Часть третья
С окончанием этой части начинаются странствия Антона Райзера, а вместе с ними – подлинный роман его жизни. Здесь содержится правдивое описание некоторых сцен из его отроческих лет, могущее послужить наукой и предостережением всем, кто еще не покинул этот несравненный возраст. И возможно, в нашем описании найдутся небесполезные советы также для учителей и воспитателей, которые – кто знает? – станут более бережно относиться к иным из своих воспитанников, более справедливо и беспристрастно о них судить.
Так прошли три ужасных месяца жизни Антона Райзера, после чего пастор Марквард дал ему знать через третье лицо, что желает вновь принять его к себе в дом при условии подлинного раскаяния и искренней просьбы о прощении.
Это размягчило, наконец, сердце Райзера, так как он уже и сам устал от своего твердокаменного упрямства и нищеты, от того воспоследовавшей. Он сел за стол и написал пастору длинное письмо, в котором с великим ожесточением обвинял себя и описывал как недостойнейшего из всех, на кого льет свой свет солнце, предсказав себе плачевную судьбу – найти когда-нибудь конец, умерев от нужды и бедности в чистом поле под открытым небом.
Словом, письмо его было составлено в превыспреннем тоне и выражало крайнюю степень самоуничижения и самобичевания – и при этом являло собой ханжество чистой воды.
В то время Райзер и вправду считал себя злым и неблагодарным чудовищем, поэтому писал письмо пастору, исполнившись глубочайшего отвращения к самому себе, – он и не думал себя оправдывать, но лишь беспрестанно обвинял.
При том он прекрасно понимал, что первейшей причиной его нынешнего бедственного положения была страсть к чтению романов и комедий, к театру, но вот почему чтение романов и комедий превратилось для него в столь острую потребность – а произошло это из-за того, что с раннего детства его уделом был стыд и общее презрение, вытеснившие его из действительного мира в мир идеальный, – постичь это ему еще не хватало ума, и потому он упрекал себя даже более несправедливо, чем окружающие, в иные часы он не только презирал, но ненавидел себя, гнушался собой.
Исповедь, отосланная пастору Маркварду, была ни на что не похожа и исполнена таких ужасающих подробностей, что, читая ее, тот поражался, ибо во всю жизнь ему не доводилось слышать подобных излияний.
Отправив это письмо, Райзер весь обратился в ожидание, когда же он будет допущен к пастору Маркварду; наконец день был назначен, и теперь он ждал его со смешанным чувством страха, надежды и смиренного отчаяния.
Внутренне он приготовился к высокой театральной сцене, с которой, однако, его ждал полный провал. Он хотел броситься пастору Маркварду в ноги и вымолить у него гром и молнию на свою голову. Свою речь он подготовил заранее и носился с ней повсюду, ожидая лишь часа, когда можно будет предстать перед пастором.
Но в это самое время случилось весьма досадное событие. Отец Райзера, прослышав о происходящем, прибыл в Ганновер, чтобы подать прошение в его защиту, что для самого Райзера было крайне неприятно, поскольку он был уверен, что не нуждается ни в чьем заступничестве, но сам способен своей страстной речью, уже выученной назубок, тронуть сердце пастора Маркварда.
И вот настало утро великого дня, назначенного для встречи с пастором Марквардом. Воображение Райзера, едва он поднялся с постели, сразу наполнилось самыми живыми картинами – как он, исполненный раскаяния и отчаяния, падает к ногам пастора… как тот, растроганный, поднимает его с колен… и прощает…
Наконец он с бьющимся сердцем приблизился к дому пастора и стал ждать, когда его пригласят. Вышел слуга и сказал, что он может войти: его отец уже пожаловал.
Эта новость прозвучала как гром среди ясного неба. На мгновение он даже лишился дара речи. В одну минуту весь его план рассыпался в прах, – он так надеялся говорить с пастором Марквардом наедине, ведь разыграть сцену падения на колени с последующей трогательной и страстной речью он мог лишь в отсутствие свидетелей. Падать на колени перед пастором при ком-то третьем, особенно при отце, – такого он даже представить себе не мог.
Он отослал слугу обратно, велев передать, что непременно хотел бы переговорить с пастором Марквардом наедине. В этом ему было отказано, и он, так и не сыграв свою роль в продуманной до мелочей блестящей и трогательной сцене, принужден был в присутствии отца стоять с понурым видом жалкого преступника, не проронив ни единого слова из своей загодя приготовленной речи.
Им овладело чувство, прежде совсем незнакомое: видеть рядом с собою отца, склонившегося в просительной позе перед пастором Марквардом, было невыносимо – он отдал бы все на свете, лишь бы оказаться в ту минуту за сотни миль от пасторской комнаты.
В лице челобитчика-отца он чувствовал себя вдвойне униженным и опозоренным, и ко всему этому прибавлялась досада от провалившейся сцены с обниманием пасторских ног – все шло так холодно, так пóшло и буднично: Райзер переминался с ноги на ногу, как напроказивший мальчишка, которого заслуженно отчитывают за его шалости, тогда как он воображал самого себя отъявленным преступником и хотел вымолить жесточайшее наказание за свои грехи.
Меж тем едва ли когда в его жизни случай так благоприятствовал ему, как теперь. Если бы ему удалось провести задуманную сцену, бог весть, как далеко бы он зашел и какие бы еще роли сыграл. Возможно, именно в эту минуту решилась его судьба: кем ему стать – лицемером и мошенником или честным и порядочным человеком.
В сущности, задуманная сцена с падением в ноги пастору пусть и не была чистым лицемерием и притворством, но отдавала излишней аффектацией, а переход от аффектации к лицемерию и притворству – известно, как он легок!
Для Райзера стало несомненным благодеянием, что пастор Марквард пропустил мимо ушей выспренние выражения, коими пестрело его письмо, и нисколько не был ими растроган, найдя их лишь забавным и незрелым плодом фантазии, чрезмерно разгоряченной чтением романов и комедий. К тому же, будь Райзер в действительности таким злодеем, каким выставил себя в этом письме, пастор Марквард не только не принял бы в нем ни малейшего участия, но отшатнулся бы от него как от чудовища.
Не пускаясь в долгие рацеи о том, что лишь будущее примерное поведение может искупить его былые прегрешения, пастор Марквард без всякой чувствительности в голосе сразу же обратился к разбитым башмакам и рваным чулкам Райзера и к его долгам, озаботившись тем, как по ним расплатиться и как привести в порядок изорванную одежду. Он не потребовал от Райзера ни торжественного обещания впредь вести себя лучше, ни чего-либо другого, столь же трогательного.
И хотя снова принял на себя заботу о Райзере, держался он с ним сурово и холодно – именно суровость и холодность его обращения пробудили Райзера от забытья и вернули из идеального мира романов и комедий в мир действительный, а все потому, что он так и не сумел разыграть с пастором романтическую сцену и был избавлен от ужасных мук не пустыми мечтаниями вроде того, как бы сделаться крестьянином, но деятельной помощью.
Великое множество добрых намерений вновь затеснилось в его уме после такого поворота судьбы, и, хотя неудавшаяся сцена падения в ноги пастору по-прежнему растравляла его сердце, он и в этом примирился со своей судьбой. Так началась новая эпоха его жизни.
Он съехал от щеточника и снял угол у некоего портного, с которым поселился в одной комнате, ночуя на полу. Госпожа Фильтер и придворный музыкант, жившие в том же доме, снова взяли на себя заботу о нем, раз в неделю предоставляя ему стол. Госпожа Фильтер отдала ему в ученицы жившую при ней маленькую девочку для уроков письма и катехизиса. Райзер опять стал регулярно посещать школу, теперь он снова подавал надежды, сам принц пригласил его к себе и беседовал с ним в присутствии пастора Маркварда, который получил от принца деньги на его содержание и погасил из них Райзеровы долги.
Итак, жизнь его снова пошла на лад, к нему вернулась прежняя усидчивость, хотя внешние обстоятельства отнюдь не благоприятствовали учению: в комнате портного ему было отведено лишь маленькое местечко, где стояло фортепиано, служившее также столом, – под фортепиано на маленькой полочке разместилась вся его библиотека. Когда он читал или занимался, вокруг всегда шумели; зимой пришлось оставаться в хозяйской комнате, летом же он вместе с фортепиано и книгами перебрался на чердак, где мог спокойно спать и никто его не тревожил.
Через несколько недель после того, как Райзер оставил свое прежнее жилище и прежних товарищей Г. и М., случилось жуткое происшествие, которое живо напомнило ему об угрозе, над ним нависавшей.
Как-то раз, возвращаясь домой после хора, Г. был арестован прямо на улице и заключен в одну из самых мрачных тюрем, находившуюся у городских ворот и предназначенную для опаснейших преступников.
Райзера, в ужасе наблюдавшего, как Г. уводят, била крупная дрожь. Но примечательнее всего, что опасение быть принятым за соучастника неведомых ему преступлений стародавнего товарища так его смутило, словно он и вправду был соучастником: страх его воистину походил на страх преступника. Да и как могло быть иначе, если в нем с детства подавляли чувство собственного достоинства? Теперь он чувствовал себя слишком униженным, чтобы противиться приговорам окружающих. Объяви его кто-нибудь преступником, он, наверно, и сам счел бы себя таковым.
Наконец выяснилось, что бывший его товарищ Г. ограбил церковь, украв ночью золотое шитье с алтаря и серебряные оклады молитвенников, хранившихся внутри церковных скамей, для чего взломал несколько замков.
Вот каков был один из тех замыслов, что Г. лелеял в своем уме, по целым дням валяясь в кровати.
Но на церковную кражу он пустился лишь после расставания с Райзером, хотя в других местах приворовывал и прежде.
Обычно такие преступления карались виселицей, и Райзера душил страх подобной участи всякий раз, как он вспоминал, сколь близко прошел от этого человека и как легко мог бы соскользнуть в бездну по ступенькам разных лихих затей вроде тогдашней героической экспедиции на остров за вишнями. Со временем Райзер стал бы усматривать в том ночном походе все больше героического и все меньше предосудительного, и для Г. не составило бы труда подстрекнуть его на другие такие же предприятия.
И кто знает, быть может, эти размышления и смутные догадки еще усиливали смятение Райзера, стоило ему услышать в разговоре имя Г. Ему казалось, что от преступления его отделяет лишь маленький шажок, и у него начинала кружиться голова, как порой бывает у людей, еще далеких от края бездны, но неудержимо влекомых к ней самим этим страхом и уже чувствующих, будто летят в нее.
Мысль, что он легко мог стать соучастником беззакония, рождала в Райзере схожее чувство, словно он уже совершил злое дело, – отсюда и страх, и смятение.
Меж тем до повешения дело все же не дошло. После нескольких месяцев тюремного заключения Г. вынесли более мягкий приговор, навсегда высылавший его за границу. О дальнейшей его судьбе Райзер ничего не слышал. Так закончилась история с умирающим Сократом, имя которого Райзер долго носил как презрительную кличку, хотя сам исполнял вовсе не роль Сократа, но лишь одного из друзей оного, который, стоя в стороне, рыдал, пока Сократ, к вящему умилению зрителей, выпивал отравленный кубок и красиво вытягивался на смертном ложе.
К тому времени Райзер уже более года вел дневник, куда записывал все, что с ним происходило. Дневник этот получился в своем роде весьма примечательным, ибо Райзер не опускал в нем ни единого обстоятельства своей жизни, ни одного мельчайшего случая, как бы незначительны они ни казались. Поскольку же он заносил туда лишь имевшие место случаи, но не фантазии, приходившие ему в голову в течение дня, то и записи получались сухими и скучными, лишенными всякого интереса, каковы, собственно, и были сами происшествия. В сущности, Райзер проживал две жизни, весьма отличные одна от другой: внутреннюю и внешнюю, – и дневник его отражал внешнюю сторону, не заслуживающую быть закрепленной на бумаге. В то время Райзер еще не умел проследить, как внешнее, действительно случившееся влияет на внутреннее состояние духа: его самоиспытующий взгляд тогда еще не приобрел должного направления.
Со временем, однако, дневник его стал улучшаться: он все чаще записывал туда не только события, но также свои замыслы и намерения, чтобы потом проверить, какие из них ему удалось исполнить. Тогда же он установил и занес в дневник правила, коим собирался неукоснительно следовать. Порой он приносил себе торжественные клятвы, как, например, рано вставать, расписывать дни по часам и прочее в таком роде.
Но вот что странно: именно торжественные обещания зачастую исполнялись медленно и неохотно – когда дело заходило о малом, огонь его фантазии, рисовавшей все обещанное вкупе с приятными последствиями, сразу угасал, и напротив, если он отбрасывал всякую выспренность и торжественность, осуществление задуманного шло и быстрее, и веселее.
На добрые намерения он был воистину неистощим. Однако это вызывало у него постоянное недовольство собой, поскольку выполнить их все он просто не мог.
Три дня, в продолжение которых Райзер был неизменно доволен собой, он отметил в дневнике как нечто из ряда вон выходящее – и совершенно справедливо, поскольку таких трех дней на его памяти никогда еще не случалось. Счастливое стечение обстоятельств, ясная погода, приятная бодрость в теле, дружеские улыбки встречных и бог знает что еще – все вместе как нельзя лучше способствовало исполнению его замыслов.
Кстати говоря, дабы содержать себя в благочестии и добродетели, он прибегал к всевозможным средствам: каждое утро для оживления добрых и благих чувств читал вслух «Всемирную молитву» Александра Поупа, которую переписал по-английски и выучил наизусть, – и действительно, всякий раз по ее прочтении он ощущал в себе живое стремление к новым благим начинаниям. Кроме того, он выписал из одной книги «правила жизни» и регулярно прочитывал их в определенные часы. И так же добросовестно пропевал несколько мотетов, живо побуждающих к добродетели и благочестию.
Если бы и внешние его обстоятельства сложились чуть более счастливо и благоприятно, то Райзер с такими устремлениями – между прочим, совсем не частыми у молодых людей его возраста (ему в то время едва исполнилось шестнадцать лет) – мог бы сделаться образцом добродетели.
Но людское мнение о себе он не мог изменить, как ни старался, вот оно-то снова и снова лишало его уверенности и, несмотря на все его усилия стать лучше, никак не хотело склоняться в его пользу: он казался слишком испорчен и слишком сильно обманул общие надежды, чтобы надеяться вновь обрести уважение и любовь окружающих.
Особенно тяжким и совершенно незаслуженным стало павшее на него подозрение в распутстве – ведь он жил в одной комнате с таким отъявленным распутником, как Г. Однако Райзер был настолько далек от всякого распутства, что и тремя годами позже, когда к нему в руки случайно попала книга по анатомии, он впервые получил сведения относительно известных вещей, о которых имел тогда лишь самое смутное и неопределенное представление.
Даже чтение старинных книг и посещение театра ставились ему в вину и почитались за непростительный грех.
Случилось так, что в Ганновер приехала труппа бродячих акробатов, и так как место на площади стоило очень дешево, в один из вечеров он тоже пошел поглядеть на искусство храбрецов, рискующих свернуть себе шею. Его заметили, а поскольку подобное выступление тоже числилось по разряду театральных комедий, то сызнова пошли толки о его вновь возродившейся склонности – мол, дня не проходит, чтобы он не ходил глазеть на акробатов, вот, значит, на что он разбазаривает деньги, теперь уж ясно, что из него не выйдет никакого толку.
Голос его был слишком слаб, чтобы противостоять суду тех, кто будто бы ежевечерне видел его на представлении акробатов, и, таким образом, единственный вечер, проведенный на площади, отбросил его во мнении людей куда дальше назад, чем ему удалось продвинуться за месяцы прилежного и размеренного труда.
К этому добавились и другие причины для горького уныния. Подошел Новый год, и Райзер заранее предвкушал, как насладится привилегией своего положения – пройдет под музыку в составе факельного шествия вместе и наравне с остальными, не как в прошлый раз, где-то в самом хвосте.
Чтобы покрыть расходы на факел, на музыкантов и некоторые другие, он рассчитывал использовать хоровые деньги, заработанные тяжким певческим трудом на морозе и под дождем. Когда же он зашел к директору, чтобы получить их, конректор неожиданно вздумал удержать с него эти деньги в счет неоплаченных частных уроков, которые Райзер брал у него, еще учась в младших классах. Напрасно Райзер побежал за конректором, умоляя скостить с этой суммы половину, тот остался непреклонен. Когда он вернулся к директору, тот сурово отчитал его за новое посещение театра и акробатического представления и за то, что Райзер имел наглость прямо ввиду школы купить и тут же на улице съесть кусок хлеба с медом. Сам Райзер не видел в этих поступках ничего предосудительного, но они были истолкованы как величайший позор: директор назвал его скверным мальчишкой, не имеющим ни стыда, ни совести, и объявил, что отныне перестанет с ним нянчиться.
Во всей жизни Райзера трудно сыскать минуты столь же глубокой печали и безысходности, как при возвращении его домой от директора. Не замечая ветра и метели, он часа полтора блуждал по улицам и городскому валу, всецело предавшись тоске и громким пеням.
Ибо все его надежды – снова снискать своим поведением расположение директора, получить хоровые деньги, под Новый год всегда немалые, а также страстная мечта принять назавтра участие в публичном факельном шествии наравне с остальными – все пошло прахом.
Но больше всего Райзера терзало последнее лишение, и это понятно, ибо участие в шествии вернуло бы ему сознание принадлежности к школьному сословию вкупе со всеми школьными правами, столь жестоко у него отнятыми, отверженность казалась ему величайшим несчастьем всей жизни. Потому-то он так слезно умолял конректора простить ему половину долга, до чего не опустился бы ни в каком другом случае.
