Диссиденты

Морев Глеб

Часть IV

«Система сама создавала себе врагов»

 

 

Виктор Давыдов:

«Институт Сербского является “освенцимским вокзалом”»

© Ирина Парошина

Виктор Викторович Давыдов (Рыжов; 1 августа 1956, Куйбышев) – журналист, правозащитник. В 1973–1975 годах учился в Куйбышевском техническом университете, в 1975 году поступил на исторический факультет Куйбышевского университета.

С 1974 года занимался изданием и распространением самиздата, по поводу чего в сентябре 1975 года допрашивался в КГБ. С 1975 года стал членом диссидентских кружков в Куйбышеве, 1 апреля 1976 года был среди организаторов шествия-монстрации, за что был арестован на 10 суток и «профилактирован» КГБ с исключением из университета.

В 1976–1979 годах учился на Оренбургском факультете Всесоюзного заочного юридического института. Принудительно госпитализировался в клинику Куйбышевского мединститута весной 1979 года. Сотрудничал с «Хроникой текущих событий», стал автором двух самиздатовских работ, за которые был арестован 28 ноября 1979 года по статье 190-1. Признан невменяемым экспертизой Института им. Сербского с диагнозом «вялотекущая шизофрения». 19 сентября 1980 года определением Куйбышевского областного суда направлен на принудительное лечение в Казанскую специальную психиатрическую больницу МВД, откуда переведен в Благовещенскую СПБ в Амурской области. Освободился в июле 1983 года, после освобождения участвовал в работе Фонда помощи политзаключенным и их семьям (Фонд Солженицына).

8 октября 1984 года эмигрировал из СССР. В 1986–1988 годах работал в Центре за демократию в СССР (Center for Democracy in the USSR) Владимира Буковского и Юрия Ярым-Агаева. В 1988–1991 годах работал программистом в американских компаниях.

В октябре 1991 года вернулся в СССР. В 1991–1993 годах был членом политсовета Свободной демократической партии России, которой руководила Марина Салье. В 1993 году основал Пресс-синдикат «Глобус» – независимое информационное агентство, работавшее до 2005 года.

С 2015 года – главный редактор интернет-издания «Новая Хроника текущих событий». С 2015 года живет в Тбилиси.

– Расскажите, пожалуйста: как вы, живя в Куйбышеве, оказались причастны к диссидентскому движению?

– Как сказал Эдуард Кузнецов в одном своем интервью, «система сама создавала себе врагов». Одно только пионерское детство очень сильно било по мозгам. Шаг вправо, шаг влево, пионерские линейки, где надо стоять и периодически орать «всегда готовы», ленинские уроки, сборы металлолома, демонстрации на 7 ноября и 1 мая, где в обязательном порядке приходилось бегать по холоду с раннего утра… Все это давило, от всего этого было противно.

А в подростковом возрасте давление системы стало ощущаться еще болезненнее. В нашей школе – а это была английская школа, такой самарский Итон – завуч стояла в дверях и отслеживала ширину брюк, длину юбок, длину волос. Дважды она отправляла меня от дверей школы стричься, однажды даже 50 копеек свои дала, потому что я пытался отмазаться, говорил: «У меня денег нет» – так она выдала свои 50 копеек.

Лето 1979 года, Куйбышев

© Из архива Виктора Давыдова

И вот ты сидишь на каком-нибудь уроке по гениальной книге Брежнева «Целина» и знаешь при этом – поскольку «железный занавес» уже дырявый и информация просачивается, – что где-то есть мир, где школьникам ничего этого делать не надо. Где их никто насильно не стрижет, где они могут слушать музыку, которую хотят, а здесь все под запретом и всех выстраивают. Это было разительным контрастом и вызывало вопрос: «Почему так?» В первую очередь, по этой причине я стал интересоваться альтернативами, слушать западные «голоса».

Впрочем, не без подсказки. Мой отец был деканом Куйбышевского факультета того, что сейчас называется Московский государственный юридический университет имени О.Е. Кутафина. Отец был ветераном войны, вступил в партию еще на фронте, был членом президиума всех областных партийных конференций. При этом его можно отнести к тем, кого позднее стали называть «партийные либералы». Однажды ему предлагали перейти на работу в обком, он отказался, а еще раньше, в 1947 году, ему предлагали служить в НКВД, и он тоже отказался – а тогда это вообще-то считалось предложением, от которого нельзя отказаться.

Дома и в узком кругу отец скептически высказывался о режиме и слушал Радио Франции, отчасти поэтому я тоже стал слушать западное радио. Впрочем, Радио Франции я не слушал, стал слушать «Голос Америки», когда еще был мальчиком, в 13–14 лет, как раз в момент такого духовного созревания.

Поэтому к 14 годам, когда все вступали в комсомол, я отказался, сказав себе: «На черта мне нужны еще и комсомольские собрания?»

– Это вызвало какой-то скандал?

– Как ни странно, нет. Когда я уже учился в университете, меня только удивленно спрашивали: «Ты не член комсомола? Ты, наверное, баптист?» Это на тему мифа, который и тогда, и сейчас уже затвержен, что будто бы поступить в вуз некомсомольцу было нельзя. В элитные московские вузы, конечно, нельзя, но в целом по России особо никто не требовал.

– Глушили тогда «голоса» или нет?

– Конечно, глушили. В городе слушать было сложно, разве что поздно ночью и рано утром, но летом на даче можно было легко. «Радио Свобода» – сложнее, но «Немецкая волна» проходила, и она была самая радикальная политически, за ней уже шел «Голос Америки». Собственно, поворот произошел в конце 1973-го – начале 1974 года, когда я был на первом курсе химического факультета в Техническом университете – том самом, где учился Черномырдин, – и тогда записал на магнитофон текст «Архипелага ГУЛАГ», который читали по «Немецкой волне».

В это время все газеты писали: «Солженицын – литературный власовец» – и так далее в том же духе. И только от этого уже становилось интересно, что же он там написал.

Я записал текст первого тома «Архипелага ГУЛАГ» на магнитофон и с него перепечатал на машинке. Естественно, после этого мне захотелось с кем-то поделиться впечатлениями. «Поделиться» закончилось очень плохо, потому что я дал текст своему лучшему другу под честное слово никому не давать, он дал своему другу, тот дал третьему, а дальше непонятно – то ли третий устроил чтения в аудитории, то ли он сам был стукач, я так это и не выяснил.

В общем, после этого мой «Архипелаг» попал в поле зрения КГБ, они потянули за ниточку, и я стал объектом ДОРа – дела оперативной разработки. Они завербовали того самого моего друга, который стучал ровно год на меня: мы с ним выпивали, вместе крутились с девушками, после чего он ходил в КГБ и стучал. И КГБ тянул больше года, до осени 1975 года, по той причине, что не были уверены в происхождении этого «Архипелага». Поскольку текст был записан синтаксически чисто, они решили, что он попал в Самару из Москвы или из-за границы. Как известно, все чекисты – параноики, и им уже привиделся большой заговор, который они долго пытались раскрыть.

В 1975 году я ушел из Технического университета, поступил в Самарский университет, на отделение истории. И это было 19 сентября, когда мне просто позвонили и вызвали в КГБ. Собственно, сначала позвонили отцу, отец потребовал, чтобы я сдал им весь самиздат, а у меня к тому времени его было уже больше: были записи текстов Владимира Максимова, Андрея Амальрика, что-то еще. Четыре копии я положил в портфель и пошел в КГБ, а пятая все-таки осталась. Далее были очень неприятные три дня. Первый раз это всегда очень неприятно.

– А почему три дня? Три дня вы ходили туда, вас допрашивали?

– Сначала там по-хамски угрожали: «Мы можем тебя прямо сейчас отправить в камеру…», потом все же догадались посадить оперативника, который играл «доброго копа». В итоге я написал многостраничную объяснительную, и закончилось тем, что капитан Валерий Дымин из «Пятерки» – политического управления – сказал открытым текстом: «На первый раз мы тебя сажать не будем, можешь учиться, но имей в виду, что ты у нас под колпаком». Кроме того, допрашивали по разным непонятным делам и упоминали некоторых людей. Большую часть их я не знал, но одного знал, пусть тогда и шапочно. Это была довольно известная личность в городе, отчасти хиппи, отчасти диссидент, – Слава Бебко. Ровно на другой день я с ним встретился и рассказал про всю эту историю. То есть фактически КГБ нас познакомил.

К тому времени – осень 1975 года – вокруг Бебко уже сложился неформальный кружок молодежи. Собирались у него дома, разговаривали, слушали музыку, между делом слегка выпивали, и я довольно плавно вошел в него, как бы на роль «идеолога». У этого кружка было две оболочки – несколько человек было таких же, как мы, очень политически настроенных, большинство же были просто ребята, которые приходили послушать музыку, поболтать, потусоваться. Мой самиздат был пущен в оборот в «политическом кругу», потому что мы догадывались, что среди «широкого круга» обязательно есть стукач, а возможно, и не один. С остальными мы занимались только тем, что на языке КГБ называлось «устной антисоветской пропагандой».

К началу 1976 года мы уже начали думать, что нам реально делать. Были разные планы, листовки, например, в конце концов решили сделать политическую демонстрацию – как на Пушкинской площади, всего лишь с лозунгами из конституции. Потом все-таки догадались, что даже на нее народу не наберем, потому что сделать такой шаг в Самаре людям было страшно.

И тут появляется студент мединститута по имени Володя Фунтиков и говорит: «А знаете, в Одессе делают “Юморину” на 1 апреля, давайте сделаем у нас хэппенинг». (Сейчас это называется «монстрация», но точно то же раньше называлось «хэппенинг».) И мы устроили на 1 апреля монстрацию. Собрали человек сорок. Лозунг был только один – «Make love, not war», у нас были карнавальные костюмы, и мы смогли пройти шесть кварталов.

На конечной точке нас встретила милиция, всех задержали, посадили в автобус, отвезли в РОВД. И первый человек, которого я там увидел в коридоре, был чекист, допрашивавший меня еще осенью. С ним была целая команда чекистов, они допросили всех задержанных по одному, потом оставили нас троих – Бебко, Фунтикова и меня. Нам дали по 10 суток, а Славе, который был старше, ибо ему было уже 24 года, дали 15.

На сутках пять дней нас выводили на работу, и вдруг с утра мент командует: «Демонстрантов не выводить». И нас через какое-то время начинают дергать на допросы чекисты. Явилась целая команда – человек пять, они заняли кабинет начальника КПЗ, даже менты были в шоке, мент ведет меня по коридору – руки за спину, как положено, – и спрашивает: «Кто это такие?» А я ему в шутку говорю: «Родственники». Мент есть мент – легко поверил, и как нас после этого зауважали…

Неприятно удивило, что чекисты допрашивали не про демонстрацию, а про самиздат. Прямых улик у них не было, но о чем-то они догадывались. А кроме моего самиздата у Славы были записи передач «голосов» на магнитофон. И после этого нас отсаживают во вторую половину КПЗ: одна половина была для «суточников», а вторая – уже для подследственных. Там мы сидим уже с уголовниками и не знаем, что дальше будет, потому что две статьи налицо: 190-1 за самиздат («Распространение клеветнических измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй») и 190-3 за организацию шествия («Организация или активное участие в групповых действиях, нарушающих общественный порядок»). Сидим и гадаем, что будет дальше: выйдем мы по окончании суток или нас отвезут в СИЗО.

Однако в итоге дело не получилось, и есть две версии почему, я думаю, обе они верные. Одна из них заключалась в том, что это был самый либеральный период – 1975–1976 годы. С хрущевских времен визу на арест по политическому делу КГБ надо было получать в обкоме, а обком всегда держал нос по ветру. И вторым фактором был начальник КГБ, генерал Кинаров, не кадровый чекист, его туда кинули в хрущевское время из комсомола, когда вычищали сталинских извергов. Кинаров был относительно либеральным человеком – за все его время в Куйбышеве было только два политических дела. Я лично видел Кинарова, даже с ним здоровался, потому что отец был с ним знаком, генерал всегда был на премьерах во всех самарских театрах, вполне интеллигентный человек. Думаю, что «замочить в сортире» он бы просто не смог выговорить.

Видимо, произошло так, что Кинаров не мог не дать этому делу ход, но он его так составил, что первый секретарь обкома не дал визу, и обоих это устраивало. В период «разрядки международной напряженности» групповое политическое дело первому секретарю обкома было совершенно ни к чему, только минус в карьере.

В итоге дело перевели на профилактику. «Профилактика» – это отдельная тема, о ней мало сейчас известно. Обычно пишут, что «профилактику» изобрел Андропов. Это не так, КГБ стал применять ее еще при Хрущеве. Однако именно Андропов довел «профилактику» до масштабов, сравнимых с теми, в каких осуществлялись сталинские репрессии. Уже в конце 1960-х годов «профилактировали» по 14,5 тысячи человек в год.

По сути, «профилактика» была внесудебной репрессией, и жестокой, причем била она не только по активным участникам движения, но и вообще по всему кругу людей, которые сочувствовали диссидентам. Это как раз и было андроповским «ноу-хау» – разрушать «питательную среду» протестного движения, из которой рекрутировались его новые участники.

Особенно эффективно «профилактика» работала в провинции. Тут стоит отметить разницу между положением диссидентов в Москве и в регионах. Не было таких точек «кристаллизации» вроде ЦДЛ, или известных интеллигенции «салонов», или просто людных квартир, где люди, принадлежавшие диссидентской субкультуре, могли бы знакомиться и общаться.

В провинции ничего такого не было. В домах творчества проводились только официозные мероприятия. В 1976 году в Самаре открыли так называемый Клуб любителей кино. Показали фильм Тарковского «Зеркало», который не был в открытом показе. После этого состоялась дискуссия, я там выступил, выступило еще несколько «неблагонадежных» человек – на этом все закончилось, и уже никакого клуба больше не было.

Почти в каждом вузе был свой клуб самодеятельной, то есть бардовской, песни (КСП), но во главе ставили отъявленных комсомольцев и давали им строгое указание никого из «посторонних» петь песни и слушать не допускать. Это было комичное зрелище, когда каэспэшники отправлялись петь куда-нибудь в лес, но перед этим бегали от электрички к электричке, чтобы так замести следы и не дать другим желающим с ними уехать.

Провинциальная интеллигенция в целом была очень пуганой. Наш круг почти полностью состоял из молодежи, людей за 30 там было буквально человека три-четыре.

Также не было еврейских отказников, которые в Москве и на Украине, например, всегда поддерживали диссидентов и становились диссидентами сами – уже хотя бы потому, что им было нечего терять. Точнее, было несколько семей отказников, но они, наоборот, старались сидеть тихо в кустах, надеясь, что за хорошее поведение им дадут визы. Так в кустах они и просидели до самой перестройки.

Критической массы диссента в провинции не было, действовали одиночки, вокруг которых собирался круг друзей и интересующихся людей. И вот когда КГБ брался за дело, то он начинал весь этот круг «профилактировать».

Профилактика всегда начиналась с ДОРа, не всякий ДОР заканчивался профилактикой, но профилактики без ДОРа не бывало. Сначала КГБ собирал информацию, причем очень скрупулезно – в моем деле они дошли даже до школы, опрашивали директора школы, одноклассников. Естественно, в делах студентов допрашивали однокурсников, у работавших – коллег, опрашивали даже соседей по подъезду.

И это имело двойное значение, потому что это был не только сбор информации, но еще и запугивание. Каждый допрошенный уже знал, что на всякий случай с таким человеком лучше не общаться. Будущий писатель Юрий Малецкий в бытность студентом как-то прочел в общежитии университета лекцию о «Дневниках» Достоевского – кто-то стукнул в КГБ, где сразу нашли в выступлении Малецкого «сионизм». После этого друзей и однокурсников начали дергать в КГБ (допрашивали там и нынешнего филолога Юру Орлицкого). После этого студенты начали от Малецкого просто шарахаться.

Следующий номер – слежка, прослушивание телефона, жучки. У меня были жучки в квартире, и это абсолютно точно. Обычно проводили еще тайные обыски. Не знаю насчет себя, но это детально описывается в мемуарах чекистов. Являлись домой, когда там заведомо никого не было – а закрытых дверей для КГБ на всем пространстве от Калининграда до Чукотки не существовало, да и сейчас нет, – аккуратно просматривали вещи и бумаги, не оставляя следов. Обычно на таких обысках ничего не изымалось, ибо легализовать это потом в ходе уголовного дела было невозможно, но изучали, что есть и где лежит.

Затем слежка, которая была двух видов. В одном случае следят тайно – где-то за тобой идут сотрудники «наружки», службы наружного наблюдения: обычно они работали на машинах, одна или две, там в каждой три-четыре человека. В другом случае это был уже прием психологического давления, и тогда они шли, не скрываясь, буквально по пятам, случалось, что втискивались даже в телефонную будку, когда «объект» куда-то собирался звонить. Тогда (обычно это бывало перед советскими праздниками) у меня они просто сидели на лавочке у подъезда и, когда я выходил, поднимались и вдвоем шагали в нескольких метрах сзади.

Конечно же, внедряли агентов. Вдруг и как будто случайно появлялся какой-нибудь малознакомый человек, который всячески набивался в друзья, приглашал в рестораны или просто приносил выпивку сумками. Вербовали – или пытались вербовать – друзей более близких.

И только уже после того, как вся информация была собрана – а КГБ нужно было знать все, вплоть до того, кто с кем спит, – начинали вызывать непосредственно на допросы.

С суток я освободился в субботу вечером, а в понедельник с утра – звонок из КГБ, вызывают немедленно, к дому подъезжает черная «Волга» и везет в управление. После этого всю неделю – каждый день в КГБ как на службу, с 9 до 5, там даже кормили. За это время перезнакомился с половиной самарской «Пятерки», включая ее начальника – подполковника Василия Лашманкина. Это было довольно мерзкое существо, похожее на какого-то доисторического ящера; на меня он очень зло смотрел своими маленькими глазками и, не размыкая губ, что-то сипел.

В последний день заставили подписать «Предупреждение по Указу» – секретному Указу от 25 декабря 1972 года. Это был документ прямо от Кафки: в нем говорилось, что я совершил некие неназванные «антиобщественные действия», которые противоречат интересам государственной безопасности СССР. При этом уголовной ответственности эти действия не подлежат, но все равно почему-то недопустимы и при повторении уже будут подлежать.

За этим произошло неизбежное исключение из университета, но не простое исключение, а с собраниями студентов, «пятиминутками ненависти». Причем меня исключали в два приема: на историческом отделении меня знали, несколько человек пусть осторожно, но все же осмелилось выступить в мою защиту. Тогда собрали студентов уже всего гуманитарного факультета, хорошо отрежиссировали это действо, причем в аудитории во втором ряду «почетные места» занимали трое чекистов. Исключили за «профессиональную непригодность», ибо советский историк не быть марксистом не может, а тот, кто читает Солженицына, точно не марксист.

Любовь Давыдова и ее повестка в КГБ, 1980

© Из архива Виктора Давыдова

В процедуре исключения была одна ставшая позднее анекдотической деталь. Одним из самых активных обвинителей на собрании был нынешний завкафедрой российской истории СамГУ Петр Кабытов. Где-то лет 10 назад Кабытов стал редактором сборника «Солженицын в Самаре». Хороший сборник, там все замечательно, но только нет одного факта – ничего не говорится о том, как редактор этого сборника исключил в свое время студента только за то, что тот был первым человеком в Самаре, прочитавшим «Архипелаг ГУЛАГ».

«Профилактировали» не только нас самих, но в какой-то степени и родителей. Отцу занесли выговор в партбилет «за недостатки в политическом воспитании сына». Попытка «профилактики» отца одного из участников нашего кружка, Михаила Богомолова, закончилась трагедией. Мишин отец был полковником и служил в штабе военного округа. Там его, видимо, затравили до такой степени, что даже крепкие офицерские нервы не выдержали, и он бросился под поезд. И уже не вмещается в уме, что у чекистов хватило наглости явиться на похороны…

В результате «профилактики» к своему двадцатилетию я оказался как будто в безвоздушном пространстве. Из университета исключен, профессии нет, работы нет, друзья как-то стали исчезать, телефон не звонил днями. Сцена на улице: лето, навстречу идет мой бывший одноклассник, я уже поднимаю руку ему помахать, и вдруг он перебегает на другую сторону улицы. Причем я его даже не мог осуждать: стоило бывшей однокурснице пригласить меня на день рождения своей подруги, как через неделю ту вызывает «куратор» университета от КГБ и начинает допрашивать: «Кто его пригласил?»

Вот все это и была «профилактика», которую сегодня иногда даже ставят Андропову в заслугу: он, дескать, был «гуманист», диссидентов меньше сажал, но больше «профилактировал». Исключили тогда из вузов всех, кто участвовал в демонстрации, – даже девочек из педагогического училища. Парни попали сразу в армию, меня чекисты тоже возили на машине в военкомат, но военком посмотрел на военный билет – по зрению я не подпадал под призыв – и отправил восвояси. По выражению его лица я понял, что желания чекистов военные уважать особо не собирались, им антисоветчики в армии были не нужны.

А еще была психиатрия, которая тоже часто входила в «профилактику». Надо признаться, что в том случае, в 1976 году, я сам ее накликал на свою голову, пусть не без помощи родителей. Они все-таки были советские люди, полжизни прожили при Сталине, отчего боялись страшно и даже после «Предупреждения» не верили, что этим закончится. И, как обычные советские люди, стали настаивать, чтобы на всякий случай я лег в психушку. Они о политической психиатрии не догадывались, я тоже тогда только краем уха что-то слышал. Зато после КПЗ и допросов чувствовал себя очень подавленным, так что особо сопротивляться не стал.

Мы с мамой пошли в психдиспансер, где врачи со мной не очень вежливо побеседовали и выгнали, как бухгалтера Берлагу и симулянта. Вдруг на следующее утро оттуда же звонок – и уже вежливо приглашают. Там врач за пять минут написала направление в областную больницу, где я пролежал месяц.

Уже на второй день в отделение явился главврач Ян Абрамович Вулис со мной побеседовать. Это вообще был интересный персонаж: в начале 1950-х годов он был исключен из мединститута по какому-то «сионистскому» делу, но потом восстановился – и, думаю, не без сделки с ГБ. По крайней мере, он, еврей, много лет был главврачом областной психбольницы и главным психиатром области. Приказы КГБ по госпитализации неблагонадежных он выполнял честно. Знаю, что на праздники дежурному врачу на стол под стекло клали приказ Вулиса «В случае доставки милицией госпитализировать независимо от состояния» – и далее список имен, который давался КГБ.

С другой стороны, Вулис отлично понимал, что делает, и был достаточно хитрым, чтобы суметь сыграть в обе стороны. Уже позднее, когда меня арестовали и Вулис должен был проводить судебно-психиатрическую экспертизу, он написал в КГБ, что не может «обеспечить безопасность» в своем судебном отделении – что было чистым враньем, сбежать оттуда было невозможно. Но КГБ пришлось согласиться, и таким очень техничным способом от моего дела Вулис отстранился.

Госпитализированным принудительно Вулис обычно создавал вполне приличные условия, лекарств особо не назначал. Так было и в моем случае: Вулис со мной побеседовал – вывел на улицу, ибо, видимо, боялся прослушек, – все быстро понял, и весь месяц я фактически был как в санатории. Выписали меня с каким-то смешным диагнозом типа «психастеническое состояние».

Зато через несколько лет политическая психиатрия меня все-таки догнала. В 1976 году после «профилактик» кружок Бебко распался, но осенью собрались снова уже вокруг другого человека, Анатолия Сарбаева. Он был рабочим, но когда-то учился в Питере, по убеждениям считался «еврокоммунистом». Сейчас это уже забытая теория, ее некогда развивали лидеры европейских компартий, которые хотели как-то отстраниться в глазах избирателей от своих советских «соратников по борьбе» и их безобразий. Называлось это «социализм с человеческим лицом» и, конечно, было чистой утопией.

Мы же почти поголовно были социал-демократами. Сейчас почему-то считается, что диссиденты были либералами, но на самом деле либералов среди них можно пересчитать по пальцам. Даже «программа Сахарова», изложенная им в книге «О стране и мире», была по сути чисто социал-демократической. Все были советскими людьми по образованию, с молоком матери впитали бациллу марксизма, и произнести «свободный рынок» нам было так же жутко, как сегодня Зюганову. Идеалом считали «скандинавский социализм», о котором имели самые смутные понятия, но на этой почве шла полемика и «идеологическая борьба». Сарбаев написал работу с апологией «еврокоммунизма», я ему оппонировал, все это бурно обсуждалось – иногда ночи напролет.

В 1977 году мы с тем же Славой Бебко напечатали листовки под обсуждение новой, брежневской, конституции. Сделали где-то 70 штук фотоспособом, рассовали по почтовым ящикам, и до сих пор не могу понять, как мы на этом не попались. Обычно 80 процентов антисоветских листовок сограждане сами несли в КГБ. Не столько из «комплекса Павлика Морозова», сколько из страха: статья о недонесении об «особо опасном государственном преступлении» держалась в кодексе еще со Сталина, так что были причины бояться. Правда, недонесение об «антисоветской агитации» под нее не подпадало, но эти юридические нюансы мало кто знал. Почему-то наши листовки ни разу ни на одном из допросов не всплыли, так что даже нет уверенности, знали ли о них в КГБ.

И каждый год на 1 апреля пытались повторить демонстрацию – уже в политическом формате, с лозунгами из конституции. Подписывалось под это три-пять человек, кому особо было нечего терять. Писали лозунги на ватмане, выходили – все заканчивалось очень быстро задержаниями, еще на подходе к намеченной точке. Кого-то потом отпускали, кого-то сажали на сутки.

В 1977 и в 1978 годах я не участвовал, потому что не был в городе, но в 1979 году собирался. И вот 31 марта 1979 года утром в дверь звонок – а там бригада «чумовозки» из психдиспансера с участковым милиционером. Отвезли в диспансер и, ничего особо не объясняя, отправили наверх, в клинику. Врачами там работали, как правило, преподаватели мединститута, они все тоже хорошо понимали, лекарства назначили чисто символические – легкие транквилизаторы, но весь апрель пришлось там просидеть. Главной неприятностью было только ежедневно смотреть на тяжелых сумасшедших, а это удовольствие ниже среднего. Сарбаева точно так же госпитализировали, только не в клинику, а в больницу, хотя выпустили даже раньше.

К этому времени мне удалось поступить во Всесоюзный юридический заочный институт, но не на Куйбышевский факультет, куда путь был заказан, а на Оренбургский. Выезд на вступительные экзамены и на сессии был конспиративным процессом и начинался задолго до отхода поезда с того, чтобы «обрубить хвосты» и отвязаться от «наружки». Более часа я пересаживался с автобуса на автобус, перебегал через проходные дворы и лишь убедившись, что вроде бы «хвоста» за мной нет – а на 100 процентов сказать это никогда нельзя, – ехал на ближайшую станцию и только там садился на поезд.

Как ни странно, это работало, КГБ о чем-то догадывался, вызываемых на допрос обязательно спрашивали: «Где он учится?» – но примерно год удавалось водить их за нос. Потом, конечно, узнали, но тогда уже, видимо, собрались сажать, так что исключением из института заниматься не стали.

Тут возникает тема знакомства с московскими диссидентами. Началось с того, что в октябре 1978 года у порога Октябрьского военкомата в Самаре взорвалась бомба. Это была глухая ночь, никого не задело, только вышибло дверь. Через две недели там же находят еще одну неразорвавшуюся бомбу.

А 4 ноября снова взрыв – взрывается памятник министру обороны Дмитрию Устинову. Только что Устинову по случаю юбилея дали вторую Звезду Героя Советского Союза, а по закону дважды Героям Советского Союза должен быть установлен памятник на родине. 30 октября памятник открывают, а через 5 дней кто-то его взрывает. От памятника откололся кусок, сам постамент развернуло. Я ехал в тот день на работу и вижу, что все обнесено там забором, ничего не понимаю, только потом кто-то шепотом рассказывает. Потому что, естественно, ничего не освещается в прессе, это СССР, и только слухи.

«Диверсантов» позднее, конечно, нашли. Ими оказались инженер Технического университета Андрей Калишин и только что призванный солдат Иван Извеков. Извекову дали 8 лет, Калишина признали невменяемым, оба они вышли уже при Горбачеве.

Но это было позднее, а осенью подозреваемыми по умолчанию сразу стали все «неблагонадежные». На 7 ноября вместо обычных трех чекистов – я жил около главной площади, где проходили демонстрации, – в тот год было пятеро. По этому поводу я даже не стал вечером выходить, сидел дома. А Слава Бебко, к сожалению, не усидел.

