися переменами и, как им казалось, развалом, мужики (кому была причина уйти из деревни) на скрипучих телегах, со всем хозяйством, вмещая жен и детей, — потянулись к этой шестидесятиметровой кирпичной трубе, а прибыв, наскоро положив свой скарб к ее основанию, шли к десятникам и сразу же включались в работу.
Но внутренним чутьем они держались за деревенское и не хотели селиться в общие бараки, а согласно планировке рубили себе избы, заводили сады и огороды, и постепенно начавшая дымить труба быстро обрастала той же деревней (деревней со своим стадом, своими курами, садами и своими дураками, — как в любой деревне).
Так или иначе, но их знало почти все население поселка, и их к этому времени было четверо, и это были последние дураки. Но и они пропали, как только поселок объявили городом. А может быть, и не так.
II
Один из них работал на мебельном комбинате, где выносил мусор и стружку от станков из цеха во двор.
Он был молчалив и, как все недоразвитые люди, много работал, как будто дополняя в себе недостающую умственную работу в голове работой своих рук, будто желая заполнить себя этой простой, бесконечной и уж точно бессмысленной для него работой.
Рабочие удивлялись тому, что почти всегда он приходил раньше всех и, не дожидаясь громкого гудка на гидролизном заводе, брал свой ящик, метлу и совок и, как-то загадочно и глупо выпятив губу, начинал сметать и соскребать опилки и стружку, внимательно сосредоточившись на этом деле. Он так набивал ящик опилками, что с трудом двигал его за один угол и, сопя, крякая, начинал толкать его к свалке. Раз кто-то из рабочих — может быть, в насмешку — хотел ему помочь, но он вдруг обиделся и, захлебываясь словами, что-то хотел объяснить, но рабочий, посмеиваясь, повернулся и пошел от него, толкнув его ящик; и тогда дурак — а дурак, известно, есть дурак — догнал рабочего и хватил по спинище сосновой рейкой; рабочий получил бюллетень, а этого оставили в покое — и он упорно (иногда до получасу) толкал свой ящик к выходу, что-то бормоча под нос, поправляя фуражку с большим козырьком. В цехе было тепло, но он вечно был в своей теплой фуражке и постоянно поправлял ее и уже потом продолжал свое дело. Наконец, вытолкав во двор ящик, опрокидывал его в нужном месте, вытирал пот и удовлетворенно, по-детски улыбался, глупо выпятив губу, изрекал: «Во…» И снова тащил свой пустой ящик — и так до обеда, пока к нему не подходил мастер и не говорил: «Все, все», — он сразу же бросал ящик на месте, шел в цех и начинал есть свой постоянный обед: несколько картошин, полбуханки хлеба и какую-то мелочь (то конфеты, то кусок сахара). А после обеда с таким же усердием возился с ящиком. И это изо дня в день. Он много работал, но только по своей работе, и если мастер хотел заставить его сделать что-нибудь другое, то он плевал на пол и, скорчив смешную рожицу, говорил: «Тьфу…» — и добавлял: «Все, все», — махал рукой и показывал, что не хочет делать нелюбимого дела. И ни разу его не удавалось никому заставить.
Ему было двадцать восемь лет — ему давали лет двадцать и после, когда видели его, очень удивлялись, потому что годы шли, а его лицо оставалось все таким же: у него не росли ни усы, ни борода, только в голубых глаза постепенно накапливалась серая муть, будто их растворяло время, и углублялись на лице мужские морщины, но голос был такой же звонкий. И весь он будто не старел, а постепенно снашивался (наверное, так и умер, не достигнув старости), он не старел, а будто природа, развив его до доступного для него предела, забыла и оставила его таким, какой он вышел. А он, достигнув верха своего развития, оделся в болтающийся бушлат ученика ремесленного училища, нелепую кепку, да так и оставался во всем этом на виду у городишки до тех пор, пока не пропал. А тогда ему было двадцать восемь лет, и у него не было ни пропуска, ни других документов, а деньги за него приходила получать сначала мать, в вечных ботинках (они выдавались со спецовкой грузчикам и кочегарам), в вечных ботинках с блестящими металлическими шайбочками (некоторые из них выскочили), в этих ботинках и в платке, бог знает от кого доставшихся; затем мать сменила сестра его (в тех же ботинках, но сначала в другом платке и в мужском осеннем пальто); сестра вышла замуж — получку стала получать его родственница, приехавшая из деревни (в сестрином платке, ставшем уже старым, но в новых туфлях с толстыми каблуками), — они все приходили получать за него деньги, а он все был занят своим бесконечным делом, не замечая ни осеннюю слякоть, ни летнюю жару, ни зимний холод, — все такой же не меняющийся, в фуражке и любимом бушлате.