Как ни отчаянно старался Райзер раздобыть денег, ему это не удалось, он не смог купить даже факела, и пока его товарищи пышной и блестящей процессией шествовали по улицам мимо толпы зевак, он сидел, уныло склонившись над своим фортепиано и пытаясь хоть чем-то утешиться. Но музыка, донесшаяся издалека, произвела на его душу необыкновенное действие: он живо вообразил и отблески факельного пламени, и толкотню и давку на улицах, и своих школьных товарищей, главных героев этого великолепного торжества – а заодно увидел и себя, одинокого, отлученного от всего мира. Это погрузило его в тоску, хорошо ему знакомую по давнему случаю, когда родители оставили его в комнате одного, а сами отправились на пирушку к хозяину: снизу доносились взрывы веселого смеха и звон бокалов, он же сидел одинокий, всеми покинутый и искал утешения в песнях мадам Гийон.
Подобные происшествия еще не раз выталкивали его из мира людей в объятия одиночества, и он не стал счастливей, сидя один у своего фортепиано, читая и работая, – и теперь мечтал лишь о том, чтобы поскорее настало лето, когда можно будет перебраться на чердак, где стояла его кровать, и весь день оставаться одному.
Когда долгожданное лето настало, Райзер вполне насладился блаженством одиноких трудов. Он снова стал брать книги у букиниста, но теперь обращался исключительно к ученым трудам. Пережив столь ужасную эпоху своей жизни, о романах и комедиях он забыл и думать.
Лишь только воздух немного прогрелся, он поспешил на чердак и проводил там блаженнейшие часы за чтением и штудированием книг.
Среди других трудов он как-то принес от букиниста «Философию» Готшеда, и, несмотря на упрощенность изложения, эта книга дала первый толчок его уму – в ней он почерпнул беглое изложение всех философских направлений, благодаря чему мысли в его голове приобрели известный строй.
Как только он это осознал, в нем начала расти тяга к систематическому обзору разных предметов. Он понял, что обычное чтение не приближает его к цели, и начал набрасывать на листках небольшие таблицы, в которых старался соотнести детали с единым целым и так составить себе о предмете наглядное представление.
Уже простое переписывание оглавления книги возбуждало в нем интерес к ее содержанию, ибо, имея при чтении перед глазами лист бумаги, где были перечислены все темы сочинения, он за частностями никогда не терял из виду целое, что при постижении философской мысли составляет и самое главное требование, и самую большую трудность.
Все, что еще не было им до конца продумано, лежало на этой карте, как неизведанная земля, которую ему страстно хотелось исследовать.
Общий абрис, или контур, постройки возникал в его сознании сразу после ознакомления с целым, затем он постепенно, один за другим, заполнял обнаруженные пробелы. То, что раньше было для него пустым наименованием, понемногу наполнялось отчетливым смыслом, и если он второй раз встречал или вспоминал прежде незнакомое, темное слово, оно становилось ясным и внятным, и тогда его охватывало удивительное, прежде неведомое чувство, – он впервые ощутил на вкус блаженство мысли.
Неистощимое желание постигать целое поддерживало его при разборе частностей. В его уме каждый раз рождалось новое творение. Казалось, после предрассветных сумерек в нем понемногу занимался день, и он не мог вдоволь налюбоваться его животворящим светом.
За своими занятиями он порой забывал о еде и питье да и обо всем, что его окружало. А однажды под предлогом болезни добрых полтора месяца не спускался со своего чердака – все это время он ночи напролет просиживал с пером и книгой в руках и не успокоился, пока не прочитал ее от корки до корки.
Привычка всегда держать перед глазами содержание книги, постоянно упорядочивать и классифицировать материал в голове и на бумаге уберегала его внимание от рассеяния, как о том сказано выше.
И хотя внешние его обстоятельства не слишком улучшились, лето выдалось для него сравнительно благоприятным.
Как бы то ни было, одинокие часы, проведенные на чердаке, Райзер впоследствии причислял к счастливейшим в своей жизни. Пожалуй, с тех пор он уже не бывал так несчастен, как раньше, потому что именно тогда стало по-настоящему развиваться его мышление.
Куда бы он ни шел и где бы ни был, он теперь размышлял, а не просто фантазировал, как бывало, и мысль его обращалась к самым возвышенным умозрительным предметам, как, например, к представлению о времени и пространстве или о высшей господствующей силе и тому подобному.
Но уже тогда с ним стало происходить и другое: стоило ему на некоторое время погрузиться в размышления, как он словно бы натыкался на некое препятствие, и оно, словно глухая стена или непрозрачное покрывало, заслоняло от него весь горизонт. Ему начинало казаться, будто вся его мысль сводится к словам.
Он наталкивался на непроницаемую перегородку, отделяющую человеческую мысль от мысли высших существ, – на неизбежную потребность в языке, без которого человеческая мысль не может развиваться, но которое есть лишь искусственное средство, помогающее выразить нечто схожее с чистой мыслью, до коей мы, быть может, когда-нибудь сумеем дотянуться.
Язык казался ему препятствием для мысли, но мыслить без языка он не мог.
Порой он проводил целые часы в мучениях, пытаясь понять, возможно ли мыслить без слов. И тогда ему представлялось, что само понятие существования кладет предел человеческой мысли; все вокруг становилось сумрачным и пустынным – он окидывал взглядом короткий отрезок собственного существования, и мысль, точнее не-мысль о небытии сотрясала его душу, он не мог понять – как же так: вот сейчас он существует, а когда-нибудь перестанет существовать. Без поддержки и руководства он блуждал в глубинах метафизики.
Иногда после хора Райзер проходил мимо болтающих друг с другом товарищей и слышал, как они шушукались за его спиной: «Вон пошел меланхолик!» Тогда он задумывался над природой звука и пытался отыскать здесь то, что нельзя выразить словами. Подобные размышления заняли место прежних романтических фантазий, которым он предавался, когда тусклыми зимними вечерами под снегом и дождем пел в хоре.
Он взял у антиквара Вольфову «Метафизику» и прочел ее своим новым методом; когда же он в следующий раз пришел к сапожнику Шанцу, пищи для их философской беседы оказалось еще больше, чем ранее, – они своим умом дошли до многих систем, открытых давними и нынешними учеными мужами и превозносимых множеством людей.
В это время директор Бальхорн, на дружбу с которым Райзер возлагал столь большие надежды и столь в них разочаровался, был переведен суперинтендентом в небольшой городок неподалеку от Ганновера, и другой директор, по имени Шуман, заступил его место.
Эта перемена нимало не заинтересовала Райзера, чье внимание целиком поглотила метафизика. Новый директор был человеком в годах, но обладал солидными знаниями и изысканным вкусом, причем – весьма редкий случай – почти не страдал педантизмом, столь свойственным старым учителям.
Вследствие означенных пертурбаций занятия часто отменялись, поэтому отсутствие Райзера оставалось почти незамеченным. И если пропущенные школьные часы можно провести с пользой, то Райзер ее не упустил – за несколько месяцев он успел сильно продвинуться вперед, и ум его усвоил понятий больше, чем за любой школьный год.
Ни разу, во всяком случае, не довелось ему слышать капитального курса философии, преподанного столь же подробно, как сам он за это время продумал его для себя; иные же науки, как догматика, история и т. п. и не преподавались в университете столь досконально, как в ганноверской школе.
В детстве его учили только счету и письму, но он растерял полученные навыки, так как поупражняться в счете у него не было случаев, а свой почерк он испортил, записывая на слух. Теперь же он приобрел известные навыки в письме, вся польза от которых состояла в том, что он заметно набил в этом деле руку. Кроме того, он стал снова выполнять домашние задания и подавать выполненные упражнения ректору, который был приятно удивлен улучшением его почерка и вскоре уже поручал ему переписать что-нибудь прямо у себя дома, куда Райзер опять оказался вхож. Это породило в нем надежду вернуть себе доверие ректора, но все пошло прахом, когда в Ганновер неожиданно прибыл его отец: пастор Марквард не нашел для него иного утешения, как сказав, что его сын – вечный неудачник и ждать от него толку в будущем не приходится.
Когда отец уходил, Райзер вышел проводить его за городские ворота, и здесь отец передал ему «утешительные» слова пастора Маркварда, заодно осыпав его горькими упреками в том, что он не ценит оказываемых ему благодеяний. При этом он упомянул и бывший на сыне кафтан как незаслуженный дар благодетеля. Последние слова привели Райзера в негодование, так как этот кафтан, сшитый из грубого серого сукна и делавший его похожим на слугу, всегда был ему ненавистен, – он выпалил отцу, что носит сей позорный наряд с большой горечью и великой благодарности за него не испытывает.
Отец, свято чтивший почерпнутые у мадам Гийон нравственные принципы самоунижения и искоренения всяческой гордыни и тщеславия, пришел в бешенство, резко повернулся и на прощанье послал сыну свое проклятие. Никогда еще Райзер не испытывал таких чувств: все, что ему пришлось претерпеть от своей злой судьбы, разрыв с отцом и его проклятие словно молнией пронзили его душу.
Возвращаясь в город, он выкрикивал хулу на небеса и был близок к отчаянью; он хотел лишь одного, чтобы земля поглотила его, – казалось, что проклятие отца начинает над ним сбываться.
На некоторое время это происшествие вновь перечеркнуло все его добрые намерения и пресекло размеренные труды.
Лето подошло к концу, и возобновившийся телесный недуг стал угнетать его духовно. У него начались головные боли, не утихавшие ни днем, ни ночью в течение целого года.
Портной, у которого он прожил год, отказал ему от дома, и он переселился к некоему мяснику на отдаленную улицу. У этого мясника уже квартировали двое солдат и несколько школьников.
Теперь он, как и раньше, проводил дни вместе с другими жильцами в нижней комнате, а фортепиано с прибитой к нему полкой для книг разместилось наверху, но не на чердаке, а в маленькой спальне, которую он делил с одним хористом. Летом, в теплое время, каждый из них мог там пользоваться уединением.
Общение с хозяином-мясником, двумя солдатами и шалопаями хористами не требовало слишком тонких манер.
Зимними вечерами вся компания собиралась в одной комнате, а поскольку работать при таком шуме и гаме все равно было невозможно, он присоединялся к остальным и, как мог, развлекался с людьми, составлявшими отныне его тесный круг.
Несмотря на беспрестанную головную боль, он старался работать всякий раз, как его хоть ненадолго оставляли в покое, и за несколько недель выучил французский язык, взяв в букинистической лавке латинского Теренция с французским переводом. Ежедневно разбирая по нескольку страниц, он вскоре стал сносно понимать французские книги.
Поскольку же внешние его обстоятельства нисколько не улучшались да и телесные страдания не отступали, он погрузился в душевное состояние, которому как нельзя лучше соответствовало чтение книги, случайно попавшей тогда к нему в руки, – «Ночных размышлений» Юнга. Ему казалось, он нашел в ней собранными воедино свои собственные мысли о ничтожности жизни и тщете человеческих усилий. Он не мог вдоволь ею начитаться и помнил наперечет все мысли и чувства, в ней переданные.
Унять головную боль он мог не иначе, как растянувшись на кровати во весь рост – в этой позе он нередко оставался по целым дням, не выпуская из рук книгу. Никаких иных наслаждений ему в жизни не оставалось, и без этого убийственная скука сделала бы совсем невыносимым его убогое существование.
Чтобы хоть на время избавиться от донимавшего его гама, он, не смущаясь ни снегом, ни дождем, порой совершал прогулки по городскому валу, выбирая вечернее время, когда сгущались сумерки и он мог не бояться, что кто-то его заметит и заговорит с ним; тогда он немного приободрялся и в нем загоралась искра надежды выбраться когда-нибудь из ужасных условий, в коих он находился.
Когда он видел, как в домах, прилегающих к валу, зажигаются огни, и представлял себе, что в каждой из освещенных комнат, во множестве составлявших каждый дом, живет семья, или компания жильцов, или просто одинокий человек и что в эту самую минуту такая комната заключает в себе судьбу, жизнь и мысли одиночки или целой компании людей, когда вспоминал, что и сам после прогулки вернется в точно такую же комнату, к которой он прикован и где сосредоточено теперь все его бытие, – сначала его охватывало до странности унизительное чувство, что его судьбе так и суждено затеряться в этом запутанном клубке людских судеб, навсегда остаться малой и незаметной. Но иногда эти разрозненные домашние огоньки, напротив, укрепляли его дух – стоило ему окинуть целое единым взглядом и вырваться умом из узкого и тесного круга, заставлявшего его смешаться с малыми и неприметными жителями земли. В такие минуты он пророчил себе совершенно другую, высокую судьбу и, ускоряя шаг, предавался сладостным размышлениям, вновь оживлявшим в нем надежду и мужество.
Ряд светящихся окон в чужом, незнакомом доме, населенном семьями, о жизни и судьбе которых он знал так же мало, как они о его жизни, рождал в нем стойкое и необычайное ощущение – ему наглядно открывалась ограниченность каждого человеческого существа.
Он улавливал истину: среди тысяч и тысяч себе подобных, ныне живущих или когда-то живших, каждый человек единствен и неповторим.
Часто, когда он проходил на улице мимо какого-нибудь незнакомца, его охватывало желание постичь мыслью бытие и сущность этого совсем чужого ему человека. Мысль о чуждости этого человека, о взаимном незнании среди людей имен и судеб друг друга достигала в нем такой остроты, что он, насколько позволяли приличия, приближался к прохожему, чтобы хоть мгновение подышать его воздухом и попытаться пробить перегородку, отделяющую воспоминания и мысли этого человека от его собственных.
И еще одно его детское воспоминание было бы нелишним здесь упомянуть. В детстве ему иногда приходило в голову: чту, если бы у него были другие родители, а до этих, нынешних, ему не было бы никакого дела и он их просто не замечал? Над этой мыслью он проливал реки детских слез: каковы бы они ни были, его родители, он любил их больше всего на свете и ни за что не променял бы их даже на достойнейших и добрейших. Но уже тогда его одновременно охватывало странное чувство, будто он затерян среди множества людей: он представлял себе несметное количество других родителей, с другими детьми, затерянными среди этой толпы…
С той поры всякий раз, как он оказывался в большом скоплении народа, в нем просыпалось чувство собственной малости, отделенности от всех, незначительности, доходящей до ничтожества. Сколько здесь материи, из которой сделан и я! Какая огромная людская масса, из каких они земель, из каких воинств? Вот так же из одинаковых древесных стволов строят разные дома и башни!
Примерно таковы были мысли, будившие в нем тогда это смутное чувство, – смутное, потому что он еще не умел облечь их в слово и придать им отчетливость.
Однажды, когда на лобном месте недалеко от Ганновера готовилась казнь четырех разбойников, он вместе с толпой зевак тоже отправился поглядеть на это зрелище – и увидел всего лишь четырех человек, которым вскоре предстояло быть разрубленными и вычеркнутыми из числа людей. Это событие показалось ему столь же малым и незначительным перед лицом обнимавшей его по-прежнему огромной человеческой массы, как вырубка одного дерева в лесу или, скажем, забой вола. Когда же части тел казненных были растянуты на колесе и он ясно представил себе, как легко он сам и стоящие вокруг люди могут быть разъяты на части, человек как таковой увиделся ему столь малым и ничтожным, что его собственная судьба да и вся жизнь оказалась погребена под мыслью, что человека можно разрубить как животное, – и он возвращался домой даже не без известного удовлетворения, поглощая по пути тесто от своего парика – ибо как раз наступили месяцы, когда он по нескольку дней только этими корками и держался. Пища и платье стали ему безразличны, равно как жизнь и смерть, – какая разница, будет ли еще бродить по земле этот зыбкий кусок плоти, если этой плоти вокруг так неимоверно много! После того дня он, не в силах сдержаться, снова и снова возвращался на площадь, где были рассечены те разбойники, а части их тел намотаны на колесо, и мысленно повторял слова, сказанные еще Соломоном: «Ибо участь сынам человека и участь скоту – одна и та же им участь: как тому умирать, так умирать и этим».
С тех пор видя, как режут животное, а наблюдать такое ему приходилось в то время у мясника довольно часто, он всегда сравнивал себя с этим животным и всегда надолго задумывался, пытаясь распознать разницу между ним и собой. Он простаивал часами, разглядывая теленка, его голову, глаза, уши, рот, нос, приближался к нему как можно теснее – как прежде к незнакомым людям – в безумной надежде, не удастся ли вжиться мыслью в самую природу животного; всеми силами он пытался уяснить разницу между ним и собою и порой настолько забывался в своем созерцании, что начинал верить, будто на мгновенье действительно постиг род бытия подобного существа. Иными словами, постиг, каково бы жилось ему самому, к примеру, собакой среди людей или каким-то другим животным, – подобные мысли занимали его и раньше, с самого детства. А поскольку он теперь стал обдумывать разницу между телом и духом, самым важным для него стало отыскать и какое-то свое важное отличие от животного, иначе как было объяснить, что животное, столь схожее с ним по телесному составу, в отличие от него не имеет духа?
И что происходит с духом после разрушения и распадения тела? Ему казалось, что мысли многих тысяч людей, отделенные друг от друга перегородкой тел и сообщающиеся между собой лишь благодаря движению отдельных частей этой перегородки, после смерти людей сливаются воедино, так как исчезает то, что их разделяло, – он так и представлял себе освободившийся и уплывающий в небо разум какого-то человека, вскоре растворяющийся в воздухе.
Потом он воображал, как из чудовищного людского скопления возникает столь же чудовищное, бесформенное скопление душ, и никак не мог понять, почему их число именно таково – не больше и не меньше, а поскольку это число возрастало до бесконечности, каждый индивид становился незначительным почти до совершенной ничтожности.
Эта незначительность, эта затерянность среди людской массы зачастую тяготила его более всего.
В один из вечеров он, печальный и угрюмый, брел по улице. Уже стемнело, но не настолько, чтобы сделать его совсем незаметным для прохожих, чей вид был ему невыносим, так как он казался самому себе предметом всеобщих насмешек и презрения.