Институт им. Сербского. Маленькая палата Четвертого отделения – второе окно слева на втором этаже. 1984

© Из архива Виктора Давыдова

Он со своей девушкой и парой друзей сидел за столом, отмечал – пусть советский, но праздник. Вечером выяснили, что выпить им не хватает, а чтобы купить в СССР в 10 часов вечера, надо было знать места и далеко идти. Втроем отправились в поход, вино купили, но на обратном пути, к несчастью, им на глаза попался праздничный кумачовый плакат. Слава со злости его резанул крест-накрест перочинным ножом – у него был такой брелок. За ними, конечно, шла «наружка», и через пару кварталов всех задержали.

Уже через два часа у Славы провели обыск. Искали, конечно, все взрывоопасное, ничего такого не было, нашли только строительные патроны. Зато нашли массу самиздата – машинописного, рукописного – и магнитозаписи с «голосов». Так Слава попал под две статьи – 190-1 и «хулиганство» за плакат: для убедительности чекисты еще сломали раму плаката, что тоже приписали Славе.

Славе надо было как-то помочь, хотя бы найти приличного адвоката. Никто из адвокатов в городе браться за политическое дело не хотел, все боялись, это не Москва. Так по необходимости стали искать помощи московских диссидентов. Нашли их по методу «шести рукопожатий»: Сарбаев некогда шапочно знал поэта-смогиста Владимира Алейникова, тот привел нас в Москве к Петру Якиру, сам Якир к тому времени от движения отошел, но от него мы попали к его дочери Ирине (Якирке), которая занималась «Хроникой текущих событий», и потом уже к редакторам – Юрию Шихановичу (Шиху) и Татьяне Михайловне Великановой. Великанова прозвища не имела, ее все диссиденты называли только по имени-отчеству, это была очень строгого вида дама, типичная учительница математики, кем она, собственно, и была.

Через диссидентов нам удалось подписать на дело Бебко адвоката из Луганска Нелли Нимиринскую, которая защищала многих диссидентов, она приезжала на суд. Помочь Славе ей особо не удалось, ему дали три года. У выхода из суда, куда подогнали воронок, мы Славу встречали с цветами, кинули их ему, он кинул через голову конвойных солдат свое обвинительное заключение. Кто-то его подхватил, к нему бросился солдат, но бумаги перекинули мне, мне с ними удалось убежать, потом передали их в «Хронику». Что называется, почувствуйте разницу: сегодня любой приговор по политическому делу – в интернете, а тогда приходилось заниматься даже спортом.

В Москву регулярно ездил кто-то из наших и привозил оттуда тамиздат и самиздат, в первую очередь, «Хронику текущих событий». Мы ее потом перепечатывали. В Москве этим занимались профессиональные машинистки, но предлагать печатать такое в Самаре было безумием, так что делали это сами. Печатали вчетвером, делили выпуск на части, процесс занимал довольно долгое время, потом все копии отвозили назад в Москву и привозили новый выпуск. Так отпечатали два выпуска, третий уже не успели закончить, с ним меня арестовали.

Посадили бы меня, конечно, и без «Хроники». Осенью 1979 года Политбюро в процессе подготовки к Олимпиаде приняло решение об очередном «уничтожении диссидентского движения». Первого ноября – точно по календарю – в Москве арестовали отца Глеба Якунина и Татьяну Великанову. С этого началось то, что диссиденты назвали «предолимпийским погромом», пошел он и по другим городам.

К тому времени я написал работу в жанре сравнительного правоведения – сравнение правовых систем фашистской Италии, нацистской Германии и сталинского СССР. Там все получалось в елочку, полное совпадение вплоть до формулировок. Работа называлась «Феномен тоталитаризма», ее я собирался запустить в самиздат, но пока только обсуждал с близкими по духу и надежными людьми. У одного из таких людей рукопись при обыске и забрал КГБ. Обыск был не случайным: знали о «Феномене» от одного из стукачей. На допросе человеку сказали прямо: «Кто автор “Феномена”? Говорите – если не скажете, то будем считать, что это вы, и тогда статья 190-1 и три года». Через какое-то время он раскололся.

Я этого еще не знал, но после обыска уже было понятно, что рано или поздно меня вычислят. Тогда мы поженились с моей девушкой Любаней, в первую очередь, для того, чтобы в случае ареста она, как жена, могла меня навещать, переписываться и передавать информацию правозащитникам. Ведь это сейчас любой может написать письмо даже подследственному, а тогда была полная изоляция, и даже адвокаты на предварительное следствие не допускались.

– Вы, кстати, взяли фамилию жены. Почему?

– Собственно, по просьбе отца. Он не хотел, чтобы его фамилия фигурировала.

– Предполагая последствия, ближайшее будущее?

– Да-да. Ровно через 30 дней после свадьбы меня арестовали, и по этому поводу я чекистов даже чуточку зауважал. Ведь могли же арестовать и на другой день – так нет, дали провести вместе весь медовый месяц, так что зря говорят «кровавая гэбня».

Впрочем, свой медовый месяц я провел не совсем традиционно, а съездил тайком в Москву, чтобы посоветоваться с диссидентами. Особенно меня беспокоила угроза психиатрии. Тогда существовала Рабочая комиссия по расследованию злоупотреблений психиатрией в политических целях, основанная Сашей Подрабинеком. Сам Подрабинек к тому времени уже сидел, но руководил комиссией Слава Бахмин, который отправил меня к врачу-консультанту комиссии Александру Волошановичу. Два дня подряд я ездил в нему в Долгопрудный, прошел обследование, результаты которого остались в комиссии.

А утром 28 ноября Любаня собиралась в институт (она училась на архитектурном), в дверь позвонили, она спросила, кто там, ответили: «Соседи». Любаня наших соседей не знала и открыла дверь. Тут в дверь вламывается целая команда – оперативник КГБ, два следователя прокуратуры, следователь угрозыска и «понятой», которого они привели с собой (как оказалось позднее, студент-юрист).

Я еще лежал в постели и заметался: рядом на столе лежала «Вторая книга» Надежды Мандельштам, которую мы с Любаней читали на ночь, – я сунул ее под подушку (и там ее не нашли). Один из следователей увез Любаню на допрос – ее им просто надо было убрать из квартиры на время обыска. Продолжался он до пяти часов вечера.

Как назло (и это было чистое совпадение), предыдущим вечером я принес часть своего архива из тайника домой. В тот день я собирался эту часть перепрятать в другое, более надежное, место. Все было в одном портфеле: копии «Феномена», недопечатанный выпуск «Хроники» № 50. Так что радости чекистов не было предела, набрали еще бумаг и книжек, положили в картонный ящик, забрали пишущую машинку и вместе со всем этим добром меня увели.

Московским диссидентам везло: после ареста их сразу везли в «Лефортово», где надзиратели разговаривали на «вы», где давали серый хлеб, а заключенные спали на обычных кроватях. В провинции после ареста сначала запирали в КПЗ. Самарская КПЗ – это были грязь, холод, темень, спать приходилось на деревянных досках во всей одежде, даже завязывая шапку, иначе мерзли уши. Ни бани, ни даже толком умыться, потому что мыла нет.

Обвинение предъявил следователь прокуратуры Григорий Иновлоцкий. Сейчас Иновлоцкий – адвокат в Самаре, его брат – довольно известный классический композитор в Санкт-Петербурге. Ситуация сложилась слегка дурацкая. Дело в том, что, во-первых, Иновлоцкий был студентом моих родителей, а во-вторых, отец Иновлоцкого был другом моего деда, по профессии Иновлоцкий-старший был портной и даже шил мне костюм, когда я был еще в школе. Теперь его сын «шил» мне дело.

Однако чувствовал он себя явно некомфортно. Большей частью смотрел в пол и надувал усы. В КПЗ меня продержали десять дней, потом отправили в СИЗО и заперли в подвальном карцере вместо одиночки, пока решали, куда посадить. Там те же грязь, холод и темнота, вдобавок еще и то, что называется «сенсорной депривацией»: полная тишина, из-за чего потерялось ощущение времени, а через несколько дней даже стало казаться, что слышу какие-то голоса, пение. (Потом оказалось, что да, пел сосед.) А на стене – оптимистические надписи типа «Рыжий. Тольятти. Ст. 102. Расстрел»: в карцеры сажали сразу после суда еще и приговоренных к смертной казни.

Егор Егорович Волков, отсидевший двадцать лет в СПБ за организацию забастовки в Находке (фото вскоре после освобождения в 1988 году, через полгода он умер).

© Из архива Виктора Давыдова

После этого, когда подняли уже в нормальную камеру, она мне показалась просто раем: белый потолок, свет, газеты дают, радио работает. Правда, включалось оно всегда ровно в 6 часов утра советским гимном, и с тех пор, как и все зеки, я эту музыку ненавижу.

Сидели мы вдвоем с «наседкой». Это был бывший капитан милиции, уже получивший 6 лет за взятки. Он ежедневно стращал меня рассказами о зонах – кого-то там перепилили циркулярной пилой, кого-то утопили в бочке с бензином, кого-то сожгли живьем в печке. Наверное, все это была правда, но подтекст был такой: колись, иначе попадешь на зону и живым оттуда не выйдешь.

На следствии я не давал показаний и не подписал ни одного протокола. Теоретически в политических делах это лучшая тактика: приговор и так заранее известен. Где-то через месяц, видя, что Иновлоцкий дело не тянет, КГБ применил свой обычный прием. По закону дела по статье 190-1 подлежали расследованию прокуратурой, но при необходимости включали такую схему: «в связи со сложностью дела» создавалась следственная группа, где формально старшим оставался следователь прокуратуры, но реально дело вели уже следователи КГБ.

Моим следователем был майор КГБ Юрий Соколов. Утром, часов в 9, забирали из камеры, сажали в «Волгу», которая везла через весь город в здание управления КГБ. Там Соколов усаживал меня на табуретку подследственного, заправлял в машинку лист бумаги. Я говорил ему: «Юрий Васильевич, зачем вы это делаете? Знаете же, что ничего я не подпишу…» Но Соколов все равно выстукивал там свои вопросы – и говорил. Говорил он без остановки, о чем угодно, даже о рыбалке, каждую фразу заканчивал вопросительно в расчете ввязать меня в разговор. А я понимал, что делать это нельзя, потому что стоит только ему установить психологический контакт – и дальше говорить уже придется мне, а надо молчать, чтобы ни в чем не проговориться. В какие-то моменты я даже демонстративно клал голову на столик, который стоял перед табуреткой, вроде бы как дремал – только чтобы остановить этот психологический напор.

Был только один момент, когда я вступил в диалог. Это было, когда Соколов сказал: «Расскажите о своих связях с московскими диссидентами» (это его явно интересовало больше всего). Мне тоже стало интересно, что они знают, я спросил: «А кто такие диссиденты? Это вроде не должность и не воинское звание». Соколов поддался: «Ну вот конкретно – Ирина Якир, Бахмин, Шиханович…» На этом диалог и закончился.

Вообще политическое следствие велось методом прямого и довольно циничного торга. Следователь сразу делал предложение: признание своей вины, и сразу из зала суда – домой. Домой очень хотелось, но я уже знал, что заключить честный контракт будет невозможно. Вслед за этим чекисты потребуют публичного покаяния – диссиденты называли его «покаюхой» – для газеты, а то и покажут по телевидению. А самое плохое, что следующим требованием будет дать показания на третьих лиц и легко могут потребовать выступить у кого-нибудь на суде. Это уже было за гранью морально допустимого. Славу Бахмина как раз в то время арестовали, чего я, правда, не знал, но почему-то представил себя свидетелем обвинения у него на суде и сразу понял, что сделать это не смогу.

Было крайне отвратительное ощущение: понимаешь, что летишь в пропасть, а зацепиться не за что – из скалы торчат только какие-то острые крюки. Уже сам лагерный срок в три года мне тогда, как свежему зеку, казался громадным, но висела еще и психиатрия. В наш последний допрос с Соколовым тот прямо сказал, что если я буду продолжать так «странно» вести себя на следствии, то он должен будет провести психиатрическую экспертизу. Намек я понял и стал обдумывать какую-нибудь более гибкую линию поведения, но додумать не успел: через несколько дней меня отправили на экспертизу в Челябинск.

Судебно-психиатрическая экспертиза в СССР строилась в три этажа. Внизу были судебные отделения областных больниц, над ними – региональные экспертизы, на самом верху стоял Институт Сербского. Вулис от меня отбился, так что меня отправили, как и других подследственных из Куйбышевской области, в Челябинск. Это был первый круг психиатрического ада, куда я попал.

Судебное отделение в Челябинске находится на первом этаже здания областной больницы. Там меня заперли буквально в стенной шкаф. Это были шесть квадратных метров – без окна и без форточки, глухая дверь, свет исходит от лампочки за стальным листом, в нем проделаны мелкие дырки, так что из-за интерференции по камере расходятся тусклые круги, и ничего толком не видно. В камере на полу помещаются ровно три матраса, их мы раскладывали на ночь, а днем сворачивали и тупо на них сидели, потому что делать было абсолютно нечего. Ни газет, ни радио, ни игр – ничего, только темнота.

Мы сделали самодельные шашки: выпросили у медсестры зеленку, слепили из хлеба шашки, их раскрасили, собрали доску из клочков газеты, которую выдавали на туалет. Играли с соседом пару дней, пока на обыске все это не отмели. Где-то за несколько дней до окончания экспертизы мне удалось все-таки выпросить книгу, Генрика Сенкевича. Ее я читал одним глазом без очков, потому что иначе в темноте ничего не было видно.

Одним соседом был гопник из Кыштыма, севший за грабеж, вторым – душевнобольной мальчишка шестнадцати лет, который удушил отчима за то, что тот бил его мать. Душевнобольной каждую ночь просыпался и страшно орал. Гопник подскакивал и через меня бил его в живот, чтобы тот замолчал: это работало. И так продолжалось ровно четыре недели.

Меня удивляло, что после первой беседы с психиатром больше меня вообще не вызвали. Один раз только вывели в другой корпус в наручниках на рентген легких. На самом деле там уже был туберкулез, очаги позднее сами зарубцевались, и в каждой тюрьме после флюорографии врачи спрашивали: «Когда вы переболели туберкулезом?» – а я не знал, что ответить. Но психиатры вызвали только на комиссию в последний день.

Там сидела большая комиссия, человек двенадцать, и задали только два вопроса. Один стандартный – «Как вы себя чувствуете?» и второй – «У кого из психиатров вы обследовались в частном порядке?» И тут я сразу все понимаю. Позднее узнал, что единственный из оставшихся на свободе к тому времени член Рабочей комиссии Леонард Терновский написал в Челябинск письмо, в котором говорилось, что врач-консультант комиссии меня обследовал и не нашел признаков душевного заболевания. Документ этот был совершенно неформальным, но в подпольной типографии адвентистов для комиссии отпечатали типографские бланки, так что выглядел он почти официально.

– Эти бумаги производили какое-то впечатление на советских врачей?

– Советские психиатры попадали в ситуацию когнитивного диссонанса: когда вроде бы и понятно, что человека требуется признать невменяемым, но, с другой стороны, есть какой-то непонятный документ на бланке, и его тоже надо как-то принимать во внимание.

В итоге челябинские психиатры сделали примерно то же, что и Вулис: умыли руки, написали, что сделать заключение они не могут, и отправили в Институт Сербского в Москву.

Там я проходил экспертизу в Четвертом («политическом») отделении. В нем было четыре палаты: три открытые и одна на замке для заключенных из «Лефортово». В самой маленькой палате нас было четверо, все с политическими историями. Там был Виктор Гончаров из Кировограда, ранее он учился в Одессе и был в кружке Вячеслава Игрунова. Виктор сидел за классическое «словопреступление»: на вечеринке 7 ноября он произнес тост: «Выпьем за день национальной трагедии русского народа!» Все выпили, и ничего бы не было, но где-то через пару недель Виктор расстался со своей любимой женщиной и объяснил ей, что обещание на ней жениться было просто шуткой. Женщины таких вещей не прощают, но его любимая женщина пошла прямо в КГБ и рассказала там, какой он антисоветчик.

Все дело так и строилось только на ее показаниях, потому что присутствовавшие на вечеринке все твердо отрицали, причем с пуленепробиваемым алиби: «Пьян был, не помню». Виктор прошел две экспертизы, в итоге его признали вменяемым, он получил три года – как потом мы шутили, по пять месяцев за каждое слово своего неудачного тоста.

Другим был «свидетель Иеговы» Виктор Незнанов. Он родился в семье, принадлежавшей к Истинно православной церкви, отец его погиб в лагерях, мать отказалась от мужа, чтобы воспитать сына. Потом каким-то образом Незнанов стал «свидетелем Иеговы». В Институте Сербского сначала он вел себя тихо, потом занялся обычной для «Свидетелей» проповедью, его начали колоть аминазином. Когда я уезжал и с ним прощался, от уколов он был уже совсем невменяемый. Его отправили в спецпсихбольницу в Могилев, где он просидел до самой перестройки.

Четвертым соседом был «отец русского антисемитизма» Валерий Емельянов.

– Который зарезал жену?

– Именно он. Емельянов был автором книги «Десионизация», которую рассылал по ЦК КПСС. Это был совершенно жуткий тип, и я ни на секунду не сомневаюсь, что жену убил он. Все-таки его и поймали в тот момент, когда он сжигал ее останки на пустыре. Но с ним мы особо не общались, потому что один день как-то поговорили, а потом он вдруг перестал со мной разговаривать. Я Гончарова спрашиваю: «Слушай, в чем дело?» Гончаров был православный, он с ним общался и объяснил: «Он на тебя посмотрел, говорит: нос у него неправильный».

Самое смешное насчет Емельянова – это был обход. Во время обхода все садились, и в палату заходят врачи: завотделением Яков Лазаревич Ландау, за ним Маргарита Феликсовна Тальце… А у Ландау классическая семитская внешность, там даже не надо измерять нос. И бедный Емельянов краснеет, потом зеленеет, смотрит в пол, в ответ на вопросы что-то бурчит. Такое ощущение, что боится, что они тут же начнут пить из него кровь, как из христианского младенца.

Про Институт Сербского рассказывают страшное, на самом деле это довольно цивильное место, максимально приближенное по условиям к обычной психбольнице. Мягкий режим, открытые палаты, из которых днем можно переходить в любую другую, чистые постели, неплохая еда, не хуже, чем в столовой самарского КГБ. Надо только понимать, что надзор – все 24 часа, даже ночью, и все разговоры между собой и с вроде бы добрыми нянечками будут потом записаны в акте экспертизы.

Известно, что в Освенциме, чтобы не шокировать новоприбывший «контингент», была построена копия обычного вокзала. Институт Сербского является точно таким же «освенцимским вокзалом». После тюрьмы там расслабляешься, поддаешься на вроде бы человеческое отношение врачей и забываешь, что каждое сказанное тобой слово не только может быть, но обязательно будет использовано против тебя.

Ну и, например, такая деталь: в Четвертом отделении была полная информационная изоляция – ни радио, ни газет. Вдруг как-то по возвращении с прогулки мы у себя в палате видим на столе газету «Вечерняя Москва». Разворачиваем в недоумении – а там «покаянное письмо» недавно арестованного православного диссидента о. Дмитрия Дудко. Тот плачется, что, «поддавшись влиянию зарубежных антисоветских центров», он совершил преступление против народа и государства. Тут мы посмотрели друг на друга с Гончаровым и оба поняли, почему и зачем газета здесь оказалась.

Моя экспертиза проходила довольно странно. Первое время было ощущение, что Ландау и те, кто за ним стоял, ждали какой-то реакции от диссидентов. Как выяснилось позднее, реакции не было: уже и Леонард Терновский к тому времени сидел, так что написать в Институт Сербского было некому. Дальше все пошло уже по отработанному сценарию.

Вела меня врач Светлана Герасимова, которая была классическим типом советского психиатра. На меня она не взглянула ни разу, смотрела только в журнал и много писала. Писала, писала, писала… Что она там писала, мне было даже жутковато думать. Были, например, такие вопросы: «Как вы вообще видите свое будущее?» Я отвечаю: «Вижу его в черном цвете». Она спрашивает: «А цвет у вас какой – черный ровный или с оттенками?» На этом я понимаю, что она ищет паранойю – это же про зрительные галлюцинации. И все остальное было на том же уровне. В итоге, когда я попадаю в Бутырку, я уже понимаю, что у меня диагноз; он оказался, правда, «диссидентский классический» – вялотекущая шизофрения.

В заключении экспертизы было сказано, что шизофрения проявлялась симптомами «склонности к резонерству, расстройства критических способностей и эмоционально-волевых расстройств». Кто ничего такого за собой не замечал, пусть поднимет руку.

После заключения из Сербского я сразу стал тем, кого у Оруэлла называли non-person. Никакие следственные документы уже не давали подписывать, даже обвинительное заключение, суд проходил без меня. Он определил отправить меня в специальную психиатрическую больницу МВД (СПБ).

Политическая психиатрия возникла еще при Сталине, но до и после него у этого вида репрессии были разные функции. Лучше всех преимущества карательной психиатрии понимал Андропов, который ее всячески расширял: так, известен даже проект целого «психиатрического ГУЛАГа», который Андропов продавил через Политбюро в конце 1970-х годов. Проект предполагал создание еще шести СПБ и значительное увеличение числа коек в психиатрических больницах – на 60 тысяч. Проект, правда, остался неосуществленным: Андропов предпочитал делать гадости чужими руками – в данном случае руками Минздрава и МВД, а там понимали, что в случае чего крайними окажутся они, так что не горели энтузиазмом, особенно министр внутренних дел Щелоков, который лично терпеть Андропова не мог.

Применение психиатрии как политической репрессии было удобно КГБ сразу по нескольким причинам. Во-первых, диссидента, признанного невменяемым, уже не выводили на суд. Никаких политических речей, чисто формальная процедура: заслушали – определили.

Во-вторых, дискредитация диссидентов как душевнобольных. В записках для Политбюро Андропов всего любил указывать: «Есенин-Вольпин, признанный душевнобольным», «душевнобольной Петр Григоренко».

В-третьих, у заключенных СПБ не было фиксированного срока, и он никак не коррелировался со сроком статьи. Я видел людей, у которых по статье было максимумом три года, а сидели они и по восемь, и по двадцать лет.

Ну и, наконец, самое главное – это нейролептики. В лагерях политзеки тоже сидели в жутких условиях, там были и ледяные карцеры, и голод, но всему этому можно сопротивляться, собрав силу воли. А нейролептики волю и сознание разрушают в нуль. В политлагерях постоянно проводились голодовки, в СПБ голодовка известна только одна, и то потому, что о ней вовремя смогли сообщить на волю и за границу. Попытки были. Тогда голодающего привязывали к койке и кололи аминазином и галоперидолом. И через неделю он уже делает все, что ему говорят, потому что вообще не соображает, что делает. Был человек – и нету, хотя физически вроде бы и существует, ну разве слюна течет.

В конце октября 1980 года меня привезли в СИЗО-2 Казани, где находится психиатрическое отделение. Там зеки сидели уже после суда, ожидая перевода собственно в Казанскую СПБ. Отделение было рассчитано примерно на 200 человек, сколько сидело в реальности, трудно сказать, потому что камеры были забиты, как в 1937 году, заняты были даже все места под нарами.

Это был следующий круг ада. Зеки находились там круглый год в одном белье – в холщовых рубахах и в кальсонах, только на прогулку им выдавали халаты. В коридорах с ключами ходили не менты, а санитары – отбывающие срок уголовники. Там в первый же день меня избили в бане. Сначала всех новоприбывших завели в предбанник и стали стричь – одной машинкой и под мышками, и лобок, и волосы на голове. Я отказался, потому что недавно стригся, волосы были короткие, меньше сантиметра, а по тюремным правилам до двух сантиметров разрешалось не стричь. Но это в обычной тюрьме, а здесь, как оказалось, были свои правила.

Виктор Давыдов с Линой Тумановой и Кириллом Поповым. Москва, 1983

© Из архива Виктора Давыдова

Санитары вроде согласились, потом вызвали уже голого из бани назад в предбанник и тут же, ни слова не говоря, вшестером начали бить. Я, голый, мокрый, без очков, как-то пытался отбиться, меня, конечно, сбили на пол, один встал на ноги, кто-то другой бил сапогами в лицо и под ребра. Выручили менты, которые прибежали на сигнал тревоги. Санитары начали оправдываться: «Да он нас всех тут кидал…» – шестерых. Все же подстригли – и это было не самое страшное, потому что сразу так же, голого, подняли на верхний этаж в процедурку, где у медсестры уже лежало два шприца: большой с аминазином и маленький с галоперидолом.

После уколов разрешили надеть белье, дали матрас и отправили в камеру. Мест там не было, нашлось только под столом, я бросил туда матрас, упал и уже не смог натянуть на себя одеяло, потому что аминазин начал действовать моментально.

Следующий день был самым страшным в жизни. Он весь прошел в бреду: снились какие-то кошмары, близкие к галлюцинациям. Я проталкивался через какую-то темную узкую пещеру, обдирая локти, выходил в пустыню, где падал в горячий песок, который тут же забивал рот, отчего становилось невозможно дышать. Я возвращался в реальность и чувствовал, что какой-то предмет мне действительно не дает дышать, заполняя рот. Я трогаю его рукой и понимаю, что это мой собственный вывалившийся язык, нечувствительный и совершенно сухой от жажды. Все горло жутко болит от сухости, каждый вдох – как ожог. Камера почему-то пустая, без единого человека. Я выползаю из-под стола и ползу к крану. Доползти на четвереньках до него я смог, но там было цементное возвышение сантиметров на тридцать, на которое я уже не смог подняться. Я сделал несколько попыток, в конце концов упал и так остался лежать. Не знаю, сколько времени я пролежал, но тут открылась дверь, зеки вернулись с прогулки.

Они подняли меня, отволокли назад под стол, налили кружку холодной воды. Я выпил, хотел попросить еще одну, но снова отключился. А вечером снова выволокли в процедурку, где сделали еще два укола, после чего я провалился в новый кошмар.

Неожиданно наутро выволокли в коридор, заставили одеться – в процессе одевания я пару раз сползал по стенке – и на ментовском «уазике» отвезли в СПБ. Как стало ясно позднее, этим днем пытки я купил себе, возможно, целый год жизни. Срок принудлечения считается только с доставки в СПБ. Так что и время, проведенное под следствием в СИЗО, и время, проведенное в психотделении в ожидании очереди, все равно обнуляется. Тот же «диверсант» Андрей Калишин сидел в СИЗО-2 больше года, ожидая, пока его отправят в СПБ; мне удалось проскочить его всего за сутки. Это я говорю на тему о пользе сопротивления и о том, что часто самый сложный и болезненный путь оказывается самым коротким. Поэтому я так уважаю людей, которые это тоже понимают, вроде Петра Павленского.

Когда говорят о СПБ, то часто их тоже называют «психушками», равняя с обычными психбольницами. На самом деле разница примерно такая, как между лагерем бойскаутов и колонией для малолетних преступников. Спецпсихбольница МВД – это тюрьма. Тюрьма внешне: высокая стена, за ней запретная зона, потом еще одна стена, наверху – колючая проволока и провода сигнализации. Внутри это тоже тюрьма: камеры, которые заперты круглые сутки, в двери камеры – только глазок и откидывающееся квадратное окошко, «кормушка»: через нее в камеру подают еду.

В камерах заключенные проводят 23 часа в сутки, на час выводят на прогулку, пять раз в день все отделение разом выводят в туалет. Там грязь, нет места, курить разрешается только в туалете, от дыма в глазах сразу начинается резь. На этом я быстро бросил курить, и сразу по двум причинам. Во-первых, решил, что если могу курить только пять раз в день, то могу и вообще не курить. А во-вторых, хотелось все-таки проверить диагноз Сербского. Ведь когда тебе ставят диагноз «шизофрения», то пусть умом и понимаешь, что это не про психиатрию, а про политику, но все равно невольно начинаешь себя ощупывать – а вдруг что-то есть? Бросив курить, я успокоился, потому что в картину «эмоционально-волевого расстройства» это никак не вписывается.

В самих камерах – теснота, койки поставлены так, что для того, чтобы добраться до места, заключенному надо перескакивать через спинку койки, а то и вообще шагать по соседу. Свободного пространства – примерно пять шагов. Одеты заключенные в легкие хлопковые пижамы, древние и латанные многократно. Выглядели они настолько безобразно, что тех, кто шел на свидание с родственниками, в обязательном порядке переодевали в нечто приличное, потом все это отбирали и снова одевали в лохмотья.

Отделения различаются и по условиям, и по режиму: есть «строгие», лечебные и рабочие. Первое отделение, куда меня привезли, было по определению «строгим» и располагалось в полуподвале. Врач Людмила Петухова, которая меня осматривала и нашла где-то запись о туберкулезе, сама признала: «Мы вас отсюда скоро переведем, потому что у нас идеальные условия для туберкулеза: тепло и сыро». Она поглядела на меня, еще шатающегося и зеленого после уколов, и дала три дня отдыха. После чего назначила лекарства, их в Первом отделении давали всем. Как сказала Петухова: «Лечитесь. У нас лечатся все».