Ill
Двое других пилили дрова. Один носил пилу и топор. Второй — маленький и кривоногий старик — вышагивал впереди и поплевывал — летом в пыль, зимой в снег, весной и осенью в грязь. Каждый год в конце лета во дворе школы, отгороженном высоченным забором из серых сосновых тесин с золотисто-желтыми подтеками смолы, раздавался монотонный, настойчивый хрип пилы, и это значило (если даже по яркой, солнечной погоде бабьего лета, кружащей невидимые паутинки, смешанные с пылью и солнцем, нельзя еще было судить о предстоящих серых, дождливых днях) — это значило, что лето кончается и они уже приступили к делу.
Пила начинала хрипеть рано, до гудка на гидролизном заводе, задолго до того, как из коричневых сосновых бараков в два этажа появлялись мужчины (многие в темно-серых спецовках) и женщины с сумками и узелками, скрывающими обед. И пока они шли на работу и после еще несколько часов пила издавала визгливо-хриплые звуки, заглушаемые четыре раза в день мальчишеским свистом и криками девчонок, глухими ударами по кривобокому школьному мячу, руганью завхоза и увещанием учителей (все это, как в раму — было вставлено в два продолжительных звонка, издаваемых техничкой с парализованной рукой). А потом техничка выходила последний раз в этот день и звонила в свой настойчивый колокольчик.
Тогда пила прекращала свою работу, и они садились отдыхать прямо на землю и свежие опилки. Мальчишки обступали забор (каждый на своем месте по росту) и в дырки, оставленные выпавшими сучками, видели, как на крыльцо напротив навеса с дровами, где они пилили, выходила помощница буфетчицы и вела их внутрь школы. Мальчишки оставались на своих местах, молчаливо наблюдая две горы изрезанных чурбаков со свежими — от молочного до желтого — срезами, брошенную на полено пилу, перегнувшуюся и сияющую голубым светом, и две темные вмятины на волглых опилках, оставленные их задами.
Через полчаса выходил молодой, с распаренным красным лицом, брал пилу и топор и спешил за своим товарищем. И они бок о бок уходили со двора, с прилипшими к штанам опилками, чтобы завтра приняться за это снова. (Мальчишки, с молчаливого согласия завхоза, до их утреннего прихода переколют и перетаскают под навес в поленницу все сделанное за день.) И так до глубокой осени.
Четвертая работала уборщицей в заразном бараке, оштукатуренном с фасада и по бокам, а сзади кирпично-красном, направленном самой неприглядной своей стороной (напротив нее валялись разбитые ящики, были впитаны в землю белые, мыльные лужи, здесь же стоял морг — все это погруженное в вечный воробьиный крик), направленном кирпичной стороной к школе, разделенной с больницей таким же серым тесовым забором, каким был отгорожен двор с навесом для дров.
Многие видели, как она почти каждый день (кроме воскресенья и пятницы) два раза — около десяти утра и после четырех — медленно проходила по главной улице откуда-то с окраин поселка к больнице и обратно.
Летом на ней была трикотажная зеленая кофта с разными пуговицами (разной величины и разного цвета) и серое платье, бывшее, вероятно, когда-то белым, с синими горошинами, многие из которых в тех местах, где платье отвисло и было застирано, стали продолговатыми, похожими на сливы.
Она переставляла свои очень короткие ноги, свои ноги в стоптанных подростковых полуботинках (ободранных и серых вместо того, чтобы быть черными) — в полуботинках и белых носках.