Дул сырой холодный ветер, капли дождя мешались со снегом, одежда на нем промокла до нитки, и в эту минуту в нем вдруг возникло ощущение, что убежать от самого себя никак невозможно.
Эта мысль навалилась на Райзера огромным камнем, и как ни старался он из-под него выбраться, тяжкое бремя бытия пригнетало его к земле.
День за днем просыпаться рядом с самим собой и вместе с собой отправляться в постель, повсюду таскать за собой свое ненавистное Я!
Его сознание, пронизанное чувством собственной презренности и отверженности, стало ему столь же тягостно, как тело, испытывающее холод и сырость, и он отбросил бы его от себя с такой же охотой и готовностью, как отсыревшее платье, улыбнись ему из-за какого-нибудь угла вожделенная смерть.
То, что он неизменно должен оставаться самим собой и не может стать никем другим, что он ограничен самим собой и заключен в себе самом, породило отчаяние, которое привело его к берегу реки, протекавшей в том месте без парапета…
Здесь он пробыл добрых полчаса в борьбе между ужасающим отвращением к жизни и необъяснимой жаждой по-прежнему дышать, пока наконец совершенно изможденный не опустился на поваленный ствол дерева, лежавший недалеко от берега. Там, словно в пику самой природе, он еще некоторое время подставлял себя струям дождя, но потом задрожал от холода и стал стучать зубами. Это заставило его очнуться, и тут ему неожиданно вспомнилось, что нынче у хозяина-мясника он сможет поесть свежей колбасы и что общая комната, должно быть, прекрасно натоплена. Оные вполне чувственные и вполне животные представления снова освежили в нем инстинкт жизни – он совершенно забыл о себе-человеке, как случилось с ним во время казни преступников, и всеми чувствами и ощущениями вновь обратился к себе-животному.
Как животное, Райзер цеплялся за жизнь, но как человеку всякий миг существования был ему невыносимой мукой.
Но когда тяготы его доходили до крайности, он нередко спасался от действительного мира в мире книг. На сей раз в лавке букиниста он наткнулся на Виландов перевод Шекспира – и какой огромный новый мир внезапно открылся его умственному взору и чувствам!
Этот мир содержал в себе больше, чем все, до той поры им передуманное, прочитанное и изведанное. Он читал «Макбета», «Гамлета», «Короля Лира» и чувствовал, что дух его неудержимо рвется ввысь; каждый час, проведенный за чтением Шекспира, сделался для него бесценен. Шекспиром он жил, только о нем думал и мечтал, и величайшим его желанием стало с кем-нибудь поделиться всем тем, что он пережил за чтением. И самым близким человеком, который способен это прочувствовать и которому он мог все это доверить, был его друг Филипп Райзер, живший в отдаленной части города, где он открыл новую мастерскую для изготовления фортепиано. Вдобавок он пел в хоре, но не в том же, что Антон Райзер. Итак, давно объединенные самой искренней дружбой, они на долгое время лишились общения.
Теперь же, когда Антону Райзеру стало невмоготу наслаждаться чтением в одиночестве, он первым делом поспешил к старому романтическому другу.
Прочитать ему целиком какую-нибудь из пьес Шекспира, а затем чутко прислушиваться к его оценкам – об ином наслаждении Райзер не мечтал.
Они предавались чтению ночи напролет в комнате Филиппа Райзера, который в роли хозяина после полуночи варил кофе и подбрасывал в печь поленья. Затем оба устраивались за столиком под маленькой лампой, и Филипп Райзер жадно, с любопытством слушал чтение Антона Райзера, меж тем как их восторг нарастал с каждым поворотом действия.
Эти шекспировские ночи остались приятнейшими воспоминаниями жизни Райзера. Мало того, если его разум был чем-то сформирован, то именно этим чтением, оттеснившим и заслонившим собою все остальное в драматическом роде, что ему довелось прочесть. Он научился более благородно подниматься над внешними обстоятельствами, и даже в меланхолии его фантазия обрела теперь более высокий полет.
Благодаря Шекспиру он лучше постиг мир человеческих страстей, узкий круг его идеалистического существования расширился; теперь он уже не вел ничтожную жизнь одиночки, затерявшегося в толпе, ибо мог разделить чувства тысяч других людей.
Прочитав Шекспира – и прочитав именно так, а не иначе, – он перестал быть простым и заурядным человеком, спустя недолгое время его дух сумел пробиться сквозь гнетущие обстоятельства, сквозь все насмешки и презрение, совсем недавно его удушавшие. И свидетельство тому – наше дальнейшее повествование.
Монологи Гамлета обратили его взгляд к целокупной панораме человеческой жизни, он уже не чувствовал себя одиноким в своих мучениях, угнетенности и стеснении; отныне он воспринимал это как общий удел человечества.
Оттого и жалобы его приобрели более высокий характер – чтение Юнговых «Ночных размышлений» до известной степени уже подготовило эту перемену, но Шекспир потеснил и Юнга, к тому же через Шекспира вновь окрепли ослабшие было узы дружбы между Филиппом Райзером и Антоном Райзером. Антон Райзер нуждался теперь в собеседнике, с кем мог бы обмениваться всеми мыслями и чувствами, но кто же подходил для этого лучше, чем его друг, разделивший когда-то его чувства к боготворимому Шекспиру!
Потребность излагать свои мысли и переживания привела его к решению снова взяться за дневник и записывать туда уже не мелкие происшествия, как раньше, а внутреннюю историю своего духа, причем излагать ее в форме писем к другу.
Тот же стал бы ему отвечать, и такая переписка служила бы обоим взаимным упражнением в стиле. Это упражнение впервые и сделало из Антона Райзера писателя, он начал получать несказанное удовольствие, облекая уже продуманные мысли в подходящие слова, дабы иметь возможность передать их другу. Так под его пером возникло несколько небольших сочинений, иные из которых не заставили его краснеть и в более зрелые годы.
И хотя упражнение вышло односторонним, так как Филипп Райзер не успевал отвечать, все же теперь у Антона Райзера был некто, кому он мог доверить свои чувства и суждения, к чьему одобрению или хуле прислушивался, о ком он мог думать, когда писал.
И вот что странно: поначалу, когда он только собирался что-либо написать, с его пера всякий раз сами собой сбегали строчки: «Что есть мое бытие, что есть моя жизнь?» Эти же слова стояли и на нескольких клочках бумаги, которые он намеревался исписать, но отбрасывал, когда сочинение у него не шло.
Смутные представления о жизни и бытии, этой разверстой перед ним бездне, постоянно теснились в его душе, ища выхода, и он чувствовал, что сперва должен разрешить свои сомнения и тревоги по этому главнейшему вопросу, а уж затем обращаться к другим предметам. Вот почему вполне естественно, что перо против его воли снова и снова выводило эти слова, когда он силился записать свои мысли.
В конце концов выражение пробилось сквозь мысли, сформировалось – и первое, что ему удалось облечь в более или менее подходящую словесную одежду, были метафизические раздумья о личности и самосознании.
Ибо когда он вознамеривался развить свои мысли и занести их на бумагу, ничто не казалось ему более насущным, чем эти понятия: прежде чем писать о чем-либо другом, он хотел, так сказать, разобраться в самом себе.
Вслед за тем он начал исследовать понятие индивидуум, которое представилось ему чрезвычайно важным еще несколько лет назад, едва он немного приобщился к логике. Поскольку же теперь он пришел к мысли о полной обусловленности человеческой личности внешними силами и об абсолютном тождестве личности самой себе, то по некотором размышлении пришел к выводу, что потерял самого себя и должен вновь себя обрести, последовательно вспоминая свое прошлое. Он почувствовал, что человеческое существование держится лишь непрерывной цепочкой подобных воспоминаний.
Подлинное существование он сводил к индивидууму как таковому, но помимо вечного, неизменного существа, обладающего всеохватным зрением, никакого иного индивидуума представить себе не мог.
В итоге этих размышлений собственное бытие предстало ему как чистая фикция, абстрактная идея – совокупность подобий, наследуемых каждой последующей минутой у минуты только что прошедшей. И это представление о собственной ограниченности облагораживало другое его представление. Последнее огромное понятие впервые дало ему почувствовать собственное его бытие, которое раньше ускользало у него между пальцев, бесцельное, разорванное и отрывочное…
Из этих раздумий родился его первый письменный опыт в форме письма к другу, с которым он не раз беседовал на эту тему и который, быть может, хотя бы отчасти его понимал.
Меж тем головные боли не отпускали, хотя он привык к ним настолько, что, когда они на целый день прекратились, чувствовал в этом нечто опасное и противоестественное.
Он все чаще встречался с Филиппом Райзером и вдобавок совершенно неожиданно приобрел нового друга. Это был сын кантора, по имени Винтер, один из его соучеников; выражение его лица да и само лицо всегда вызывали у Антона Райзера смутную неприязнь, и тот, казалось, в свою очередь отвечал ему презрением.
От отца Винтер узнал, что Антон Райзер некогда писал стихи, а так как он сам обещал кому-то сочинить ко дню рождения поздравительное стихотворение, то, не имея для этого охоты и времени, попросил Райзера о помощи. Для Райзера это стало поводом вновь обратиться к поэзии, которую он совсем было оставил.
Маленькое стихотворение удалось ему весьма недурно. С того времени Винтер стал чаще бывать у него и пообещал свести его с одним замечательным человеком, впрочем, пребывавшим в полной безвестности, всего-навсего изготовителем пивного уксуса. Райзер весьма этим загорелся, однако знакомство все оттягивалось.
Стихи, столь удачно сочиненные им для Винтера, вновь пробудили в нем дремлющую склонность к поэзии, но по вялости своего характера он оставался более привержен гармонической прозе, к коей его слух пристрастился после чтения Юнговых «Ночных размышлений» в превосходном переводе Эберта, и теперь ему не хватало лишь внешнего повода, который придал бы его воображению сверхобычный размах.
И такой повод возник одним хмурым и дождливым летним днем, во время хорового пения: он о чем-то разговорился с Винтером, и тот невзначай спросил, чтó Райзер читает, выразив удивление, что всегда застает его за книгой. Райзер ответил, что чтение – это единственное, что может хоть как-то вознаградить презрение, коим он окружен в школе и на хоре.
Благодаря этому разговору, давшему Райзеру повод кратко пробежать свою жизненную ситуацию, его сердце открылось для живых впечатлений. И случилось так, что Ферклас, тот самый, с кем он некогда представлял вместе с Г. «Умирающего Сократа», стал грубо над ним насмехаться и разными намеками снова выставлять на посмешище одноклассникам, которые очень скоро присоединились к нему и добрых полчаса немилосердно дразнили Райзера.
Сам он ни слова на это не ответил и ушел от всех, глубоко затаив обиду, но как ни старался претворить обиду в презрение, это ему не удавалось; мало-помалу он позволил своей фантазии довести себя до горчайшей мизантропии, развеять которую смогла только мысль о Филиппе Райзере. И в конце концов, поскольку в нем властвовало желание записывать для Филиппа свои мысли и переживания, оно и на сей раз превозмогло досаду и обиду. Он попытался облечь в слова все обидное, что до сих пор его ранило, чтобы ещё живее представить это в своем воображении. И еще прежде чем хор замолк, у него – под шум, насмешки и глумливые остроты – уже сложился этюд, который он собирался записать сегодняшним вечером. И наслаждение от сделанного словно бы приподняло его над ним самим и над всеми его горестями. Воротившись домой, он со щемящим и смешанным чувством боли от случившегося и радости от того, что удалось воплотить происшедшее в живых образах, записал следующие слова:
Райзеру
Сколь печально бытие человеческое! И мы соделываем наше ничтожное бытие еще несноснее друг для друга, вместо того чтобы в сей жизненной пустыне облегчать взаимные бремена дружеским участием.
Разве не довольно того, что мы непрестанно впадаем в безумства и заблуждения, как бы плутая по заколдованной местности?
Так еще и разнообразным чудищам реветь на нас? Еще и злому сатиру прободать нашу душу своими насмешками?
Как уныла и пустынна округа сия! И я осужден, покинутый и одинокий, скитаться по ней без опоры себе и без вожатого…
Но Боже, какое счастие! Вижу вдали горстку подобных мне человеков, так же бредущих по пустыне!
«О, позвольте, позвольте и мне примкнуть к вам, друзья мои, дабы я мог скитаться в пустыне вместе с вами, и тогда она станет для меня цветущим лугом!»
И вот они приняли меня к себе, о счастие!..
Увы, горе мне!.. Что вижу?… И это – люди? Это – мои братья?…
Личина пала… да это дьяволы! И пустыня вмиг обращена в ад!
Я бегу, но их улюлюканье настигает меня.
«Так вы обманули меня, личины человеческие?… Ха, уж больше никто из вас меня не проведет! Привет тебе, Ночь, и тебе, Одиночество, и тебе, горчайшая Меланхолия! А вы, ядовитые насмехания, вы, буйные друзья, личины смерти, отыдите от меня навеки!»
Так шел я и думал, и тяжкая скорбь наполняла мне душу.
Как вдруг явился предо мною некий юноша… взгляд его обличал в нем друга, ласковые глаза – сердечную чувствительность. Я было бросился бежать, но он братски удержал меня за руку – и я остался… Он обнял меня, я – его, наши души слились воедино…
И тут Элизий нас овеял…
И действительно, Райзер не мог бы вернее описать тогдашнее свое состояние; в его словах не было преувеличения, ибо люди, ближайшие к нему в ту пору жизни, и впрямь были какие-то духи-истязатели, и среди этих ревущих чудищ особо выделялся Ферклас, чьи грубые и ядовитые насмешки в тот воскресный вечер ранили Райзера до глубины души – тем больнее, что этот самый Ферклас набивался к нему в друзья. Во всяком случае, лишь он да позднее изгнанный Г. продолжали общаться с ним после представления той комедии, так как оба разделили тогда участь Райзера, вызывая общую ненависть и презрение однокашников. И вот теперь Ферклас стал на сторону тех, кто глумился над Райзером. Он же и поощрял эти издевательства своими дерзкими остротами, выставляя его на посмешище. Все это и навело на Райзера мизантропическое настроение, заставившее его сочинить приведенный отрывок. Однако мысль о Филиппе Райзере и о канторовом сыне, бывшем его враге, а теперь друге, настолько его смягчила, что под конец отрывка он охладил свой пыл и вновь открыл себя для кротких чувств.
Подобные маленькие этюды, обращенные к другу, стали рождаться у него с приходом весны и наступлением Пасхи, когда начались публичные школьные экзамены, на которые он тоже явился.
Но как же пал он духом, когда, сравнив себя с остальными, убедился, что одет несравненно хуже всех. Он сидел совершенно потерянный, никто не обращал на него внимания, и учитель не задал ему ни единого вопроса.
Утром он еще мог это терпеть, но, вернувшись в класс после полудня и снова почувствовав себя потерянным, не выдержал и ушел из школы еще до начала экзаменов.
Он быстрым шагом вышел из ворот – день стоял пасмурный – и устремился в маленький лесок, раскинувшийся неподалеку от Ганновера.
Как только он выбрался из городской толчеи и оставил за спиною башни Ганновера, его охватил рой сменяющихся чувств. Все вдруг представилось ему в совершенно ином свете: он будто разорвал тесную сеть ничтожных отношений, опутавших его по рукам и ногам в этом городе четырех башен, и оказался на просторном лоне природы, вдыхая всей грудью ее живительный воздух. К нему вернулись гордость и чувство собственного достоинства; все оставленное позади предстало перед ним отчетливо до мелочей и в каком-то уменьшенном виде.
Он вообразил себе священников в черных облачениях и воротниках, поднимающихся по лестнице, и рядом с ними – стайку учеников, получающих разные награды, потом увидел, как они расходятся по домам и как это движение все время повторяется по кругу. Оставленный за спиной город, от которого он теперь все более удалялся, был пронизан людскими потоками. И все это казалось столь же тесным, малым и сжатым, как кучка сгрудившихся домов, еще различаемых вдали. Теперь он думал о тишине, царившей на просторах полей, о том, что здесь его никто не видит и не шлет ему вдогонку злобных взглядов, а там, в городе, – шум, и давка, и грохот экипажей, от которых надо уворачиваться, и людские взгляды, которые его пугали. Все это рисовалось его воображению в каких-то уменьшенных размерах и рождало странное чувство, какое бывает на рубеже дня и ночи, когда одна часть неба еще озарена багрянцем, а другая уже погружена во тьму.
Он почувствовал в себе душевную силу, способную сбросить груз, пригнетавший его к земле: как мал этот суетный пятачок, вобравший в себя его горести и заботы, и как грандиозен мир, лежащий перед ним!
Но вскоре опять вернулась тоска: где же в этом огромном и пустынном мире сможет он найти себе опору, будучи исторгнут из всех человеческих отношений? Ведь на том маленьком участке земли, где сосредоточились людские судьбы, он был никем, просто никем!
Тут он осознал, что такова была его участь с раннего детства – быть отовсюду исторгнутым. Едва он хотел подступиться к чему-то стóящему, как более напористые молодцы немедля его оттесняли. Он начинал искать свободное место, где бы можно было стать в очередь, никого не отталкивая локтями, но такого места не находилось, и тогда он отходил в сторону и в одиночестве издалека наблюдал толпу.
И в этом одиночестве сама мысль, что он может спокойно созерцать толпу, не смешиваясь с нею, уже отчасти возмещала невозможность дотянуться до желаемого: одиноким он чувствовал себя и благороднее, и выше, чем затерянным в толпе. Пробуждавшаяся в нем гордость брала верх над досадой, возникшей было из-за того, что ему не удалось примкнуть к остальным, и снова обращала его к себе самому, облагораживая и возвышая его мысли и чувства.
Вот и на сей раз он испытал нечто подобное, когда под пасмурным моросящим небом вышел за городские ворота и устремился к ближайшей пустынной роще – избегая жалящих взглядов своих товарищей, отрешась от всеобщего пренебрежения и собственной нестерпимой ничтожности.