И вот это было самое страшное. Не режим, не постоянное унижение, не неудобства – нейролептики. В Казани я получал дважды в день по 15 миллиграмм мажептила – теперь это лекарство не применяется – и на ночь стомиллиграммовый шарик аминазина. Первую дозу я получил утром, через пару часов была прогулка, по пути назад надо было спуститься на четыре ступеньки. Я подошел к ним – и чувствую, что не могу шагнуть: ноги перестали сгибаться в коленях. Как-то бочком я спустился, а после этого началось уже по полной программе.

Нейролептики вызывают массу побочных эффектов, и одним из них является так называемая неусидчивость. Это странное состояние, когда как будто начинают дрожать все мускулы тела, причем вызывает это очень неприятное ощущение: как будто вся кровь наполнена пузырьками, пузырится и бурлит. Описать это сложно, можно сравнить с тем ощущением, когда отсидишь ногу и потом она отходит, – вот примерно такое ощущение во всем теле. Ни сидеть, ни лежать, ни вообще находиться в статичной позе невозможно – чтобы снять это ощущение, нужно постоянно двигаться. А в камере всего пять шагов, и другие тоже мучаются, им тоже надо ходить. И вот в проходе между койками двое ходят гуськом, синхронно разворачиваясь через каждые три шага, потом они падают обессиленные, а на их место встают двое других. Так от подъема до отбоя и бродили, как зомби.

На аминазин у меня была своя реакция, и тоже плохая. От него закладывало нос, дышать приходилось через рот, который тут же пересыхал. Начиналась тахикардия, я стучал в дверь и пробовал позвать медсестру. Получалось это через раз: когда медсестры занимались своими делами, им было не до зеков. Если приходила, то щупала пульс через «кормушку» и приносила в пластиковом стаканчике корвалол. Помогал он или нет, я не знаю, потому что когда уже казалось, что сердце совсем выскочит, в этот момент я отключался.

А ночью – примерно часа в три – в той камере Первого отделения для нас всех был «подъем». Это лежавший через койку сумасшедший Вася Усов вскакивал и начинал громко, совершенно по-звериному выть. Васю шпиговали на ночь лошадиными дозами аминазина, но это не помогало. Ночью приходилось снова колоть, правда, один мент догадался, стал открывать дверь и бить Усова по голове шваброй – какой Вася ни был псих, но рефлекс срабатывал, тогда Усов замолкал.

Хуже всего было с концентрацией и с памятью. По воскресеньям выдавали ручки писать письма домой, я начинал писать предложение – и на середине забывал, о чем хотел сказать. Сложно было даже разговаривать, иногда возникали комические сцены, когда, беседуя с сокамерником, тоже получавшим лекарства, мы оба вдруг замолкали, потому что теряли нить разговора.

Шестое отделение (швейный цех) Благовещенской спецпсихбольницы. Единственное известное внутреннее фото СПБ. Снято Виктором Давыдовым со стенгазеты в кабинете врачей перед освобождением. 1983

© Из архива Виктора Давыдова

В этом кошмаре в Казанской СПБ прошло два месяца, после чего меня неожиданно вызвали «с вещами» и, ни слова не говоря, отвезли в казанский СИЗО-1. Он был построен еще в начале XIX века, камера находилась в круглой башне; возможно, что именно в ней в 1937 году сидела мать Василия Аксенова Евгения Гинзбург. Оттуда этапом через Свердловск, Красноярск, Иркутск и Читу довезли до Благовещенской СПБ. Причем все это было совершенно незаконно, ибо формально с момента доставки в СПБ я уже не считался арестованным, и принимать «вольного человека» в СИЗО никто не имел права. Тем не менее принимали, сажали в камеру – разве что только поскорее старались отправить на этап дальше.

Этап был очень тяжелым физически и долгим – занял он почти месяц. А Благовещенская СПБ стала уже последним кругом ада. Там было еще хуже.

В СССР было 16 СПБ, и они сильно различались и по условиям, и по отношению врачей. Лучшими были Ленинградская, Алма-Атинская и Черняховская, худшими – Днепропетровская, Ташкентская и Благовещенская. Там все было так же, как в Казани, только еще больше теснота, еще более высокие дозы нейролептиков. Располагалась СПБ в здании бывшей сталинской тюрьмы, позднее к ней делались новые пристройки, причем так, что из двух этажей получалось три, – в новых камерах было сыро, но уже не тепло, и зекам даже разрешалось ночью укрываться бушлатами. Зато сырость процветала плесенью, и во многих камерах в холодные месяцы посередине разливалась постоянная лужа, почти по Гоголю. Влага конденсировалась на потолке, так что ели, накрывшись бушлатами, – иначе в миску сверху капала вода. Совсем плохо в этом смысле было в рабочем Пятом отделении – оно располагалось в здании бывшего картофелехранилища, картошку вывезли – зеков посадили.

Чем Благовещенская СПБ еще отличалась от Казанской – там вместо ментов в коридорах правили уголовники-санитары. Брали осужденных на общий режим и ставили надзирателями над «дураками». «Санитары» приходили сначала смирными, потом им объясняли и показывали, что делать с зеками они могут что угодно, после этого «санитары» начинали бить направо и налево. Били руками, тяжелыми ключами от камер, били ногами, били за слова и просто от нечего делать, для удовольствия. Особенно лютыми были осужденные милиционеры: помню, как бывший капитан милиции Паша Побережный, севший за убийство по пьянке, любил подстерегать в коридоре полупарализованного зека и ставил ему подножки. Тот валился, начинал Пашу материть – тут набегали другие «санитары» и били зека уже в кружок ногами.

В Благовещенске все началось для меня примерно так же, как в Казанской СПБ. Нравы тут были еще грубее. Принимавший меня врач Вячеслав Белановский орал в лицо: «Только попади ко мне в отделение – я тебя на всю жизнь отучу клеветать!» Потом снова мажептил-аминазин. Нейролептики уже, видимо, стали аккумулироваться в организме, и я узнал на себе еще один их побочный эффект – «экстрапирамидные расстройства». Это когда совершенно внезапно судорога вдруг захватывает мускулы шеи, они сжимаются, задирают голову вверх – до такой степени, что становится очень больно. Больно и от судороги, и в затылке. Челюсть отваливается, ничего не можешь сказать, только во весь голос мычишь от боли – и зовешь медсестру. Для купирования таких эффектов в обычных психбольницах дают лекарства-корректоры, но в СПБ их выдавали мелкими и недостаточными дозами, да и то не всегда. Когда судорога проходит, то ощущение, будто бы сильно били, валишься на койку, но неусидчивость быстро поднимает и снова заставляет бегать.

Однако вскоре что-то началось меняться, перевели в отделение получше, лекарства заменили на более мягкие, пусть примерно и с тем же эффектом, – трифтазин и тизерцин.

Сначала я никак не мог понять причину, но разгадку дал вопрос, который мне постоянно задавали все врачи вплоть до начальника СПБ полковника Людмилы Бутенковой: «Почему вас перевели к нам?» Дело в том, что все СПБ имели четкую географическую «сферу деятельности»: в Благовещенскую попадали только из СИЗО в Иркутске и восточнее, я там был единственным, приехавшим «с Запада», как за Уралом называют Европейскую часть России.

Сам я понимал, что перевод устроил КГБ, который хотел таким образом заслать меня так далеко, чтобы Любаня и диссиденты не смогли получать информацию. Казань находилась ближе, туда из Самары можно было приезжать раз в месяц на свидания, в Благовещенск требовалось не только задорого и долго лететь, но нужно было еще и разрешение от самого КГБ – пограничная зона. Также в Самару возвращались освобождавшиеся из Казанской СПБ самарцы, с ними тоже можно было передавать информацию.

Постепенно, наблюдая честное недоумение врачей, я стал догадываться, что где-то что-то в этой огромной карательной машине не сработало, какие-то колесики не зацепились. Наверное, амурский КГБ не получил насчет меня никаких указаний, отчего в МВД и возникло недоумение. Альтернативно появилась версия, что я какой-то «блатной», которого высокое начальство по настоянию высокопоставленных родителей по каким-то эзотерическим причинам решило поместить именно в Благовещенск.

Версия эта укрепилась, когда приехала мама на свидание – через Москву, где она была на приеме у Петра Рыбкина, бессменного начальника всех СПБ Советского Союза. Для врачей и для Бутенковой Рыбкин был главный бог – только ему они подчинялись.

Как только я все это вычислил, то собрал остатки мозга и начал развивать целую схему мистификации. Когда врачи задавали тот самый вопрос, я многозначительно темнил, «наседкам» в камере рассказывал фантастические истории: «принял» отца членом-корреспондентом в Академию наук, «произвел» его из капитанов запаса в полковники, договорился до того, что, оказывается, он служил на фронте с Брежневым. Все это было чистым бредом, но что может быть правильнее в абсурдной ситуации, чем бред? Спасибо «Алисе в Стране чудес» – именно так там и рекомендуется поступать. Если они назначили меня «шизофреником», почему я не могу назначить отца «боевым другом» Брежнева?

И все это сработало, а в конечном итоге даже меня спасло – ну или, по крайней мере, спасло мои мозги. Не прошло и полугода, как лекарства отменили совсем и перевели в лучшее рабочее отделение. Обычно зеки туда просились и ждали по году, я попал, можно считать, почти моментально.

Это было странное чувство: как будто тебя вытащили из темного подвала снова на свет божий и почти в райский сад. Лужа все равно присутствовала под койкой, но на подоконниках стояли цветы, на стенах висели картины руки неизвестного тюремного художника – копии шишкинских «Мишек» и репинских «Бурлаков на Волге». Некоторые зеки ходили в своей одежде, разрешалось переходить из камеры в камеру, в одной стоял телевизор. Где-то в двухстах метрах оттуда Паша Побережный бил ногами инвалида, а тут можно было всегда одернуть не в меру ретивого «санитара».

В Шестом рабочем отделении я и просидел до смерти Брежнева. Днем мы работали на швейке, потом была прогулка, вечером играли в шахматы. Мне присылали много книг и журналов – от «Иностранной литературы» до «Религии и жизни». Я распланировал время: каждый день полтора часа занимался английским, еще полтора часа – немецким, потом читал Бёллетристику, чтобы не разучиться говорить, – вокруг особо поговорить было не с кем.

Одна из вещей, которые я понял в Благовещенске, – это то, что ходящее до сих пор представление о диссидентах как о маленькой группке московских интеллектуалов в корне неверно. В мое время в Благовещенской СПБ с 1967 года сидел Егор Егорович Волков, устроивший забастовку бригады строителей в Находке; рабочий из Хабаровска Александр Денисов, «стихийный троцкист», написавший целый трактат о необходимости мировой революции; рабочий Анатолий Аваков, который отсидел свой первый срок на политзоне за надписи на избирательных бюллетенях; сварщик из Петропавловска-Камчатского Саша Симкин, который разбрасывал листовки в ГУМе в Москве; преподаватель ПТУ Владимир Турсунов из Иркутска, создавший со своими учениками кружок «истинных ленинцев»; наконец, Николай Бородин, который устроил громкую протестную акцию с политическими речами в поселке Черниговка Приморского края.

Отъезд в эмиграцию с Киевского вокзала, 28 октября 1984

© Из архива Виктора Давыдова

Все эти люди были чистыми политическими диссидентами, и репрессии против них куда лучше показывают существовавший в стране протестный потенциал, чем действия московских интеллигентов, пусть об этих людях никто и не знал, пока я уже не передал информацию о них из СПБ. КГБ понимал, что правозащитники опасны не столько сами по себе, сколько как организующее ядро всего этого протестного брожения.

На прогулочном дворике 11 ноября 1982 года присутствовавший дежурный врач тихо сказал мне: «Ну вот, случилось то, чего мы и вы так боялись. Андропов…» Фраза была, конечно, очень странной: в конце концов, он был офицером МВД, а я его заключенным. Однако в ней было зерно истины: в МВД очень нервно восприняли избрание Андропова и ждали неприятностей (позднее они оправдались, когда Андропов устроил там чистку). В ситуации межвременья, когда начальство МВД потеряло ориентиры, они решили отделаться от меня и в январе выписали из СПБ.

Это была еще не свобода – непосредственно на свободу из СПБ выписывали очень редко. Это был лишь перевод в Самару, в знакомую ОПБ к Вулису. Тот снова на другой день явился поговорить, перевел из буйного отделения в спокойное, потом вообще пристроил в санаторное, вернее, военно-экспертное, но с очень мягким режимом. Какие-то таблетки там давали пить, чего я, конечно, не делал. А летом состоялась комиссия врачей – не без присутствия «врача в штатском»: тот сидел со своей гэбульной папочкой, не очень шифруясь, даже халат просто набросил на плечи.

Уже через месяц после освобождения я поехал в Москву. Большинства знакомых диссидентов там не было, все сидели, но было много новых лиц, и все было почти по-старому. Не было «Хроники текущих событий», но издавался гораздо более полезный «Бюллетень В». «Хроника», как периодическое издание, уже не справлялась с потоком информации; «Бюллетень В», изобретенный сидевшими к тому времени Иваном Ковалевым, Алексеем Смирновым и уехавшим Владимиром Тольцем, издавался в формате новостной ленты и был гораздо оперативнее.

Не было Хельсинкской группы, но за год до этого возникла «Группа доверия между Востоком и Западом», и она неизбежно эволюционировала в правозащитную организацию. Как раз когда я был в Москве, ее члены держали голодовку в защиту только что осужденного Олега Радзинского (сына Эдварда Радзинского). Позднее «Группа доверия» стала ядром контркультурного движения времен ранней перестройки.

– Сталкивались ли вы с солженицынским Фондом помощи политзаключенным?

– Да, он функционировал точно так же. Мне даже довелось присутствовать при комической сцене, когда некий самозванец [Борис Михайлов], решив, что распорядитель фонда Андрей Кистяковский, первый переводчик Толкиена, неправильно исполняет свои обязанности, объявил распорядителем себя. Через неделю все вернулось на свои места: духовник самозванца – тот был православным – потребовал от него бросить «бесовское дело», что и было сделано. Должность распорядителя фонда была «расстрельной» – всех предыдущих распорядителей неизбежно сажали, – но даже на нее стояла очередь.

Поэтому позднее я очень удивился, когда стал читать, что будто бы «диссидентское движение в начале 1980-х годов было разгромлено». Это простое повторение заявления замглавы КГБ Семена Цвигуна, которое тот сделал еще при живой Хельсинкской группе в 1981 году, и причем не первое: в первый раз об этом объявил Андропов еще после дела Якира – Красина. Чекисты ведь еще и мифоманы, любящие выдавать желаемое за действительное. Я лично никакого «разгрома» не заметил.

В Самаре мы собрались вчетвером и стали помогать фонду. Заводили переписку с диссидентами, находившимися в ссылке и в СПБ, посылали им посылки с едой. В самой Самаре в то время купить из съедобного было особо нечего, но фонд снабжал бульонными кубиками, витаминными концентратами соков, маслом, шоколадом «Тоблерон». У меня было свое хобби: через информцентры УВД я разыскивал пропавших заключенных СПБ. Таким путем нашел Льва Убожко, о котором уже лет десять никто не слышал. Написал ему якобы от имени брата, Лева тут же подхватил игру, так мы переписывались, он смог получать посылки (в СПБ они разрешались только от родственников).

Самарский КГБ, конечно, что-то знал, дважды за полгода мне попытались снова пришить дело: первый раз за «тунеядство», второй раз – когда кто-то поджег Дом-музей Ленина в Самаре. После допроса по этому делу тот самый Дымин, который за девять лет нашего «знакомства» стал уже подполковником, вышел со мной на улицу, сел на лавочку и сказал извиняющимся тоном: «Слушай, ну я им говорил, что ты здесь ни при чем, – но разве они будут слушать?..» В управлении к этому времени сменилось начальство, Кинарова уже не было, зато явно были какие-то внутренние трения.

На конференции Международного общества за права человека. Юрий Кублановский, Валерий Фефелов, Виктор Давыдов, переводчица. Франкфурт-на-Майне, март 1985

© Из архива Виктора Давыдова

«Но вообще, – продолжил Дымин, – имей в виду, что мы многое знаем. Так что если не хочешь снова ехать на Восток – езжай на Запад». Я удивился: «А отпустите?» – «Да конечно, сделай только вызов – и уезжай».

Одним из мифов о диссидентах является то, что у них якобы «всегда был выбор между лагерем и эмиграцией». Да, кого-то высылали насильно, кому-то в Москве действительно предлагали эмигрировать, но это про Москву, а не про СССР. Оттуда уехать было почти невозможно, и никто никогда не предлагал, даже если диссидент и просился. Из Украинской Хельсинкской группы смог уехать, не отсидев, только Владимир Малинкович, разрешили эмигрировать еще женщинам – Надие Светличной и Нине Строкатой, да и то после отсидки. Всех остальных членов группы отправили за решетку, даже тех, кто был готов уехать сам. Обычно разрешали только уже отсидевшим, тем более, как в моем случае, известным на Западе, – лишняя головная боль КГБ была не нужна.

– Расскажите о вашей жизни на Западе.

– Я уехал в октябре 1984 года, уже из Вены позвонил Крониду Любарскому, они с Галей Саловой приехали в Вену и немного меня сориентировали по западным реалиям. Почти год я жил в Европе, читал лекции для Amnesty International, выступал на II Сахаровском конгрессе в Лондоне в 1985 году.

Потом в Америке писал для «Радио Свобода» и «Голоса Америки», два года работал в организации Center for Democracy in the USSR, которой руководили Владимир Буковский и член Хельсинкской группы Юрий Ярым-Агаев. Последние американские годы работал программистом в крупной компании, хотя и писал для «Нового русского слова» колонку с хроникой событий перестройки.

– На видео знаменитого концерта «Заговор надежды», который устроила в 1986 году в Нью-Джерси Amnesty International, вы на одной сцене со Стингом и Боно. Расскажите, что это была за история.

– На сцене я не пел (смеется). Хотя нет, пели что-то хором с другими политзеками из разных стран. «Амнистия» устроила беспрецедентный концерт «Заговор надежды»; первый такого рода благотворительный концерт сделал Боб Гелдоф в помощь голодающей Эфиопии (потом он жестоко каялся, потому что все собранное продовольствие попало в руки марксистов и они, наоборот, использовали его для сманивания населения с бунтующих территорий). «Амнистия» решила повторить опыт – и успешно, получила огромное паблисити, ведь тогда это была еще не такая известная организация.

Это был целый тур – шесть концертов, заключительный в East Brunswick в Нью-Джерси (стадион на 20 000). Я тогда жил в Вашингтоне и приехал туда на машине. Там действительно выступали (среди прочих) Питер Гэбриэл, Лу Рид, Стинг, U2, Брайан Адамс. Были еще Йоко Оно (с маленьким Шоном) и «Супермен» Кристофер Рив (на кресле, он уже был после падения с лошади).

Я выцыганил себе пасс All Access – все-таки зек, выучил хитрые ходы (смеется) – и пил бесплатное пиво с Гэбриэлом и Ридом (автограф Гэбриэла где-то есть до сих пор). Под занавес толпу бывших зеков из разных стран одели в тишотки с эмблемойAmnesty и вывели на сцену. Потом фотографировали, разбрасывая сверху флаеры.

Тогда я учился в Вашингтоне, прогулов было критическое число, так что приехал в ночь и в ночь же уехал (под Балтимором даже заснул за рулем и чуть не попал в аварию).

Я вообще тогда много ездил по Штатам, выступал на ивентах «Амнистии»: моим достоинством было то, что из всех бывших зеков я чуть ли не единственный говорил на сносном английском ([Александр Есенин-]Вольпин не говорил, говорил [Владимир] Буковский, но он был в Англии), так что «Амнистия» меня любила. Ну и затем, я был единственным в Штатах, кто вышел недавно после психиатрии. КГБ вообще сделал большую ошибку, что меня выпустил, потому что меня можно было без проблем показать психиатрам (дважды проходил обследование, в Лондоне и в Вашингтоне), и им сразу становилось все ясно.

Позднее, году в 1988-м, я участвовал даже в слушаниях на Конгрессе по психиатрии – присутствовал советский дипломат (уже перестройка!), закончилось все письмом советским боссам от психиатрии и, видимо, на разгон СПБ повлияло – их тогда сразу шесть штук закрыли, включая Благовещенскую.

– Когда вы вернулись в Россию?

– Вскоре после провала путча. Это был, конечно, безрассудный шаг и в итоге бессмысленный. Но сидеть просто в офисе было скучно, а в России в это время все бурлило, все было возможно и все было интересно. В Москве я создал Пресс-синдикат «Глобус», который работал с региональными газетами, это был довольно успешный проект – до того момента, пока не явился Путин и «Глобус» не оказался там же, где и вся независимая пресса. Повредило еще и то, что первые деньги на «Глобус», seed money, дали МЕНАТЕП и лично Ходорковский и Невзлин. ЮКОСа тогда еще не было, но как началось дело ЮКОСа, то это тоже вспомнили, зачастили проверки, так что работать стало невозможно.

Виктор Давыдов на концерте «A Conspiracy of Hope» Amnesty International со Стингом и Брайаном Адамсом. Нью-Джерси, 1985

© Из архива Виктора Давыдова

С начала десятых диссидентским чутьем я снова почувствовал, что где-то за спиной маячат органы. Уже в 2010 году встретил свой день рождения в Басманном ОВД после Триумфальной площади, позднее была слежка. Наконец, задержали просто в метро для проверки документов – их косолапая «наружка» никак не могла вычислить, где я живу, так что решили пойти другим путем. Как только это выяснили, то установили жучки в квартире, причем грубо, разбросав куски провода по всей кухне, – КГБ СССР такого разгильдяйства не допускал, по этому случаю мне лично за державу обидно.

В 2013 году в Москву приехала Наташа Горбаневская, первый издатель «Хроники текущих событий», и мы решили: времена вернулись, пора издавать новую «Хронику». Наташа, к сожалению, очень скоро умерла, но в прошлом году вместе с другими советскими диссидентами мы все же создали сайт «Новой Хроники текущих событий» ixtc.org. Там все то же, что было и в старой «Хронике»: аресты, суды, лагеря, наконец, уже и психиатрия.

Так время замкнулось, и сейчас я делаю ровно то же, чем занимался в СССР: издаю «Хронику». Это такой же волонтерский проект, как и старая «Хроника», разница лишь, наверное, в том, что риск попасть за решетку для участников проекта гораздо меньше.

Виктор Давыдов, Анатолий Корягин, Василий Аксенов, Галина Корягина. Вашингтон, лето 1987

© Из архива Виктора Давыдова

А последние полгода живу в Тбилиси. Конечно, не потому, что боюсь: в нынешних мягких условиях за хорошее дело отсидеть не в тягость. Просто если человек и не обязательно создан для счастья, то хотя бы для того, чтобы жить в нормальной стране.

– Как вы оцениваете неудачу вхождения диссидентов в те политические силы, которые заложили фундамент современной России, то, что фактически роль диссидентов оказалась в нем ничтожно мала?

– Ну, во-первых, я бы не согласился, что ничтожно мала. Чем была перестройка? Осуществлением программы реформ Сахарова, которую он изложил в «Стране и мире»: все ее пункты, кроме приватизации, были выполнены Горбачевым уже к 1991 году. У Сахарова даже есть вся терминология – и «гласность», и «перестройка». Сам Горбачев, конечно, не читал Сахарова, но читали «прорабы перестройки», и за неимением своих идей они просто брали их оттуда и формулировали на партийном новоязе. Все это очень важно, потому что пусть Горбачев и повторял мантру «перестройке нет альтернативы», альтернатива была, и не одна.

Был уже апробированный «китайский путь», в проектах было то, что сейчас пытается делать Путин и лучше всего описано у Владимира Сорокина («Сахарный кремль»), а именно автаркия. Сейчас это плохо получается, а в 1980-е годы было бы легко, стоило только немного подлатать «железный занавес». Я вообще вижу главную заслугу диссидентов именно в этом – в выборе пути демократических и рыночных реформ.

Затем, диссиденты были среди политических лидеров перестройки и в начале 1990-х годов. Причем по всему политическому спектру – от Игрунова до Ковалева и до Новодворской. Даже где-то в Комсомольске-на-Амуре среди лидеров местных демократов был мой сокамерник Анатолий Аваков. Если вы посмотрите первый состав Госдумы или Верховного совета, там диссидентов было довольно много. Меня самого самарцы в 1993 году уговаривали избираться в Госдуму, но тогда у меня еще не было российского гражданства, я получил его позднее.

С другой стороны, это правда, что диссиденты не смогли сыграть в России ту роль, которую они играли в странах Восточной Европы, – и это трагедия. Говоря об этом, называют много причин, все они верные, но я считаю главным совсем другое: диссиденты были слишком хороши для этой страны. Их система ценностей никак не совпадала с системой ценностей народа. Так что, на мой взгляд, национальный характер здесь – главная проблема. Я все-таки знаю народ – я работал с людьми из народа на заводе, сидел с ними в тюрьме. Там так же, как и Достоевский, замечал в людях много хороших качеств, но почти никогда не видел того, что было главным в диссидентах, – воли к свободе.

Каким бы жутким ни был режим в тюрьме, зеки к нему всегда безропотно приспосабливались. Да, видел и бунт, и голодовки, но все это было не столько актами протеста, сколько актами отчаяния, которые быстро затухали. Сталин тут ни при чем: в сталинских лагерях тоже царила тишь да гладь и зеки покорно умирали, пока там не появились украинцы и прибалты – после чего начались лагерные восстания.

В любой камере, если туда собирают новых людей, уже через несколько часов выстраивается иерархия. Вполне демократическим путем выявляются лидеры, им подчиняется «молчаливое большинство», обязательно образуется и низший слой, даже если это и не «петухи» из тюремной касты «неприкасаемых», то просто кто-то, над кем шутят, кого по-мелкому унижают. Ничего необычного в этом нет, все это Дарвин, и нормально.

Ненормально то, что, сколько раз я ни наблюдал этот процесс, лидером становился не обязательно самый сильный и редко когда самый опытный или умный. Почти всегда в лидеры выбирали самого наглого и жестокого, который строил свое превосходство как раз на умении принуждать, оскорблять, затыкать рты. Такому сразу с охотой подчинялись. Ну и скажите: разве не это произошло со страной в нулевые?

Интеллигенция винит во всех бедах Путина и Первый канал, с них никто вины не снимает, но главным виновником является все же народ – за терпение которого пил Сталин, понимавший его лучше русских философов и многих других.

Будет ли так всегда? Конечно, нет: исторические процессы – в данном случае процесс распада империи – неизбежны. Люди мало изменятся, но региональным лидерам, у которых не будет атомной бомбы, уже придется вести себя по-другому.

Сколько продлится нынешнее безвременье – или безумие, в зависимости от точки зрения, – неизвестно, хотя опыт и подсказывает, что недолго. Сейчас часто говорят об эмиграции, но побег – удел немногих. В СССР мы постоянно жили в состоянии внутренней эмиграции, сейчас у интеллигенции нет выхода, кроме как жить так же. И ни в коем случае не сдаваться, не отказываться от своих ценностей – так же, как это делали диссиденты.

 

Михаил Мейлах:

«Первым моим следователем был Виктор Черкесов»

© Евгений Гурко

Михаил Борисович Мейлах (20 января 1945, Ташкент) – филолог, критик, переводчик, журналист. В 1962–1967 годах учился в Ленинградском университете, кандидат филологических наук (1970), в 1970–1975 годах – научный сотрудник Института языкознания АН СССР. Один из первых исследователей и первый публикатор литературного наследия Даниила Хармса и Александра Введенского.

29 июня 1983 года арестован в Москве. 29 апреля 1984 года приговорен Ленинградским городским судом к 7 годам лагерей строгого режима и 5 годам ссылки. Срок отбывал в Пермском ИТЛ. В феврале 1987 года освобожден.

С 1994 года преподавал в различных университетах Франции и Италии. С 2000 года – профессор Страсбургского университета. Живет в Страсбурге и Петербурге.

– Вы филолог, никогда не занимались политикой, не участвовали в правозащитном движении, тем не менее в 1983 году были арестованы и в 1984-м получили максимальный срок по политической, 70-й, статье. Как так вышло?

– Действительно, к политике у меня всегда было полнейшее отвращение. Мы не занимались политикой, но, если можно так выразиться, «политика» нами занималась. А в СССР аполитичность и независимость, не говоря о сколько-нибудь вызывающем поведении, уже составляли преступление: «кто не с нами, тот против нас». Подозреваю, что у человека есть какой-то ген конформизма – или, скорее, ген нонконформизма: бывает, что в одних и тех же семьях один сын охотно идет на компромиссы, а другой упрямится, да и сколько было в гражданских войнах подобных случаев, предсказанных еще в Евангелии… Так что, может быть, советский психиатр Снежневский со своим диагнозом «реформаторский бред», применявшимся против инакомыслящих, был не так уж неправ; другое дело, что диагноз этот параноически использовался в политических целях. Но, по крайней мере, можно с уверенностью сказать, что чувство противостояния – далеко не всеобщее. Тем более в нашей стране, где столетиями длилось рабство, оно и вовсе подавлено.