На руке висела хозяйственная, домашней работы, кожаная сумка (такие сумки уже не шьют, и остались они у редких хозяек в небольших городах) — сумка с длинными ручками. И она шла, осторожно переставляя ноги, изредка задевая сумкой асфальтированную ленточку тротуара (единственного в городе).
Если было тепло, она шла без платка, и ее волосы в виде тонких плеточек два раза были обмотаны вокруг небольшого затылка. И ее лицо — лицо с большими глазами бледного пепельного цвета и влажными губами — несло застывшее внутреннее выражение бессмыслия, делавшего его противоречивым. У нее была чуть кривая шея, и все казалось, что смотрит она вбок или же осторожно, с нежностью наклонив голову, а ее губы всегда чуть улыбались, и даже тогда, когда ей делали больно, в глазах появлялась больная, скорбная святость.
И почти все мальчишки поселка от пятнадцати до семнадцати лет, впервые (особенно в конце весны или в начале осени, когда яркая, нежная и буйная прозелень весны и не менее яркая хрупкая охра осени — и все это в тончайшем, голубом — дурит голову) почувствовав что-то странное и неизбежное вились вокруг нее и уводили (ее все с теми же нежными, бледными глазами — но какими-то еще более бессмысленными и чистыми, как небо в эти времена года), уводили ее в парк, к глухому пруду, или еще куда-нибудь и там, стыдясь, дрожа и даже плача, впервые с пугающей неопытностью узнавали женщину, женщину в ней, маленькой и глупой…
А она была молчаливая и спокойная, и нельзя было ничего понять, а губы ее, всегда приоткрытые и влажные, все так же улыбались, и потом, когда все разбегались, она поднималась, брала свою сумку, чтобы завтра снова медленно и нежно плыть к больнице и обратно по единственной во всем поселке асфальтированной полоске тротуара.
Раньше — очень давно — здесь был городской «садик».
Еще тогда здесь зачем-то выстроили домик с кирпичной печкой и железной трубой, с трубой, из которой зимой, летом, осенью и весной коптился дым. Дым остался, осталась избушка (спилили половину высоченных, полнотелых берез), осталось название «садик» — название, и не больше, — деревянная эстрада размокла и пожухла, как и все в садике (она прогнивала и покрывалась зимой снегом, летом зеленым мхом, осенью жесткими ломающимися листьями, весной сыростью и скорбью), скамейки перед эстрадой (скорее, не скамейки, а длинные тесины на двух столбиках, выстроившихся в два ряда), скамейки растащили живущие рядом хозяева, и остались одни почти сгнившие столбики, как старые ветхие зубы — шатающиеся и беспомощные (зимой все это превращалось в белые холмики, летом трава, тонкая и длинная, росла только над пространством, прикрытом некогда тесинами, а там, где за многие годы люди утоптали землю, там, между рядами и в проходах, осенью и весной стояли лужи, а летом была липкая грязь). Танцплощадка — приподнятый над землей тесовый четырехугольник без крыши — расползлась, и лишь как напоминание о бывшем веселье остался чудом стоявший фанерный пивной ларек. Потом люди забросили это дикое место.
Неизвестно, как они нашли друг друга и как они нашли это место, но это было их место. Зимой к домику вела глубокая тропка, и многие видели (железная труба постоянно дымилась), многие видели, как после работы, обычно в шесть или в семь, медленно шаркал к избушке тот, который выносил стружку на комбинате, приходил второй напарник (он носил во время сезона пилу и топор) — молодой краснощекий татарин, и потом приходила она (все так же осторожно, с той же сумкой и в тех же полуботинках, но в длинной мужской фуфайке).
И почему-то долго в той избушке не гас полуслепой, темно-оранжевый свет. И они долго, до поздней холодной, зимней ночи, что-то решали в этой избушке (дым сам по себе медленно вился из железной трубы).