Одинокая прогулка пробудила в его душе куда больше чувств и намного лучше способствовала развитию его ума, чем все школьные занятия, вместе взятые.
Именно эта прогулка укрепила в нем чувство собственного достоинства, расширила круг мыслей и наглядно показала его подлинное, обособленное существование, уже долго ни с чем и ни с кем не связанное, но полностью сосредоточенное в себе и на себе.
Озирая человеческую жизнь в ее целокупности, он научался отличать главное от второстепенных деталей.
Все, что прежде наносило ему обиду, теперь виделось незначительным и даже не стоящим размышлений.
Теперь, однако, другие сомнения, другие тревоги, уже давно им питаемые, поднялись в его душе. Каковы источник и цель, начало и конец его существования, сокрытые в непроницаемой тьме? Откуда и куда устремлено паломничество его жизни, исполненное столь великих трудностей, причины коих ему неведомы? И каков будет итог этого странствия?
Эти вопросы повергли его в глубокую меланхолию. Пока он с усилием преодолевал покрытую желтым песком пустошь, граничившую с рощей, небо совсем заволокло тучами и мелкий дождь промочил его платье. Дойдя до рощи, он вырезал себе палку в колючем кустарнике и, опираясь на нее, пошел дальше. Наконец он добрел до какой-то деревни и, глядя на нее, погрузился в сладостные мечты о мирном покое, царившем вокруг, – пока не увидел вышедшую из одного дома пару, вероятно супругов, которые бранились между собой, а их ребенок громко кричал.
Выходит, недовольство, досада и раздоры повсюду сопутствуют человеку, подумал он и зашагал дальше. Ему захотелось поселиться в глухой пустыне, но и там его уделом оказалась бы смертельная скука, и потому пределом его мечтаний стала могила. Поскольку же он никак не мог взять в толк, почему, живя в этом мире, принужден терпеть травлю, толчки и гонения со всех сторон, то усомнился в разумных основаниях своего бытия – оно представилось ему игрой чудовищного и слепого случая.
Вечер настал раньше обычного, так как небо еще сильнее нахмурилось и дождь усилился. Когда Райзер добрался до дому, уже совсем стемнело. Он устроился под лампой и написал письмо Филиппу Райзеру:
«Насквозь промокнув под дождем и закоченев от холода, я вновь обращаюсь к тебе, – а коли не к тебе, так остается лишь к смерти, ибо с сегодняшнего дня бремя жизни, цель которой от меня сокрыта, сделалось мне совсем несносным. Твоя дружба – единственное, на что я могу опереться, если не хочу окончательно уступить всепоглощающему желанию изничтожить самого себя».
Внезапно в нем вновь загорелась мысль – выразить охватившие его чувства и тем снискать одобрение друга. Это укрепляло в нем желание жить. А поскольку во время прогулки все его чувства ожили и до крайности обострились, ему ничего не стоило их воскресить.
Начал он так:
К тебе, мой друг, спешу с признаньем,
Как истомился я страданьем:
О муках знаешь ты моих —
Есть посильней любви отравы,
Измучен весь я жаждой славы
И бренных благ земных.
Первые строки намекали на любовные переживания Филиппа Райзера, который изводил Антона рассказами о постепенном завоевании благосклонности своей подружки, а также на его надежды и чаяния, целиком устремленные лишь к тому, чтобы добиться ее расположения. Все это нимало не интересовало Антона Райзера, так как ему в голову не приходило домогаться девичьей любви: в столь жалком платье, окруженный всеобщим презрением, он никак не мог рассчитывать на ответное чувство.
Ибо точно так же, как презрение окружающих к его уму Райзер переносил на свою личность, он и платье мыслил как часть своего тела, казавшегося ему столь же недостойным любви, сколь его разум – недостойным уважения. Сама мысль о том, что его может полюбить женщина, виделась ему верхом нелепости, ведь герои читанных им романов и пьес, удостоившиеся женской любви, были в его глазах воплощением высшего, недостижимого идеала. Посему любовные истории он вообще находил чрезвычайно скучными, а рассказы о любовных приключениях, коими подолгу потчевал его Филипп Райзер, и того скучнее, он слушал их только из деликатности.
Впрочем, рассказы друга весьма напоминали романическое повествование. Весь процесс от первого дружеского рукопожатия – через сомнения, треволнения и маленькие, но верные шажки к цели – вплоть до форменного признания во взаимной любви шел своим предусмотренным ходом, как в романах, однако то, что Антон Райзер при чтении пропускал либо торопливо пролистывал, теперь ему приходилось выслушивать во всех подробностях.
Оттого-то мысль, что Антона уязвила вовсе не безответная любовь, а нечто совсем другое, как нельзя лучше подходила для начала стихотворения, обращенного к Филиппу Райзеру. Его угнетали сомнения и тревоги по поводу собственного робкого и бесцельного существования, и продолжал он так:
Глядим мы жадными очами
В глубины мрака перед нами,
Что меланхолией зовут.
Она желает, как царица,
На троне сердца водрузиться,
И слуги вслед за ней идут.
И вот налицо следствия, тревога и печаль:
За нею, смерть тая во взоре,
Отчаянье приходит вскоре
И прямо в сердце стрелы шлет.
Затем мелодия сменяющихся впечатлений снова разрешается мягким состраданием к себе самому:
Теперь мне чуждо наслажденье,
Не для меня весны цветенье… и т. д.
Здесь его мысль возвышалась до созерцания всей жизненной панорамы, но под конец снова впадала в те же ужасные сомнения, в коих мелодия стиха брала начало:
Мой путь лежит в сухой пустыне,
Я радости лишен отныне,
Кругом бездонный серый мрак.
Что отдыха тебя лишает,
Зачем? – мой разум вопрошает,
Советчик верный мой и друг.
Но жизнь, что лишь мгновенье длится,
Пугливой ланью к цели мчится,
Чтоб там земной покинуть круг.
Кому я бытием обязан?
Какими путами я связан?
Как я из хаоса возник?
В какие темные глубины
Я погружусь, когда кончины
Настанет неизбежный миг?
Это стихотворение словно бы вылилось из его сердца. Рифма и размер сложились сами собой, и трудился он над ним не более часа. После этого он принялся писать стихи просто ради стихов, но так складно у него уже не получалось.
И все же весна и лето 1775 года прошли у него под знаком поэзии. Чудесные шекспировские ночи, которые он всю зиму разделял с Филиппом Райзером, теперь сменились еще более чудесными утренними прогулками.
Недалеко от Ганновера, там, где река образует искусственный водопад, есть рощица, приятней и приветливей которой трудно сыскать.
Туда и совершали они свое паломничество на утренней заре, брали с собой немного еды и, дойдя до леса, обдирали мох с древесных стволов, устраивали себе из него сиденье и, поглощая свой завтрак, поочередно читали друг другу стихи. Особенно часто они выбирали Клейста, которого знали почти наизусть.
На следующий день, когда снова приходили в лес, они перво-наперво искали свое прежнее место, где чувствовали себя как дома средь величавой и свободной природы, что необычайно поднимало их настроение. Все окружающее вливалось в их глаза и уши, в их чувства – и молодая листва деревьев, и пение птиц, и прохладный аромат утра.
Когда же они возвращались в город, Филипп Райзер шел в свою мастерскую и принимался за изготовление фортепиано, а Антон Райзер отправлялся в школу, где к этому времени круг его одноклассников уже сменился, потому он и туда мог приходить с легким сердцем.
В иные часы Антон Райзер, хотя имел теперь друга, все же искал излюбленного уединения и в один из погожих дней набрел в речной долине под Ганновером на укромное местечко, где перекатывал гальку чистый ручей, впадавший в реку. Это место из-за частого посещения стало для него маленькой родиной в огромном мире окружающей природы. Сидя на берегу, он чувствовал себя как дома, и никакие стены не мешали ему наслаждаться видом окрестности. Сей уголок он никогда не посещал без томика Горация или Вергилия в кармане. Здесь он читал о Бандузийском источнике, – как торопливый поток
Obliquo laborat trepidare rivo , [9]
отсюда созерцал закатное солнце и растущие тени деревьев. У этого ручья он провел в мечтах немало счастливых часов своей жизни. И здесь его порой посещала муза, или, лучше сказать, он сам пускался на ее поиски. Ибо теперь он силился написать большое стихотворение, но на сей раз им владело лишь стремление сочинять ради сочинительства, и ничего равного предыдущему опыту у него не получалось. Стихотворство само по себе интересовало его больше, чем предмет описания, но из этого редко выходит что-то путное.
Его мысль могла быть вычурной или совсем простой, но всегда было видно: написанное еще лишь должно стать стихотворением, правда, в этих слабых стихах просвечивала его всегдашняя меланхолия, светлые и приятные образы выглядели как подернутые некой пеленой. Первые листья зеленели лишь затем, чтобы вскорости увянуть, небо прояснялось, чтобы снова нахмуриться…
Филипп Райзер не одобрил этих стихов, но Антон Райзер все-таки ждал от него похвалы каждой рифме, дававшейся ему с немалым трудом. Однако друг оказался суровым и беспристрастным судьей и не оставил без критики ни одну туманную мысль, ни одну натужную рифму, ни одну словесную заплатку. Особенно рассмешило его одно место в стихотворении Антона Райзера:
Так горе вдруг сменяет счастье в жизни, чтоб
И ей сойти однажды в мрачный, хладный гроб.
Филипп Райзер без устали потешался над этим двустишием, декламируя его с комической интонацией. Называл своего друга «любезным Гансом Саксом», расточая ему множество подобных похвал, столь же сомнительных. Вместе с тем он не давал ему вовсе пасть духом, выискивая в его стихах более или менее сносные места, не заслужившие полного порицания.
Взаимный обмен мнениями и полезная критика лишь скрепляли дружбу молодых людей, а желание Антона Райзера писать стихи было неотделимо от его стремления заслужить похвалу друга.
В это время произошло событие, принесшее Антону Райзеру не слишком много чести, хотя истоки его поступка лежали в самой природе человеческой души.
Сын пастора Маркварда, поступивший меж тем в университет, заболел чахоткой и вернулся домой. Когда все лечебные средства оказались бессильны, доктора отступились от него и пророчили ему верную смерть весной. Первой же мыслью Райзера, узнавшего об этом, было: написать на этот случай стихотворение, снискать славу и похвалу, а быть может, и вернуть благосклонность пастора Маркварда. В общем, когда он уже девятый день трудился над своей поэмой, юный Марквард скончался.
Вышло так, что Райзер не потому взялся писать поэму, что был опечален случившимся, а наоборот, старался вызвать в себе род грусти, чтобы написать стихи на сей случай. Стихотворство тем самым сделало его настоящим лицемером.
Однако молодого Маркварда и в последнее время мало заботила личность Райзера, он никогда не защищал его от насмешек и оскорблений товарищей, а порой и сам присоединялся к травле. Поэтому не удивительно, что Райзеру интереснее было стихотворение о юном Маркварде, нежели сам Марквард, хотя никак нельзя одобрить и того, что он фальшиво изображал чувства, коих не испытывал. При этом он не был в ладу с самим собой, но заглушал частые укоры совести, уговаривая себя, будто и вправду скорбит о ранней смерти юноши, во цвете лет лишенного всех надежд и упований.
Поскольку же это стихотворение по сути своей было лицемерным, оно снова ему не удалось и не снискало одобрения Филиппа Райзера, который выбранил в нем почти каждую строчку. Но даже и пастор Марквард, которому эти стихи были переданы, не обратил на них особого внимания, так что Антон Райзер не достиг своей цели.
Вскоре, однако, произошло другое событие, давшее ему иной повод для поэтического вдохновения, не столь наигранного. В начале лета, купаясь, утонул в реке некий юноша девятнадцати лет, близкий друг Филиппа Райзера, обладатель изрядного состояния.
Филипп Райзер попросил Антона Райзера со всем возможным старанием написать на этот случай стихотворение – он желал предать его печати, если же нет, все же иметь в нем – буде оно удастся – достойное творение духа.
Это поручение донельзя возбудило тщеславие Антона Райзера, он попытался как можно ярче представить картину происшедшего, и в течение полутора дней, тщательно выбирая и взвешивая каждое слово, напрягая все душевные силы в надежде получить похвальный отзыв друга, наконец сочинил следующие строфы.
Когда под тяжестью годов склонясь, уже без силы,
Почиет старец, память мы о нем храним.
Но если друг уйдет от нас во мрак могилы
В расцвете лет – как горько мы скорбим!
Седую ночь сменил рассвет прекрасный,
Грудь юноши легко вздымается во сне,
Над ним встает Аврора зорькой ясной
И весть несет о новом, светлом дне.
И этот день, и сотни дней до срока
Несутся перед ним веселой, дружной чередой,
И нет пока еще ни звука, ни намека
На близость часа, что грозит ему бедой.
На землю льют потоки солнечного света
И манят юношу в леса и на поля,
Ни тучки в небе нет, кругом блаженство лета,
В одеждах праздничных ликует вся земля.
Но что за тень скользит меж блещущей лазури?
О юноша, спеши в укрытье со всех ног!
Но поздно! – Он не избежит грядущей бури,
И вот его настиг жестокий рок.
Его, таясь, погибель поджидала
И с гордостью теперь свою добычу унесет,
Сердца друзей скорбят, их боль острей кинжала,
Потеря велика и страшен жребий тот.
Но как блаженна скорая кончина,
Слеза бежит легко, и Ангел реет в вышине —
Когда б я умер так, была б тогда причина
Друзьям печалиться и плакать обо мне!
Последняя строфа намекала на прекрасную юную девушку, близкую родственницу погибшего, с братом которой тот купался в реке, когда утонул. Узнав о несчастье, она поспешила из города к тому месту и, стоя на берегу в толпе людей, не таясь рыдала. Райзер, заметивший это, растрогался и почти позавидовал покойнику, столь безутешно оплакиваемому.
Дело в том, что Райзер и сам хотел искупаться в реке и подошел к ней, как раз когда юноша утонул, а его товарищ еще даже не успел одеться. Он видел, как вокруг постепенно собираются равнодушные зеваки, безучастно глазеющие на тело вынутого из воды юноши, которого он через посредство Филиппа Райзера хорошо знал, видел тщетные попытки его оживить, и все это произвело на него столь сильное впечатление, что стихотворение, сочиненное по этому поводу, выражало его истинное настроение и тем заметно отличалось от стихов на смерть молодого Маркварда.
Это стихотворение, не считая нескольких неловких пассажей, понравилось Филиппу Райзеру, что необычайно воодушевило Антона Райзера, решившего теперь искать одобрения друга уже без всякого повода – и стихами, и прозой.
Однако без подходящего повода ни прозаические сочинения, ни стихи ему по-настоящему не удавались. Он промучился две недели, взяв темой противопоставление мирского человека, чьи надежды обрываются на грани земной жизни, и христианина, устремляющего беспечальный взор в будущее по ту сторону могилы. Эта идея возникла у него после чтения Юнговых «Ночных размышлений». Поскольку же ему было совершенно безразлично, о чем писать, – ибо у него не было никаких иных поводов для сочинительства, кроме склонности к стихотворству и желания угодить другу, – он и взял за основу первое, что пришло в голову. Замысел Юнга он развил в рациональном направлении, разрешив своему христианину наслаждаться всеми дозволенными радостями человека мирского и наделив его преимуществом радостного упования на вечную жизнь, отчего он во всех отношениях только выигрывал. В результате мысль, в основе своей верная, получила у него выражение в неестественных и вычурных стихах, снова не заслуживших одобрения Филиппа Райзера, несмотря на массу затраченного на них труда.
Светский Умник и Христианин
Шли раз дорогою одною
Меж зеленеющих долин
Тот, кто Христа любил душою,
И некий умный господин.
Тот господин был славным малым,
Всегда и все от жизни брал,
Он не стремился к идеалам
И духом ввысь не воспарял.
Умел использовать природу,
Что с нас не требует долгов —
Дивился каждый день восходу,
Цветущей прелести лугов.
Был красотою мирозданья
И верующий восхищен —
Ведь не для одного страданья
Он был на Божий свет рожден.
И только малость отличала
Его от «старших» по уму:
Он видел радости Начало
Там, где они – Конец всему.
То лето стало для Антона воистину поэтическим. Прочитанные книги вкупе с впечатлениями от прекрасной природы произвели чудесное действие на его душу, и куда бы ни ступала его нога, все представало перед ним в волшебном романтическом свете.
Но сколь ни тесны были его отношения с Филиппом Райзером, он все же предпочитал одинокие прогулки. Путь от новых ворот Ганновера прибрежным лугом до водопада возбуждал в нем больше всего романтических мыслей.
Торжественный покой, воцарявшийся над этим лугом в полуденные часы, когда одинокие дубы, рассеянные тут и там в солнечном сиянии, отбрасывали тень на луговую зелень; низкорослый кустарник, за которым совсем рядом слышалось журчанье падающей воды; уютный лес на другом берегу, где они с Райзером прогуливались по утрам; пасущиеся стада вдали и город с его четырьмя башнями и окружным валом, обсаженным деревьями, – все это походило на картинку в камере-обскуре. И все навевало удивительное настроение, какое возникает, когда мы вдруг остро чувствуем, что именно в эту минуту находимся именно здесь и ни в каком другом месте, что это и есть наш истинный мир, о котором мы часто думаем как о чем-то идеальном.
Вспомним, что, читая романы, мы зачастую составляем об описанных там местах и странах тем более удивительное представление, чем дальше эти места и страны от нас отстоят. И попытаемся вообразить, как воспринимает нас хотя бы житель Пекина, для которого мы сами вместе с вещами, нас окружающими, предстаем столь же чуждыми и необычайными. Такое расположение мысли придает окружающему нас миру некое странное мерцание, которое сообщает ему нечто столь же чуждое и необычное, словно мы проделали тысячемильное путешествие, дабы обрести этот взгляд. Рождается ощущение, что мы одновременно расширены и сжаты, и возникающее отсюда смешанное чувство рождает особый род печали, которая охватывает нас в такие мгновения.