Середина 1970-х, в Грузии

© Из архива Михаила Мейлаха

Говоря о моем детстве: я рос, в общем, в привилегированной семье. Отец мой – ученый, профессор [Борис Соломонович Мейлах], стоял на достаточно официальных позициях, однако при этом пользовался уважением: все его коллеги говорили, что он никогда никому ничего плохого не сделал (обычно одно с другим не сочетается), а в годы борьбы с космополитизмом сам висел на волоске. При этом меня, трехлетнего, он в то же страшное время отдал в совершенно старорежимный домашний детский сад, где нас обучала языкам дочь бывшего товарища министра, потом меня передали чудом уцелевшему старому викторианскому джентльмену. Но с детства, буквально со школьных лет, я испытывал давление, которое резко отвергал. Скажем, в пионеры всех принимали скопом – исключение сделали только для мальчика, у которого сидели родители (это было еще при Сталине), и ненадолго для одного отпетого хулигана. Но и меня из пионеров быстро вычистили за то, что я отказался идти «в культпоход» – так назывались хождения всем классом на какой-нибудь фильм или спектакль (а походы на природу назывались «вылазкой»). Отказался я просто потому, что я этот фильм уже видел, но это было расценено как антиобщественный поступок. Алексей Герман, мой сосед и друг, считал, что мой будущий арест можно было предсказать по тому, что, когда в школе потребовали, чтобы мы принесли какой-нибудь металлолом, я за неимением лучшего притащил венки с так называемых братских могил жертв революции на Марсовом поле, где мы жили (кстати, не тех жертв, но тогда я этого, конечно, не понимал). В общем, не вдаваясь в детали, в школе я постоянно был «белой вороной». В начальных классах училка меня ненавидела, без конца ставила в угол да приговаривала: все дети, а он – мыслЕте (старославянское название буквы «М», выдававшее ее церковноприходское образование). А в комсомол я не стал вступать в 8-м классе уже сознательно, но исправно посещал подготовительные занятия, потому что был безнадежно влюблен в десятиклассницу, которой поручили их вести (она уже давным-давно живет в Израиле). Из Устава комсомола, который мы изучали (и она, и мы относились к этой чепухе иронически), я запомнил замечательную фразу: комсомолец должен бороться с пьянством, хулиганством и «нечестным отношением к женщине» – такая была формулировка для подрастающих богатырей. Но когда занятия были окончены, я от вступления уклонился, а это было уже вызывающе и имело такое продолжение. Когда академику [Виктору] Жирмунскому удалось с большим скрипом меня протащить в аспирантуру Института языкознания, мы, выпив на радостях, пришли туда с [Иосифом] Бродским, который с Жирмунским был знаком – последний, в частности, выступал в «Литературных памятниках» за издание его переводов Джона Донна и других английских метафизиков. Они разговорились, а мимо тем временем проходил один из сотрудников специфически советской внешности, искоса взглянувший на Бродского – чутье у подобных людей (как, впрочем, и у нас на них) было безошибочное. Заметив этот взгляд, Бродский, наивно полагая, что в Институте языкознания не поймут его пиджин дойч, как он сам его называл, спросил Виктора Максимовича: это что, ваш партайгеноссе? А тот, между прочим, был германистом… А меня директор [А.В.] Десницкая со спецулыбкой подвела к секретарю комсомольской организации со словами: «Вот вам пополнение прибыло» – на что я мрачно сказал, что я не комсомолец. Оба эпизода задали тон моим отношениям с институтом, откуда меня в конце концов убрали. Сама Десницкая была дама достаточно либеральная, но все-таки директор и, в отличие от своего отца, друга Ленина и Горького, член партии. Отец же сей, которого я видел в детстве в Крыму, где он собирал на берегу моря знаменитые коктебельские камушки, вышел из партии не раньше и не позже, как в 1917 году, заявив Ленину, по рассказу того же Жирмунского, что не хочет быть как пес, который возвращается на свою блевотину (первое образование у него было духовное).

Вообще же, еще когда я был студентом, Жирмунский, который очень хотел возобновить занятия провансалистикой, то есть языком и поэзией средневековых трубадуров, до революции процветавшие в Петербургском университете, начал меня к этому подготавливать, фактически для одного меня прочитав целый курс у себя на даче в Комарове, где я регулярно его навещал. По окончании мною университета он добился для меня аспирантского места в упомянутом Институте языкознания, но поступлению моему воспротивился Василеостровский райком партии. Виктор Максимович забеспокоился – его планы рушились – и сам поехал в этот райком. Вернулся веселый – по его словам, ничего страшного: «Они сказали: главное ваше преступление – что вы защищали поэта Кривулькина на каком-то диспуте в университете». Действительно, фигура Вити Кривулина, как бы к нему ни относиться как к поэту, едва ли могла казаться серьезной человеку, полвека назад написавшему статью «Преодолевшие символизм».

1983

© Из архива Михаила Мейлаха

Но правды Жирмунскому там, конечно, не сказали: несомненно, райком действовал по указке КГБ, где у меня к тому времени наверняка уже было достаточно большое досье. А какое это могло быть досье? Опять-таки из-за врожденного ощущения свободы, непонятно почему мне присущего, я и в школе, и в университете держал себя достаточно независимо. Например, говорил направо и налево, что я ленинец, потому что мой лозунг – «Никакой поддержки временному правительству!», имея в виду правительство советское, и заявлял, что я в одностороннем порядке его отменил. Ну и так далее. Такое свободное поведение никак не приветствовалось, хотя по оттепельным временам было не фатальным. Но оставался, конечно, вопрос общения с иностранцами. Хотя в основном это относилось к людям, занимавшим официальные должности, но и обыкновенные советские граждане не должны были свободно с ними встречаться. Технически возможно было просочиться даже в гостиницы «Интуриста», но и за иностранцами, и за гражданами, которые с ними общались, была слежка, так как те считались потенциальными врагами. А в университет постоянно приезжали стажеры из Америки и других стран, и, конечно, я и мой друг Гена Шмаков, который, кстати, и жил рядом с их студенческим «общежитием на Шевченко», интенсивно с ними общались. Когда уезжали одни, они давали наши координаты тем, кто приезжал вслед за ними на следующий год, – свято место пусто не бывало. Собственно, то собрание книг на русском языке, изданных за границей (тамиздата), за которое меня посадили, – и настоящая антисоветчина, и все, что считалось таковой, – все это собиралось годами, даже десятилетиями тоже в основном через тех же стажеров, которые могли получать посылки из-за границы по дипломатической почте, и ЦРУ охотно этим пользовалось. Скажем, ты просишь Мандельштама и Набокова – пожалуйста, но они клали туда в придачу Авторханова или чудную книжку покойного [Леонида] Финкельштейна «Советский космический блеф» о полете Гагарина. Так все это и образовывалось. И не только со стажерами мы общались: и с корреспондентами западных газет, и с дипломатами – в Москве было несколько дам, державших салоны, где они толклись, – и, конечно, с приезжавшими коллегами. Вот, скажем, приезжала Марина Ледковская, это отдаленная родственница Набоковых, мы с ней встречались, гуляли по Петербургу, я водил ее на службу в Александро-Невскую лавру, где она поднялась на хоры и присоединилась к певчим… Потом в моем деле я нашел, что в таком-то году у меня была встреча с антисоветчицей Ледковской, которая в молодости жила в фашистской Германии, была членом НТС. И с Еленой Владимировной Набоковой, сестрой писателя, мы дружили, она приезжала каждую весну… Слежка слежкой, а в 1964 году, когда я учился на втором или третьем курсе, было дело Бродского, которое я воспринял очень болезненно, три раза ездил к нему в ссылку, и тут я уже засветился, если можно так выразиться, по полной – вскоре у меня дома был первый обыск. Так что дело было совсем не в «Кривулькине», но аспирантуры Жирмунский все же добился «благодаря врожденной настойчивости и приобретенному авторитету», как он выразился на своем книжном языке. А может быть, мои «ошибки» просто списали на молодость.

– Ваш круг – круг университетских филологов, поэтов, академически-богемный – так, наверное, можно его описать. А в какой момент вы соприкоснулись с тем кругом, который мы ретроспективно называем теперь правозащитным, диссидентским?

– Вообще все это не было уж так строго разграничено. Скажем, [Наталья] Горбаневская, которая, скорее, принадлежала к нашему кругу, уже довольно рано попала в правозащитную струю, потом то же самое произошло с [Ефимом] Эткиндом, с Мишей Хейфецем, тоже, между прочим, в связи с делом Бродского. Какие-то люди возвращались из лагерей: скажем, у меня был добрый знакомый, зять моей учительницы французского языка, Боря Зеликсон, который очень рано сел по делу «Колокола». А я у всех друзей собирал деньги для его семьи, чтобы жена могла к нему ездить на свидания. Так что общество того времени – это был такой слоеный пирог, я бы сказал.

– Вам приходилось подписывать какие-то письма протеста в конце 60-х годов или в 70-е годы?

– Нет. Сначала я был, наверное, слишком молод, а потом в письма я категорически не верил и писать этому временному правительству, тем самым его легитимизируя, находил неправильным и к тому же совершенно бессмысленным. Я предпочитал никаких контактов ни в какую сторону с ним не иметь, насколько это от меня зависело. Мне не очень нравилось, что Бродский, уезжая, чуть ли не с аэродрома послал письмо Брежневу…

– Принимали ли вы участие в 70-е годы в русской зарубежной печати или в самиздате? И насколько активно?

– Да, это я делал охотно. В то время издавались, например, самиздатские «Часы», я в них участвовал. Потом [Константин] Кузьминский делал свой «гроссбух» [ «Антология новейшей русской поэзии у Голубой Лагуны»], ему я тоже помогал немножко. Для тамиздата я кое-что давал [Карлу и Эллендее] Профферам для их Russian Literature Triquaterly. Потом у них же в «Ардисе» мы с [Владимиром] Эрлем издали [в 1980–1983 годах] первое Полное собрание произведений Введенского, а в бременском K-Presse – Собрание произведений Хармса (полное собрание стихов) [в 1978–1988 годах]. Когда после перестройки обэриутов стало возможно печатать, мы переиздали то и другое в России.

– Имело ли это какие-то последствия для вашей академической карьеры? Получало негативный отклик или проходило незамеченным?

– Издания обэриутов в деле фигурировали, но вникнуть в них тупым следователям было, видимо, трудновато, хотя у Хармса можно найти, например, такие пассажи, как «Недолго и осталось. Я слышал, Николай Николаевич готовит 100-тысячное войско, вооруженное такими газами, от которых помрут только коммунисты». Зато к моему делу были приобщены, как видим, не потерявшие актуальности детальные выписки из дел обэриутов 1932 года, обвинявшихся во вредительстве в детской литературе, которые я там впервые увидел и с интересом прочел. Сами же мои издания – замечательный пример советской юридической схоластики – кагэбэшники сочли «недействительными» как не прошедшие Главлит. В общем, примерно как я – советскую власть.

Но так или иначе после аспирантуры снова благодаря усилиям Жирмунского я был оставлен при Институте языкознания, защитил диссертацию, потом еще пять лет благополучно там проработал, у меня вышла книга [ «Язык трубадуров», Москва, «Наука», 1975]. Но в 1975 году, когда надо было проходить пятилетнюю переаттестацию, в довершение всего эмигрировала моя сестра Мирра, а из института тоже уехал превосходный лингвист Анатолий Либерман, за что дирекции и партбюро был втык («потеря бдительности», «хромает воспитательная работа» – это по отношению к ученому с мировым именем!). А для процедуры переаттестации требовалась характеристика партбюро, на котором меня и провалили. Обычно это полная формальность, главный вопрос стоит об академических успехах, но это партбюро из формальности превратилось в такой… инструмент изгнания. Есть такой мифологический, потом литературный мотив – начиная с изгнания из Рая или же в «Эвменидах» Эсхила Аполлон изгоняет из своего храма Эриний, осаждающих укрывшегося там Ореста… Меня вызвали на это партбюро и стали задавать совершенно провальные вопросы, как, например: кто генеральный секретарь какой-то дружественной африканской коммунистической партии… Окончательное же фиаско я потерпел, когда меня спросили, кого в этом году выбирают – народных судей или депутатов Верховного Совета (а уж эти выборы были стопроцентной формальностью), чего я, естественно, не знал начисто, но решил, что раз фифти-фифти – скажу наобум, авось попаду в точку. Сказал, что судей. Оказалось ровно наоборот, потом эти подонки еще говорили, что я обзываю слуг народа судьями. Ну а тут они разодрали одежды свои и с криком «На что еще нам свидетели?» меня выставили. Это было, конечно, по указке КГБ. Тогда же в издательстве «Наука» была рассыпана почти дошедшая до тиража новая моя книга – уже не о языке, а о поэзии трубадуров и их культуре. Главный редактор с говорящей фамилией Чугунов мне прямо заявил, что они имеют право не печатать 10 % запланированных книг и мои-то книги уж всегда будут в их числе.

– То есть вас выгнали из института?

– Да, и я подумал: какое счастье, я больше никогда нигде не буду служить! А в результате стал на старости лет государственным служащим: ведь система образования во Франции – государственная. Так что, возвращаясь к нашей теме, – отношения с властью постоянно были конфликтными, собственно, с ее стороны: я ведь ее отменил, а она ко мне продолжала приставать. Все мы дружно презирали советскую власть, но пока это было на уровне анекдотов, и даже если они находили одну-две запрещенные книги, за это еще не сажали. Но когда их у меня оказалось 200, для органов это был, конечно, лакомый кусок.

– Вы считаете, что ваш арест связан именно с информацией о запрещенной литературе, а не, например, с общим сгущением атмосферы и разгромом неподконтрольных гуманитариев к началу 80-х?

– И то и другое. Даже более конкретно – это был андроповский год, короткий, но не забывайте о прошлом спасителя Венгрии, том же, что и наших нынешних властей, а они не могут в эту свою дудку не дуть. Вообще в Петербурге была своеобразная ситуация. В Москве были настоящие диссиденты, КГБ их пас, постепенно изничтожая, а питерские органы их душили на корню, потом им нечем было заниматься, и они хватали интеллигентов, ведущих более или менее независимый образ жизни. Когда [в 1980 году] было сфабриковано дело Кости Азадовского, я сказал своим друзьям, что теперь я «на роковой стою очереди». Но тем не менее арест – это немного как смерть, о которой Бродский пишет, что «смерть – это то, что бывает с другими». С одной стороны, настал момент, когда дело явно уже шло к аресту, с другой – все-таки казалось, что до этого никогда не дойдет. Потому все равно это случилось неожиданно. Если бы мои книги не «засветились», я думаю, что по той довольно обычной сумме грехов, которую я наработал к тому времени, никто бы меня специально не сажал. Засветились же они случайно. Книги эти хранились у старой дамы – Софьи Казимировны Островской. По иронии судьбы только сравнительно недавно выяснилось, что в довоенные годы она была осведомительницей, приставленной к Ахматовой. А вот в семидесятые, когда я с ней был знаком, она была уже такой почтенной матроной, к которой ходили молодые люди слушать ее… молчание, потому что она очень мало говорила и об Ахматовой, и вообще о ком-либо. Заходил к ней и я, и она мне позволила держать эти книги у нее в платяном шкафу. Хранились они там долго, может быть, лет 10–12 или больше, я пользовался ими сам, давал близким друзьям, и не было ни одного прокола. Но когда она заболела и стала умирать, их надо было куда-то девать. Думаю, если бы я их увез на дачу и спрятал на чердаке, то ничего бы и не случилось. Но я не хотел подвергать опасности отца и отдал их по рекомендации человеку, как оказалось, ненадежному, который устроил что-то вроде избы-читальни, записывая, кому что давалось, так что все это очень быстро провалилось. А у нас была договоренность, что в случае чего он скажет, что эти книги он получил от кого-то из уехавших людей (тогда процветала эмиграция в Израиль). Он недели две держался, потом раскололся.

– Вы не хотите его назвать по имени?

– Почему нет? Гелий Донской. Я с тех пор больше никогда его не видел. За покаяние и сотрудничество со следствием он получил небольшой срок – три года по легкой статье, 190-й. А я – 7 лет лагерей и 5 лет ссылки, максимальный срок по более тяжелой статье, 70-й. Разница между статьями тоже схоластическая: те же самые действия – «распространение заведомо ложных клеветнических измышлений, порочащих советскую власть» и т. д. – по 70-й становятся действиями «с целью подрыва советской власти». Интересно еще, как устанавливаются эта заведомость и эта цель. Я, кстати, на суде сказал: что это за власть, если ее можно подорвать десятком или даже парой сотен книг? И я все-таки очень счастлив, что, несмотря на соблазны (а я не скрываю, что они были, – очень уж не хотелось в зону), я послал их к черту и не признал себя виновным. За что, собственно, и получил большой срок, а не за сами книги, плевали они на книги. Их цель – вытащить признание, раскаяние.

– А если бы, предположим, вы признали себя виновным, неужели они бы питали какие-то иллюзии, что вы искренне раскаялись? Или им формально нужно было это?

– Плевать им было абсолютно, искренне или неискренне, это абсолютный цинизм! Не перевоспитывать же они меня собрались. Они идиоты, но все-таки не настолько. Нет, это просто машина, у которой свои законы, и они будут тратить сотни тысяч на длинный процесс – они сами говорили, что процессы такие длинные, потому что, сидя в тюрьме, человек может передумать, так ли ему нужно отстаивать свою свободу.

– То есть гэбистам было выгодно держать человека подольше под следствием в расчете на раскаяние?

– Да. Много было и шантажа, и угроз. Они действуют дешевыми методами, но во многих случаях достаточно эффективными.

– А где вы сидели под арестом?

– Под арестом, конечно, в тюрьме при Большом доме. Все думают про Кресты, но Кресты – это для тех, кто арестован по уголовным статьям.

– Каков был контингент во внутренней тюрьме Большого дома?

– Контингент был смешанный. Это тюрьма для так называемых особо опасных преступников. Старая Окружная тюрьма, к которой, когда тесно стало на Гороховой, за год, как в сказке, пристроили Большой дом. У Ахматовой есть стихотворение «Предыстория»: «…темнеет жесткий и прямой Литейный, / еще не опозоренный модерном…» – «модерн» сей и есть Большой дом. А в этой тюрьме кто только не побывал – от Ленина до Гумилева и обэриутов, да и множество моих старших знакомых и молодых друзей. Кого я там видел? Только тех, с кем сидел в камере, – одиночного заключения там нет, а подсаживают главным образом стукачей. Правда, был бывший летчик, очень симпатичный человек, его попросили что-то перевезти, а это оказалось чем-то не тем. Были какие-то «честные контрабандисты»; был матерый уголовник, весь в татуировках, не знаю, как он туда попал. С ним я просидел недолго – его ко мне в камеру посадили, конечно, для острастки, а мы, наоборот, чудно ладили, он мне на прощанье, когда меня переводили в другую камеру, подарил две головки чеснока. Вообще классический тип уголовника – это немножко другой подвид homo sapiens, может быть, с бóльшим количеством неандертальских генов. Уголовников я потом встречал только по пути в зону. По сравнению со сталинскими временами их отношение к политическим совершенно изменилось – они стали к ним относиться с уважением, как к защитникам в том числе и их прав. Однажды на прогулке по крохотному треугольному дворику я услышал, как кто-то кричит из окна: «Цирик – козел. Привет политикам!». Если в сталинских лагерях уголовники использовались как орудие против политических заключенных, то теперь, наоборот, тех и других строго разделяли, чтобы «политики», не дай бог, не распропагандировали урок – социальных попутчиков.

– Были ли там одновременно с вами те, кого мы называем диссидентами?

– Кажется, нет, но люди там не пересекались, раньше даже на допрос водили, стуча какими-то погремушками, чтобы два конвоя не встретились. Вообще тюрьма стояла почти пустая. Люди были в основном случайные.

– Ваше дело вели сотрудники ленинградского КГБ, многих из которых мы знали потом по перестроечной и постперестроечной активности.

– Первым моим следователем был [Виктор] Черкесов. Помню, как он орал: «Я, как чекист и коммунист…» Тогда это был молодой и рьяный карьерист, абсолютный циник. Вот и все, что можно о нем сказать. В общем, так как мы больше орали друг на друга, меня потом отдали якобы «мягкому» следователю – Владимиру Васильевичу Егорову, он сейчас в Смольном сидит. Ну, там же всегда – злой следователь и добрый следователь, а на самом деле такой же. В ответ на его первую фразу – «Ну что, Михаил Борисович, будем доводить до суда?» (у них почему-то всегда плохо с прямым дополнением) – я расхохотался. Потом в надежде установить отношения он предложил при мне позвонить моим родителям – при условии, что я не буду подавать голос. Для меня, конечно, важно было убедиться, что они здоровы, и я услышал в трубке голос моей мамы. А когда, завершив звонок, он заявил: «Вот видите, Михаил Борисович, я ваш раб» – я ему ответил: «Вы раб КПСС». Это слова, которые татуировали на лбу самые отпетые уголовники («беспредел», «отрицаловка»; татуировку сдирали вместе с кожей – они делали новую).

Девять месяцев шла эта тянучка ни о чем. Как я уже сказал, они хотели, во-первых, раскаяния, а во-вторых, информации о том, кому я давал книги. После освобождения я начал было писать воспоминания, которые озаглавил по-латыни: Neminem nominavi – «Я никого не назвал». Вот за это могу поручиться. Даже прокурор Катукова на суде сказала, что я не дал следствию никаких сведений ни о ком, а Егоров прозвал меня стойким оловянным солдатиком. К несчастью, они арестовали меня в Москве вместе с моими телефонными книжками и за неимением иных дел стали вызывать и допрашивать всех моих знакомых по алфавиту, вызвали полторы сотни человек и всем говорили, что назвал их я. Суд и срок все поставили на свое место, лишь одна дура до сих пор верит им, а не мне или очевидности.

– А ваше нежелание с ними сотрудничать их бесило, да?

– Абсолютно!

– А сама суть вашего процесса, дикость обвинения – при том, что тексты, которые вы распространяли, в основном были литературные, стихи или проза, – это их не смущало? Вы же не закладывали бомбы, не организовывали независимых профсоюзов, не призывали к забастовкам…

– Они говорили: «Мы – исполнители законов, мы крови не жаждем, но закон исполним». Вот такое римское право, видите ли. Ну как это все строится? Во-первых, как я уже говорил, организации, которые посылали книги через студентов, – тоже цэрэушные, они подкладывали свое, но я всю эту антисоветчину в общем не очень-то и читал. А как квалифицировались книги? Двояко. Если, скажем, это был трехтомник Мандельштама, то он антисоветский из-за статьи [Бориса] Филиппова и [Глеба] Струве (кстати, суд приговорил его к уничтожению, а я обвинил суд в вандализме). Набоков – антисоветский за «зеленую жижу ленинских мозгов», за высказывание о сути коммунистического строя, при котором «все полусыты и полуграмотны», и за многое подобное. Это один путь. Второй – если это, например, «ГУЛАГ» Солженицына, то эксперт пишет: на страницах такой-то, такой-то и такой-то и еще на ста страницах Солженицын клеветнически утверждает, что в Советской России были террор и массовые репрессии. «ГУЛАГ» был для них как красная тряпка. Вот моего друга Андрея Васильева за то, что он им его не отдал, а меня не выдал, посадили на три года по совершенно фиктивному обвинению – он якобы 7 ноября срывал флаги на Марсовом поле.

С художницей Т.Н. Глебовой, Ленинград, начало 1980-х

© Из архива Михаила Мейлаха

– В лагере вы оказались в политической зоне и там впервые встретили диссидентов, то есть людей, сидевших не за книжки, а за политику?

– Ну, далеко не впервые.

– А кого вам доводилось встречать до ареста из участников правозащитного движения?

– Ну, встречать не встречать, но из тех людей, кто там был, допустим, это был Лев Тимофеев – человек умный и независимый. Он был двоюродным братом моего хорошего знакомого Левы Полякова, фотографа. На следствии он избрал самую верную позицию. Поскольку их не перехитришь, как я поначалу ошибочно думал, он просто вообще не дал ни одного показания, молчал, и все. А в зоне я встретил многих замечательных людей – как, например, украинского диссидента Зоряна Попадюка: он почти всю жизнь просидел, одно время – во Владимирской тюрьме вместе с [Владимиром] Буковским и [Габриэлем] Суперфином. Другой очень достойный украинец – Степан Хмара. Был литовский ксендз Альфонсас Сваринскас, потом, после перестройки, он стал кардиналом, я его в Вильнюсе навещал; были и сектанты… Очень приятным человеком был Леонид Лубман, просидевший почти весь свой тринадцатилетний срок за «измену Родине» – попытку передать на Запад свою книгу, но он, к сожалению, внушил себе, что его прицельно облучают из-за забора, отчего у него наступают страшные головные боли. Был сын Ковалева, Иван…

– А Сергея Адамовича вы не застали?

– Нет, он был на 36-й зоне до меня. Вообще к моему времени всех настоящих диссидентов или уморили, или вышибли из страны. Но мы, как и большинство политических, были на строгом режиме, а рядом, отдельно от зоны, был еще «особый режим» для самых «неисправимых» диссидентов, очень тяжелый – по существу тюрьма. Этот режим называли полосатым, такая у них была одежда, но мы их никогда не видели. Там было несколько уважаемых людей, в том числе украинский поэт и диссидент Василь Стус, который там в 85-м году умер или, скорее, после голодовки с собой покончил. Он переводил Рильке, был кандидатом на Нобелевскую премию. А у нас на зоне в день годовщины геноцида армян повесился в штрафном изоляторе чудесный мальчик – Ишхан Мкртчян, никто этого не ожидал, он всегда был такой веселый, открытый. Не менее печально, что еще один юноша повесился вскоре после освобождения – видимо, не прошло даром… Между прочим, несколько лет назад, когда на месте 36-й зоны еще существовал музей политических репрессий (ныне он, конечно, практически уничтожен), произошло замечательное событие: силами Пермского театра оперы и балета английский режиссер Майкл Хант поставил там оперу Бетховена «Фиделио», действие которой происходит в тюрьме, причем хор и артисты, а за ними публика передвигались по разным участкам зоны, а заканчивалась она на «особом режиме».

Но на зоне немало было людей случайных, двое, по крайней мере, боролись за чистоту марксизма. Был литовец по фамилии Яшкунас, он сидел второй раз, первый – при Сталине, тут объяснений не требуется, участвовал в Воркутинском восстании. Вернувшись домой более политически грамотным, он своей крестьянской головой додумался до того, что агрессивной стороной в холодной войне является не Запад, а Советский Союз, и стал писать письма в Кремль: «они вас не трогают, и вы их не трогайте, а не то мы все погибнем от атомной бомбы». Непрошеные советы, как известно, давать не рекомендуется… Был солдатик, служивший в Восточной Германии, а другой, из той же части, решил бежать в Западный Берлин, о чем сообщил всем своим товарищам, попросив у кого джинсы, у кого рубашку, а у нашего – часы. Поехал в Восточный Берлин, купил банку пива, сел на скамейку и стал смотреть на Берлинскую стену – как бы через нее перепрыгнуть. Тут его и взяли, а вместе с ним всех, кто ему что-либо давал, как сообщников, коллективное дело ведь выше котируется. Часы же для пущей важности фигурировали в деле как «прибор для измерения времени». Может быть, наш доблестный разведчик к сему руку приложил? Другие молодые ребята звонили в американское посольство и просили перевезти их в Америку – и это при тотальной подслушке! С ними встречался хорошо одетый любезный дядя и на ломаном русском языке обещал все устроить, после чего приглашал жертву в машину и вез прямо на Лубянку. Были разочарованные невозвращенцы, которых находили на Западе советские резиденты, заверяли в грядущей милости, мире, спасении, посещении, прощении и оставлении грехов, обещали квартиру в Москве, дачу в Павшине, машину «Лада» и билет до Москвы, а по прилете везли туда же и судили за измену Родине. Их, соскучившихся по родным березам и осинам, называли подберезовиками. К ним подходят строки из стихотворения Гумилева об африканке, изменившей мужу с европейцем:

А теперь, как мертвая смоковница, У которой листья облетели, Я ненужно-скучная любовница, Словно вещь, я брошена в Марселе. Чтоб питаться жалкими отбросами, Чтоб жить, вечернею порою Я пляшу пред пьяными матросами, И они, смеясь, владеют мною. Робкий ум мой обессилен бедами, Взор мой с каждым часом угасает… Умереть? Но там, в полях неведомых, Там мой муж, он ждет и не прощает.