Летом была глубокая трава, коричневые тропинки, несколько оставшихся светло-желтых берез и розовый закат, измазанный грязным дымом из трубы на комбинате. И бродила все рыжая собака, и принюхивалась к полустертым тропинкам, пригорюнившись и поднимая пятнистую морду, застывала, как будто что-то вспоминая и сожалея, и был сиреневый вечер, а избушка все так же светилась темно-оранжевым светом (дым сам по себе вился над крышей), а они сидели перед домом и молчаливо и долго решали свою вечную, непонятную тайну. Позднее здесь выстроили нелепое здание (по форме оно похоже на крестьянскую избу), оранжевое кирпичное здание с колоннами перед входом (колонны заштукатурили, и они поддельно выделялись на фоне неприбранных стен здания). К сожалению, дома пионеров (как того пожелали) почему-то не получилось, видимо, строящей организации не хватило средств на внутреннюю отделку и завершение строительства, но кто-то поспешивший из руководства на прилегающей территории — на месте бывшего «садика», — спилив окончательно все деревья, сломав их избушку, наставил нелепых фундаментов в виде параллелепипедных тумб и водрузил на них гипсовых ребятишек в галстуках — мальчиков и девочек с барабанами, с горнами, с руками, поднятыми для салюта; дома пионеров не получилось, но, чтобы как-то разделаться со зданием, его в момент переоборудовали под бани, поставив перед самым входом уже мраморную обнаженную женщину, согнувшуюся в порыве к ребенку и держащую на руке полотенце.
IV
Это было еще тогда, давно…
Стояла вторая половина июля. И здесь, в садике, было прекрасно (прямо от тесового сплошного забора, отгораживающего садик с одной стороны от жилых домов, буйно рвалась к солнцу высокая, на тонких стебельках трава, раскачивающаяся, как веер, плавно и туманно, березы прочно и напряженно возвышались в голубом воздухе, свесив упругие ветви с листьями, круглыми и сочными. Изредка слабенько дуло, но листьям этого хватало, они переворачивались и из темно-зеленых становились бледными, и казалось все дерево знобит, но это не тот озноб, который бывает у отжившего дерева, а дерево трепещет радостью, которая охватывает перед высшей радостью); солнце томно кружило голову… и в воздухе, и в траве, и в листьях, гладило фиолетовые тропы и запыленную эстраду, сверкало на лезвиях топоров плотников, с глухими туками ремонтирующих танцплощадку. В воздухе пахло прохладными земляными соками, сухой пылью и бензином — от шоссейной дороги, и все это тонуло в резком запахе, похожем на запах свежего хлеба, от гидролизного завода, заполнившего этим запахом все уголки поселка. Было прекрасно, и мне было шестнадцать лет.
Я лежал в траве, ни о чем не думая, и мне казалось, что меня нет. Может, и не совсем так: я — есть, но я улетел куда-то в небо, а сверху падали желтые, похожие на колпачки цветы акации, и были врезаны в голубое небо маленькие листики. Я лежал в траве и придумывал себе женщин (а может быть, не женщин, не девушек, а девочек), но придумывал с каким-то стыдливым подтекстом, с желанием сказать откровенно, в котором я не мог бы даже признаться себе, так как почему-то сразу вспоминал свою тетю или учительницу, т. е. тех, перед кем мне было бы стыдно и неловко (но когда я преодолевал это ощущение, возникала необычно приятная тоска), я придумывал женщин маленьких и голых, каких я никогда не видел и мысленно гладил их, а они шевелили мне волосы и тихо говорили, точно шелестящая трава. Мне хотелось чего-то необычного.
И необычное появилось!
Она осторожно и медленно шла по прохладной, высокой и синей траве, обходила невидимые мной столбики и, нагибаясь, рвала желтые, на длинных стеблях цветы и тонкую длинную траву с шелковистыми метелками на макушке. Ходила она неслышно, свободно и все собирала свой беспорядочный пучок травы и цветов. Она даже не ходила (когда я подумал так, то это меня удивило и больше встревожило), она не ходила, а казалось, что кто-то медленно и плавно водит ее (не было заметно ни одного движения ни ног, ни тела, а будто она, застывшая и напряженная, плавала в теплом, золотом воздухе).
— Иди сюда! — позвал я негромко.
Она повернулась ко мне. Лицо было чуть наклонено и глядело через плечо. Губы улыбались и были немного раскрыты. Солнце било ей прямо в глаза, но они были совсем открытые, казалось, что это были не глаза, а две частицы неба — бледно-голубые, воздушные и бесконечные. И в них золотыми кольцами отражались солнечные тени.