Уже тогда Райзер начал размышлять над подобными явлениями и исследовать, как именно вещи могут производить на него впечатления такого рода, но сами впечатления были еще слишком живы и не поддавались холодному рассудку, да и сама его мысль не располагала еще достаточным опытом и достаточной силой, чтобы совладать с образами, порождаемыми его фантазией. К тому же он был склонен к известной вялости и сибаритству, что тоже отнюдь не способствовало развитию его мысли.
Тем не менее он еще с прошлого лета задумал сочинить статью о любви к романтическому и послать ее в «Ганноверский журнал». Он методически собирал идеи для этого сочинения, благо собственный опыт предоставлял ему их ежедневно. Вот только скомпоновать статью ему никак не удавалось.
К тому же он не мог понять, почему разбросанные по лугу высокие деревья, отбрасывавшие тень при полдневном солнце, производили на него столь сильное впечатление; ему не приходило в голову, что это возвышенное и торжественное зрелище, столь тронувшее его сердце, составляется именно одиноким расположением деревьев, беспорядочно разнесенных по местности на далекое расстояние. Всякий раз, когда он бродил по лугу, одинокие деревья как бы возвышали и освящали его собственное одиночество, направляли его мысли в высокие сферы. Шаг замедлялся, голова опускалась, и все его существо настраивалось на серьезный и торжественный лад, он углублялся в заросли низкорослого кустарника, устраивался в его тени близ водопада и предавался своим фантазиям либо читал.
Не проходило дня, чтобы его фантазия не черпала новых образов будь то из действительного, будь то из идеального мира…
Вдобавок ко всему в том году вышли в свет «Страдания юного Вертера», и эта книга во многом отозвалась на его тогдашние мысли и чувства об одиночестве, очаровании природы, патриархальном образе жизни, о том, что жизнь есть сон, и т. п.
Он взял ее у Филиппа Райзера в начале лета, и с тех пор она сделалась его постоянным чтением и всегда лежала у него в кармане. Все чувства, поднявшиеся в нем на прогулке в тот пасмурный день и побудившие его написать стихотворение Филиппу Райзеру, вновь ожили в его душе благодаря этой книге. Он заново обрел здесь свои мысли о близком и дальнем, которые пытался выразить в сочинении о любви к романтическому, и здесь же нашел развитие собственных размышлений о жизни и существовании. «Можешь ли ты сказать: „Это есть“, – когда все проходит, когда все проносится с быстротой урагана». Ведь эта же мысль так долго придавала собственному его существованию вид заблуждения, мечты и иллюзии.
А вот страданий самого Вертера он не мог понять по-настоящему. Чтобы проникнуться любовной страстью, ему требовалось известное напряжение. Он должен был силой принудить себя стать на место героя, если хотел заразиться его чувствами. Ибо всякий, кто любит и любим, казался ему чуждым и совершенно иным существом: он и представить себе не мог, что его когда-нибудь полюбит женщина. Вертеровы рассуждения о своей любви напоминали ему бесконечные рассказы Филиппа Райзера о том, как он постепенно добивался расположения подружки.
Но более всего Райзера восхищали общие рассуждения о жизни и существовании, об обманчивости людских желаний, о бесцельной земной сутолоке, живые зарисовки природных сценок, мысли о судьбе и о назначении человека.
То место, где Вертер сравнивает жизнь с театром марионеток, подвешенных на проволоке, где он говорит, что сам играет в этом театре, а точнее, играют им, что порой он хватает соседа за деревянную руку и в ужасе отшатывается, – это место разбудило в Райзере воспоминание о подобном чувстве, которое он нередко испытывал, подавая кому-нибудь руку. За повседневной рутиной человек забывает о своем теле, точно так же подверженном законам разрушения всех физических тел, как деревяшка, которую мы можем расколоть или распилить, забывает о том, что сам двигается согласно тем же законам, как и всякий механизм, им созданный. Лишь в редких случаях мы вдруг остро осознаем, что наше тело есть бренный физический объект, и ужасаемся самим себе, внезапно почувствовав, что всю жизнь считали себя совсем не тем, что мы суть на самом деле. В действительности же мы – то, чем быть нам страшно. Когда мы подаем другому руку или просто смотрим на его тело, касаемся его, ничего не зная о бродящих в нем мыслях, сама идея телесности рисуется нам ярче, чем при наблюдении за собственным телом, поскольку мы не можем отрешиться от мыслей о нашем теле, заслоняющих от нас само это тело.
Но всего ярче представились Райзеру слова Вертера о безнадежном и безрадостном прозябании подле Лотты, о смертном холоде, веявшем на него. В точности то же пережил однажды и Райзер, когда однажды, проходя по улице, вдруг испытал сильное желание – и невозможность – бежать от самого себя. Он тогда остро почувствовал всю тяжесть бытия, которую человек принужден каждодневно взваливать на себя, едва встав с постели, и носить до отхода ко сну. Эта мысль казалась ему невыносимой и буквально гнала к реке, где он хотел сбросить гнетущее бремя своего жалкого существования, но срок его еще не вышел.
Словом, Райзер полагал, что всеми своими мыслями и чувствованиями – за исключением относящихся к любви – он отражается в юном Вертере, как в зеркале. «Пусть эта книжка будет тебе другом, если по воле судьбы или по собственной вине ты не найдешь себе друга более близкого». Он вспоминал эти слова всякий раз, как вытаскивал книгу из кармана, будучи уверен, что они как нельзя лучше подходят к нему самому. Ведь и сам он одинок в этом мире и по воле судьбы, и по собственной вине, и ему отрадней беседовать с этой книгой, чем даже с лучшим другом.
Едва ли не каждым погожим днем он, с «Вертером» в кармане, отправлялся на прогулку по прибрежному лугу, мимо одиноко растущих деревьев, и, дойдя до зарослей низкорослого кустарника, опускался на землю, где в тени листвы, словно в беседке, чувствовал себя как дома. Постепенно он полюбил это место не меньше, чем уголок у ручья, и в хорошую погоду проводил на лоне природы больше времени, чем дома, по целым дням читая «Вертера» среди зеленых кустов, а Вергилия и Горация – на берегу ручья.
И все же не в меру частое обращение к «Вертеру» плохо сказалось на выразительности его стиля и самой способности мыслить: от постоянного повторения не только фразы, но и мысли автора сделались ему настолько привычны, что он нередко принимал их за свои и даже спустя годы, сочиняя что-либо, принужден был бороться с прямым влиянием «Вертера» – в точности как многие молодые авторы того времени. Меж тем, перечитывая «Вертера» – как раньше Шекспира, – он всякий раз возносился выше жизненных обстоятельств, и это обостренное чувство самостоятельного бытия внушало ему гордость за его человеческое естество, будто в зеркале отражающее небо и землю, – он уже не был ничтожным, отверженным существом, каким видели его другие. Потому и неудивительно, что Райзер всей душой пристрастился к чтению: оно возвращало его к себе самому!
Как раз тогда немецкая поэзия вступила в новую эпоху. Бюргер, Гёльти, Фосс, братья Штольберг и многие другие поэты отдавали свои творения в начавший тогда выходить «Альманах муз». Выпуск альманаха за тот год был полон превосходных стихотворений именно этих авторов.
Две баллады, «Ленору» Бюргера и «Адельстана» Гёльти, Райзер тотчас вытвердил наизусть, и обе они пришлись ему как нельзя более кстати во время дальних прогулок. Уже тогда он часто собирал вокруг себя небольшую компанию – порой в хозяйском доме, иногда у своего кузена, изготовителя париков, – и декламировал вслух «Ленору» либо «Адельстана и Розочку», таким образом разделяя с их создателями удовольствие от всеобщего восхищения. Ибо по своему добросердечию он воображал, будто чувствует, как это восхищение проникает к ним в души, и мечтал, чтобы эти авторы оказались рядом. Однако его преклонение перед создателем «Юного Вертера» и некоторыми поэтами из «Альманаха муз» постепенно сделалось даже чрезмерным: он их обожествлял и почел бы величайшим блаженством удостоиться их лицезрения. Между тем Гёльти жил тогда недалеко от Ганновера, а его брат учился с Райзером в одной школе и мог бы легко познакомить его с поэтом, но Райзер зашел в своем самоуничижении так далеко, что не решался открыть ему свое желание и даже находил горькое утешение, отказывая себе в столь легко достижимом и желанном наслаждении. Однако он пользовался любой возможностью заговорить с братом Гёльти и ловил каждое мимолетное слово, сказанное тем о брате. Как часто он завидовал этому юноше, имевшему брата, коего Райзер числил едва ли не среди небожителей, и могущему запросто с ним общаться, говорить ему «ты»…
Чрезмерное преклонение перед писателями и поэтами со временем лишь возрастало, он не мог вообразить большего счастья, чем быть когда-нибудь принятым в их круг, ибо допускать подобное мог лишь в воображении.
Его пешие прогулки раз от раза становились все интереснее. Он выходил из дома, думая о прочитанном, а возвращался наполненный мыслями, почерпнутыми из созерцания природы. Теперь он снова предался поэтическим опытам, оставаясь при этом в кругу общераспространенных тем и возвратившись к прежним своим излюбленным размышлениям.
Так, однажды, придя на луг с одиноко растущими деревьями, он стал следовать своим мыслям, ступенчато возвышавшимся до понятия бесконечного. Понемногу его размышления перетекли в некий род поэтического вдохновения, к которому примешалось страстное желание заслужить похвалу друга. Он вообразил себе идеал мудреца, человека с таким множеством мыслей, какое только доступно смертному, и все же видящего в них некий пробел, который может быть восполнен лишь идеей бесконечного. Об этом, преодолевая известные трудности при выборе формы выражения, он написал следующие стихи:
Душа мудреца
Однажды воспарил душою
Мудрец в заоблачную высь,
Куда, лишив его покоя,
Все помыслы его рвались.
Душа, невидимая взору,
Стремится отыскать свой путь,
Найти в реальности опору,
Что так и хочет ускользнуть.
Растут в ней мысли, как громады,
Пред ней открыта высота,
Ей нет закона, нет преграды,
Но в ней – одна лишь пустота.
Душа, отчаявшись, дерзает
Проникнуть в сущность бытия
И с удивленьем ощущает
Ничтожность собственного «я».
Теперь ей – лишь крыла расправить,
Подобно смелому орлу,
И прямо к Богу путь направить,
Кому весь мир поет хвалу.
Не в пустоте, а на просторе
Ей будет радостно летать,
Ее, как ласковое море,
Омоет Божья благодать.
Втиснув в эти стихи понятие Бога, он попытался теперь поэтически выразить и представление о мире. Таким образом, вся его поэзия целиком сосредоточилась на общих понятиях. Никакой склонности описывать природу в ее частных проявлениях – вне человека или в нем самом – он не испытывал. Его воображение постоянно работало над тем, чтобы облечь в поэтические образы обширные понятия – мир, Бог, жизнь, бытие и тому подобное, – над которыми бился его разум. И сами эти поэтические образы становились для него чем-то естественным и великим наравне с облаками, морем, солнцем и звездами.
Его стихотворение о мире было куда больше размышлением, нежели стихотворением, и потому являло собой нечто до чрезвычайности вымученное. Начиналось оно так:
Из праха ль человек восстанет,
И с ним весь мир его —
В могиле ль навсегда увянет,
И с ним весь мир его.
Филипп Райзер немилосердно разбранил это стихотворение, сделав исключение лишь для следующих строк, которые нашел более или менее сносными:
Тот – лишь богатство собирает,
Тот – славу и почет;
Любой в свою игру играет
И только тем живет.
Теперь фантазия Райзера вошла в противоречие с его мыслью, при всяком удобном случае она пыталась вторгнуться в область последней и облечь в образы наиабстрактнейшие понятия. Для Райзера это было сущее мучение, и в этом настроении он сочинил маловыразительные стихи о мире, которые представляли собой и не чистую спекуляцию, и не поэзию, но нечто среднее между тем и другим.
Наставшая дождливая пора не развеяла его поэтического одиночества. Он запирался в своей комнате, где кое-как привел в порядок и с большим трудом настроил ветхое фортепиано. Теперь он просиживал за этим фортепиано целые дни напролет и, хорошо зная ноты, разобрал почти все арии из «Охоты», из «Смерти Авеля» и другие, затем играл и пел их самому себе. А между тем он от доски до доски несколько раз перечитал Филдингова «Тома Джонса» и «Стихотворения» Халлера, проведя в уединении несколько недель – почти столь же счастливых, как прежде на чердаке, когда целиком погрузился в философию. А стихотворения Халлера он почти все выучил наизусть.
Здесь в один из дней его посетил Филипп Райзер и попросил сочинить слова для хоральной арии, которые сам намеревался потом положить на музыку. Эта просьба так польстила Антону Райзеру и вдохновила его, что, едва оставшись наедине, он тут же принялся за работу и, взяв несколько случайных аккордов, за какой-нибудь час сочинил следующие стихи:
Власть Господа благословенна —
Так преклони пред Ним колена,
Воспой хвалу Ему, Земля!
Шумите для него, дубравы,
Стелитесь, зеленея, травы,
Цветите для Него, поля!
Вы для Него гремите, грозы,
И славьте Бога без конца
Леса, пещеры, реки, горы,
Пусть ваши не умолкнут хоры
В честь Вечного Творца!
Так пусть же вечно все творенья,
Ликуя, песнь благодаренья
Создателю поют —
Пусть мир, что мудро Бог устроил,
Что бытия Он удостоил,
Восславит Божий труд.
Филипп Райзер положил эти строки на музыку, и хор в самом деле их исполнил, при этом имя сочинителя объявлено не было. Новая ария, и в особенности текст, вызвала всеобщую похвалу. Антон Райзер чувствовал себя немало польщенным, слыша, как однокашники, всегда его презиравшие, распевают мелодию на его слова, да еще выражают свое одобрение. Он, однако, ни словом не обмолвился, что сам сочинил эти стихи, предпочитая наслаждаться своим нежданным триумфом втайне.
В конце концов, именно его мысль занимала внимание и певцов, и слушателей всякий раз, когда – и довольно часто – исполнялась эта новая вещь; но если что-то вообще может возбудить тщеславие сочинителя, так это желание людей положить на музыку его мысли, выраженные в словах. Каждое слово обретает при этом более высокую ценность, и чувства, охватывавшие Антона Райзера при исполнении его арий, должно быть, трогали душу каждого автора, чьи произведения собирали сколько-нибудь значительное число слушателей. Существует и множество примеров, когда подобные триумфы вызывали у авторов сильнейшие приступы тщеславия.
Впрочем, триумф Антона Райзера продлился недолго. Как только узнали имя сочинителя, сей же час обнаружили в стихах массу недостатков и некоторые из хористов, читавшие Клейста, стали утверждать, будто эти стихи выписаны из него. Действительно, в них можно было найти отголоски Клейста, но заключительная мысль о том, чтó именно Бог удостоил бытия, вращалась вокруг собственных метафизических размышлений Райзера: в какой мере верно, что лишь живые и мыслящие существа могут быть наделены собственным бытием. Филипп Райзер оказался доволен также и этим стихотворением – за исключением той сцены, где Природа, подобно даме, опускается перед Богом на колени; ее он счел слишком смелой.
Итак, если Филипп Райзер зарабатывал на жизнь изготовлением фортепиано, Антон Райзер занимался сочинением стихов, которые его друг критиковал, сам никогда не пробовав себя в стихотворстве и потому не питая к Антону ревности. Напротив, он сам иногда предлагал ему тему для обработки. Так, однажды Антону Райзеру пришлось воспеть настроение Филиппа Райзера, его любовные страдания, взлеты и падения его духа, и, хотя в то время еще никто не возносил к луне столь много вздохов и любовных пеней, как позднее автор «Зигварта», Райзер начал свою песнь такими словами:
Что смотришь ты с такой тоской
С небес, прекрасная луна?
Ты знаешь горький жребий мой
И состраданием полна?
В другом месте он так описал настроение Райзера:
Я грезил высотою,
Но камнем вниз летел;
И понял я с тоскою,
Как горек мой удел.
За всем этим Райзер не пропускал и занятий в школе, директор которой, уже упомянутый выше, при известном педантизме обладал, в сущности, неплохим вкусом и знаниями. Он учредил в классах занятия по декламации, и это сразу подняло в Райзере целую волну честолюбия.
Тому, однако, кто желал выступить с декламацией на публике, надлежало, во всяком случае, иметь приличное платье, какового у Райзера не было, – если не считать кафтана из серого сукна, делавшего его похожим на слугу, и поношенного сюртука. Ни в том, ни в другом он выступать не мог. Итак, дурное платье снова не давало ему жить и лишало душевных сил.
Но в конце концов и это препятствие было преодолено: принц дал ему денег на покупку нового платья.
Теперь все его стремления и помыслы сосредоточились на том, чтобы сочинить стихотворение, достаточно совершенное для публичной декламации.
Надо сказать, тогда не существовало обычая декламировать стихи собственного сочинения. Каждый переписывал стихи откуда-нибудь и держал их при чтении перед собой либо отдавал директору.
Райзер, однако, твердо решил сам придумать стихи для своего первого выступления и лишь испытывал затруднение с выбором темы. Ему хотелось подобрать такую, которая бы наилучшим образом раскрывала возможности публичного чтения.
И вот, гуляя в один из прекрасных лунных вечеров по городскому валу, погруженный в эти мысли, он вспомнил о своем стихотворении против безбожников, которое сочинил несколько лет назад и запомнил наизусть благодаря его декламационной выразительности, но теперь оно казалось ему по мысли чрезвычайно пресным. Сам же предмет этого стихотворения, напротив, так живо его привлек, что он снова пустился в обход вала и за время прогулки полностью сложил в уме стихотворение «Безбожник».