Был «Пилот», угнавший самолетик в Иран, где сдался властям, которые посадили его в тюрьму. Он просил встречи с сотрудником американского посольства, и кто-то действительно его посетил, но сказал, что вряд ли сможет помочь. В тюрьме он просидел довольно долго – видимо, шла торговля. В один прекрасный день за ним пришли, завязали ему глаза и куда-то повезли – он думал, что на самолет, улетающий в Америку. Но они все ехали и ехали, потом его молча пересадили в другую машину, и когда в нос ему шибанул знакомый запах солдатского гуталина, он понял, что коварный шах, не желая ссориться с могущественным соседом, сдал его Советам (примечание: новелла называется «Запах гуталина»). Любопытно, что еще до войны так же поступил брат Сергея Лифаря, но он, как джентльмен, оставил самолет на советской территории и пешком пошел через горы, а из Персии ему удалось добраться до Парижа, где он открыл русскую типографию. Было несколько шпионов-самоучек. Еще был Юра Павлов, физик из Петербурга, который, по его рассказам, придумал способ добычи алмазов как побочного продукта при подземных ядерных испытаниях. Он хотел получить патент, но патент на его изобретение почему-то достался начальству. Юра обиделся, а так как он участвовал в экспедициях «Витязя» – это было судно, проводившее геофизические и иные исследования по всему Мировому океану, – ему удалось связаться с американцами, которые стали назначать ему явки на всяких экзотических островах и с которыми он делился ценной информацией. Какое-то время это тянулось, потом он, конечно, провалился. При возвращении «Витязя» в Петербург его уже ждали, каким-то образом ему удалось скрыться, и целый год он прятался на чьей-то квартире. После освобождения он уехал в Америку, где написал по-английски книгу. Не знаю, издана ли она.

– Каковы были условия, тяжело приходилось? Или уже сравнительно гуманное было отношение?

– Да нет, никакого гуманизма не было и в помине. Это была машина, полностью контролируемая КГБ. И это было продолжение политики следствия. Потому что это параноидальное требование сотрудничества и раскаяния сохранялось и там, а тех, кто сохранял свои позиции, что называется, прессовали по одной и той же схеме: сперва наказывали лишением ларька (раз в месяц можно было что-то купить не больше чем на тогдашних пять рублей – осьмушку чаю, сигарет, банку повидла, пачку маргарина), потом переписки, потом посылок (всего-то двух в год по 5 кг), потом свиданий с родными (у меня не было ни одного), дальше шел ШИЗО (штрафной изолятор в холоде и с пониженной нормой питания), потом ПКТ (помещение камерного типа, нечто вроде внутренней тюрьмы) и, наконец, так называемая крытка, то есть крытая тюрьма (для политических – во Владимире). Я успел доехать только до ШИЗО. Но, конечно, со сталинскими лагерями все это не сравнить. А когда я побывал в Аушвице, то понял, что моего времени зона – это просто санаторий, оздоровительное учреждение. Но, конечно, зона есть зона, и главное проклятие – это работа. Вообще зона не была ориентирована на физическое убийство, как в сталинское время, хотя слабые здоровьем люди все-таки не выдерживали. А я, наоборот, укрепился, развился физически.

– А чем вы занимались, что вы делали в лагере?

– Сначала меня усадили делать детали для электрических утюгов, там был такой заводик маленький. Норму мне выполнить не удавалось, и вообще это однообразная и противная работа, поэтому в результате, когда подвернулся случай, я выбрал работу в кочегарке – очень тяжелую, но она давала некоторые преимущества. Тяжелую, потому что сначала надо было расколоть смерзшийся уголь, привезти его, потом бросать его в печи, потом вывозить дымящий шлак, который бьет тебе газом в морду, от него задыхаешься. Но несравненное преимущество – что кочегарка стоит на отшибе, в стороне, и ты отчасти выпадаешь из режима. Например, в ночные смены менты заходили раза два, а если быстро все сделать, то можно было даже что-то почитать, принеся в сапоге. И опять-таки это физическая работа – на пользу. А когда я, справившись с ней, выходил в эту уральскую зиму и смотрел на яркие звезды, я был почти счастлив. В основном я там и проработал. Поскольку же большая часть тепла уходила ментам за зону (в бараке в морозы было +6°), то я определил для себя такой принцип: в мороз нечего стараться – все равно не натопишь, а когда тепло, нечего и топить, и вообще источник тепла должен быть внутри человека. Это, конечно, шутка. А мороз однажды был –52°, что-то нечеловеческое. Все-таки Урал.

– Было ли возможно по условиям лагеря что-то читать или писать?

– Времени оставалось очень мало. Кроме восьмичасового рабочего дня еще посылали на какие-то бессмысленные работы «по благоустройству зоны».

– Это сверхурочно?

– Да. Один день снег перекидывался слева направо, на другой день тот же снег – справа налево. Было, правда, воскресенье, когда не полагалось никого трогать, оставалось какое-то небольшое время вечером. Там можно было выписывать любые журналы, издаваемые в России. Договаривались: кто-то выписывает один журнал, кто-то – другой. Кстати, я заметил, люди пользовались этим приемом и на свободе – когда началась перестройка и журналы стали интересными, потому что соревновались в печатании того, что не издавалось в подцензурные годы. Была библиотечка с классикой вперемешку с чудовищной советской продукцией – я с наслаждением перечитал Толстого… Но времени было мало! А что касается писания, все написанное конфисковалось. Что-то нейтральное можно было послать в письмах домой (дважды в месяц, если ты не лишен переписки, что случалось частенько), но цензорша, жена кого-то из начальников, во всем параноически видела иносказание и часто письма конфисковала. Тем не менее в письмах маме мне удалось переслать буквально по строчке целую книгу стихов, которую я там написал, сопровождая комментариями: вот какое замечательное стихотворение Евтушенко я прочитал в газете «Правда» – а в следующем письме – следующая строчка. А мама из полученной мозаики склеивала тексты. Книгу я озаглавил «Игра в аду», хотя Бродский потом предложил другое название – «Камерная музыка». Он собирался написать к ней предисловие – мы как раз говорили об этом незадолго до его смерти.

В Музее истории политических репрессий «Пермь-36», ШИЗО. 1990-е

© Из архива Михаила Мейлаха

– Конфискованное уничтожалось?

– Да, уже невозвратимо. Но все, что у меня забрали при обыске, потом в тюрьме, чудом сохранилось и в перестройку ко мне вернулось.

– Так как вы читали в лагере московские газеты и журналы, насколько неожиданным было для вас освобождение в начале 1987 года?

– Абсолютно неожиданным! Там кроме официальной прессы был и телевизор – разрешена была только 1-я программа, хотя прочие мало от нее отличались. Но я его почти не смотрел. Когда появился Горбачев, он был воспринят как еще один болтун. Я убежден, что и освобождение произошло не в ходе самой перестройки (это случилось бы, но позже), не из-за его, так сказать, гуманизма и доброй воли, – наше освобождение выколотил, конечно, Запад: Миттеран, Тэтчер. Он хотел с ними дружить, а они совали ему в морду списки политзэков. Я, кстати, хотел с ним об этом поговорить, даже просил устроить с ним свидание, но он едва ли раскололся бы. Нет, для нас это была абсолютная неожиданность. В амнистию свято верили «старики», сидевшие по второму разу за военные преступления на оккупированных территориях. Мы же абсолютно не верили: ведь в Советском Союзе за 140 лет (считаю год за два) не было ни одной амнистии политзаключенных (другое дело – классово близкие властям уголовники). Я в общем-то приготовился всю жизнь сидеть – собственно, кто не раскаялся, с теми обычно так и бывало. Когда меня арестовали и запихнули в камеру, в первый день мне было очень смешно, что я в тюрьме: «Сижу за решеткой в темнице сырой…» Глядя на эти скучные стены и решетки, я очень, помню, смеялся. А на следующий день трезво на все посмотрел и сказал себе: случай со мной – по крайней мере, сорокамиллионный, так что не будем делать из него, как говорят по-французски, grand-chose: что есть, то есть, радоваться нечему, но и рвать на себе волосы тоже нечего. Это непреодолимая сила. Но когда на зоне у меня случился перитонит, а его запустили и я уже совсем было помирал, честно скажу – очень хотелось умереть. Однако прекрасные хирурги в городе Чусовом, куда меня в последний момент отвезли в больницу (они не любят, когда умирают на зоне), меня буквально вытащили с того света. Когда я их спросил, жить мне или не жить, доктор сказал: «Фифти-фифти». Я думаю, если бы я сделал для себя выбор в сторону другого «фифти», то спокойно бы уплыл в небытие. Но мне было жалко родителей, я стал помогать докторам меня вытягивать обратно, и вот я здесь. Перитонит же случился потому, что на 36-й зоне был молодой врач-садист, дантист по специальности. Зубы он не лечил, объясняя, что у него нет «мануальных навыков», а прочие болезни – потому что он дантист. Из больницы – я едва мог ходить – меня перекинули на другую политическую зону в тех же краях – 35-ю, так как там была «больничка». Врач был тоже молодой – кавказец, видимо, попавший туда по распределению и еще не «скурвившийся». Посмотрев меня по прибытии и увидев мой изрезанный живот, он спросил: «Шрамы стягивать будем?» Я мгновенно сообразил, что тогда они заживут быстрее, и ответил: «Давайте предоставим природе». Благодаря этому я провалялся в больничке целый месяц, сочинил там поэму «Au retour de l’au-delà» [ «По возвращении с того света»]. После этого меня почему-то оставили на 35-й зоне, где условия были чуть получше, режим чуть помягче, а стало быть, публика чуть послабее. Там я доработал, также в кочегарке, до освобождения. Эта зона, уже как уголовная, продолжает действовать и сегодня, и впоследствии мы вместе с Иваном Ковалевым ее посетили. При зоне отставной вертухай собственными силами создал музейчик, посвященный ментовской доблести. Теперь, к сожалению, на то же самое ориентирован новый музей на месте 36-й зоны, заменивший музей политических репрессий.

– После падения советской власти вам удалось познакомиться со своим делом. Было ли в нем что-то для вас неожиданное, были ли какие-то сюрпризы при знакомстве с делом?

– Были сюрпризы, когда люди, которых я считал порядочными, совершенно без всякой выгоды для себя поливали меня грязью. Причем даже и не очень-то по делу, а вообще.

– Это люди, вызванные в качестве свидетелей?

– Да-да. Вот это было сюрпризом. Потом, была же прелестная история с латинским письмом. Дело в том, что, пока второй мой следователь надеялся, что мы, так сказать, с ним сварим кашу, мне дали в камеру рукопись моих «Жизнеописаний трубадуров», которую зачем-то взяли при обыске. А у нее был очень официальный вид: она была принята к печати, стояли штампы издательства и Ученого совета. Пока она у меня была, не мог же я упустить такой случай! Я написал по-латыни письмо, вложил в рукопись и добавил к нему сопровождение, что, мол, у меня тут нет латинского словаря, поэтому я не могу перевести этот кусочек, вы уж переведите сами. И все это отдали моему соавтору Надежде Януарьевне Рыковой. А в письме я более или менее описал, что происходит, и свои ощущения. Но поскольку не было ни одного шанса, что, пока я сижу, эта книга выйдет, Надежда Януарьевна даже заглядывать в нее не стала. Когда же появился адвокат – нанятая совесть, который сотрудничал со следствием (для политических дел надобно было иметь специальный допуск), то я, представьте, после девяти месяцев тюрьмы все еще был настолько наивен, что написал письмо уже по-русски, думая, что адвокат его передаст моим родителями, а они дальше, и тут я про латинское письмо писал уже открытым текстом. Это новое письмо из меня вынули еще по дороге на свидание с адвокатом и, конечно, страшно обрадовались (а зря, для них самих последствия были ненамного лучше, чем для меня, – ведь трубадурскую рукопись они выпустили на волю своими руками). Они поехали к Надежде Януарьевне, изъяли то роковое письмо и отдали в университет, где его перевела такая партийная дамочка по фамилии Чекалова. Переводила от страха так, как переводят начинающие: буквально, слово за слово, со сказуемым на последнем месте. По-русски получилось очень забавно. Там была фраза: «Разговаривать с ними – все равно что говорить с крокодилами о вегетарианстве». Они как дети обиделись! «Это мы что же, крокодилы?!» Но больше всего их раздражило, что, желая утешить моих родителей, я им писал, что советская тюрьма, в сущности, не так уж отличается от советской воли и наоборот (в лагере мы потом говорили, что есть большая зона – вся страна – и малая зона). Действительно, что же это такое – они тут стараются изо всех сил, чтобы раздавить его тюрьмой, перспективой лагеря, а для него что воля, что тюрьма – все одно и то же, и он еще смеется! Но главное, для них это был такой суперскандал – я слышал, у кого-то из начальничков даже случился инфаркт (впрочем, не уверен, что у него было сердце). Ведь главная их паранойя – это «утечка информации». А за мое плохое поведение прокурор – страшная бесполая женщина – мне любезно сказала: «Ни Ленинграда, ни ваших родителей вы больше не увидите».

Но самое пикантное, что было в этой истории, – знакомясь с делом, я в нем нашел и сам перевод, и квитанцию об уплате Чекаловой гонорара. Труд ее был оценен в 30 сребреников-рублей. А «Жизнеописания трубадуров» благополучно вышли в свет в 1993 году в серии «Литературные памятники».

Закончить же я хотел бы двумя небольшими стихотворениями, написанными в лагере.

УЧР ВС 389/36

Марсианская осень

в мартобре – а за ним вереница невесен между каторжных зим. Ледовитое лето – что кромешный январь: принимай, штабс-планета, арестантс-календарь.

* * *

Может, уже и довольно – но все-таки этот белый забор дощатый, этой колючей проволоки путаница, круги, пируэты на шипах – еще сберегают случай сообщить навсегда, что в среду к одиннадцати ноль-ноль тысячелетнее царство еще стояло. Что мыши серы, а волки сыты. Что отечества ледяной дом на песке врос в вечную мерзлоту по крышу.

 

Елена Санникова:

«Предостережение КГБ меня и подтолкнуло к деятельности»

© Из архива Елены Санниковой

Елена Никитична Санникова (28 октября 1959 года, Москва) – журналист, правозащитник. В 1978–1980 годах училась в Калининском государственном университете (филологический факультет, русское отделение).

С 1981 года принимала участие в Инициативной группе защиты прав инвалидов, редактировала бюллетени группы, проводила опросы инвалидов. Сотрудничала с Русским фондом помощи политзаключенным и их семьям.

Арестована 19 января 1984 года, приговорена к 1 году лагеря и четырем годам ссылки. Ссылку отбывала в Томской области. Вернулась в Москву в декабре 1987 года.

Ныне эксперт движения «За права человека». Живет в Москве.

– Вы были арестованы 19 января 1984 года, когда вам было всего двадцать четыре года. Что привело к вашему аресту?

– Чуть меньше чем за год до этого, 3 февраля 1983 года, у меня был обыск, на котором изъяли довольно большое количество самиздата, тамиздата, самиздатовской периодики. Кроме того, забрали мои дневниковые записи, которые позже были приложены к делу как антисоветские. После обыска я обратилась в прокуратуру с требованием вернуть мне изъятое. В ответ на эти заявления мне пришло уведомление, что все материалы отправлены в КГБ для решения вопроса о возбуждении уголовного дела.

Начало 1980-х

© Из архива Елены Санниковой

Обыск был во всех отношениях незаконным. Формально его проводила прокуратура, но прокурор, имя которого было занесено в протокол, не проявлял активности, а искали трое в штатском, молчаливые, знающие свое дело, явные сотрудники КГБ. Но они не представились, их имена в протокол занесены не были. Абсурдным был формальный повод для обыска. Был такой Иосиф Тереля, украинский диссидент, который почти постоянно находился в заключении. Его выпускали и вскоре снова сажали. И вот после очередного заключения он приехал в Москву. Это была осень 1982 года. Я познакомилась с ним у одних хороших людей, его рассказы о лагерях показались мне очень интересными, и мы договорились, что он придет ко мне и я его подробнее расспрошу о его последней отсидке…

– Для чего?

– Для того чтобы записать, придать какую-то литературную форму и обнародовать в самиздате.

– А в каком издании?

– Я предполагала отдать это в «Бюллетень В». Было такое своеобразное продолжение «Хроники текущих событий», упрощенный вариант «Хроники». Начал его выпускать Иван Ковалев, поэтому посмеивались, что «В» значит «Ваня», хотя на самом деле «В» – это «вести». Власть прореагировали на «В» так же, как и на «Хронику». После ареста Ивана Ковалева «В» издавал Алеша Смирнов, арестовали и его. Эстафету перенял Сергей Григорьянц, но он придал бюллетеню более литературную форму. У «В» появились обложка, эпиграф «Ибо не ведают, что творят». То есть это был уже не просто поток информации, а то, что можно взять и читать с интересом. И я думала, что рассказ Иосифа Терели как раз подойдет для «В». Надо сказать, что Иосиф был удивительным человеком, рассказывал ярко, живо, с юмором. Я и предполагала его в деталях записать. Но надо же было такому случиться, что именно когда Иосиф ко мне пришел, к нам заявился участковый. Так совпало, что в тот день [10 ноября 1982 года] умер Брежнев. И людей, которые хоть как-то на заметке были, власти почему-то решили в тот вечер посетить. Не только ко мне пришли, ко многим в тот день пришли просто так, с проверкой. И к нам пришел участковый милиционер, один. Причем не сразу сказал, что ко мне пришел, сначала к маме зашел, к дедушке, как-то объяснял свой визит, я слышала, что они о чем-то говорят. А потом зашел в мою маленькую комнату, увидел Иосифа, спросил документы и заявил: «Московской прописки нет, пройдемте». Я пошла вместе с ними. В отделении Иосифа увели в один кабинет, меня в другой и долго не отпускали. На каком основании меня не отпускали, совсем непонятно, но меня даже дольше продержали, когда выпустили, Иосиф меня уже ждал на улице. Ну, и не до интервью уже было, время у Иосифа было ограничено. Вскоре он уехал к себе на Львовщину, а несколько месяцев спустя его арестовали. Формально на этот раз – не по политическому обвинению. Тогда была тенденция использовать для политических репрессий статью «тунеядство». Ведь в Советском Союзе отсутствие постоянного места работы было уголовно наказуемо. А человеку, вернувшемуся из заключения, очень трудно было устроиться на работу, никто не брал. Иосиф подрабатывал на строительных работах, а по документам нигде на работе не числился. И его арестовали по статье «тунеядство». Но с обыском ко мне пришли по делу Иосифа Терели, так в ордере было написано. А что можно искать в Москве по делу о тунеядстве арестованного под Львовом (смеется)? Я и написала в прокуратуру: какое отношение к делу Иосифа Терели имеет все, что у меня изъяли?

– В общем, получилось, что пришли не зря, они нашли у вас многое.

– Да. Но найти у меня что-то они предполагали. А то, что встретили у меня Терелю, когда просто зашли с проверкой, – это случайность.

– Но это и не было криминалом.

– Нет, конечно.

– А то, что нашли, оказалось криминалом?

– Не все, но что-то оказалось. Из самиздатовской периодики у меня изъяли бюллетени московской группы Amnesty International, бюллетени СМОТа, много материалов и бюллетеней ИГЗПИ… Это Инициативная группа защиты прав инвалидов. Я сотрудничала с этой группой, помогала им создавать документы, выпускать бюллетени. Особенно мне было обидно, что у меня на том обыске забрали неоконченный номер бюллетеня ИГЗПИ. Вот 13 номеров вышло, должен был выйти 14-й номер, и он не вышел. Незадолго до этого члены группы Ольга Зайцева и Валерий Фефелов уехали, оставался только Юрий Киселев. А с Ольгой Зайцевой мы довольно интересную статью подготовили о положении молодежи в домах-интернатах. Это о тех детях-инвалидах, которые из детского дома-интерната в 18-летнем возрасте переходят во взрослый дом-интернат для инвалидов, как правило, в жуткие условия. О людях, собственно, обреченных на небытие.

– Публиковать тогда подобного рода материалы в официальной прессе было невозможно?

– Абсолютно невозможно! Мы в начале 1982 года с Ольгой Зайцевой съездили на Украину. В группу очень много писем приходило от инвалидов. После объявления о создании группы просто поток писем от инвалидов хлынул. Но вскоре на обысках эти письма изъяли, и по всем адресам прошелся КГБ. А с Украины пришло много новых живых и довольно трепетных писем, и мы проехались по адресам этих инвалидов, встретились с ними. Одна из проблем, которые поднимал Юрий Иванович Киселев, основатель группы, – что в Советском Союзе нет Общества инвалидов. Есть Общество слепых, есть Общество глухонемых… конечно, и они не идеальные были, в Советском Союзе особенно развернуться нельзя было общественной организации, но все-таки что-то удавалось сделать, какие-то мастерские, клубы, помощь в лечении, общение люди находили. А у инвалидов по опорно-двигательной системе никакой поддержки, кроме собеса, не было. А помощь от этого собеса была на более чем низком уровне. И мы с Ольгой в январе 1982 года проехались по адресам инвалидов и поговорили с ними о том, чтобы они попробовали создать на Украине такое общество. При этом мы каждому говорили, чтобы они ни в коем случае, во-первых, не заявляли о связи с нами, потому что мы уже на плохом счету, а во-вторых, чтобы не выражали никаких оппозиционных настроений. И тогда, может быть, получится у них создать такое общество. Но когда мы из этой поездки вернулись, Ольгу вызвали и сказали, что она ездила создавать антисоветское общество. Самое грустное, что КГБ побывал у каждого из этих инвалидов, а ведь они – беззащитные, беспомощные люди. Им сказали «подпишите», они и подписали. Якобы мы их агитировали нечто антисоветское создавать. При мне Ольга позвонила одному из них и спросила, как у него дела, и он говорит: «Неплохо, нам новые инвалидные коляски дали». А ведь тогда даже инвалидных колясок не выдавали этим людям. Точнее, выдавали от собеса нечто громоздкое и жуткое. А нормальных инвалидных колясок и в продаже-то не было. А тут им выдали новые югославские коляски. Хорошо! «А зачем вы клеветали на нас, будто мы пытались создать антисоветскую группу? Разве хоть слово было об этом?» На что инвалид сказал: «Я не могу об этом говорить». И все, больше мы им не звонили. И осуждать их нельзя. А на Ольгу завели-таки уголовное дело. Валера Фефелов – инвалид-спинальник, двое детишек… Им сказали: или уезжайте на Запад, или дело готово к передаче в суд, статья 190-я прим… И пришлось им уехать в Германию. Остался один Юра Киселев из группы.

Юрий Киселев и Валерий Фефелов. Начало 1980-х

© Мемориал

Ну, и я осталась – доделывать эти бюллетени. И вот у меня изъяли довольно много материалов Инициативной группы защиты прав инвалидов. Бюллетеней было не жалко, ну, изъяли и изъяли, они все на Западе уже были, а вот последний, незаконченный, номер забрали – это было обидно. Рукописи, которые были в единственном экземпляре…

А вообще забирали на том обыске все подряд. Все, что на пишущей машинке напечатано. Стихи Гумилева, Клюева, Ахматовой, Цветаевой… даже графа А.К. Толстого стихи в машинописном виде. Конечно, это не пошло в обвинение. И бюллетени ИГЗПИ не стали материалами дела, и бюллетени московской «Эмнести Интернешнл». А вот бюллетени СМОТа в обвинение мне вошли. Два номера забрали, но по шесть-семь экземпляров каждого.

– Это распространение.

– Да. Пошла в обвинение рукопись одна, которую я, честно говоря, просто для заработка печатала. «Определение различной власти» она называлась. Довольно безграмотная рукопись. Но они нашли в ней антисоветчину.

А еще Юра Киселев… Сейчас можно всех называть по именам, тогда это исключено было. Когда начались события в Польше, Юра Киселев написал «Воззвание к польскому народу». Очень яркий текст. И мне показал: «Вот в каком бы виде это представить? Я своим именем подписать не могу, у меня группа [инвалидов], ее уничтожат, если я подпишусь». Когда он мне это принес, у меня первая реакция была – страх, что найдут и вычислят его почерк. Он у меня это воззвание оставил. И первое, что я сделала, когда он ушел, – переписала от руки, редактируя по ходу дела, а его рукопись уничтожила (смеется). Потом он попросил отвезти Тане Трусовой. Виктор Гринев, ее муж, тогда еще на свободе был. Я показала, и мы там все вместе смотрели, думали. Виктор Гринев твердо сказал, что без подписи такой текст нельзя распространять, а подписи собирать – людей подставлять. «Надо подумать». И у себя текст оставил. А когда пришли его арестовывать, текст забрали. И мой почерк потом определили.

Так что первый пункт моего обвинения был – «Воззвание к польскому народу», это из дела Гринева ко мне перекочевало. Другой важный пункт – письмо в защиту Иосифа Терели. О том, что Иосиф Тереля арестован, я узнала, когда ко мне пришли с обыском. А незадолго до этого я встречалась с его женой Оленой, она приезжала ненадолго в Москву. И она вот-вот должна была родить. Они жили в сельской местности. Двое детишек маленьких, вот-вот должен появиться третий, и тут опять его арестовывают! И меня это взорвало. Я с накалом написала об аресте Иосифа и адресовала письмо ни больше ни меньше – Папе Римскому. И отдала для передачи на Запад.

– Передали от своего имени?

– Конечно. Письмо в защиту арестованного не могло быть анонимным. Это всегда подписывалось.

Весной 1983 года арестовали Сергея Ходоровича. Это был очень сильный удар. Осенью фонд распался из-за этой вот драматичной ситуации. Летом я от дел на какое-то время отошла, была в геологической экспедиции на Урале, пыталась там же даже в университете восстановиться. А потом вернулась в Москву, выяснила, что и с фондом такая ситуация, и арест за арестом, и Юру Шихановича арестовали, это уже ноябрь 1983 года был… И я почувствовала, что должна что-то сделать, чтобы не поддаться чувству полной безнадежности, чтобы в отчаяние не впасть. Я напечатала такой бюллетень, который назвала «Вестник правозащитного движения», симпатично его оформила, включила в него главы из «Архипелага», о правозащитном движении написала, о Фонде Солженицына, об аресте Ходоровича, стихи Ирины Ратушинской туда поместила и материал об ее заключении, ну и о последних арестах, об аресте Шихановича… В общем, приличный получился бюллетень. Распространила я его как успела, за месяц, но когда меня арестовали, у меня все-таки какое-то количество экземпляров изъяли.

В итоге «Вестник правозащитного движения», письмо папе римскому, «Определение различной власти», бюллетень СМОТа, «Воззвание к польскому народу» – вот обвинение, которое мне предъявили при аресте. И еще предъявили подпись под письмом в защиту Ивана Ковалева. Но потом это почему-то сняли. Там не моим почерком стояла подпись. Хотя я от нее не отказывалась, даже с гордостью какой-то сказала: «Да, я подписывала». Но когда получила обвинительное заключение, там уже этого пункта обвинения не было.

– И к чему вас приговорили в результате?

– А срок был вообще детский. У меня глаза на лоб полезли, когда прокурор запросил один год лагеря и четыре ссылки. Я ждала четыре, пять, шесть лет под стражей, а тут – всего год!

– Может быть, это было снисхождением к вашему молодому возрасту? Многие, с кем я говорил, вспоминая о своих первых контактах с КГБ, рассказывали, что их сперва пытались, так сказать, наставить на путь истинный. Надеялись на перевоспитание. Впрочем, это было в конце 1960-х.

– У меня сроки более сжатые были. Официальное предостережение от органов госбезопасности мне предъявили в 1981 году, а уже в 1983-м – этот обыск. Вот меня как-то спрашивали с «Эха Москвы», повлияло ли предостережение органов госбезопасности на меня в плане, может быть, попытки отойти от этой деятельности. Я тогда ответила: «Конечно, нет». А потом подумала, что ведь как раз наоборот: именно это предостережение меня и подтолкнуло к деятельности. В общем-то правозащитной деятельностью я хотела заниматься, но между тем у меня было желание сначала получить высшее образование, потом поработать по специальности сколько-нибудь… А тут – исключение из университета, потеря работы в результате этого официального предостережения – и незамедлительному включению в деятельность ничто уже не препятствовало.

В ссылке. Томск, 1985–1986

© Из архива Елены Санниковой

А выгнали меня в 1980 году из Калининского университета. Я поступила на учебу не в Москве, потому что я была не в комсомоле и надеялась, что в провинциальном вузе к этому меньше придирок будет, чем в московском.

– С детства оказались в антисоветской среде?