— Иди сюда, — сказал я.
Она стояла и молчала, прижимая свою траву к себе.
— Иди сюда! — сказал я громче.
Она молчала.
Тогда я позвал ее рукой. Она медлила, застывшая, потом, чуть качнувшись, повернулась и пошла в мою сторону. Медленно подплыла к моим ногам и плавно опустилась (прижимая все так же траву и цветы и все так же улыбаясь).
— Зачем тебе трава? — спросил я.
Она молчала и смотрела.
— Зачем тебе этот букет?
Она молчала, и казалось, что чуть наклоненная голова напряженно прислушивается. В ее лице и в глазах все было застывшее, неподвижное.
Я понял — она глухонемая. Но ведь она услышала, когда я ее позвал!
Да разве в этом дело?! Ее платье от травы было зеленым в нескольких местах, она смотрела на меня, и несильный ветер чуть поднимал ее выбившиеся волосы, и они опускались на ее лицо и, наверное, мешали, а она все также была неподвижна.
Я показал ей, чтобы она села рядом, но она медленно опустилась на руку и повернулась лицом к небу (сорванную траву и желтые жесткие цветы она все еще прижимала к себе, а глаза с готовностью расширились). Я вдруг провалился в какую-то преступную тайну, я мог все, я мог быть откровенным, как с самим собой, ведь она, отделенная от звуков и слов, погруженная в мир тишины, могла казаться мне тенью, ведь я мог сделать ей любую боль, а она не могла бы закричать! Да ведь она, наверное, и не хотела кричать! (Она лежала, и длинные травинки, согнутые ею, расходились ровными рядами, обнажая белые стебли у корня.) И в ней что-то изменилось, я увидел нетерпение, набухающее ожидание (светлые волосы смешались с темно-синей травой, ее губы как будто наполнились какой-то силой — они стали темные и, наверное, были жесткими, — глаза ничего не видели, и в них блуждали те же солнечные кольца, но еще резче, больше стали зрачки и чуть-чуть дрожали).
Я ничего не помню. Не помню ничего! Да если бы и вспомнил, то зачем все это?! Только одно я помню — я вдруг напугался! Она лежала и молчала, и в ее молчании, в ее готовности — было превосходство. Что-то было вне всего, выше всего, и это было жестоко и милостиво. И это нечто — само, через эту дурочку, через бессмысленное лицо — смотрело в меня, пробивая своей высшей тайной.
А я испугался. Как же! Ведь я, я сейчас могу стать каким-то другим, что-то изменится, и я уже никогда не буду таким, какой я сейчас. Нет это не то! Не те слова. Просто я вдруг понял, что если я сейчас сделаю это (если бы мог сделать это), то буду как все, буду знать ненужную тайну, буду знать, как это бывает у всех, у взрослых, (я боялся, что уже на всех, и на мать, и на знакомых женщин и мужчин, я буду смотреть и язвительно думать, что у них бывает это, бывает, как мне казалось, что-то стыдное и безобразное). Мне было просто еще страшно стать равным со всеми мужчинами и женщинами в этом. А она лежала лицом к небу, и ее глаза закрылись, и вся она выгнулась, вытянулась, горошковое платье огибало ее тело, и она ждала, и ее ноги были ничем не покрыты и были голы выше колен, а темно-зеленая и голубая трава прижималась к ее спине, к голове и к обнаженным ногам, прижималась и была холодная.
И я оттолкнул ее, оттолкнул то, что глядело в меня ее глазами, глазами самой непонятной тайны… А солнце кружило в сухом воздухе, чуть пахло бензином от дороги, и все это тонуло в резком запахе только что испеченного хлеба от гидролизного завода, и где-то в поселке работала ручная пила, а прозрачно-черный дым из трубы на комбинате катился в голубое небо. Я убежал и не шел домой, а прятался где-то до поздней ночи, мне было стыдно, и казалось, что, кто увидит меня, сразу спросит об этом, и я не хотел ничего, а руки, ноги и тело горели и дрожали сухим ознобом, а когда я заснул где-то в сарае, мне казалось, что внутри сердца лежит у меня камень, стыд и преступление.