Мысли его приняли не вполне обычный оборот, совсем другой, чем в стихотворении, некогда выученном наизусть. Он представил себе безбожника как раба бури и грома, бушующей стихии, различных недугов и тления, иными словами – как раба лишенных разума безжизненных сил, господствующих над ним из-за того, что он отказался от почитания Духа вечной милости. И от одного лишь старания написать на эту тему стихотворение, годное для декламации, в душе Райзера разгорелась такая потребность веры в Бога, что он испытал прямо-таки праведный гнев на тех, кто хотел отнять у него сие утешение, и этот огонь он сохранял в себе до тех пор, пока не закончил стихотворение, и было оно от начала и до конца исполнено такой бодрой уверенности в существовании разумной причины всего сущего, что при всех перебоях и некоторой натянутости слога все же в целом выразило то чувство, которое до сих пор Райзеру передать не удавалось. По этой причине нелишним будет привести здесь эти стихи, хотя сами по себе они, возможно, и не заслуживают сохранения.
Безбожник
Познал я Господа – Ему, Творцу Вселенной,
Обязан я судьбой – мой каждый горький вздох,
Любую боль и радость плоти бренной,
Что предстоит мне, – все провидит Бог.
Лишь месяц среди тьмы ночной проглянет,
Спеши воспеть Ему, Создателю, хвалу,
Иль гром с небес в свои литавры грянет,
Спеши воспеть Ему, Создателю, хвалу!
Хвали любое Божие деянье,
Ведь мысль о Нем уже есть благодать,
А жизнь без Бога – лишь одно страданье,
И нам с тобой, душа, весь век страдать!
О ты, кто думает, что Бога нет на свете,
Гони свои сомненья – это ложь,
Лишь к мукам приведут сомненья эти,
Уверуй в Господа и счастье обретешь!
Не хочешь ты признать Творца всего и Бога
И быть помилованным горькою судьбой?
Ну что ж, пускай ведет тебя к скорбям дорога,
Гнев праведный да разразится над тобой —
Тогда тебя ждут горе и страданье,
И черный ад, словно отверстый гроб пустой,
Молись – ведь страшным будет наказанье
За веру в идолов, отнявших разум твой!
А там уже болезнь зловеще скалит зубы
И смерть стоит с ухмылкой мерзкой позади,
О как бы ни были твои все чувства грубы —
Вострепещи и ниц пред Ним пади!
Иначе так ты и сойдешь навек в могилу,
И сгубишь душу, попадя под власть химер,
Тебе Господь дал Воскресенья силу
И мысль – ты их растратил, лицемер!
Ведь жизнь безбожника – уже подобна аду,
Лишь в Боге – свет, иное – тлен и прах,
Поверишь в Бога и найдешь отраду,
И воспарит душа, ликуя, в облаках.
Чувства, пробегавшие в нем, пока он сочинял это стихотворение, так и сотрясали его душу. С дрожью и ужасом отпрянул он от царства слепой случайности, этой ужасной бездны, на краю которой стоял, и всеми своими чувствами и мыслями приник к утешительной идее о присутствии в мире благого Вседержителя.
Поскольку это стихотворение тоже очень понравилось Филиппу Райзеру, Антон Райзер выучил его наизусть и решил в ближайший день, когда начнутся занятия по декламации, прочесть его. Он явился перед всеми в новом наряде, выглядевшем вполне пристойно; впервые в жизни он был одет красиво, обстоятельство для него далеко не маловажное. Новое платье, благодаря коему он, вечный оборванец среди однокашников, теперь снова возвращался в их круг, придавало ему бодрости и достоинства, и, что самое удивительное, он почувствовал более уважительное отношение к себе со стороны тех, кто прежде едва удостоивал его взглядом, теперь же они говорили с ним на равных.
Когда же в той самой классной комнате, где столько раз становился предметом насмешек, он выступил с кафедры перед общим собранием товарищей, чтобы прочесть стихи собственного сочинения, его удрученный дух в первый раз по-настоящему воспарил и в душе снова пробудились надежды и упования на будущее.
Стихотворение, подготовленное для декламации, он заранее передал директору и, получая его обратно, избежал искушения признаться, что сам его сочинил, – он был вполне удовлетворен сознанием своего авторства и испытывал приятные чувства, когда товарищи спрашивали, что это за стихи, он же назвал имя некоего поэта, из коего будто бы их выписал.
Райзер испросил у директора разрешения снова прочесть их на следующей неделе и, получив таковое, немного переделал строку, обращенную к Филиппу Райзеру:
К тебе, мой друг, спешу с признаньем,
назвав все стихотворение «Меланхолия». Теперь стихотворение начиналось так:
Я высказать хочу признанье,
Как тяжело души страданье,
Слова, мою смягчите боль!
Последнюю строфу:
Кому я бытием обязан?
Какими путами я связан?
Как я из хаоса возник?
В какие темные глубины
Я погружусь, когда кончины
Настанет неизбежный миг? —
он продекламировал с особым пафосом, передав его голосом и жестами, и, уже смолкнув, еще мгновение стоял с воздетой рукой, как застывший символ ужасного и неразрешимого сомнения. Когда он снова забирал у директора список этого стихотворения, тот выразил похвалу его декламации и добавил, что оба прочитанных стихотворения прекрасно выбраны.
После этих слов Райзер едва не поддался соблазну признаться директору в своем авторстве и превратить заслугу выбора в поэтическую заслугу.
Тем не менее он тогда смолчал и ждал еще несколько дней, пока не настал назначенный срок нести директору на просмотр латинское сочинение, еженедельная подготовка которого в качестве упражнения в стиле входила в ученические обязанности. При этой оказии он передал директору список обоих стихотворений, которые недавно декламировал, и признался, что сам сочинил их.
Лицо директора с его довольно равнодушной миной заметно просветлело, и с этого момента он, по-видимому, сделался другом Райзера. Он пустился с ним в рассуждения о поэзии, осведомился о круге его чтения, и Райзер воротился домой, окрыленный приемом, оказанным его стихам.
На другой день он поделился своей радостью с Филиппом Райзером, и тот от души разделил ее, сказав, что теперь пренебрежению конец и его, наверно, ждут счастливые дни.
Случилось так, что в следующий понедельник Райзер немного опоздал к началу первого урока. Войдя в класс, тот самый, где директор обычно анонимно разбирал латинские сочинения учеников, он услышал, как тот с кафедры читает и строка за строкой критически разбирает начало его «Безбожника». Поначалу Райзер не поверил собственным ушам – лишь только он вошел, все глаза обратились к нему, поскольку публичная критика такого рода проводилась в первый раз.
К своей критике директор подмешивал столько поощрительной похвалы обоим стихотворениям, что уважение товарищей, столь долго над ним насмехавшихся, с этого дня окончательно утвердилось и в его жизни началась новая эпоха.
Его поэтическая слава вскоре разнеслась по всему городу, отовсюду посыпались заказы на сочинение стихов по различным случаям, школьные товарищи наперебой изъявляли желание учиться у него поэтическому мастерству и познать тайну: как пишутся стихи. Директор оказался буквально завален стихами и в конце концов вынужден был вовсе отказаться от публичного их разбора.
Но больше всего Райзера радовало, что за минувший год он заметно усовершенствовал свой вкус: годом раньше ему еще настолько нравилось стихотворение о безбожнике, что он не поленился выучить его наизусть, теперь же находил его в высшей степени безвкусным. Но за этот же год он успел прочесть Шекспира, «Вертера» и множество прекрасных стихотворений в новых выпусках «Альманаха муз», углубиться в философию Вольфа. Этому способствовало и его одиночество, и склонность к спокойному и безмятежному наслаждению природой, благодаря чему порой за какой-нибудь день он ближе приобщался к культуре, чем прежде за целые годы. Теперь к нему снова стали присматриваться, и многие из тех, кто считал его совсем пропащим, поверили, что, пожалуй, из него может что-то получиться.
Но и при этом новом, благоприятном повороте судьбы Райзер сохранил неизменно меланхолическое расположение духа, находя в этом род странного удовольствия. И даже в день, когда общество столь неожиданно проявило благосклонность к его стихам, он, одинокий и подавленный, пошел бродить по улицам под уныло моросящим дождем. Вечером он хотел зайти к Филиппу Райзеру поделиться с ним своей радостью, когда же добрался до его дома, оказалось, что тот куда-то отлучился, и все вокруг представилось ему мертвенным и безотрадным: он не мог по-настоящему радоваться своему успеху и тому, что на время привлек всеобщее внимание, пока не расскажет об этом своему другу.
Возвратясь домой в мрачном настроении, он стал развивать тот же образ: некто хочет поведать другу о своем страдании, но, не застав того дома, в унынии бредет восвояси. Увенчалось все это ужасным видением: этот некто застает друга мертвым и проклинает недавно выпавшее на его долю счастье, потому что потерял наивысшее счастье – верного друга. Из всего этого родились стихи, которые он записал, придя домой:
Искал я долго друга,
Чтобы свои страдания поведать,
Но не нашел его…
Побрел я грустно,
С тяжелым сердцем
В хижину свою.
Искал я долго друга,
Чтобы ему о радости поведать,
Но не нашел его…
Тогда я стал печален,
Как прежде весел был,
И молча прочь побрел.
Искал я долго друга,
Чтобы ему о счастии поведать,
Но мертвым я нашел его…
Тогда я проклял счастье
И клятву дал себе,
Покуда слезы из очей течь могут,
Оплакивать единственного друга,
Ведь одного я только друга знал.
В это время Райзер через канторского сына Винтера свел весьма интересное знакомство с философствующим уксусоваром, с коим тот уже несколько месяцев хотел его познакомить, но все никак не мог выбрать время. Однажды вечером Винтер все же зашел за Райзером, нетерпеливо ожидавшим этой встречи, и по дороге дал ему несколько советов, как следует себя вести в доме уксусовара: при встрече не произносить «добрый вечер», а при расставании – «доброй ночи». Они прошли по длинной Остерштрассе с ее старинными домами, затем под большой аркой, по вытянутому двору и оказались в уксусоварне, на задах которой сам мастер имел свой участок, где под утепленным укрытием тянулись ряды бочек, среди которых легко можно было затеряться. Каждое слово отдавалось здесь глухим эхом. Кругом не было видно ни души, и Винтер принялся кричать: «Ubi?», в ответ издалека донеслось: «Hic!» Они вошли в помещение, примыкавшее к сараю с бочками, и увидели уксусовара – тот стоял у окна, в белом жилете, голубом фартуке, в рубахе с засученными рукавами и что-то писал. «Готово», – сказал он и протянул Винтеру листок бумаги, на котором были написаны латинские стихи, только что им сочиненные.
Уксусовар показался Райзеру человеком лет тридцати; в каждом его движении, в каждом быстром взгляде чувствовалась затаенная сила. С первой минуты Райзера охватило благоговение к нему, сам же уксусовар поначалу его словно и не заметил. Обращаясь к Винтеру, он заговорил о новых музыкальных сочинениях и каких-то других предметах. Говорил он на нижненемецком диалекте, выражаясь при этом столь благородно и правильно, что даже этот грубейший диалект звучал в его устах прекрасной мелодией, заставлявшей неотрывно следить за его губами. Впоследствии Райзер много раз испытывал это чувство, когда уксусовар среди своих бочек преподавал ему уроки мудрости.
Наступил довольно прохладный осенний вечер, и уксусовар пригласил обоих гостей в величественную теплую залу, уставленную длинными рядами бочек, где угостил их сладким и очень вкусным пивом. Беседа сделалась общей, и когда речь зашла об одном их знакомце, старике со смешными и забавными причудами, уксусовар стал описывать его характер с мельчайшими подробностями совершенно в духе Стерна. Под конец он прочел несколько страниц из «Тома Джонса» так выразительно и с такой ясной, четкой дикцией, что более приятного времяпрепровождения Райзер даже не мог припомнить и на обратном пути только и говорил молодому Винтеру, что о наслаждении, доставленном ему этим новым знакомством.
Отныне он посещал уксусовара чуть ли не каждый вечер, иногда в компании Винтера, иногда один; они усаживались под висячей лампой подле растопленной печи среди бочек, каждый на своей деревянной скамье, и читали «Тома Джонса» либо упражнялись в описании разных характеров; и Антон Райзер был так доволен и счастлив, как бывал разве только с Филиппом Райзером. Но в обществе уксусовара он еще и чувствовал себя более уверенным и приподнятым над повседневностью, стоило ему подумать, что человек таких знаний и талантов столь терпеливо и стойко переносит свою судьбу, отказавшую ему в общении с более изысканным кругом, который мог бы дать его уму обильную духовную пищу. Сама мысль, что такой человек прозябает в темноте и безвестности, делала его достоинства более явными в глазах Райзера – так в темноте луч света кажется более ярким, нежели в сиянии множества других лучей.
В своем деле уксусовар К. (таково было его имя) был воистину великим человеком; и, пожалуй, мог бы стать большим ученым, хотя и не столь же великим, поскольку без постоянной борьбы со своей судьбой его душа не смогла бы приобрести такой возвышенной стойкости. Казалось, не было такого доброго дела, какое в его положении он мог бы себе позволить – и какого тем не менее он бы не совершал…
Свой добываемый в поте лица заработок он отчасти употреблял на то, чтобы способствовать образованию нескольких молодых людей, и это доставляло ему истинную радость. Иногда по вечерам он собирал их за своим столом или совершал с ними совместные прогулки, наслаждаясь возможностью угостить их за свой счет. Кроме того, он помогал одному бедному семейству, отрывая по грошу в день от своего скудного заработка – он ведь был только наемным работником в своей уксусоварне, владел которой его дядя-старик.
Компанию Райзера составляли теперь в основном трое – Винтер, Филипп Райзер и уксусовар, но вскоре к ним присоединился еще один юноша, который, несмотря на бедность своих родителей, вдохновленный примером Антона Райзера, твердо решил учиться. Уксусовар и его залучил через Винтера к своему столу, заботясь о его внутреннем росте. Беседы уксусовара очень напоминали сократовские диалоги, к тому же он нередко приправлял их очень тонкими насмешками над ребяческой глупостью и тщеславием своих юных друзей.
В начале зимы случилось событие, воодушевившее Райзера еще больше всех недавних событий: он получил от директора почетное задание – сочинить на немецком языке поздравительную речь ко дню рождения английской королевы, то есть к январю, каковую речь сам Райзер должен был произнести на этом торжестве.
Такое выступление было венцом заветных желаний всех воспитанников школы, добиться же этого смогли лишь весьма немногие, ибо, как правило, речь на днях рождения короля и королевы держали лишь молодые дворяне. На этом празднике обычно присутствовали принц, министры, другие именитые горожане, и все они по окончании речи желали успехов молодому человеку, который отныне считался надеждой государства. Зрелище этой церемонии прежде нередко угнетало Райзера, уверенного, что ему самому не суждено подняться на такую высоту.
И вот теперь Райзеру, еще в начале года всеми презираемому и отвергнутому, поручено столь вдохновенное дело, к исполнению коего он немедленно приступил с величайшим усердием.
Он решил написать свою речь гекзаметром; директор принес ему «Письма о литературе», посоветовав тщательно их проштудировать; среди прочего Райзер обнаружил там рецензию, автор которой бранил Цахариэ, переводчика Мильтонова «Потерянного рая», за плохие гекзаметры и сообщал много весьма полезных сведений о строении гекзаметра, цезуре и прочем. Все это Райзер хорошо усвоил и всячески старался отточить свой гекзаметр. Иногда он за день едва успевал сочинить три-четыре стиха, вечером же шел к Филиппу Райзеру, читал их ему и выслушивал его критику, после чего они принимались за чтение «Литературных писем», прочли их все, и тою же зимой возобновили свои «шекспировские ночи».
В ноябре Райзер написал свою речь почти наполовину и понес ее на суд к директору. Тот отозвался о ней с большой похвалой, однако сказал, что Райзер не сможет прочесть ее публично, ибо это повлекло бы за собой непосильные для него расходы. Даже небесный гром не мог бы поразить Райзера сильнее, чем эта новость. Все блистательные надежды, питавшие его во время сочинения речи, в одно мгновенье рухнули, и он снова очнулся в своем прежнем ничтожестве. Директор попытался его утешить, но он ушел с тяжелым сердцем и мрачной уверенностью, что ему суждена вечная безвестность. И тут ему на память пришли строки, когда-то им сочиненные для Филиппа Райзера и хорошо отражавшие его нынешнее состояние:
Я грезил высотою,
Но камнем вниз летел;
И понял я с тоскою,
Как горек мой удел.
И когда на другой день хор среди прочих пропел арию:
Ты умираешь, чтобы быть счастливым,
И видишь, что напрасно умирал,
он применил эти слова к себе и вдруг снова почувствовал себя таким одиноким, всеми презираемым и ничтожным, что ему расхотелось делиться своим горем даже с Филиппом Райзером. Он решил не ходить к нему, чтобы избежать разговоров о своей судьбе, снова такой ненавистной и не стоящей размышлений.
Вдоволь настрадавшись, он стал изобретать средство, как бы ему все же достичь своей цели. И оно само пришло ему на ум, лишь только он хорошенько задумался: нужно пойти к пастору Маркварду, который как-никак вновь стал возлагать на него надежды, и попросить его походатайствовать перед принцем о покупке пристойного платья и покрытии прочих расходов, необходимых для произнесения речи. Пастор Марквард сразу согласился на этот шаг и заверил Райзера в благоприятном исходе дела. У Райзера гора свалилась с плеч, и теперь ему оставалось лишь с бодрым духом приняться за продолжение речи, чтобы успеть подготовить ее ко дню рождения королевы. Меж тем вернулись холода, и он принужден был проводить вечера внизу, в комнате своих хозяев, вместе с квартировавшими в доме солдатами. Те заодно с хозяином силком вовлекали его в карточную игру, которой сами предавались для коротания долгих зимних вечеров. Здесь-то, по большей части вечерами и в сумерках, лежа головой к печи, он и сочинял будущую речь. Тогда же он измыслил и прекрасный способ развеять тяжелое настроение: лишь только вечерами оно им овладевало, он сей же час выходил из дома, под дождь и снег и в сгустившейся темноте шел гулять по городскому валу. И когда он большими шагами продвигался вперед, ни разу не случилось, чтобы в его душе не зародились новые упования и надежды, из которых, надо сказать, самые блестящие представлялись ему и самыми верными. Во время этих прогулок он сочинил лучшие пассажи своей речи, а все трудности стихосложения, казавшиеся непреодолимыми, когда он лежал головой к печке, отпадали сами собой.