– Нет, не могу так сказать. Мои родители были из числа тех, кто все понимал молча. Людей, которые понимали происходящее в стране, но считали невозможным как-то об этом заявлять, нельзя назвать антисоветчиками. Так что я не могу связывать с влиянием домашней среды то, что где-то классе в шестом меня уже вызывали на проработки в учительскую. А потом перестали вызывать, потому что решили: лучше эту девочку не вызывать, а то она нам еще наговорит…

– А что вас тогда, шестиклассницу, могло заставить задуматься?

– А я думаю, что не только меня… Задумывались, наверное, многие. Еще раньше, в четвертом классе, я спросила у родителей, кто такой Сталин. Они засмеялись. Я удивилась: «Что вы смеетесь?» Они рассказали, что в их детстве в каждой газете на каждой полосе был портрет Сталина, а если бы какая-нибудь газета реже, чем другие, упомянула имя Сталина, то редакторам бы досталось. И немного рассказали о сталинских репрессиях. И это меня потрясло. Этот разрыв между тем, что говорят, и тем, что происходит в стране реально… И что вообще возможно такое: сегодня он генералиссимус, отец всех народов, а завтра он никто, и чего же тогда вся эта пропаганда стоит? И уже новый культ личности подсовывают. Кто такой Хрущев, я тоже могла спросить. А кто такой Брежнев – вопросов не было, потому что культ Брежнева уже навязывался нагло. Навязывался так, что это надоедало, вызывало протест, невыносимо скучно все это пустословие слушать было.

Мой дед, отец мамы, был журналистом, он работал в «Правде», умер в 1944 году от разрыва сердца. И я стала домашние архивы смотреть, раскрывать газеты сталинских времен. Вот это, наверное, был первый момент, когда я остро стала задумываться над происходящим. А когда Солженицына изгнали, я просто уже антисоветчицей стала.

– Вы уже читали в газетах об этом?

– И газеты не надо было читать, достаточно было радио или телевизор включить. Это была такая широкомасштабная травля, только и слышалось: предатель, власовец… А я знала до этого о Солженицыне только то, что он занимается историей сталинских репрессий.

– Откуда?

– А при мне «Голос Америки» кто-то слушал, и там я впервые услышала это имя и из сообщения поняла, что это человек, который занимается исследованием сталинских репрессий. Я думала, что это историк.

И почему-то я думала, что он вообще на Западе живет, потому что у нас нельзя этим заниматься… И вдруг этот информационный взрыв. И я опять спрашиваю у старших: «А он здесь жил?» – «Да, здесь жил, он писатель из Рязани». И вот тут у меня буквально вспыхнул интерес. Я стала слушать западные радиоголоса.

– А когда вы впервые прочли «Архипелаг» или, скажем, вещи Солженицына, опубликованные в СССР?

– Да я, конечно, сразу в школьную библиотеку пошла «Новый мир» искать. «Ивана Денисовича» там уже не было, «Матренина двора» тоже, но сохранился рассказик «Захар Калита», и еще я нашла статью [Владимира] Лакшина [ «Иван Денисович, его друзья и недруги»]. Вот это я сразу схватила и себе забрала. А «Ивана Денисовича», «Матренин двор» и «Крохотки» мне только через год прочесть посчастливилось в сборнике, изданном за рубежом. «Архипелаг» было гораздо труднее достать, мне он в руки попал, когда мне уже лет 18 было. «Хронику текущих событий» мне один мой знакомый, тоже старшеклассник, принес, но только на один или два дня. Потом приходит за «Хроникой» и застает меня за пишущей машинкой. «Ой, ты что делаешь?! Никогда больше тебе давать не буду! Есть специальные люди, которые этим занимаются. А тебе зачем?» – «Ну как зачем? Сейчас тоже раздам, тоже буду заниматься…» Вот такие эпизоды в мои школьные годы были…

– Тем не менее не все читатели «Хроники» и даже ее распространители в результате оказывались под следствием. Поэтому я и спросил, кто были те люди, которые повлияли на вас…

– А это не имеет значения. Я, конечно, могу перечислить людей, с которыми я общалась, рассказать о знакомствах в правозащитной среде, которые дарила мне судьба. Но это значения не имеет. Значение имеет то, что человек выбирает в жизни для себя. Потому что были у меня друзья, сверстники, из таких семей, что не проблемой для них было и книгу любую запрещенную прочесть, и с Сахаровым поговорить. И между тем они выбрали для себя совсем другой путь. А я просто вот поняла, что раз творится в стране то, что я читаю в «Хронике текущих событий», то не заниматься этим, не участвовать в этой деятельности я просто не сумею. Я просто почувствовала какую-то личную ответственность за происходящее.

– Это было важнее учебы, это было на первом плане?

– Нет. Я понимала, что учеба, получение знаний – это очень важно. Я очень хотела окончить университет.

– Но никто же не знал, что советская власть рухнет в 1991 году. Каким вы видели свое социальное будущее тогда?

– Это довольно тяжело было. Я летом ездила в экспедиции… Я училась два года в Калининском университете, видела жизнь провинциального города, среду. Потом какое-то время я работала в деревне, устроилась воспитателем в детском садике в далеком районе Калининской области. Там я и свое официальное предостережение от КГБ получила, первый обыск у меня там был. И вот последнее лето на свободе я была в экспедиции на Урале. И я видела, чем живет страна, что думают люди. Я видела, что, как ни плохо они живут, они ничего другого не хотят. Всем хочется жить тихо-мирно, они адаптировались к происходящему, и диссидентство их просто раздражает. Они и над пропагандой этой, с одной стороны, посмеиваются, а с другой стороны, ее в себя впускают, не очень-то хотят это в себе преодолевать. Инстинкт самосохранения срабатывает. И я поэтому довольно мрачно смотрела на свое будущее, думала: ну арестуют, ну выйду я, может быть, снова арестуют, но страна такая, и что в ней может измениться?..

В Томской области, 1986

© Из архива Елены Санниковой

– А про эмиграцию думали?

– Нет.

– Не думали или не хотели?

– Не хотела. Было очень грустно, что прекрасные люди уезжали. И не было никакой надежды их снова увидеть. Я очень драматично переживала, что люди стоят перед этим выбором и что они делают этот выбор. И мы никогда их больше не увидим. Их уход от нас в какое-то небытие был, возможно, более полным, чем разлука с теми, кого арестовывали. Потому что из заключения человек вернется, а из отъезда никогда уже не вернется. И все повторялось, мало было исключений: сначала еще пишут, звонят, а потом исчезают…

– Вам не предлагали уехать?

– Предлагали, намекали, да. Нет, для меня это было изначально неприемлемо.

– Вы сидели в политическом лагере?

– 70-я статья – это только политический лагерь. Но мне дали год, и зачлось время, что я провела в Лефортовской тюрьме. И в мордовском лагере я пробыла совсем недолго. На этап, в ссылку, меня забирали из штрафного изолятора. Из московской Краснопресненской пересылки был спецэтап на самолете. Дней десять я в Томской тюрьме провела. А потом меня привезли в село Кривошеино Томской области, и там прошли три года моей ссылки.

– В ссылке вы продолжали следить за тем, что происходит в Москве?

– Конечно, я продолжала за этим следить, да. А когда началась перестройка… Ну, сначала даже слово «перестройка» всерьез не могло восприниматься. Но какие-то перемены я почувствовала летом 1986 года, когда мне вдруг разрешили… Я добивалась, чтобы мне учиться разрешили. Без надежды, что я этого добьюсь.

– Формально вы не имели права учиться?

– Понимаете, в законе был перечень, когда ссыльный может покинуть место ссылки, в связи с чем. И в этом перечне был отпуск по запросу из учебного заведения. Понятно было: если человек находится в ссылке по 70-й статье, никто ему учиться не даст. Но я настаивала, что меня обязаны отпустить. У меня было приглашение из Уральского университета. Я ведь перед арестом сдавала там экзамены, и меня должны были зачислить на 4-й курс заочного отделения филфака. Но меня арестовали. А когда из ссылки я написала в университет, мне ответили в таком духе: мы, мол, были удивлены, что вы не явились на учебную сессию, но, чтобы решить вопрос о вашем зачислении теперь, вы должны приехать. Кто-то из представителей власти мне говорил, читая эту бумагу, что в ней содержится понимание того, что я не могу приехать. И вдруг ближе к осени 1986 года мне говорят, что на Урал меня отпустить не могут, а вот в Томск поступить учиться – могут. Вот тогда я и почувствовала, что какие-то перемены есть. И еще Ирину Ратушинскую осенью 1986-го освободили. Но все равно не было ощущения, что это какой-то глобальный процесс. А меня освободили в самом конце 1987 года.

– То есть вы освободились, отсидев срок, а не по горбачевской амнистии?

– Нет, по амнистии. Мне еще год остался. Но ведь общей горбачевской амнистии и не было. Это были отдельные указы на определенное количество людей. Все очень не спеша делалось. В феврале 1987-го из прокуратуры приезжали, мне предложили что-нибудь написать, попросить об освобождении, но я отказалась, потому что мне это как-то дико показалось. Да и как-то уж они очень подозрительно уговаривали меня. У меня было ощущение, что любая бумажка их устроит, что бы я ни написала. Я уже знала, что в какой-то центральной газете была публикация, будто столько-то политзаключенных попросили о помиловании. И я поняла, что любой текст, который я напишу, они назовут просьбой о помиловании. А этого я не хотела. Поэтому я отказалась что-либо писать. И потому в начале года меня не освободили. Но в декабре уже без моей просьбы появился указ… По-моему, только двух человек этим указом освободили: меня и Татьяну Великанову.

 

Лев Тимофеев:

«Мой внутренний цензор был убит чтением “Архипелага ГУЛАГ”»

© Из архива Льва Тимофеева

Лев Михайлович Тимофеев (8 сентября 1936, Ленинград) – экономист, писатель, публицист. С 1943 года живет в Москве. В 1958 году окончил Московский институт внешней торговли. Работал в системе Министерства внешней торговли в Москве (Совфрахт), в портах Новороссийска и Находки. В 1961–1962 годах служил в армии в качестве военного переводчика с английского языка. По увольнении из армии занимался литературной работой. Публиковался в журналах «Новый мир», «Юность», «Дружба народов» и др. В 1973–1978 годах работал в редакции журнала «Молодой коммунист». В 1978–1980 годах – в журнале «В мире книг».

С конца 1970-х произведения Тимофеева начинают циркулировать в самиздате и с 1980 года регулярно появляются в зарубежной русской периодике («Русское возрождение», «Грани», «Посев», «Время и мы»). В 1981 году в США выходит его книга «Технология черного рынка, или Крестьянское искусство голодать», в 1985 году – «Последняя надежда выжить». 19 марта 1985 года арестован и обвинен в антисоветской деятельности. От участия в следствии и суде отказался. 19 сентября 1985 года приговорен к 6 годам лагеря строгого режима и 5 годам ссылки. Освобожден 2 февраля 1987 года.

Лауреат парижской литературной премии имени Вл. Даля (1988).

В 1989–1994 годах – сопредседатель Московской Хельсинкской группы, член исполкома Международной Хельсинкской федерации. В те же годы – издатель и главный редактор неподцензурного журнала «Референдум». Член Союза писателей, член исполкома Русского ПЕН-центра (вышел из Русского ПЕН-центра в марте 2015 года в знак протеста против официальной позиции руководства ПЕН-центра в текущей политической ситуации). В 1999–2013 годах – директор Центра по изучению нелегальной экономической деятельности РГГУ.

Живет в Суздальском районе Владимирской области.

– Лев Михайлович, ваш биографический сюжет, связанный с диссидентством, достаточно уникален. Будучи известным автором антисоветских текстов, широко издававшихся за рубежом, вы в Москве фактически до самого ареста в 1985 году находились вне диссидентского круга. Каково было ваше представление о диссидентстве в 1970-х годах, в то время, когда вы еще были сотрудником «Молодого коммуниста» и «В мире книг»?

– О диссидентстве мы узнавали, слушая голоса, сквозь глушилки. Само по себе занятие достаточно любопытное – иногда, размышляя, куда бы поехать летом, мы думали: а хорошо ли там слышно голоса? Я знал только то, что доносилось из передач «Радио Свобода», «Голоса Америки» и Би-би-си. И представления были, конечно, самые поверхностные, нереальные. Помню, как нам с приятелями пришла в голову идея – а не сходить ли к Сахарову?! Все восприняли это как шутку – ну куда ты пойдешь? Там небось на лестничной площадке сидит гэбэшник, и тебя сразу возьмут. Такие у нас были представления.

Середина 1970-х

© Мемориал

– Были ли вам помимо голосов доступны журналы, выходившие в эмиграции или в самиздате в СССР?

– Самиздатские журналы в то время мне в руки не попадались. Хотя мои-то работы как раз в самиздате ходили. А вот с Запада журналы приходили. Приятели, знакомые давали почитать. Вообще это зависело от круга общения. Мне чаще всего в руки попадал «Вестник РХД». Там были очень важные и интересные материалы. Я, например, помню, что именно там я прочитал замечательную работу [Алена] Безансона о Советском Союзе как государстве логократии, это введенный Безансоном термин. И какие-то другие вещи ходили. Конечно, совершеннейшим открытием, откровением было, когда в руки попали томики «Архипелага ГУЛАГ», имковского карманного издания. Ходили какие-то книги и журналы, нечасто попадали в руки, но время от времени, случайно. В этом не было закономерности, случайно кто-то приносил, оставлял.

– Вы сказали, что это – попадание в руки того или иного тамиздата – зависело от круга общения. Я обратил внимание, что вы публиковались в таком, в общем, достаточно экзотическом эмигрантском издании, как «Русское возрождение». Не связано ли это с тем, что едва ли не единственным близким к диссидентам человеком, с которым вы общались в 1970-х годах, был Игорь Николаевич Хохлушкин, и именно переданный через него на Запад текст вашей «Технологии черного рынка» появился в «Русском возрождении»? А Хохлушкин в 1970-е был связан с «русской партией» в диссидентстве, и именно он познакомил вас с одним из ее неформальных лидеров Игорем Шафаревичем.

– Да, вы мне напомнили сейчас, как раз через него в этот христианский журнал это и попало. Потом и книжечкой тоненькой такой, зеленой, эта работа впервые вышла в каком-то зарубежном товариществе… Да, это было через Хохлушкина, потому это и попало в руки такого рода эмиграции. Но потом то, что попадало за границу по другим каналам, печаталось в других изданиях – во «Время и мы», в «Гранях». Ведь не было одного четкого канала передачи на Запад. Я часто вообще не знал, как попадают эти вещи на Запад, и для меня радостно было, когда мне вдруг говорили: «Слушай, по радио читают твои работы» или «Ты знаешь, вышла твоя книга». Не так, как теперь, когда все это согласовывается и авторские права соблюдаются. Я за тексты, которые ходили в самиздате, а потом появились на Западе, ни копейки не получил! Хотя потом в советских газетах появились статьи, где говорили о том, что кто-то из моих знакомых или родственников на Западе требовал для меня гонораров. Все это были, конечно, домыслы гэбэшные.

Здание средней школы в Рязани, где преподавал А.И.Солженицын

© Из архива Льва Тимофеева

– Действительно, ваша библиография демонстрирует удивительно широкий идеологический разброс. Это еще раз подтверждает случайность попадания ваших текстов в ту или иную эмигрантскую редакцию.

– Абсолютно!

– Говоря об «Архипелаге», вы в своих воспоминаниях пишете, что вам дал его Андрей Амальрик. Сама встреча с ним – и вся приведшая к ней цепочка почти пастернаковских, в духе его романа, совпадений – была ведь совершенно случайной и в каком-то смысле провиденциальной.

– Действительно, все в руках Господних. Оказалось, что в том же подъезде в Теплом Стане, где мы жили, поселился у наших знакомых Амальрик, который после всех арестов и посадок собирался уезжать. И он со своей замечательной женой Гюзель скрывались. Вряд ли так уж и скрывались, тем не менее это было некоторое укрытие, и оказалось, что это в нашем подъезде. Я, разумеется, об этом ничего не знал. Ну, какие-то люди ходят, здороваются по-соседски. И однажды моя жена увидела Гюзель, сидящую на лестничной площадке в слезах, спросила, в чем дело, и Гюзель ей сказала, что она то ли захлопнула дверь, то ли где-то потеряла ключи, в общем, не может попасть домой. И моя жена пригласила ее: «Да пойдемте к нам, попьете чайку, пока муж придет…»

– Не могу не упомянуть здесь о письме вашей жены Солженицыну с описанием всей этой удивительной истории, которое вы приводите в книге «Я – особо опасный преступник». Давайте приведем его и в тексте нашей беседы.

– Конечно!

Уважаемый Александр Исаевич!

Очень давно, в 1958 году, я училась в Рязани, в 10 классе, во 2-й средней школе. В нашем классе Вы преподавали астрономию.

Я помню, как Вы в первый раз вошли в наш класс в сопровождении директора школы.

Я слышала, конечно, до этого, что в школе появился новый учитель «из лагерей», но для меня значение этого было так смутно, что, пожалуй, я была готова к появлению где-то в коридорах школы человека в полосатой одежде немецких концлагерей. И когда Вы вошли в класс, то на этом и кончилось то смутное дурацкое ожидание встречи. И то, что вы «из лагерей» – это сведение осталось как-то ни к чему. Жили мы с мамой вдвоем, переезжали из города в город, из театра в театр, все связи с родными были потеряны, и хоть мама и говорила, что кто-то из родных «сидел» и кто-то из знакомых «сидел», но понять хоть что-то из ее рассказа было невозможно – ни понять, ни почувствовать – поэтому личной боли, личной тайны не было, не было и желания знать, вопросов не было (да и кто бы ответил на эти вопросы?)

Потом меня расспрашивали, какой Вы?

Я рассказывала, как Вы впервые вошли в наш класс… Малость моего рассказа смущала слушателей: за ним ничего нет – учитель и плохая ученица. Спрашивали, что рассказывали Вы нам о лагере и что читали нам из своих произведений (?!!) Раздражала слушателей моя тупость – мне говорили: «Как вы могли плохо учиться у такого человека? Как можно было не понять, не почувствовать, у кого учишься?» Видимо, если бы я была отличницей по астрономии, то это бы хоть как-то уравновешивало ожидания.

Смущало и несоответствие судьбы: ведь дано же было это знакомство – ну и что? Это раздражало. Отзвука как бы не было. Я и сама думала: зачем же это было, если нет отзвука? Для чего было?

Лев Тимофеев с дочерью Катей и женой Натальей. Москва, 1984

© Из архива Льва Тимофеева

И вот как аукнулось.

Мой муж, Тимофеев Лев Михайлович, написал большой очерк о жизни русской деревни и пытался его опубликовать. Очерк вроде бы нравился, но его не брали, не взяли в одном толстом журнале, в другом. Лева показал очерк в тонком журнале, там тоже понравился, сказали сократить. Лева сократил. Не взяли. Показал в газете – там собирались сделать большую публикацию на два номера. Не пошло. Сказали сократить. Сокращал, сокращал. Осталось тезисов два столбца. Это все тянулось долго невозможно. Каждое сокращение через Левины муки. Я возмутилась, увидев, что в результате у него осталось. Но он сказал, что я ничего не понимаю, что важно опубликовать хоть два столбца, а потом, зацепившись за них, пройдет весь очерк, что два столбца – это очень важно, хоть ему еще не все ясно в самой проблеме.

Столбцы набрали, но уже из номера сняли, а Леве объяснили, что «наверху» кто-то сказал, что если «это» напечатать, тогда за что же редакция получает зарплату?

Лева работал в журнале «Молодой коммунист». И вот в этот момент появилась идея, что ему надо вступить в партию – он долго работал в журнале, и вроде бы неудобно уже было работать и не быть самому коммунистом – это была сторонняя идея, но он все больше и больше принимал ее – это как-то связывалось с его очерком – тогда напечатают, и вообще больше возможностей что-то сделать.

Его приняли в кандидаты. Кто-то из знакомых перестал звонить и заходить, кто-то сочувствовал, как больному, кто-то утешал – куда денешься? Кто-то ободрял – теперь больше возможностей что-то делать; были и официальные идиотские разговоры, «разговоры по душам», «партийно-искренний» тон, как с посвященным, – и Лева искренне удивлялся, что такие вообще могут быть.

А очерк все его мучил, и какие-то проблемы, затронутые в очерке, но не решенные еще, не продуманные, все возвращали его к нему. И он замучил меня экономическими разговорами. И даже купил мне учебник политэкономии, чтобы я хоть что-то смыслила.

Ему казалось, что идеи эти носятся в воздухе, что где-то кем-то они уже высказаны, он сомневался, «не изобрел ли он велосипед».

И вот только-только его приняли в кандидаты, только стали утихать разговоры об этом, споры, полное неприятие или недоумение одних, уверенность других… К нам вдруг зашла соседка по дому – она захлопнула свою дверь, ей некуда было деваться, и она попросилась посидеть у нас.

Мы недавно жили в этой квартире, никого в доме еще не знали, ни с кем не были знакомы, но эта милая соседка как-то на улице подошла к нам – ей понравилась моя маленькая Сонька, вернее, не сама Соня, а ее имя, – оказалось, что у нашей соседки ее младшая любимая сестра Соня была неизлечимо больна… Потом у нас в семье отсчет времени так и значился: «Когда Гюзель захлопнула дверь».

Тогда все и аукнулось.

Поговорили о чем-то, я звала ее заходить еще, но она сказала грустно, что они с мужем буквально на днях уезжают совсем… Тогда многие уезжали, и мне всегда это было больно. Гюзель сказала, что уезжать они не хотят, но вынуждены, но почему вынуждены, она говорить не хотела, разговор прекратила и заторопилась уходить. Я не отставала: «Почему вынуждены?» Она сердито спросила, хоть слышала ли я, что Солженицына выслали? Но продолжать не стала и сказала, чтобы отделаться: «Я вам потом расскажу». Когда? Если через неделю они уедут? И почти вдогонку я ей сказала, что я у Вас училась. И тут все повернулось.

У нее лицо стало другим, и она сказала, что ее муж – Андрей Амальрик.

Я слышала о нем. Один знакомый рассказывал о гнусном фильме об Амальрике. Что там было? «Да все скрытой камерой, видно плохо, все смазано, тускло, но гнусно ужасно». И после этого фильма, а его показывали в каком-то институте, мой знакомый очень хотел прочесть, что же такого написал Амальрик, что за ним охотились со скрытой камерой.

Почему я тут же стала просить Гюзель познакомить Леву с Андреем? Почему я решила, что это необходимо для Левы? Не знаю. Знала – необходимо. Она отговаривалась занятостью, сборами, отъездом. Потом пообещала зайти вечером и ушла… Когда пришел Лева и я рассказала ему неожиданную новость, он страшно испугался. Сказал, что никуда не пойдет и ни с кем знакомиться не будет, что это провокация. Все подстроено. «Это не может быть, – говорил он каким-то угасшим голосом, – как ты не понимаешь, что это элементарная провокация». – «Для чего?» Я ревела, и было очень стыдно, я видела, что он действительно не пойдет, не сдвинется, так и будет сидеть и повторять, что это провокация. И свет в комнате был какой-то тусклый, и струганые доски лежали на полу – Лева собирался строить стеллаж в пустой пока квартире, и тоска такая была…

Почему я знала, что надо идти? Почему он так испугался?

Заглянула заплаканная Гюзель.

Лева сказал мне: «Только на десять минут». И пошли. Мы пробыли долго.

Это была их тайная квартира – они ее наняли по случаю у каких-то незнакомых людей и приезжали сюда, только убедившись, что нет слежки. Здесь они были уверены, что к ним не нагрянут «с визитом», не поставят скрытую камеру.

Андрей никак не мог понять, почему Гюзель сказала мне, кто они такие. Почему? После их-то жизни, после такого опыта, после всего? Как она могла сказать совершенно незнакомым людям? Ей сильно попало. Но ведь она и не мне сказала, она просто откликнулась на Ваше имя.

Ни Амальрику, ни потом, когда перед их отъездом мы познакомились у них с Юрием Орловым – ни ему идеи Левы не показались так уж интересны. Или идеи эти были еще не продуманы до теперешней их ясности. Но дело было не в одобрении. Здесь оказался просто важен факт знакомства, факт общения – понимания того, что вот ведь есть люди, которые позволяют себе жить и думать свободно, независимо, – вот они, с ними можно поговорить, до них можно дотронуться. Но самое главное было то, что Амальрик подарил нам «Архипелаг ГУЛАГ». Так уж вовремя случился этот подарок, который и совсем освободил Леву.

Вот так все аукнулось.

И Лева начал работать над «Технологией черного рынка». Теперь он додумал все до конца. Проблема была ясна, ясен механизм «черного рынка», ясен механизм советской экономики. Но его еще долго мучило сомнение, не изобрел ли он велосипед, казалось тогда, что идеи эти должны носиться в воздухе и когда-то где-то должны быть уже высказаны. Но кому бы он ни показывал свою работу, об этом, главном, не говорили, предлагали свои какие-то идеи, которые казались им важнее, и советы давали от этих своих идей и словно не замечали проблем самой «Технологии…»

Муж очень нервничал. «Неужели непонятно? Не ясно?» А советы все шли и шли – от каждого свои – наболевшие, но никакого отношения к работе не имеющие. Он уже отчаялся получить адекватный отзыв… И вдруг он от кого-то узнал о Вашем очень добром, очень взволнованном отзыве о «Технологии черного рынка» – кому-то в частном письме пришел отзыв – это был самый счастливый день. Странно, но и здесь отзывы после этого изменились, словно всем что-то стало известно, – работу стали понимать и советов уже не давали.

Для меня это было неожиданно, но после «Технологии», только закончив работу, Лева принял таинство крещения.

Вот так все аукнулось… И спасибо, что б ы л о м н е д а н о быть на тех уроках астрономии, чтобы я просто помнила Вас и могла сказать, что помню.

Вот и все. Получилось так длинно, а я просто хотела сказать Вам, что помню Вас и что имя Ваше очень много значит в нашей жизни.

– С Андреем мы всего пару раз встречались. Я в то время был достаточно зажатый человек, для меня это общение было немного напряженным. Потому что я в диссиденты не собирался. И не собирался заниматься никакой диссидентской деятельностью. Я писал, и я считаю, что это мое дело. Я писал и рад был, что люди это читают. Нет! Тогда, в момент встречи с Андреем, я только думал писать. Я что-то только писал из того, что хотел опубликовать в легальной печати. Я вообще тогда в «Молодом коммунисте» еще работал. Именно встреча с Амальриком изменила все. Во-первых, из виртуального некоего образа диссидент как-то материализовался, а во-вторых, он мне дал «Архипелаг ГУЛАГ», который совершенно перевернул мое представление о возможном, о том, что можно писать, а чего нельзя. Это же был внутренний цензор! И вот этот внутренний цензор был убит чтением «Архипелага ГУЛАГ». И вот тогда я стал писать. Вот как это было!

Андрей запомнился мне молодым, подтянутым, крепким, жизнерадостным, целеустремленным, очень-очень-очень вдохновляющим, я бы сказал, человеком. Совершенно не задавленным. Ведь вокруг было такое… Он был не советский человек, это было совершенно очевидно. Внутренне абсолютно свободный человек – и в поведении, и в речи, и в уверенности, при том что прошел и через лагеря, через тюрьмы и преследования. Надо сказать, что для образа советского диссидента, если делать такой психологический портрет, я думаю, Амальрик был бы очень хорош. Абсолютно без какой-то претензии на сделку с обстоятельствами, с советской властью. Я думаю, если с кем-то еще его рядом ставить, такого типа людьми, то Владимир Буковский – такого же типа человек. Абсолютно внутренне свободный. Вот Буковскому выпало дожить до наших дней, а Амальрик, как вы знаете, трагически погиб.

Проводы в эмиграцию о. Альфонсаса Сваринскаса. Слева направо: Альфонсас Сваринскас, Лев Тимофеев, Алексей Смирнов. Август 1988

© Мемориал

– В документальной повести «Последний диссидент» вы вспоминаете, что Амальрик познакомил вас с другим важнейшим для диссидентского движения человеком, с Юрием Орловым. И, насколько я понимаю, это ваше с ними общение, пусть непродолжительное и эпизодическое, как раз совпало с важнейшим для диссидентского движения временем, как мы сейчас ретроспективно осознаем, – с моментом образования Московской Хельсинкской группы.

– Да, это была весна 1976 года. Конечно! Я не могу сказать, что с Юрием Орловым это было тогда полноценное знакомство, но да, я зашел к Амальрику, когда там был Юрий Орлов, мы поговорили, мы даже успели о чем-то поспорить, дружески так, какая-то легкая, быстрая полемика возникла, но не более того. Я там побыл, может быть, 15–20 минут. После этого я несколько лет… да нет, не несколько лет, а просто до лагеря, до ареста ни с кем из диссидентов и не виделся. Хохлушкин да, был, но я не могу сказать, что это диссидентское направление – Хохлушкин, Шафаревич…

– А как бы вы определили разницу между, условно говоря, Московской Хельсинкской группой и кругом Шафаревича?