V
В этот год была дождливая осень…
Была очень дождливая осень (городишко стоял в низине, и его заливало мелким, бесконечным дождем, и весь он сжимался, уходил в себя, и только продолжительно поющий ветер и днем и ночью сквозил по его уголкам, разгоняя листву и морща лужи. И домишки, как усталые воробьи, сидели нахохлившись все черные, мокрые и не мигая смотрели днем на серый свет блестящими, мокрыми окнами, а ночью, словно прищурившись, подглядывали сквозь облетающие листья — напротив каждого дома стояли вишневые садики, — поглядывали сквозь листья желтыми, мигающими от плохого электричества окнами в мокрую беспросветную со всех сторон ночь и, будто напуганные этой чернотой, деловито шуршащим ветром, скорей прикрывали свои желтые глазки и погружались в темноту), и была осень, и мы торопливо бежали из школы мимо мрачной, темной больницы, мимо высокой горбатой бани, расплескивая лужи и чавкая грязью.
И мне все время казалось, будто кто-то идет за мной, и я, оглядываясь, бежал к своему деревянному дому, но никого вроде не было, только ветер из-за угла на свет уличного фонаря взметал столб мельтешащих листьев.
И, запыхавшись, я каждый вечер влетал на высокое крыльцо и колотил кулаком и щеколдой в большую дощатую дверь, а ночь поднималась и опускалась, словно прилив, и кто-то ворочал шест на крыше, и он скрипел от невидимой силы.
А где-то сзади тяжело дышал ночной, усталый гидролизный завод, озаренный далекими пузырьками электрического света, и четко в ночи стукались железные вагонетки, и где-то слышались странные, тонкие, людские отголоски.
Дядька щелкал упругим крючком, и, недовольно морщась, почесывался и пропускал меня в сени, и, распахнув дверь и высунувшись по плечи в улицу молча, смотрел в ночь. И часто он был в подштанниках и в чесанках с галошами, мигая гаснувшей папиросой, спускался с крыльца; «Не закрывай», — бросал мне откуда-то из темноты, и было слышно, как он мочился и, покрякивая, лез обратно.
А иногда, он будто чем-то встревоженный, забирался под крыльцо, и пинками будил там злого кобеля Тарзана, и выталкивал его под мокрую погоду и ветер, и тихо говорил: «Служи, служи». Тарзан хряпал воздух смыкающимися от сна челюстями и деловито, играя красивым телом, начинал расхаживать вдоль забора, позванивая колечком на стальном тросе.
А мы, поужинав (часто я ел один, что останется, — дядька не любил беспорядка, не любил нарушений, и у него, по-моему, не пропадала ни одна крошка добра), поужинав, мы расходились спать. И мне никак не спалось в своей маленькой жаркой комнате — кусала грубая дерюга, которой я покрывался, и мне казалось, что кто-то ходит на чердаке или в соседней комнате. А с улицы через окно чуть позолоченный свет от уличного фонаря качался на стене комнаты, и тени листьев в этом свете трепетали нечеткими пятнами. Я поднимался, и подходил к окну, и ничего не видел за густыми черными листьями, и долго смотрел туда, где за стеклами было холодно и сыро.
И мне тогда мерещилось, будто бы кусты в одном месте темнее, чем везде, и чем-то напоминают фигуру. Я долго смотрел и ждал, сжимая веки до боли, приглядываясь к кустам и к забору. И взметнувшийся порыв ветра размыкал ветви, и они, словно распахнувшись, качались огромными опахалами, и я видел, что «там» нет никого, что я напрасно боюсь, — я боялся каких-то странных мужиков, мохнатых, босых, неподвижных, — я их часто видел во сне, не понимая причин своего беспокойства. А еще видел ее… Но я слышал, как за стенкой ворочался сильный, тяжелый дядька, слышал тиканье дешевых ходиков и успокаивался, а засыпая, часто чувствовал, как, скрипя половицами, ходит дядька, чиркает спичкой, хлопает дверью, идет на улицу что-то смотреть, беспокоясь как бы отчего-то, идет к Тарзану…
Уже поздняя ночь. Она стоит под окном у забора, а они неподвижно замерли в кустах (нелепые фигуры напоминали бесформенные каменные статуи), а они все стоят и стоят, иногда до тех пор, пока не начинало синеть небо, и тогда они пропадали.