С раннего детства ганноверский вал был для него особенным местом, здесь в его голове рождались самые приятные фантазии и романтические мысли, ведь отсюда ему открывался и густо застроенный город, и широкий природный простор с его садами, пашнями и лугами; обе картины тесно граничили друг с другом, но их разительный контраст неизменно будил в нем самое смелое воображение. К тому же эти окрестности, словно бы заключавшие в себе чуть ли не все главное в его судьбе, вызывали в нем тысячи смутных воспоминаний, которые, накладываясь на его нынешнее состояние, придавали жизни особый вкус. Но вид рассеянных в беспорядке огоньков, зажигавшихся по вечерам в окнах домов, прилегавших к валу, пожалуй, оказывал на него сильное воздействие.
С тех пор как он стал публично декламировать стихи, почти все школьные товарищи прониклись к нему уважением. Это казалось ему весьма непривычным, ведь он никогда в жизни не испытывал ничего подобного и едва ли мог поверить, что такое вообще возможно. Из всего пережитого он сделал вывод, что в его фигуре или выражении лица есть, по-видимому, нечто вызывающее на смех и издевательства. Теперь же общее уважение укрепило в нем уверенность в себе, сделало из него другого человека: взгляд и выражение лица изменились, он стал глядеть смелее, и если кто-то пытался его высмеять, твердо смотрел в глаза обидчику, пока с того не слетала спесь.
Его обстоятельства резко изменились. Содействием ректора и пастора Маркварда, которые опять возложили на него серьезные надежды, он вскоре набрал такое множество уроков, что месячного дохода ему с лихвой хватало для покрытия его тогдашних потребностей – сумма столь непривычная, что он не мог толком с ней управиться.
Теперь никто из богатых и заметных одноклассников не чурался гулять с Райзером по городу или навещать его в убогом его жилище. И в том же году он впервые увидел в печати свои произведения: дело в том, что по заказу одного печатника он стал сочинять маленькие новогодние поздравления в стихах, которые печатник потом продавал, и хотя имени автора на этих листках указано не было и никто не знал, что это его стихи, все же сам вид типографски набранного текста собственного сочинения доставлял ему ни с чем не сравнимое удовольствие. И когда за несколько дней до назначенной речи его имя появилось на афише рядом с именами двух других учеников из самых что ни на есть благородных семейств и выведено оно было как Райзерус, сиречь в точности так, как однажды назвал его предыдущий директор, когда он живо представил себе промежуток жизни между тем устным и этим письменным именованием, наполненный как заслуженными, так и незаслуженными страданиями, слезы боли и радости сами собой хлынули из его глаз: о таком повороте судьбы он не смел и мечтать не то что год, но даже полгода назад. Теперь же афиша на латинском языке с его именем красовалась на черной доске у входа в школу и на дверях церкви, и прохожие останавливались, чтобы ее прочесть.
Было принято, чтобы молодые люди, которым предстояло держать речь в подобных случаях, за день до торжества сами приглашали на него именитых горожан. Какая перемена в жизни Райзера! Прежде из-за своего дурного платья он даже со своими одноклассниками не решался заговорить на улице или пройтись рядом, нынче же, со шляпой под мышкой и шпагой на поясе он нанес визит вежливости самому принцу, чтобы пригласить его на день рождения его сестры, королевы Англии, и представлялся знатнейшим персонам города, которые с великой обходительностью оказывали ему поощрительные знаки внимания.
Итак, не успев толком осознать, что к чему, и уже махнув рукой на свои надежды, он внезапно достиг такого почета, о каком только мог мечтать ганноверский школьник и какого удостоивались лишь единицы.
Подобные поручения в самом деле содержат в себе нечто поощрительное для молодых людей и во многих отношениях заслуживают, чтобы их практиковали чаще. Делая приглашения, Райзер за каких-нибудь несколько дней очутился в мире, прежде совершенно ему незнакомом. Он с глазу на глаз беседовал с министрами, советниками, проповедниками, учеными – словом, с людьми разных сословий, которых раньше наблюдал лишь с почтительной дистанции, и все оказывали ему знаки внимания, говорили приятные и поощрительные слова, так что за эти несколько дней самоуважение Райзера укрепилось больше, чем за многие прошедшие годы. Среди других он пригласил на торжество и поэта Гёльти, но не успел как следует приглядеться к нему за время визита: робость Райзера могла отступить лишь перед сердечностью собеседника, но Гёльти таковой не проявил, затем что сам обыкновенно смущался при встрече с незнакомым человеком. Райзер же воспринял смущение Гёльти как знак презрения, которое ранило его тем больнее, что сам он испытывал к Гёльти величайшее уважение и потому не отважился посетить его вторично.
Вечером, исполнив свою почетную обязанность, Антон Райзер зашел к уксусовару, где его с распростертыми объятиями встретили Филипп Райзер, Винтер и тот юноша, коего он своим примером побудил приняться за учение; он рассказал им о сделанных визитах, о людях, с которыми свел знакомство, – словом, поделился с ними радостью по поводу своего нового положения.
Госпожа Фильтер и его кузен, изготовитель париков, а равно и остальные, кто прежде бесплатно его кормил, наперебой выражали ему свою радость и участие. Родители, долго не получавшие о нем вестей и давно махнувшие на него рукой, несказанно обрадовались счастливому повороту в его судьбе, когда им передали латинскую афишу, где имя их сына было напечатано крупными буквами.
Однако при всем внешнем блеске Райзер жил все на той же старой квартире, разделяя комнату с хозяином-мясником, его женой, служанкой и квартировавшими в доме солдатами.
И когда в этом убогом жилище его посещал кто-нибудь из богатых и важных товарищей, он испытывал тайное удовольствие: значит, они приходят сюда не ради уютной квартиры и внешнего удобства, а ради него самого. В такие минуты он поистине гордился своей жалкой комнатой.
Наконец пришел день триумфа, когда Райзеру предстояло взойти на вершину почета, какой только был доступен человеку его положения, но именно это навеяло ему какое-то особенно тягостное чувство: да, на этой минуте еще недавно были сосредоточены все его надежды и помыслы, на него самого устремлялись взоры множества людей, но лишь только выступление останется позади, общее внимание пойдет на убыль, вернется обычная повседневная жизнь. Эта мысль породила в Райзере очень странное, но искреннее желание: сразу по окончании речи упасть и умереть. День торжества выдался необычайно холодным, многие не отважились выйти из дома, поэтому публики в зале оказалось немного меньше обычного, но все же собрание блистало. Райзеру, однако, уже с утра все виделось совсем безжизненным и опустошенным; фантазии пришлось отступить – возобладала действительность. Само то, что столь долго вынашиваемое им в мечтах наконец стало действительным и ничем другим стать уже не могло, погрузило его в задумчивость и печаль, ибо эту мерку он приложил теперь ко всей своей будущей жизни, все предстало ему как бы во сне, в туманной дали – он никак не мог приблизить эту картину к глазам. С печальными мыслями взошел на кафедру, музыка зазвучала чуть раньше, чем он заговорил, и мысли его в ту минуту были далеки от совершавшегося триумфа – сильнее всего он сознавал и ощущал никчемность жизни, а приятное чувство, вызванное его теперешним действительным состоянием, лишь слегка мерцало в нем, как будто подернутое серой пеленой.
Чтобы дать представление о том, насколько лучше он научился подбирать форму для выражения своих мыслей, будет нелишним привести здесь выдержки из его речи. Началась она так:
Что это за фимиам струится над далью блаженной
И уносится ввысь сквозь эфир к престолу Всесильного Бога?
О, это молитвы счастливых народов за королеву
Шарлотту – с любовью восходят к Всевышнему и пламенеют – и т. д.
…Георг! – звените, Арфы! Гремите, ликуя, возгласы всех осчастливленных
Наций! – Ныне умолкни, песнь моя! Ибо напрасно
Пытаешься ты похвалами украсить Георга достойно —
Так смело стремит свой полет орел прямо к солнцу,
Парит высоко над горами и скалами, над облаками,
И мнит, что теперь он к ним ближе, и не замечает,
Что, подобно улитке, стелется тень его низко над самой землею,
От которой он сам далеко оторвался – о, речи какие
Зазвучат так могуче и стройно, чтоб изобразить
Добродетель Георга хоть несколько живо и верно? – и т. д.
…И Георг подымается гордо теперь на вершину
Славы своей – он о благе народа, которым он правит,
Неустанно печется. И бури не сломят героя,
Что, как кедр величавый, своею приветливой сенью
Укрывает и птиц, и зверье – даже ветр ураганный в ветвях
Робко стихает и, словно листву, шевелит его кудри.
Так стойко ненастьям, его сотрясающим, смело дает он отпор.
Пусть же народы бунтуют, но ты, кто Георгу
Верен остался, о плачь, закрывая лицо, чтоб не видеть,
Как чужеземцы свергают своих королей – и т. д.
Каждое чуткое сердце, стремись навстречу Шарлотте
И прости, что слабый юнец сегодня отважился тоже
Оду ей спеть – но молчи, моя песнь, ибо слышу
Ликующий голос народа вдали, что возносит хвалы,
Фимиам воскуряя своей королеве: Шарлотта да здравствует!
Пусть горы, леса и долины вторят народу: да здравствует!
Идеал, носившийся в голове у Райзера, пока он готовил свою речь, горячо его вдохновлял, к тому же и говорить обо всем этом ему предстояло при большом скоплении публики. Если вдохновение покидало его или временами ослабевало, на помощь тотчас приходил разум.
Поскольку, однако, он почти ничего не знал о предмете своего сочинения, то потрудился раздобыть несколько панегириков, уже произнесенных в честь короля и королевы, и внимательно их прочел, дабы извлечь оттуда некий идеал, не позаимствовав ни единой фразы, – за этим он тщательно следил, потому что боялся плагиата как огня. Он стыдился даже выражения, к которому прибег в конце своей речи: «Пусть горы, леса и долины вторят народу…», потому что оно походило на фразу из «Вертера»: «слышны были голоса лесов и гор». Порой он по недосмотру допускал слишком явные сближения с «Вертером», но, обнаружив их у себя, всякий раз покрывался краской стыда.
Я уже отметил, что в день выступления он чувствовал себя как никогда подавленным, – все казалось ему мертвенным и лишенным смысла, все, над чем так долго работало его воображение, осталось позади.
Днем Райзер вместе с двумя другими учениками, которые тоже выступали с речами, был приглашен на чашку кофе к бургомистру, что было для него небывалой честью, – он даже не знал, как вести себя в подобных случаях, – и впервые обрел бодрое расположение духа лишь вечером, когда, снявши новое платье, снова пришел в гости к уксусовару, где его уже поджидали Винтер, С. и Филипп Райзер. Все они от души радовались его успеху, и участие их было ему дороже всей пышности минувшего дня.
У Райзера появилось еще больше частных уроков, благодаря чему доход его увеличился, он снял жилье получше и уже мог позволить себе время от времени пригласить товарищей на чашку кофе, да и во всем прочем вел вполне подобающий образ жизни для ученика старшего класса. Однако нынешний доход представлялся ему столь большим в сравнении с прежними заработками и потребностями, что ценность этих денег, а равно и необходимость их экономить совершенно ускользала из его сознания; выходило так, что высокие заработки сделали его беднее, чем прежде, и счастливый поворот судьбы вскоре привел его к новому несчастью.
Снискав – неожиданно для себя – расположение людей, о нем знавших, и тех, от кого зависело его счастье, он, вполне естественно, загорелся благородным желанием стать еще более достойным их расположения. Теперь он старался извлекать из уроков еще больше пользы, еще прилежнее записывая все, что там узнавал.
Упражнения в декламации продолжались, и Райзер сочинил для них еще одно стихотворение, об изъянах разума, – эту тему предложил им для размышлений сам директор, и Райзер отразил в своем опусе все сомнения, донимавшие его с давних пор.
Понятия всё и бытие как высшие понятия человеческого рассудка его не удовлетворяли – они казались ему узкими и робкими в своей ограниченности, словно за ними должна прекратиться вся человеческая мысль. Ему вспоминались предсмертные слова старого Тишера «всё, всё, всё!», как тот в минуту отделения нового существования от старого, вновь и вновь повторял это граничное понятие, как будто хотел пробить какую-то стену. Всё и существование – эти понятия должны подчиняться понятию еще более высокому и всеобъемлющему: всё сущее должно примириться с тем, что помимо него есть еще нечто – нечто такое, что наряду со всем сущим должно рассматриваться под знаком более высокого и великого начала. Почему наша мысль считается последним пределом? Если мы не в состоянии произнести ничего более высокого, чем всё сущее, то разве более высокая и высочайшая мысль тоже не может этого произнести? Умирающий Тишер, наверно, хотел сказать что-то еще, когда повторял свое «всё», но то ли язык, то ли мысль ему отказали, и он умер.
Таковы были странные мысли, которые Райзер вложил в стихотворение об изъянах разума. Между прочими там были такие слова:
Тот мир, что мыслью человека постижим,
Насколько меньше он того, где реет Серафим.
Кончалось стихотворение весьма благочестиво: человек должен искать прибежище в божественном свете Откровения:
Есть свет, что нам средь сумрачных теней
Дорогу осветит – верь и иди по ней!
Директор весьма одобрил такое завершение, хотя в целом счел стихотворение маловразумительным, в чем, конечно, был прав.
В другой раз Райзер сочинял стихотворение о довольстве, пытаясь создать некое поучение самому себе или протянуть путеводную нить в собственной жизни. Но когда он перебрал все доводы в пользу спокойствия, достижимого вопреки превратностям жизни, и почти убаюкал себя до состояния полной безмятежности, внезапно в нем снова проснулась черная меланхолия, и он завершил описание целой череды приятных чувств картиной крайнего отчаяния:
Неисчислимые страданья
Тебя в теченье жизни ждут —
Теперь не думай о спасенье,
Ведь прегрешеньям несть числа,
Уж близок, близок час отмщенья —
Встречай же смерть – она пришла!
Предаваясь подобным мыслям, он испытывал некое мучительное блаженство, коль скоро таковое вообще возможно.
Это стихотворение можно считать верной картиной всех его чувствований: именно так чаще всего разрешались у него даже самые приятные и покойные настроения. Подобные превращения были следствием беспрестанных обид и унижений, испытанных им еще в раннем детстве и определивших склад его характера: самые светлые и ясные дали всегда застилались в его душе тучами мрачной меланхолии.
Всякий раз как он следовал этой линии, сочинения его получались безыскусными и правдивыми. Однажды ему заказали описать в стихах жалобы влюбленного. Вообразить себя в подобном положении он не мог, как ни старался, поскольку не допускал и мысли, что найдется женщина, которая его полюбит: находя свою наружность малопривлекательной, он заранее отказался от надежды кому-то понравиться. Потому он и не мог разделить жалобы на безответную любовь, о подобных предметах он имел лишь отвлеченные представления, но не сердечный опыт. И все же он совсем недурно передал жалобы влюбленного, кратко пересказав в стихах то, что почерпнул из романов и бесед с Филиппом Райзером.
Под конец, однако, он живо представил себе отчаяние несчастного любовника, совсем павшего духом под бременем страданий, и стал изображать отчаявшегося человека как такового, забыв о причинах его отчаяния, и уж тут легко смог стать на его место: последние стихи сами собой вылились на бумагу:
Вдали, в лесной глуши,
Где смерть глядит сквозь мглу,
Где нету ни души,
Там, прислонясь к стволу
Дубовому, я стану слезы лить,
И будут звезды в небесах светить,
Покуда, утешенье мне даря,
Не выглянет заря.
Временами ему даже удавалось передать нежные чувства, смешанные со сладкой печалью. Так, он написал для кого-то стихи на расставание с возлюбленной, где горькие жалобы завершались следующей строфой:
Прощанье – для меня лишь горе,
Изныло сердце от любви,
Тебя ж согреет солнце вскоре,
Любимая, живи, живи!
А в его речи, обращенной к королеве по случаю ее дня рождения, было такое (прежде не упомянутое мною) место, отмеченное самым сильным и искренним чувством:
С улыбкой взглянет – и счастливые ликуют,
А несчастливые вдруг просветлевшим взором
Глядят и, слезы отерев, благословляют
День, что Шарлоттой им дарован в утешенье.
В мыслях он и себя относил к «несчастливым», которые улыбкой проясняют свой затуманенный взор. Ему куда больше нравилось считать себя между несчастливыми, а не между радующимися, и это была та самая joy of grief (услада слез), знакомая ему с раннего детства.
Зима прошла более или менее благополучно, однако живость фантазии и множество противоречивых желаний и надежд, одолевавших Райзера, не могли не привести к тому, что его начало тяготить однообразие жизни. Ему шел уже девятнадцатый год, пять лет школьного учения остались позади, а он до сих пор не знал, когда же наступит для него университетская пора. Ему стало тесно в Ганновере – примерно как раньше накануне переселения в Брауншвейг к шляпнику Лобенштайну. Мысли его постепенно устремлялись вдаль, будущее рисовалось в романическом ореоле.
С приходом весны его с небывалой силой потянуло к перемене места.