– В свое время была такая публикация в каком-то американском журнале – о расстановке политических сил в российском истеблишменте. Очень интересная статья, рассматривавшая разные сегменты этих сил, от военно-националистических до западно-либеральных. Так вот, диссиденты – они, скорее, были ориентированы на западные ценности: права человека, Хельсинкские соглашения… Это были для них своего рода документы-идеалы, которые если не всегда обсуждались, то, по крайней мере, имелись в виду как некая идеологическая основа движения. Именно правовая направленность. Речь шла о праве в тех или иных аспектах и терминах.

В разговорах с Хохлушкиным и Шафаревичем совершенно иная была лексика, и речь шла о каких-то национальных ценностях, в иных документах – с прямым противопоставлением западным, с некоторым если не прямым указанием и декларацией антисемитизма, то, по крайней мере, с некоей подразумевавшейся шовинистической направленностью. Вот такая, я думаю, была разница. Недаром мое общение с Хохлушкиным быстро прекратилось, потому что мне это было совершенно не близко. Я-то из поздних, понимаете, я в конце 70-х общался с этими людьми, и уже диссидентское движение было в некотором смысле на излете, потому что в 1978 году пересажали людей из Хельсинкской группы и дальше стали сажать и высылать, так сказать, младодиссидентов типа Вани Ковалева, Леши Смирнова, Володи Тольца. Их уже пересажали. Это уже был излет диссидентского движения. И, начав писать что-то, я не имел никаких контактов и возможностей, а уж дальше и вовсе негде было взять… Ведь эти посадки действуют не только напрямую, они действуют и на окружающих – люди бояться начинают. Одна моя очень близкая в то время знакомая, прочитав «Технологию черного рынка» – а она была среди первых, кто ее прочитал, – сказала: «Немедленно уничтожь! Что ты, немедленно уничтожь!» Не факт, что такая же реакция была бы в середине 70-х, когда диссидентское движение было, так сказать, на подъеме и соответствующие настроения были среди московской интеллигенции. А вот к началу 80-х все эти аресты уже вселяли страх, конечно.

– Ваша публикационная деятельность на Западе совпала с последними, я бы сказал, диссидентско-гуманитарными московскими проектами вроде журнала «Поиски». Группа, связанная с «Поисками», никак на вас не выходила?

– Нет-нет, никак. Вы знаете, среди тех людей, с кем я тогда общался, – а вокруг «Молодого коммуниста» образовалась некая компания: Игорь Клямкин, Володя Глотов, Лен Карпинский, который приходил к нам, – происходило некоторое движение в сторону диссидентства. Диссидентами никто из них не стал – их вовремя прикрыли. С некоторыми из них мы до сих пор дружим, с Игорем Клямкиным мы потом книгу большую написали. Но тогда они мне были чужды, потому что я жуткий уже тогда был либерал, и антисоветчик, и антикоммунист, а они же все были левые коммунисты. И поэтому я по радио, конечно, слышал и о Глебе Павловском, и о [Михаиле] Гефтере, но это все мне было не близко. Я в то время был по своей жизненной позиции, по своему темпераменту ну решительным антикоммунистом! Революционер и борец из меня никакой, но что касается идеологической непримиримости, она была и до сих пор остается. И, конечно, я считаю, что коммунистическая идеология – это просто… Ну, если уж говорить языком религиозных истин, то это просто абсолютное бесовство! Тут нет у меня никаких сомнений. А эти ребята были склонны искать где-то в этом направлении – в направлении социалистических идей, социальной справедливости, вот это мне совершенно чуждо. Потом, в годы перестройки, в начальные годы после освобождения [из лагеря] были какие-то контакты у меня с ними, но так мы и не поняли друг друга.

– Лев Михайлович, выходит так, что настоящих диссидентов и в большом количестве вы увидели только в лагере.

– Ну конечно, да. И в лагере тоже, знаете, особо видных людей не было. Были ребята очень мужественные, очень хорошо… Знаете, в тех кругах, диссидентских, важное понятие было – «он хорошо себя вел в лагере». Это очень важно было, потому что это говорило о личности, о каких-то личностных качествах. Так вот, я сидел с людьми, которые прекрасно вели себя в лагере в основном.

В лагере, где я сидел, до меня были люди, с которыми я лишь потом познакомился… Сергей Адамович Ковалев, с ним мы до сих пор в хороших отношениях и могли бы встретиться в лагере, но не встретились. До меня был там и Анатолий Щаранский, с которым я хотел бы, конечно, встретиться и пообщаться, но, увы, я с ним даже не знаком. Но были ребята замечательные! Знаете, когда входишь в надзорную зону, чувствуешь себя несколько растерянным, потому что совершенно другая после тюрьмы картинка визуальная перед глазами: эти стриженые головы, серый антураж вокруг и в одежде. Ну, привыкаешь к этому, конечно, потом. Меня на первых порах очень поддержал опытный лагерник – Миша Кукобака. Замечательный человек! Из рабочих, решительный антисоветчик. Алексей Смирнов… Кирилл Попов, замечательный человек тоже, ну, много, много народу, не все живы, кого-то уже и нету.

Встреча солагерников по 36-й пермской зоне. Верхний ряд слева направо: Игорь Ивахненко, Наталья Экслер, Норик Григорян, о. Альфонсас Сваринскас, о. Георгий Эдельштейн, Виктор Московцев, Лев Тимофеев. Нижний ряд: Алексей Смирнов, Николай Муратов В центре Кирилл Попов. Москва, август, 1988

© Из архива Николая Муратова

– По счастью, вам сидеть пришлось не очень долго…

– Да, совсем недолго, чуть больше года я в лагере, собственно, провел. До этого я провел, по-моему, 9 месяцев, с марта по декабрь [1985 года], в «Лефортово».

– А почему так долго длилось следствие? При том, что вы совершенно, я бы сказал, героически наотрез отказались участвовать и в следствии, и в суде.

– (Смеется.) Может быть, поэтому и долго. А это очень смешно вообще – наблюдать за их потугами создать видимость правопорядка. Понимаете, они это абсолютно, изначально беззаконное действо – арест, следствие по поводу опубликованных текстов – пытались ввести в некоторое русло правового порядка, обставить это пусть демагогически, но с соблюдением некоторых норм типа видеозаписей допросов, обязательного протокола… Ну, молчит подследственный, но все равно мы должны задать ему все вопросы, пусть он молчит. И вот они полгода задавали вопросы, потом, на мое счастье, отправили меня на экспертизу в Институт Сербского, где я провел замечательный месяц, как в доме отдыха. Стояла солнечная погода, кормят лучше, чем в тюрьме, сосиски даже давали, выводили гулять… Ну и не тюремные все-таки условия. Моего собеседника по Институту Сербского, он тоже по 70-й статье шел, по-моему, так до лагеря и не довезли, не помню сейчас его фамилию. Потом я его в Америке, в Нью-Йорке, встретил, вспоминали наши беседы в психушке. В Сербского со мной замечательный человек был, который взорвал своего директора шахты. Он ему в кабинете подложил взрывное устройство, возмущенный коррупцией, но не его взорвал, мерзавец, а секретаршу – пришла секретарша, включила рефлектор отопительный, и он ей оторвал ноги, этот взрыв. Человек замечательно талантливый – взрывник этот! Замечательно талантливый художник, написал наши портреты там. Вот такие тюремные побасенки…

Лев Тимофеев с семьей после освобождения из лагеря, Москва, 1987

© Из архива Льва Тимофеева

Огромное количество лагерных побасенок знает Сергей Адамович Ковалев. Я очень жалею, что я все подбивал его, да так и не подбил на то, чтобы мы вместе сделали книжку, где бы я его расколол на такие побасенки. Как-то мы уже в новейшие времена были в лагере Пермь-36… Сейчас близкая дорога, час, наверное, езды от Перми, а тогда надо было ехать окружным путем, и ехали мы часа четыре с лишним. Какое-то мероприятие там было, кино снимали какое-то, не помню уже, где-то в конце 90-х годов. И Сережа в течение четырех часов рассказывал эти побасенки. Это, конечно, была бы потрясающе интересная книга! Незабываемые образы возникали его солагерников, совершенно замечательных.

– Вы упомянули своего соседа по Институту Сербского, сказав, что его не довели до лагеря. А почему довели до лагеря вас? Хотя это уже был 1985 год. Что вообще послужило стимулом к вашему аресту и этому громкому делу, когда уже явно все шло к развалу и распаду системы?

– А громкого дела не было. Здесь никто не знал.

– Вы были человеком, который не принимал участия в системной диссидентской деятельности, вы были просто писателем, а КГБ с таким остервенением набросился на человека, который, в общем, писал только тексты. В чем была причина?

– Ну, тоже, знаете, тексты стали широко известны, их стали читать на радио, и это самое главное для них было. Знаете, когда включают радио сквозь глушилку и по «Радио Свобода» читают одну книгу Тимофеева, по «Голосу Америки» читают другую книгу Тимофеева, а там ведь читали каждый день просто – в определенный час, по полчаса или по 40 минут, и книги явно антисоветские… Ну, это для них явно, я-то не считаю, что сами книги уж такие антисоветские, скорее это социология такая политическая. А что-то и Бёллетристика, «Ловушка», скажем. Ну что вы – оставить такого человека на свободе было невозможно! Но они и так уже поздно чухнулись, потому что в самиздате стали ходить мои работы году в 1980-м, наверное, или в 1981-м, и на Западе первые издания, а меня арестовали только в 1985-м. Пять лет все-таки достаточно большой срок. Мой следователь придурялся: «О, мы вас долго вычисляли, искали…» Но это все бредятина, конечно! Ничего не вычисляли, не искали…

– Обычно в таких случаях КГБ прибегал сначала к превентивным мерам – к вызову на беседу, предупреждению, а потом уже к аресту, если человек не менял свою линию поведения. С вами же никаких контактов до ареста не было?

– Нет, ничего не было. Мне кажется, что они держали меня на крючке. Есть у меня некоторые соображения, каким образом они получали информацию о моей жизни, о моих намерениях. Это связано с некоторыми моими знакомыми, друзьями, и мне об этом не очень хочется говорить.

– Вы вернулись в Москву после «горбачевской» амнистии и стали одним из участников того краткого периода расцвета неподцензурной печати, до появления уже независимой печати институциональной, советской и постсоветской. Этот период между 1987 и 1989 годами, который был ознаменован расцветом самиздата, был связан и с вашим журналом «Референдум», и с вашим участием в журнале Сергея Григорьянца «Гласность»…

– Это как раз я совсем недавно и довольно подробно описал в том, что я сделал год назад: повесть в документах «Последний диссидент». Там описаны мотивы и этих общественных движений, и движений моих личных. Возникла ситуация, когда это стало возможно. Наверное, мне Бог дал такой общественный темперамент, что я чувствую всегда, что надо было бы сейчас делать в смысле достижения некоторой общественной гармонии. Гармонии не в положительном смысле, а в смысле исторической музыки момента: что надо делать для того, чтобы этот исторический момент был гармоничен. Вот в то время надо было говорить. Ну, говорить надо во все времена, но в то время была возможность и была необходимость говорить. После многих лет неразрешенного, после многих лет запрета возникла возможность широкого обращения. Сейчас никто не поймет этих слов, потому что сейчас хоть кричи. Вот очень точно в свое время Александр Исаевич Солженицын сказал о разнице в смысле говорения между Советским Союзом и Западом. Он сказал, что в России, в Советском Союзе вязкая среда, каждое движение, каждое слово, как вязкое тесто, тянется, не дает широкого движения. А на Западе хоть пропеллером крутись – и никто тебя не увидит и не услышит. Вот сейчас хоть пропеллером крутись – услышат тебя десять человек. В сетях, конечно, разойдется, но эффекта не имеет или имеет значительно меньше, чем те же тексты, которые ходили в самиздате в считанных экземплярах, потом передавались на радио…

Лев Тимофеев, Москва, 1989

© Из архива Льва Тимофеева

С тех времен, когда я взял в руки томик «Архипелага», на меня ничто не произвело такого впечатления, ничто не имело такого влияния на мое сознание. Я думаю, что вот это ощущение необходимости говорения – оно и возникло в начале горбачевской перестройки, когда была декларирована гласность, а гласности не было. Но я всегда считался профессиональным литератором, и если моя профессия – писать, и возникает возможность писать, и возникает возможность говорить – ну, вот надо было это сделать. Хотя никто не отменял ни статей Уголовного кодекса, ни опасности КГБ, который ходил за нами как приклеенный, и все эти прослушки, проглядки – все это работало на полную мощность, но это не важно было. Начиная это дело, мы прекрасно… по крайней мере, когда мы с Григорьянцем начинали, мы прекрасно понимали, что если мы выпустим три номера, то это вообще колоссально. Да хоть один, а три – это вообще классно! А если пять, так это победа просто! Пока не загадывали, что и «Гласность» будет таким успешным проектом. И потом, начиная «Референдум», я тоже думал, что вот выпущу три-пять номеров – и это прецедент, этого не было никогда, прецедент важный. И то, что потом удалось 37 номеров «Референдума» выпустить и что потом тиражи были в тысячи экземпляров, – это говорит о том, что мы в правильном направлении начали это делать. А «Референдум» я прекратил, когда вообще был расцвет свободной печати, скажем так. Просто я никогда не собирался издавать свой широкомасштабный журнал, это просто была попытка воспользоваться ситуацией, попытка реализовать свободу слова. А когда эта свобода слова уже была реализована, я занялся другими делами.

– Вопрос, связанный с отношением диссидентов, условно говоря, к области «политического». Многие виднейшие деятели диссидентского движения определяют его не как политическое движение, а как движение этическое. С этим связано и то, что очень мало представителей диссидентства как-то реализовались в политической жизни постсоветской России. Какова была ваша позиция в этом противостоянии политики и этики и каково было отношение к деятельному участию в госструктурах новой России?

– Я не знаю, мне это никогда не было интересно. Знаете, для меня важна и тогда, и сейчас прежде всего декларация неучастия. В значительной степени то, что я писал, это… как сказать… Вот я начал писать, скажем, «Технологию черного рынка» совсем не потому, что я хотел изменить систему. Я хотел – и меня это тревожило, мучило – я хотел предъявить доминирующую тогда ложь, я хотел сказать, что это не так, как вы говорите, на самом деле это неправда – то, что вы говорите, а правда вот это. Вот она, правда! Это я всегда видел своей задачей, когда садился писать такого рода вещи. У Бёллетристики немножко иная задача, а это публицистика. Но когда человек занимает такую позицию, это совершенно не значит, что он говорит: дайте мне бразды правления, и я покажу, как надо. У меня только один раз в жизни был такой случай. Когда-то я написал, еще в своей журналистской молодой практике, какой-то очерк для «Нового мира», что ли, с неприглядными картинами сельской жизни, а я тогда проживал в Шацком районе Рязанской губернии, у меня дом даже там был в то время, ну, такая развалюха деревенская, и меня попросили зайти к секретарю райкома. И секретарь райкома, симпатичный, на первый взгляд, мужик, сказал: «Ну вот вы пишете, а где взять председателей? Вот вы пойдете председателем?» Я говорю: «А чего… Давайте!» Он: «Пишите заявление!» И я написал заявление: «Прошу назначить меня директором совхоза» (или «председателем колхоза», не помню). Это, конечно, никакого продолжения не имело, но это единственный момент был, когда я посягнул на административную должность. Неинтересно это мне, неинтересно было. Знаете, когда человек в жизни понимает, что его дело – писать, у него как-то определенный взгляд на мир. Я думаю, что для многих диссидентов это было так. По крайней мере, мы одно время очень дружили с Ларисой Иосифовной Богораз, в последние годы ее жизни; вот какая там административная или политическая задача? Это был человек с обостренным чувством справедливости, она не могла мириться с ложью! Обостренное чувство правды даже, а не справедливости. Потому что справедливость – это понятие не весьма четкое. А если ты понимаешь, что есть ложь, что есть демагогия, что есть корыстные, пропагандистские формулы, то просто душа восстает против этого, хочется сказать: вранье все это! И – не хочу я в этом участвовать – это тоже очень важно. Знаете, декларация неучастия – это очень важная декларация!

 

Александр Даниэль:

«Без диссидентов политика стала мелкой, как лужа»

© Станислав Львовский

Александр Юльевич Даниэль (11 марта 1951, Москва) – математик, историк, сын Юлия Даниэля и Ларисы Богораз. В 1968–1989 годах работал программистом в различных научных учреждениях. В 1978 году окончил математический факультет МГПИ.

В 1970-х и первой половине 1980-х неофициальным образом занимался информационной работой в правозащитном движении, а также проблемами советской истории: в 1973–1980 годах участвовал в выпуске «Хроники текущих событий», в 1976–1981 годах был членом редакции неподцензурного исторического сборника «Память», посвященного проблемам советской истории.

С 1989 года – член Рабочей коллегии (правления) общества «Мемориал». С 1990 года – сотрудник НИПЦ «Мемориал» (Москва), член Совета НИПЦ. В 1990–2009 годах – руководитель исследовательской программы НИПЦ «Мемориал» по теме «История инакомыслия в СССР. 1950–1980-е гг.». С 2009 года – сотрудник петербургского НИЦ «Мемориал», работает в проекте «Виртуальный музей ГУЛага». Живет в Петербурге.

– Как вы вошли в диссидентский круг? Ко времени суда над Синявским и Даниэлем вам было всего 15 лет.

– Даже 15 еще не было.

– Было ли это событие рубежным для вашего самоопределения? Или вы к этому времени были уже в этом смысле человеком сформировавшимся? Или что-то потом определило дальнейшую вашу биографию?

– Да какой же может быть сформировавшийся человек в 14 лет? Конечно, нет! Но если вы спрашиваете о моих взглядах на то, что тогда называли странным словосочетанием «советская действительность»…

Александр Даниэль, 1974

© Мемориал

– Да, чем для вас тогда был этот суд? Было ли это для вас неожиданным?

– Неожиданным для меня это точно не было. Потому что за год до этого, в январе 1965 года, отец мне рассказал о своем подпольном писательстве и дал прочесть свои повести и рассказы. Я думаю, он это сделал совершенно сознательно, потому что понимал, что дело идет к аресту, и хотел, чтобы это не было для меня полной неожиданностью. И неожиданностью это действительно для меня не стало.

А что касается взглядов на окружающее, они у меня как-то сами собой сформировались, постепенно. В основном из чтения разного рода. Не было такого, что меня кто-то целенаправленно воспитывал. Родители вообще старались не навязывать мне свои представления о мире. Так что я – первоначально вполне советский ребенок, очень горячо и истово относившийся ко всякой идейной чепухе, которой нас пичкали в школе, – постепенно от этой чепухи избавлялся сам собою. Прежде всего, благодаря чтению и каким-то – наверное, довольно поверхностным – размышлениям над прочитанным. Даже не размышления это были, наверное, а постепенное осознавание того, что вся эта бездарная официальная риторика несовместима, как бы это сказать, «по звуку» с настоящей культурой, с любимыми стихами, например, – и не только с Бродским или Пастернаком (я их тогда уже начинал читать), но даже с Маяковским и Багрицким.

Ну, и я не мог не слышать разные разговоры, которые вели между собой взрослые. Кругом общения моих родителей была московская интеллигенция, гуманитарная и научно-техническая. В те времена практически все в этой среде были настроены либерально и оппозиционно. Конечно, что-то я слышал, какие-то суждения, и как-то в себе все это переваривал.

Александр и Юлий Даниэль, 1972

© Мемориал

А диссидентского никакого круга еще не было в природе. По крайней мере, в этом поколении, в поколении моих родителей. Более молодые люди, люди послевоенного поколения, уже в какие-то диссидентские стайки сбивались: «Маяковка», «Синтаксис», СМОГ и так далее. Кое с кем из этих стаек мои родители и их друзья общались, но довольно шапочно. Сами они относились по большей части к предыдущему поколению, войну пережили уже во вполне сознательном возрасте, многие сами успели побывать на фронте, кое-кто после войны успел и посидеть, у кого-то родители сидели. Их молодость пришлась на послевоенный маразм, на постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», на сессию ВАСХНИЛ, на борьбу с генетикой, кибернетикой, космополитизмом и театральными критиками, на «дело врачей». Так что ХХ съезд ничего нового им не открыл, в отличие от следующего поколения, которому он «раскрыл глаза». А старшие «диссидентами» становились постепенно, в ходе разных событий: история с Пастернаком, дело Бродского, скандал в Манеже и так далее. Все читали самиздат, все слушали Окуджаву, Высоцкого, Галича. А кого-то делала диссидентом сама советская власть, как моего отца, например, когда его посадили. Соответственно его и Андрея Синявского друзья и знакомые – а это был очень широкий круг, мой отец был весьма общительным человеком – почти поголовно превратились в диссидентов; то есть начинали проявлять свою нелюбовь к советской власти не только в суждениях, но и в поступках. Дело Синявского и Даниэля – арест, следствие, суд – стало мощнейшим толчком к консолидации многих разных кружков и компаний в единую диссидентскую среду. Я подростком оказался внутри этого процесса консолидации – в том смысле, что я наблюдал его изнутри. Просто наш дом после ареста отца стал одним из центров этой консолидации, и я в этой каше варился.

– Когда вы вошли в этот круг уже не на правах молодого человека – свидетеля, а на правах участника?

– Ну опять же: что такое участник? Я ездил на свидания к отцу в лагерь – и, стало быть, участвовал в обмене информацией между мордовскими зонами и Москвой, особенно когда мать тоже посадили [после участия в демонстрации на Красной площади 25 августа 1968 года] и я один ездил на свидания. Так что в каком-то смысле я уже в конце шестидесятых немножко участвовал. Потом, после 1970-го, когда отец уже вышел на свободу, я некоторое время все равно участвовал в этом информационном обмене: я и несколько других родственников и друзей заключенных, Арина Гинзбург, например, – мы сидели на каналах связи. Но это нельзя все-таки назвать систематической работой. Систематическая работа началась позднее – в 1973 году, летом. Это «Хроника [текущих событий]».

– Которая к тому времени уже выходила несколько лет. То есть вы подключились к ее работе…

– «Хроника» выходила с весны 1968-го. И опять же, поскольку я был знаком и дружил с Наташей Горбаневской, которая была первым издателем «Хроники», иногда я что-нибудь ей приволакивал, какую-то информацию для «Хроники». Тем более что у Натальи была такая манера. Я прихожу, что-то ей рассказываю: «Наташ, по-моему, это для «Хроники» подойдет». Она говорит: «А что ты, неграмотный, что ли? Сядь и напиши!» Я садился и писал. И несколько написал таких сообщений: может, пять, может, десять. Это участие или не участие? Таких «корреспондентов по случаю» у «Хроники» в то время десятки были. Нет, я все-таки не могу назвать это участием.

А вот летом 1973-го, когда «Хроника» временно прекратила выходить (последний номер до перерыва вышел в ноябре 1972 года), как-то… Надо сказать, что я к тому времени «Хронику» даже и не всегда читал, не все номера и не подряд. Но вот она перестала выходить – и мне и многим таким, как я, стало как-то тоскливо, неуютно, что нет такого издания. И один мой близкий друг, Марик Гельштейн (сейчас его давно уже нет в живых), мне говорит: «А вот есть компания, которая готова продолжить это делать и хочет связаться с теми людьми, которые делали раньше «Хронику», чтобы испросить на это, что называется, разрешения и благословения. Можешь ты как-то этот вопрос выяснить?» Я пришел к Тане Великановой и говорю: так и так… Она: «Ну попробуйте, ребята. В самом деле, пора «Хронику» возобновить». И передала мне материалы, которые скопились за время паузы. Это был август или сентябрь. Тут выяснилось, что насчет компании были пустые разговоры и что дело сводится к одному Марику. И мы с ним вдвоем начали делать сразу три выпуска – 28-й, 29-й и 30-й. Ретроспективно, как бы заполняя паузу. Делали мы их очень долго, потому что были еще неопытные и работа шла медленно. Но где-то примерно к февралю 1974-го «рыбы» этих выпусков были готовы, и я их отдал Татьяне. Татьяна, как я потом узнал, передала их Сергею Ковалеву для доведения до ума. Потому что, повторяю, мы были неопытные и это были довольно сырые «рыбы». Так что о возобновлении «Хроники» и выходе трех «ретроспективных» выпусков было объявлено только в начале мая 1974-го. И с тех пор я некоторое время активно работал в этом бюллетене.

– Фон этих событий, лето 1973-го – февраль 1974-го, – судьбоносные для диссидентского движения, вообще для новейшей русской истории времена. Конец 1973-го – кризис, связанный с процессом Якира – Красина. Февраль 1974-го – высылка Солженицына. Было ли как-то связано ваше вхождение в «Хронику» с этим фоном?

– Ну да. Было ощущение именно что кризиса, и, стало быть, надо было его преодолевать, как-то из него выходить. Это и были наши мотивации. Я, на самом деле, не рвался быть участником чего-то, но так получилось.

– Вы назвали три номера. А потом вы отошли от «Хроники»?

– Нет, еще некоторое время, несколько лет, я работал в кругу людей, которые ее готовили и выпускали.

– Кто составлял этот круг в те годы?

– Сергей Ковалев, Таня Великанова, Саша Лавут – это те, кого я знал. (Я знал не всех: Татьяна была прекрасным организатором, и у нее было несколько команд.) Позже, году, мне кажется, в 1977-м, осенью, Таня познакомила меня с Леней Вулем, и года три-четыре я работал главным образом вместе с ним. Ну, мой друг Марк Гельштейн тоже продолжал участвовать в работе над текстами «Хроники» вплоть до своей смерти в 1979 году. Кроме того, несколько моих близких друзей тоже подключилось к работе: кто эпизодически, а кто и систематически. Наташа Кравченко, подруга моей первой жены; Юра Ефремов (ну, на самом деле он еще до меня иногда собирал для «Хроники» кое-какую информацию), Андрей Цатурян и Гена Лубяницкий – мои друзья еще со школы. Я окончил математическую школу, это известная в Москве «Вторая школа», и круг моего общения в основном был связан с моими бывшими однокашниками по этой школе (Марик, кстати, был выпускником этой же школы, только более раннего выпуска). Они все – ну, может, за исключением Наташи Кравченко – в своем публичном поведении не были диссидентами в том смысле, который сейчас этому слову придают: не подписывали петиций, не участвовали в протестных акциях, не тусовались в диссидентских салонах. Они, скорее, относились к «вмещающей социальной среде», к слою социально-культурной поддержки диссидентов. Думаю, что у них были (и есть) куда более значимые профессиональные интересы, все они были успешны в своих профессиональных сферах: Андрей Цатурян – ученый-биолог, уже тогда очень известный; Юра – поэт, переводчик с литовского, он и для «Хроники» делал главным образом обзоры литовских самиздатских журналов; Наташа – программист; Геннадий – экономист-нефтяник. Но в «Хронике» они готовы были работать – и работали.

– Вы наверняка с юных лет были объектом наблюдения органов. Чувствовали ли вы это внимание к себе? Были ли у вас какие-то столкновения с КГБ?

– Тут есть несколько забавных историй, имеющих вполне объективное документальное подтверждение. Да, внимание определенное было. Я вот сейчас, изучая разные докладные информационные записки КГБ в ЦК 1967–1968 годов, иногда с изумлением натыкаюсь на свою фамилию там – еще абсолютного молокососа, школьника. Они считали зачем-то нужным меня тоже упоминать в этих своих донесениях «наверх» в ЦК: что десятиклассник Даниэль сказал в такой-то компании, куда пошел… (Смеется.) Я был поражен этим фактом. Еще была забавная история, как я в 1968-м поступал в университет в городе Тарту. Я там все замечательно сдал, как ни странно, хотя я шалопаем был изрядным, но почему-то сдал экзамены очень хорошо…

Я на физмат поступал. Но, естественно, перезнакомился со всей публикой, которая там на кафедре русской филологии была, со всей «тартуской школой» – и с молодежью вокруг этой школы, и с солидными людьми, с Юрием Михайловичем [Лотманом] познакомился. Короче, вроде как поступил, а потом выяснилось, что не поступил. И была устроена изящная очень операция, в результате которой я туда не попал. В общих чертах примерно так. На русское отделение физмата было 15 мест. Я шел по списку вторым, еще четверо были вне конкурса. Значит, я шел шестым, если считать этих внеконкурсников, и вторым по конкурсу. Вдруг объявили, что сокращают количество мест на русском отделении до пяти. А я – шестой. Ну, я погоревал-погоревал и документы забрал. А как только я забрал, они восстановили прежнее количество. И оказалось, что они предупредили других абитуриентов не торопиться забирать документы. И никто не забрал, и все, кто должен был поступить, поступили. А я забрал – и остался за бортом. Согласитесь, изящно сделано! Я потом по этому поводу ходил к ректору объясняться, но поезд уже ушел. А ректор мне почти прямо подтвердил, что это от Комитета госбезопасности исходило.