Она шла медленно, и что-то забеспокоилось в ней, что-то затревожило, и она стала смотреть вокруг себя и вдруг, не понимая почему, бросилась к нему, к тому странному, с которым было не так, как всегда, так необычно. Она догнала его и, ухватив за полу, повернула к себе (все ликовало в ней — она нашла, она нашла то, что ей хотелось), она повернула его к себе и стала быстро что-то показывать на пальцах, а из груди раздался какой-то необычный, радостный стон, а она все прижимала руку к себе, а другой осторожно гладила его пальто.
Парень вздрогнул и хотел освободиться (его лицо, покрасневшее сначала, стало бледным, тонкие губы дрожали). Она не поняла и стала тянуть его за собой, показывая рукой в сторону садика и подкладывая ладонь под щеку, жестами показывая на то, что приглашает его спать.
— Чего это она? — спросили другие.
Он крикнул ей грубо, как собаке: «Иди ты!»
И сильно толкнул ее (сумка висела на руке и мешала), а она торопилась, торопилась за ним, но уже стороной, какой-то инстинкт подсказал ей, что нужно спрятаться, чтобы не потерять то, что ей так дорого.
И вот это окно. Она каждый вечер приходила сюда; перед окном росли вишни, и они мешали смотреть, но она поднималась на забор и, застывая, подолгу смотрела туда, в окна (окна были закрыты занавесками, но за ними были видны тени, они двигались или стояли, и иногда инстинктивно угадывалась его тень, и тогда она сдержанно мычала и тянула к окну руку), и так она стояла каждый день, пока в окнах не гас свет и они не становились слепыми…
И друзья не покидали ее (беспокойство передалось им — что-то изменилось в ней; они почувствовали в ней скрытое сопротивление и уже не трогали ее и никак не могли понять, что ее тянет туда, к окну) — они не поняли ее, но не покинули.
И каждый вечер, не сговариваясь, они шли за ней в стороне, чтобы она не видела, и все время, пока она стояла там (они замирали в кустах напротив), они как бы берегли ее, а утром так же молча расходились.
А ночью стояли тоскливые и глупые и от холода и нетерпения терли нога об ногу, и ежились, и дрожали, а потом выходил из дому человек и подолгу стоял на крыльце (что за черт, какое-то беспокойство назревало вокруг дома; человек чувствовал какую-то глухую злобу в кобеле, да ему и самому тогда казалось, что кто-то бродит у дома), человек стоял на крыльце и смотрел в ночь. И он увидел ее (она стояла на заборе, нелепая, как уснувшая, и смотрела в окна, и прижимала к себе свою сумку). Он увидел ее и закричал. Она плавно спустилась с забора и пропала куда-то…
А потом человек вышел еще раз.
А потом вышел еще раз, открыл дверь и кому-то сказал:
— Она опять здесь!
Из открытой двери падал изломанный квадрат света, и тень человека лежала далеко на зеленых кустах. И женский голос из глубины ответил:
— Спусти собаку…
Да! Конечно! Какого черта! Что здесь нужно этой дуре? Нужно пугнуть ее отсюда. Чего доброго, подпалит…
Она не крикнула, так как не могла крикнуть, она успела только закрыть лицо. Кобель ударил ее лапами в грудь, она стонала и глухо мычала, а кобель с остервенением, не лая, рвал ее и таскал зубами…
Человек стоял спокойно, сложив на груди руки, и молча курил, слушая ночную возню. Потом тихонько позвал кобеля и спокойно ушел в дом…
И после этого они уже не приходили.
Только в доме пропал кобель, а через день его нашли с переломанным хребтом, висящим на столбе в центре базарной площади. На том дело и кончилось, а они куда-то пропали…
Поселок все рос, все выплескивал новые улицы из низины вверх к деревням, до тех пор, пока не заглатывал их, и постепенно превратился в крупный современный город, где горожане про себя говорили: «Живем без дураков!»
1976