В итоге несколько лет спустя я поступил на вечернее отделение МГПИ, матфак, и его окончил. В 1978-м окончил.

Но! При том что были такие вот истории, при том что мелькало мое имя в донесениях КГБ в ЦК, при том что обыски в доме время от времени проводили – оказывается, что дело оперативного учета на меня было заведено только в 1977 году! А «Хроникой» я, между прочим, занимался, как уже говорил, с 1973-го. Об этом – о том, что ДОУ на меня завели на четыре года позднее, чем следовало бы, – я узнал уже после 1991-го. Что бы это значило? Может быть, что они тоже спустя рукава работали? Ну не суперосведомленная контора и не суперэффективная. Да и ладно, я не жалуюсь (смеется).

– К 1978 году вы уже принимали участие в неофициальных начинаниях исторического плана. Я имею в виду сборники «Память», которые были уникальными на фоне тогдашнего самиздата, потому что это едва ли не единственное предприятие, связанное с академической, насколько это было возможно, наукой, восстановлением исторической памяти, с серьезными историческими исследованиями, и одновременно начинание неподцензурное. То есть попытка возрождения неподцензурной исторической науки. И, насколько я понимаю, вы играли там довольно важную роль.

– Ну, какую-то роль играл. Но далеко не самую важную. Были люди, которые гораздо больше делали.

– Вы, в частности, писали предисловие «От редакции» к первому выпуску.

– Было дело. Да, я писал…

– То есть были в каком-то смысле идеологом издания.

– Да нет, конечно. Мы же все тезисы заранее проговорили с коллегами: с Арсением Рогинским и, кажется, с Сережей Дедюлиным. Я составил черновик текста, потом мы с Дедюлиным его правили, а окончательный текст мы с Арсением делали.

– Расскажите, пожалуйста, о «Памяти» подробнее!

– Вы знаете, я совсем недавно прочел очень интересную работу омского исследователя Антона Свешникова, посвященную историографии «Памяти» (она пока что не опубликована, существует только в рукописи). Это большая, хорошо фундированная работа. И сейчас я немножко побаиваюсь отвечать на ваш вопрос, потому что уже не уверен, что я сам по себе помню, а что вычитал про себя и своих друзей у Свешникова (смеется). Ну, я могу просто назвать имена людей, круг людей, которые это придумали и этим в основном и занимались. Я все-таки был чуть-чуть не в центре этого. Это, прежде всего, Арсений Рогинский, Александр Добкин и Сергей Дедюлин – ленинградцы. Еще два ленинградца – Валерий Сажин, библиограф из Публички, и Феликс Перченок, школьный учитель. Московская часть редакции – это я, Алексей Коротаев, Дмитрий Зубарев, Костя Поповский (сын писателя Марка Поповского), это Лариса Иосифовна Богораз, моя мать, которая тоже активно участвовала в общей работе. Наверняка ведь кого-нибудь забыл… Ах да, Борис Равдин из Риги был близок к редакции. Ну и Михаил Яковлевич Гефтер, конечно; он непосредственно в работе не участвовал, но был, как и Боря Равдин (и на самом деле как и многие другие авторы «Памяти» – Давид Миронович Бацер, Вениамин Иофе, Яков Соломонович Лурье, Раиса Борисовна Лерт, еще целый ряд людей), что называется, в «референтной группе».

– Как вам, человеку с негуманитарным образованием, стала близка историческая тематика?

– У меня всегда были гуманитарные интересы. И я бы, наверное, стал гуманитарием, если бы не уверенность – такая наивная юношеская максималистская уверенность, – что профессиональному гуманитарию в советской гуманитарной науке делать нечего – разве что в лингвистике. Я был довольно начитанный молодой человек, читал, в частности, и всякого рода специальные труды по истории, филологии и так далее. Конечно, у меня не было важных профессиональных умений: навыков архивной работы, привычки работать в библиотеке. Честно говоря, я этих навыков так и не обрел в нужном объеме. И их отсутствие до сих пор остро чувствую. А когда я стал работать в «Памяти», то попал в компанию людей, гораздо более профессионально продвинутых, чем я. Хотя надо сказать, что из названных мною людей – кто, собственно, был профессиональным историком? Только Рогинский! И то у него образование филологическое, а не историческое. Но это школа Лотмана, она замечательный исторический бэкграунд давала. Ну и еще Сажин – все-таки библиограф. А остальные – технари по образованию, как и я.

– Отличительной чертой «Памяти» было то, что и современный вам период тоже включался в зону описания. В частности, там публиковались воспоминания Игоря Мельчука о контактах с КГБ, обсуждение «Моих показаний» Анатолия Марченко. То есть уже тогда вы осознавали, что этот период истории России, связанный с диссидентским движением, потребует своего описания и уже нужно собирать для этого материалы.

– Да, совершенно верно. И были люди среди нас, активно этим занимавшиеся. Знаменитый архив современного самиздата, который целенаправленно собирал Сергей Дедюлин… ну, этим занимался не только Дедюлин: Саша Добкин ему в этом активно помогал. Ну и мы все понемножку свою лепту туда таскали. Было совершенно четкое осознание того, что это для будущего, что эта коллекция в будущем станет историческим архивом. Сережа начал ее собирать, по-моему, еще до того, как началась «Память». Забавно, что с какого-то момента некоторые московские самиздатские авторы, составители альманахов и сборников, из числа тех, что были немножко в курсе дела, начали считать для себя обязательным передавать «для ленинградцев» (Дедюлина как такового в Москве до поры до времени не очень знали) один экземпляр всего, что делалось. Это стало как когда-то сдача обязательного экземпляра в Ленинку. В частности, «Хроника» с середины 70-х отдавала в дедюлинскую коллекцию один экземпляр из так называемой нулевой закладки, т. е. из первой распечатки рукописи.

– Это пропало или сохранилось?

– Сохранилось. Это теперь в «Мемориале». То, что уцелело от дедюлинского архива после обыска у него в марте 1979-го, было Добкиным и еще рядом людей сохранено и впоследствии передано в Москву, в «Мемориал». Сейчас остатки дедюлинского архива хранятся в «Мемориале» – это так называемый Ленинградский фонд, одна из наиболее интересных самиздатских архивных коллекций, какие я знаю.

И еще относительно взаимосвязи между историей и современностью: мы ведь даже сделали некий символический жест – посвятили первый выпуск «Памяти» двум сотрудникам «Хроники текущих событий», Сергею Ковалеву и Габриэлю Суперфину. Как было сказано – в знак признания их исключительных заслуг в деле сбора и сохранения фактов прошлого и настоящего.

– Оба они были в это время в заключении.

– Да, оба они были в это время в заключении. Это было, конечно, знаковое посвящение.

А в третьем, если не ошибаюсь, выпуске «Памяти» был текст от редакции – поздравление «Хронике текущих событий» с 10-летием существования, это был 1978 год. Там, в этом тексте, в неявном, правда, виде была высказана мысль о взаимодополнительности наших двух изданий: мол, поскольку Сопротивление 1968–1978 гг. тоже становится историей, то «Хроника» – это еще и будущий исторический источник. В некотором смысле «Хроника» – это будущее «Памяти». А Арсений еще проще говорил, безо всякой метафорики: «Хроника» занимается документированием того, что было после 1968-го, а «Память» – документированием того, что было до «Хроники».

– То есть водораздел проходил по 1968 году, получается.

– Да, именно так. И, скажем, дело «Колокола» в 1965 году в Ленинграде – это еще епархия «Памяти»; поэтому уже в первом выпуске была статья Вениамина Иофе об этом деле. Все, что до 1968-го, – наше, так мы решили.

– В какой момент стало ясно, что период после 1968-го уже стал достоянием истории? В 1991-м? Может быть, позже или, наоборот, раньше?

– Мне кажется, что даже немножко раньше, не в 1991-м. Еще в 1989-м возникла идея, что «Мемориал» будет заниматься, в частности, историей диссидентов, и уже в 1990-м я начал собирать материалы диссидентов и другой самиздат для архивной коллекции «Мемориала». Людмила Алексеева подарила нам свой архив, Кронид Любарский подарил свой. Про «Ленинградский архив» я уже говорил. В общем, на исходе 1991 года у нас была уже довольно приличная коллекция по этой тематике. Сейчас она – одна из самых полных в мире и, во всяком случае, самая обширная на постсоветском пространстве.

– Конец 1991 года, если я правильно понимаю, ознаменовался уникальной возможностью, недолго продлившейся – тоже интересно, насколько недолго, – знакомства с архивами КГБ. Можно ли рассказать о том, насколько длительной и глубокой была эта возможность?

– Конечно, для того чтобы получить обстоятельный ответ на этот вопрос, вы должны задать его не мне, а либо Арсению Рогинскому, либо Никите Петрову, либо Никите Охотину. Я немножко принимал участие в этом знакомстве с архивами КГБ, но совсем немножко. И, по моему ощущению, рубежным здесь был 1994 год, когда процесс пошел назад, когда все сначала замедлялось, замедлялось, замедлялось, потом вовсе остановилось, а потом пошло вспять. Вот замедление этого процесса – это 1994 год. Был придуман очень неплохой и продуманный регламент доступа, который был поначалу принят, а потом отменен. В «Источнике» за 1993 год, не помню, за какой месяц, этот регламент был даже опубликован. А дальше – больше, и вот дошло до нынешней ситуации, когда доступ в архивы стал крайне затрудненным.

– У меня такое ощущение, что возможность свободного доступа в архивы, включая дела оперативной разработки, существовала буквально чуть ли не несколько месяцев на рубеже 1991–1992 годов.

– Оперативная документация формально была закрыта более или менее всегда. Был, конечно, момент, когда вся эта публика в ГБ принимала нас за новое начальство, всячески заискивала и была крайне предупредительна. Но это и правда было недолго, несколько месяцев.

– И насколько эта возможность открыла действительно уникальные вещи, которые теперь невосполнимы и до этого были недоступны? Другими словами, насколько этой свободой успели воспользоваться?

– Должен сказать, что вообще-то я с большим сомнением отношусь к ценности оперативной документации для историка. У меня имеется несколько соображений на этот счет, и главное из них следующее: те картинки, которые возникают из дел оперативного учета, из донесений агентов, из прослушек, из отчетов наружного наблюдения и прочего, – это очень специальный взгляд на события. Это полицейский взгляд, взгляд через замочную скважину. Может быть, какую-то мелкую фактографию можно восстановить по этим источникам, но, ей-богу, не принципиальную. Гораздо важнее, конечно, нормативистика, то есть их приказы, методички и тому подобное. Вот это действительно важно и ценно. А что там агент Икс доносит про объект Игрек – это не очень интересно. Или что они услышали с помощью «литерного мероприятия С» – ну услышали они что-то там на своей довольно скверной технике. По-моему, это не самое интересное.

– Но это же возможность, довольно уникальная, документирования, если это, допустим, подслушка, каких-то…

– На их языке – «литерное мероприятие С».

– …да, каких-то разговоров. Как, например, до нас бы дошли, если брать аналогию, реальные высказывания и разговоры в писательской среде, если бы они не были зафиксированы в донесениях сексотов 1930-х? Они бы пропали. То есть это все-таки имеет большую ценность, документирующую.

– Исходные материалы еще могут быть интересными. Но в их документах ведь главным образом пересказы: кто-то что-то кому-то докладывает о том, что кто-то третий сказал. Сам выбор того, что они со своей полицейской точки зрения считали наиболее существенным, вносит серьезные искажения. Это полицейская аберрация реальности. Бывают, правда, аналитические записки, обзоры, отчеты – уже не агентов, а самих чекистов; среди них попадаются довольно интересные.

– Интересно было бы поговорить о том, насколько открывшийся доступ к этим лубянским документам изменил ваше представление о диссидентском движении, его взаимоотношениях с властью, о внутренних проблемах. Заставил ли он по-другому взглянуть на него? Насколько эта информация изменила ваш взгляд?

– Я об этом особенно не задумывался, надо подумать. С ходу могу сказать… Может быть, я отличаюсь особенной ригидностью мышления, но ощущение такое, что не очень изменила, не очень. Что изменилось действительно, так это мое представление о них, о руководителях и идеологах КГБ. Но это тема отдельного разговора.

© Мемориал

Наиболее интересный результат знакомства с архивами – это знакомство с их взглядами на это самое движение. Самый интересный вывод, который я для себя сделал из этих документов, – это что у них так и не сложилось системного понимания того, что такое диссидентское движение. Как при возникновении диссидентской активности в Советском Союзе, как бы внезапном и неожиданном, они не понимали, что, собственно, происходит, так и в дальнейшем продолжали не понимать. Но это одна сторона дела, одна сторона медали. А другая сторона – зато они, оказывается, прекрасно понимали, чем им грозит пробуждение гражданской активности. Была такая очень интересная записка, даже две записки Андропова в ЦК: одна была, по-моему, в декабре 1974 года, а другая – в конце 1975 года, где, судя по всему, он отвечал на какой-то запрос из ЦК. Это было время, когда усилия советских лидеров были направлены на то, чтобы учинить разрядку международной напряженности, Хельсинкские соглашения готовились и так далее. И, видимо, был там вопрос типа: дорогой Юрий Владимирович, а не слишком ли много диссидентов вы сажаете? Это вредит нам на международной арене… Вопрос был примерно такого рода. И по этому поводу Андропов составил докладную записку, в которой немножко обиженно пишет, что на самом деле совсем не много мы сажаем, что при Хрущеве, во время хрущевской так называемой оттепели, сажали гораздо больше. И подтверждает это цифровыми выкладками по годам. (Эта его записка – едва ли не единственный источник по статистике репрессий хрущевской эры.) И действительно: получается, что за один, скажем, 1959 год было посажено почти две тысячи человек, столько, сколько за десять брежневских лет, с 1965-го по 1974-й. Это первый пункт его ответа. А второй пункт очень интересный. У меня нет этого документа перед глазами, но суть его я очень хорошо помню. Он пишет: поймите, мы сажаем не слишком много и не слишком мало, мы сажаем ровно столько, сколько нужно, чтобы ситуация не вышла из-под контроля. Вот это мнение Юрия Андропова. Я думаю, его представление о том, что это значит – «ситуация выходит из-под контроля», скорее всего, сложилось у него в 1956 году в Будапеште. Вот это очень любопытный взгляд: политические репрессии как регулятор стабильности режима – так он понимал этот вопрос. Юрий Владимирович прав: действительно, этот режим оказался несовместим с общественной свободой, это перестройка наглядно продемонстрировала. Ну, кроме этого в записке, конечно, были и всякие идеологические заклинания типа «остатки недобитых классов» и так далее – но это неинтересно, это, как мне кажется, была обязательная риторика такая. А главное – вот в этой формуле: «ровно столько, чтобы ситуация не вышла из-под контроля».

– В какой-то мере справедливость его слов подтверждает и динамика этих репрессий. Если к середине 80-х годов диссидентское движение фактически было разгромлено и эта динамика возросла, режим соответственно стал гораздо менее стабильным и вскоре действительно разрушился.

– Да-да, совершенно с вами согласен: эту сторону вопроса, видимо, Юрий Владимирович не оценил. Совсем не случайно перестройка началась вскоре после разгрома диссидентского движения – свято место пусто не бывает. Думаю, что так оно и есть.

© Мемориал

Из Хроники текущих событий № 28. Декабрь 1972

© Мемориал

И еще очень интересно, если уж мы заговорили о статистике арестов по политическим статьям: по годам эта статистика действительно показывает в послехрущевскую эпоху более или менее постоянное снижение. Но при этом – два заметных подскока: небольшой пик в 1969 году и второй пик, тоже не очень большой, – в начале 1980-х.

– Это реакция на Чехословакию и Афганистан?

– Думаю, скорее на Чехословакию и Польшу.

– Да, конечно, скорее всего. Вы согласны, как я понимаю, с утверждением о том, что в середине 80-х движение было фактически разгромлено. Не с этим ли связано то, что в процессах перестройки диссиденты играли сравнительно небольшую роль и считанное количество участников движения вошло в государственные структуры новой России?

– Думаю, что не с этим. Мне кажется, причина не в этом. То, что диссидентство было разгромлено, – это, с моей точки зрения, факт. По крайней мере, большинство структур и институций, созданных диссидентской активностью старого правозащитного типа, было действительно уничтожено к 1984 году. И Хельсинкская группа, и «Хроника текущих событий», и целый ряд других институций диссидентских.

– Солженицынский фонд.

– И Солженицынский фонд, да. Это правда. Но мне кажется, что прежде всего надо понять, почему оно было разгромлено. Действительно, масштаб арестов после 1979 года начал слегка увеличиваться, был этот подскок, который я рассматриваю как «польский» подскок, как эхо польских событий. Но ведь до этого увеличение нажима никогда не приводило к исчезновению диссидентского движения! На место арестованных, отошедших, уехавших немедленно приходили новые люди. А вот с начала 1980-х новые люди появляться более или менее перестали. Какие-то появлялись, но в гораздо меньшем количестве. Убыль стала превышать прибыль.

Редакторы «Памяти» и их друзья. Арсений Рогинский, Эдда Райко, Юрий Шмидт, Александр Даниэль, Лариса Богораз, Валерий Сажин, Сергей Дедюлин, Борис Митяшин. Ленинград, май-июнь 1976

© hro.org

Мне кажется, главная причина тут вот какая. Когда во второй половине 1960-х диссидентские кружки и компании консолидировались в единое сообщество и появился главный рупор этого сообщества – правозащитное движение, то для публики это явилось абсолютной новацией. Это был разговор о том, о чем раньше никто никогда не говорил, и на языке, который раньше никто никогда не применял. И общество очень горячо и живо поддерживало диссидентов. Это было интересно и ново, воспринималось как важное. Когда в 1965 году [Александр Есенин-]Вольпин вывел людей на площадь под лозунгом «Соблюдайте собственную конституцию!», это было нечто новое и поразительное. Или взять ту же «Хронику» – я рассказывал, как мы болезненно ощущали, например, перерыв в ее работе в 1973 году. Но постепенно, по мере успехов диссидентского просветительства, проповедь ценностей права переставала восприниматься как открытие и становилась общим местом, банальностью, ради провозглашения которой бессмысленно рисковать благополучием и свободой. Ну да, мы уже усвоили, что соблюдать закон – хорошо, а не соблюдать закон – плохо, уже поняли, что власти изо всех сил нарушают права человека; и что дальше? Вот я в трехсотый раз читаю в «Хронике», что на таком-то судебном процессе была нарушена такая-то статья Уголовно-процессуального кодекса. Да знаю я, что они все статьи нарушают и будут нарушать, – и зачем мне всю эту муру читать и перепечатывать, подвергая при этом опасности себя и других? Я лично это очень остро чувствовал в последние годы своей работы в «Хронике». Да, объемы выпусков увеличивались, степень подробности изложения событий возрастала, информационный охват расширялся – но эта информация уже не была, что называется, общественно востребованной. Людям уже не хотелось узнавать то, что они и так знают, и слушать призывы в защиту ценностей, которые они и так разделяют. В каком-то смысле успех диссидентской проповеди в обществе предопределил исчерпанность самого правозащитного диссидентства. Система ценностей, которую отстаивали правозащитники, стала для поддерживавшей их социальной среды собственной латентной системой ценностей. А непосредственной практической пользы от протестной активности было немного: правозащитники советскую власть по-всякому ущучивают, а ей хоть бы хны! И общественный спрос на диссидентство этого толка резко упал.

Слева направо: Арсений Рогинский, Юрий Шмидт, Александр Даниэль, Лариса Богораз, Валерий Сажин, Яков Назаров, Борис Митяшин. Ленинград, май-июнь 1976

© Мемориал

А в перестройку диссидентские наработки, диссидентский взгляд на общественные проблемы очень даже оказались востребованными! Сравните программу реформ Горбачева с программой перемен, изложенной, например, в обращении [Андрея] Сахарова, [Валентина] Турчина и [Роя] Медведева к Брежневу [19 марта] 1970 года, – в сущности, это одна и та же программа! Я, конечно, не хочу сказать, что Михаил Сергеевич Горбачев просто положил перед собой эту программу реформ, написанную в 1970 году, и начал ее осуществлять. Полагаю, дело было немножко по-другому: просто властители дум времен перестройки – [Юрий] Афанасьев там, [Юрий] Буртин и прочие публицисты, которые формировали общественное мнение, – были воспитаны на диссидентском самиздате. И всю вторую половину 80-х годов они транслировали диссидентские идеи на широкую публику. Например, концепция прав человека. Она в то время не подвергалась сомнению никакими общественными силами. По всему политическому спектру, от левых до крайне правых, только и разговоров было, что о правах человека.

– Но тогда почему диссиденты, люди с диссидентским прошлым не стали активными деятелями, не стали активно формировать новую политику?

– А это – отдельная история. Начнем с того, что диссидентство в широком смысле слова существовало всегда. И в пятидесятые годы оно существовало, и в сороковые можно найти диссидентские проявления, и так далее. Но с середины 1960-х годов началась новая фаза Сопротивления, и самым характерным для этой новой фазы было то, что оно перестало быть политическим. Оно было каким угодно – культурным, гражданским, моральным, метафизическим – но не политическим. Отталкивание от политической борьбы именно в диссидентской среде было очень сильным. Я хорошо помню фразу, которую любила говорить моя матушка: политика – это зачумленная сфера человеческой деятельности, и близко к ней подходить нельзя. А она была очень авторитетным человеком в диссидентских кругах. Диссидентские времена – это эпоха совершенно особенных оппозиционных движений: внеполитических и метаисторических, экзистенциальных, не стремящихся к реальной цели, не интересующихся результатами, равнодушных к победе. Это была такая метафизическая и метаисторическая активность. Люди искали опору в праве, в нравственности, в чем угодно – но никак не в политической прагматике. И когда независимая политическая активность в нашей стране стала возможной, в нее включились другие поколения, другие люди – а бывшие советские диссиденты не склонны были в нее включаться. Не потому, что их не пускали. Не пускали, конечно, тоже. Складывающаяся постсоветская элита выталкивала диссидентов, не допускала их серьезно влиять на политику. Но они и сами не рвались, вот в чем дело.

– Здесь можно вспомнить яркое исключение из правил – это академик Сахаров и Сергей Адамович Ковалев, который, в общем, по настоянию Сахарова пошел в политику.

– Да, Сахаров – это исключение. Но Сахаров вообще был исключением. Он вмещал в себя диссидентство, но не вмещался в него. Это был очень сильный ум. Для него политика была в первую очередь инструментом решения глобальных проблем человечества. От политики он действительно не отталкивался, но приоритеты у него были другие, он жил в другом масштабе и в других временных дистанциях. Всеобщее разоружение, разрыв между бедными и богатыми странами, экологические угрозы человечеству – вот его масштаб. А когда он обращался к текущим политическим проблемам, к политической логистике, то очень часто проявлял прямо-таки детскую наивность. Взять его отношение к национальным конфликтам: он их просто не мог понять, потому что они – не рациональной природы, и его подходы к этой проблеме поражают своей наивностью. Или его проект конституции: трогательный до слез и совершенно при этом нереальный.

Что касается Сергея Адамовича, то я бы сказал, что, с моей точки зрения, Сергей Адамович в политику на самом деле так и не пошел. Пока он еще не стал просто оппозиционным публицистом, а оставался действующим государственным чиновником высокого ранга, то есть в 1990–1996 годах, он занимался тем же, чем и в своей диссидентской жизни, – правами человека. Он был председателем Комитета Верховного совета по правам человека, он был председателем Президентской комиссии по правам человека, он был первым омбудсменом России. Это те точки соприкосновения с политикой, которые еще не совсем политика – а в постсоветской российской действительности оказались и вовсе не политикой, а все той же борьбой с режимом. Это же не случайно. Можете вы представить себе Сергея Адамовича, например, министром внутренних дел (смеется)? Он бы и не пошел на эту должность.

– А может быть, это и печально, что мы не можем представить его министром?

– Это, наверное, печально, но это было неизбежно в условиях постсоветской России. Его никогда бы не допустили к реальной власти. Он прекрасно понимал, что политики без компромиссов не бывает, он был готов на компромиссы – но до известного предела. Его пытались использовать в качестве декорации – а существовать в качестве декорации Ковалев не хотел и не мог. Поэтому его политическая карьера была недолгой и завершилась отставкой.

– Не было ли, глядя ретроспективно, это пренебрежение политикой ошибочной диссидентской стратегией?

– Вы знаете, было так, как было. Что значит – ошибочной? А по-другому и быть не могло. «Антиполитическое» мировоззрение российских диссидентов (подчеркиваю, именно российских: в Прибалтике, Грузии, Армении, даже на Украине все было чуть-чуть иначе) – результат конкретных исторических обстоятельств. Ведь диссидентство правозащитного толка зародилось среди гуманитарной и научно-технической интеллигенции, опыт которой был сформирован историей XX века. Какую они политику знали, какую идеологию? У них к идеологиям вообще была острая идиосинкразия, идеологию они знали одну – ту, которая привела великую страну к маразму. Политику они знали одну – ту, которая привела мир к катастрофе Второй мировой войны. И выход из тех тупиков, куда зашла страна, куда заходил мир, они, как мне кажется, не были готовы искать в политике. Для них политика была тем, чем порядочные люди не занимаются. Ошибка это была или не ошибка, но это был итог их жизненного опыта. А другого опыта у них не было. Вот у того же Сергея Адамовича есть целый ряд очень интересных статей на эту тему, он тоже в этой квадратуре круга пытался разобраться уже после того, как перестал быть активно действующим… не скажу – политиком, скажу осторожнее – государственным деятелем. У него есть работа под названием «Прагматика политического идеализма», где он доказывает, что единственно правильная, эффективная политика – это идеалистическая политика. Но ведь этой идеалистической политике не было места в новой России. Да и в сегодняшнем мире тоже ей еще нет места. Другой вопрос, что, может быть, это было бы единственным спасением для страны и для мира, но ни страна, ни мир оказались не готовы к политическому идеализму. А иными диссиденты быть не могли.

Конечно, это мое утверждение, как и всякое общее суждение, может быть сопровождено массой опровергающих примеров – и конкретных человеческих судеб, и конкретных действий и поступков. Но тем не менее мне кажется, что эти опровергающие примеры не переводят количество в качество. Качество остается таким, о котором я говорю.

– Кого бы вы (кроме Сахарова) назвали таким опровергающим примером, исключением?

– Ну, всегда считалось в диссидентской среде, что если у нас есть человек, который мыслит политически, так это Владимир Буковский. Мол, у него и политические интенции, и политические мотивации, и так далее. В перестроечные и постперестроечные годы он отчасти подтверждал эту свою репутацию разного рода политическими шагами: скажем, выдвигался в президенты дважды или трижды, я уже не помню сейчас. Но, по-моему, это тоже были больше символические жесты. Владимир Константинович рассматривал эти выдвижения свои, как мне кажется… то есть это спросить у него надо, но мне кажется, что он рассматривал их все-таки как жесты. Политические, но жесты. А жест – это уже из диссидентской практики… Кого еще я мог бы назвать в качестве опровергающего примера? Ну, возможно, Револьта Ивановича Пименова. Но он умер в 1990 году. И вообще Револьт и диссидентом был нетипичным. Какие-то элементы политического мышления имелись у покойного Кронида Любарского.

Есть один выходец из диссидентов, которого широкая публика считает успешным в сегодняшней политике, – но я не думаю, что этот пример вам понравится: это Глеб Павловский. Да он на самом деле тоже не политик никакой, хоть и ходят про него слухи, что он – «делатель королей», Путина якобы он сделал, а потом состоял при нем серым кардиналом и так далее. Думаю, на три четверти эти слухи сам Глеб и инспирирует. Никакой он не политик, конечно. Он, правда, пытается быть идеологом – но это совсем другая работа. Да и идеолог он слабенький, неинтересный; его диссидентские тексты были куда ярче, чем нынешние.

Вообще нынешняя политика – без диссидентов, их идеализма, их метафизики, даже их ригоризма – стала мелкой, как лужа. Но в том-то и штука, что диссиденты считали, что политика всегда такая и другой не бывает. Помните высказывание Блока насчет Маркизовой лужи? Маркизова лужа политики в океане человеческого духа, и когда в океане поднимается буря, то там тоже какая-то рябь начинается… Извините, по памяти цитирую. Вот эта формула Блока всегда в той или иной степени была частью диссидентского сознания, даже если кто-то из них ее и не знал.

Впрочем, реальная Маркизова лужа – это и не лужа вовсе, а какой-никакой, но морской залив, хоть и мелководный. Там Кронштадт стоит, там и штормы бывают, и корабли, случается, тонут. И все равно обидно: если уж тонуть, то в океане, а не в Маркизовой луже. А именно это с нами со всеми сейчас и происходит.