Бремен расположен в двенадцати милях от Ганновера, на полпути до Бремена находилось местечко, где жили его родители, если же плыть от Бремена вниз по течению Везера, можно добраться до моря – таково было заветное желание Райзера, которое он лелеял уже несколько недель, распаляя воображение удивительными картинами этого путешествия.
Образ Везера с плывущими по нему кораблями, с торговым городом на берегу неотступно преследовал его днем и ночью. Наконец он упросил одного из школьных товарищей, брат которого служил у некоего бременского купца, дать ему рекомендательное письмо и пешком отправился в Бремен с одним дукатом в кармане.
Это было первое романическое путешествие, предпринятое Антоном Райзером, в дальнейшем он стал все чаще подтверждать поступками свое имя.
Отправляясь в путь, он раздобыл карту Нижней Саксонии и взял с собой походную чернильницу и маленькую записную книжицу с намерением в дороге вести подробный журнал.
По выходе из Ганновера в нем с каждым шагом росло предвкушение дальнейшего, крепла уверенность в себе. Путешествие так его воодушевило, что, отойдя всего несколько миль от города, он забрался на придорожный холм, воткнул в землю чернильницу, снабженную особым шипом, и принялся полулежа писать свой дневник. Мимо проезжали экипажи, седоки высовывались из окон, чтобы получше разглядеть странного человека, устроившегося с пером на верхушке придорожного холма; Райзера это немного смущало, но вскоре он справился с собой, мысленно отрешившись от чужих любопытных взглядов, – он как бы умер для них, и слова, которыми он закончил свою дневниковую запись, были таковы:
Что мне людская суета,
Когда в могиле я?
Тут он продолжил путь, к вечеру миновал деревню, где жили его родители, и тут же справился о другой ближайшей деревне, лежащей на дороге в Бремен. Узнав, что идти всего четверть мили, он добрался до нее и переночевал там. На следующий день он пересек безводную пустошь и стал с расспросами пробираться дальше, но до Бремена засветло дойти не успел и остался ночевать в ближайшей деревенской гостинице. На третий день вожделенная мечта сбылась – вдали показались башни Бремена, столь долго рисовавшиеся его воображению. Помимо Ганновера и Брауншвейга он никогда не видел столь больших и людных городов, само название Бремен звучало для него довольно странно, внушая представление о тёмно-сером цвете домов, и теперь ему не терпелось увидеть этот город изнутри. Не имея паспорта, он все же решился войти в ворота и, отвечая на вопрос, кто он таков, выдал себя за бременца, точнее за одного из людей купца, помощнику которого должен передать письмо. После этого его пропустили.
Войдя в город, он немного побродил по улицам, а затем поспешил узнать, не отплывает ли какое-нибудь судно в устье Везера, где в порту Бремерлее стояли тогда гессенские войска, готовые к отправке в Америку.
Случилось так, что одна из барж как раз отходила, и Райзер впервые в своей жизни совершил путешествие по реке. Проплыв от Бремена около шести миль вниз по течению, баржа бросила якорь, Райзер сошел на берег и переночевал в ближайшей деревушке.
Этот вояж, несмотря на ветреную и дождливую погоду, доставил Райзеру несказанное удовольствие: он стоял на палубе с картой в руке и сверял по ней названия незнакомых деревень, проплывавших мимо с обеих сторон, ел и пил с моряками, а вечером вместе с ними остановился на постоялом дворе.
Наутро он хотел пересесть на другой корабль и плыть дальше, к морскому побережью, и уже рисовал в мечтах огромные морские волны. Воображение его распалилось до крайности, но тут он внезапно спохватился: а каково содержимое его кошелька? И как же он опешил, когда, отсчитав шкиперу положенную плату, вдруг обнаружил, что у него осталось всего несколько грошей!
Он решил отказаться от ужина, сказался больным и сразу же попросил указать ему место ночлега. После этого он добрых полночи все прикидывал, как бы ему без позора покинуть постоялый двор, если счет превысит ту жалкую сумму, что у него еще оставалась.
Утром выяснилось, что денег у него как раз хватает в уплату за постой, но больше не осталось ни гроша, меж тем как от Ганновера его отделяло восемнадцать миль, от деревни, где жили родители, – двенадцать, а от Бремена – шесть. Он сказал спутникам, что раздумал плыть на побережье, так как путешествие его и без того сильно затянулось, и пешком пустился в Бремен, счастливый тем, что смог выпутаться из столь затруднительного положения, избежав позора.
Теперь вся надежда была на письмо к помощнику бременского купца; без этого письма, в двенадцати милях от родительского дома, ему пришлось бы совсем худо.
Райзер отправился в путь на пустой желудок и приготовился терпеть голод весь день. Дорога, поначалу шедшая вдоль берега Везера, была песчаной и отнимала много сил, однако до самого полудня, пока солнце не стало припекать совсем нещадно, он бодро продвигался вперед.
Но тут голод, жажда и усталость усугубились мыслью, что он затерян один в открытом поле, без денег, забытый всем миром. Порывшись в карманах, он обнаружил несколько завалявшихся хлебных крошек и две монеты – два так называемых бременских грота, ценою по четыре пфеннига каждый.
Он так обрадовался находке, словно нашел сокровище, и, собрав последние силы, добрался до деревни, где купил себе на грот пива, и весьма приободрился – он-то уже почти примирился с тем, что шесть миль до Бремена придется пройти голодным.
Глоток пива придал его духу твердости, помогла и монетка, лежавшая в кармане.
Правда, немного погодя голод вновь начал его донимать, но он старался заглушить его и примириться со своей долей. По дороге к нему присоединился странствующий подмастерье, который до этого выклянчил себе немного денег в ближайшей деревне. Райзера позабавила явная несуразность: бедный подмастерье завидовал его добротному платью, сам же был куда богаче его.
После полудня он добрался до Вегезака, где под голодное урчание в желудке наблюдал совсем новую для себя картину – скопление трехмачтовых кораблей в маленькой гавани. Как ни скверно было его положение, это зрелище необычайно его восхитило, поскольку же винить в случившемся он мог только собственное безрассудство, то и старался скрыть от себя свое недовольство.
К вечеру он дошел до Бремена, однако, чтобы туда попасть, нужно было переправиться через Везер, – для этого понадобился ровно один бременский грот, сохранившийся у него в кармане, что он счел великим счастьем, ведь иначе не видать бы ему города, в котором заключалась теперь вся его судьба.
С последними лучами солнца он наконец подошел к городским воротам, а поскольку одет он был вполне пристойно и как мог изображал обычного гуляку, то есть временами останавливался, блуждал взглядом по сторонам и снова делал несколько шагов вперед, его беспрепятственно пропустили.
Итак, он снова очутился в многолюдном городе, никому не знакомый, всеми забытый и одинокий. Погруженный в печальные мысли, он стоял на улице и, вглядываясь через парапет в бегущие воды Везера, чувствовал себя как на необитаемом острове.
Некоторое время Райзеру даже нравилось пребывать в этом состоянии, столь необычном и романическом, но вскоре разум возобладал над фантазиями, и первой его заботой стало извлечь какую-то пользу из имеющегося у него письма к помощнику купца.
Каково же было его отчаяние, когда соседи сказали, что тот вернется лишь поздно вечером. Он стоял на улице перед домом в густеющих сумерках… Искать гостиницу без гроша в кармане он не решился, романические грезы, еще недавно скрашивавшие его положение, вмиг развеялись, осталось лишь сознание суровой необходимости провести ночь под открытым небом посреди большого города, голодным и вконец измученным.
Пока он так стоял, уныло и растерянно озираясь по сторонам, к нему подошел хорошо одетый незнакомец и, внимательно на него поглядев, с участием спросил, не чужой ли он в этом городе. Однако Райзер не мог заставить себя признаться этому господину, в какое положение попал, предпочтя провести ночь под открытым небом. Так бы он и поступил, если бы счастливый случай неожиданно не сменил долгую череду постигших его превратностей судьбы. Помощник купца, вырвавшись из компании товарищей, за какой-то необходимостью вернулся домой и, узнав, что кто-то хотел передать ему письмо от брата, поспешил на поиски посланника, который, как ему сказали, прогуливается где-то поблизости на набережной реки. По описанной наружности он вскоре и отыскал Райзера, уже расставшегося с надеждой найти себе кров на эту ночь.
Узнав на письме руку брата, молодой купец исполнился самых добрых и дружеских чувств к Райзеру и сразу предложил проводить его до гостиницы. Тут Райзер описал ему свое положение, не упустив, правда, кое-что присочинить: он-де, против собственных правил, позволил вовлечь себя в игру и потерял всю наличность. Признаться в том, что он пустился в путь, почти не имея денег, ему было стыдно, так как он боялся еще больше пасть во мнении молодого человека, от которого только и мог ожидать помощи.
Теперь, однако, жестокая судьба неожиданно повернулась к нему доброй стороной. Купец одолжил ему денег, с лихвой достаточных для всех его нужд, и сам проводил его до хорошей гостиницы, где по его рекомендации Райзеру оказали наилучший прием; проведенный здесь вечер сполна вознаградил его за все дневные лишения.
Несколько стаканов вина, выпитых в обществе этого молодого человека после столь тяжелого и изнурительного дня, так необыкновенно его взбодрили, что он принялся развлекать всю компанию, имевшую обыкновение собираться здесь по вечерам, веселыми историями о Ганновере и разных смешных происшествиях, что вообще-то совсем не было ему свойственно; этим он снискал дружеское расположение всех членов маленького кружка, среди которых оказался и тот мужчина, что недавно заговорил с ним на улице и был единственным среди толпы людей, кто заметил его одиночество и уныние и счел возможным позаботиться о незнакомом горемыке. Райзер почувствовал необычайное расположение к этому господину, ибо такая забота о незнакомом человеке, всеми покинутом и своим видом взывающем о помощи, как раз и являет собой общечеловеческую любовь, отличающую доброго самаритянина от священников и левитов, равнодушно шествующих мимо. Райзеру нелегко было бы припомнить в своей жизни хоть один такой приятный вечер, когда в чужом городе кружок совсем чужих людей столь внимательно к нему прислушивался и выражал столь живое сочувствие его словам.
Помощник купца уговорил его задержаться в Бремене еще на несколько дней, показал ему достопримечательности города, и на том самом месте, где Райзер еще недавно стоял посреди улицы одинокий и всеми покинутый, теперь обнаружилось такое множество народу, проявлявшего к нему интерес и жаждавшего его общения, что он испытал своего рода симпатию к этим предупредительным, вежливым и дружелюбным людям, и ему было нелегко думать о скором расставании с ними.
Обедал он в благопристойной компании, где его как гостя окружали особым почетом, и такое обращение было ему в диковинку. Сумма, одолженная ему помощником купца, оказалась столь велика, что он смог не только оплатить счет в гостинице, но и без забот совершить обратный путь в Ганновер, впрочем, разумеется, пешком.
Поскольку же на сей раз его безрассудная авантюра сошла благополучно, в нем ненароком зародилась мысль более не ждать счастья, как прежде, в тесном жизненном пространстве, но поискать его в широком мире, который перед ним расстилался.
В совершенно чужом городе он обрел множество новых знакомцев, которые заботились о нем, помогли ему, сделали приятным его пребывание в Бремене – в Ганновере он такого и представить себе не мог. Он пережил трудное приключение и за короткое время – стремительные превратности счастья: часом ранее покинутый всем миром, теперь он был окружен участливыми людьми, принявшими его в свою беседу.
Потому и неудивительно, что ему захотелось сменить унылое однообразие прежней жизни на подобную смену впечатлений – и пусть ему пришлось испытать великие трудности, душа его воспрянула самым чудесным и нежданным образом.
Даже грусть, охватившая его, когда ворота города, где он еще вчера приятельски застольничал с целой компанией приветливых людей, исчезли из вида и сами очертания полюбившегося ему места растаяли вдали, – даже эта грусть имела для него новое очарование. Теперь он вырос в собственных глазах, потому что по собственной воле, без побуждений извне, совершил путешествие в чужой город, где за считанные дни нашел столько благожелательных людей, сколько за годы не встретил в Ганновере.
Пешее путешествие начинало ему нравиться, усталость он прогонял приятными фантазиями, а когда стемнело, стал неотрывно вглядываться в бегущую впереди дорогу, словно это был верный друг, ведущий его за собой. Ходьба навевала ему поэтические идеи, давала пищу для образов и сравнений, которыми он сцеплял тысячу разных вещей. «Как странник твердо держится своего пути… как путь верен страннику…» – и так далее в том же роде… Такая игра различными понятиями не оставляла его всю дорогу, и ни однообразие местности, ни густеющая тьма, ни сама необходимость неустанно переставлять ноги уже не досаждали ему, словно уйдя в небытие.
Уже совсем стемнело, когда он явился в дом своих родителей, немало удивившихся, что он сначала прошел мимо по пути в Бремен и лишь потом навестил их. Все же благодаря хорошим вестям, которые он принес, на этот раз они приняли его радушно.
У Райзера накопилось в изобилии материй для мистических собеседований с отцом, так что порой они заговаривались до поздней ночи. Райзер пытался метафизически истолковать мистические идеи о «Всецелом и Единице», о «завершении Единицы» и проч., почерпнутые отцом в писаниях мадам Гийон, и делал это без малейшего труда, ибо мистика и метафизика вообще смыкаются тем теснее, что предметы, нечаянно добываемые первой посредством силы воображения, у последней получают разумное обоснование. Отец Райзера, никогда не помышлявший услышать от сына подобные речи, теперь, казалось, воспринял у него этот высокий образ мыслей и возымел к нему некоторое уважение.
Однако склонность к меланхолии и здесь постоянно брала верх в душе Райзера. Как-то раз они с матерью стояли в дверях дома, а в это время соседи хоронили ребенка, отец которого, со свисающими на лоб волосами и с глазами, полными слез, шел за гробом. «Вот бы и мне быть так же оплаканной», – промолвила мать, которая и вправду имела мало радости в жизни. Райзер же, ожидавший тогда много радостей для себя, разделил ее желание всей душой, словно и над ним нависло тяжкое горе.
На сей раз он простился с матерью и братьями нежнее обычного и пешком отправился в Ганновер. Когда вдали снова показались четыре башни, виденные им при столь разных обстоятельствах жизни, к нему снова закралось щемящее чувство, что он из широкого мира должен вернуться в тесный круг обстоятельств и отношений, круг столь знакомый и потому столь скучный. Но стоило ему пройти через городские ворота и увидеть на углу дома театральную афишу, как душа его снова возликовала. Он сразу направился к замку, где был устроен театр и на стене снова висела афиша: давали «Клавиго», Брокман играл Бомарше, Райнике – Клавиго, старшая мадемуазель Аккерман (младшая к тому времени уже умерла) – Мари, Шрёдер – Дон Карлоса, госпожа Райнике – сестру Мари, Шюц – Буэнко и Бёхайм – друга Бомарше.
Вот так превосходно были распределены роли в этом спектакле – вплоть до самой незначительной. Райзер знал всех этих великолепных актеров, не удивительно, что он сгорал от нетерпения увидеть в их исполнении пьесу, которую хоть и не читал, но знал, что она принадлежит перу автора «Юного Вертера».
Благодаря этому случайному обстоятельству, соединившемуся с воспоминанием о превратностях его путешествия, в голове у него родилась странная романтическая идея, окрасившая собой всю его дальнейшую жизнь. Театр и путешествия мало-помалу стали играть главенствующую роль в мире его фантазий, чем и объясняется последующее его решение.
Теперь он снова по вечерам зачастил в театр, однако это настолько заполонило его голову разного рода театральными идеями, что главное его дело – учиться и учить (так как весь день у него был отдан занятиям) – начало казаться ему немного пресным и он уже не колебался время от времени пропустить урок, будь то в роли ученика или преподавателя. «Всего-то один урок…» – говорил он себе в таких случаях.
Между тем на сцене весьма искусно были представлены «Близнецы» Клингера, где Брокман играл Гвельфо, Райнике – старика Гвельфо, госпожа Райнике – мать, мадмуазель Аккерман – Камиллу, Шрёдер – Гримальди и Ламбрехт – брата Гвельфо.
Эта горькая пьеса произвела на Райзера необычайно сильное впечатление, захватив все его чувства. Гвельфо полагал себя несправедливо утесняемым с самой колыбели – и Райзер полагал себя таким же: на его долю выпали все мыслимые унижения и обиды, с раннего детства, едва в нем пробудилась мысль. Райзер забывал о княжеском достоинстве Гвельфо, о вытекающих отсюда следствиях и в этом всеми притесняемом персонаже видел лишь себя. Горький смех над собой, которым в отчаянии разражается Гвельфо, проник Райзеру в самую душу – ему разом вспомнились все те ужасные минуты, когда он сам находился на грани отчаяния и так же горько смеялся над собой, – тогда он взирал на себя с гадливостью и отвращением, и громкий хохот доставлял ему зловещее наслаждение.
Отвращение, которое Гвельфо испытал к себе самому, когда по совершении убийства разбил зеркало, увидев в нем свое лицо, и то, что потом он ничего так не желал, как уснуть… уснуть… – все это казалось Райзеру столь правдивым, словно было почерпнуто в его собственной душе, проникнутой такими же мрачными фантазиями, – и он всем своим существом без остатка вжился в роль Гвельфо.
Когда труппа Шрёдера давала спектакли в Королевском оперном театре, подошла пора летних каникул, во время которых шестиклассники всегда представляли для публики какую-нибудь комедию.
Райзер не сомневался, что на этот раз получит в ней роль, так как после его поздравительной речи ко дню рождения королевы числился среди достойнейших учеников и потому был уверен, что без него дело не обойдется.
Как же он удивился, узнав, что, напротив, дело уже начато, пьеса для исполнения выбрана и никакой роли ему не отведено. К этому времени он уже обзавелся большим числом друзей и почитателей, и потому такое пренебрежение казалось ему необъяснимым, пока он не увидел, с какой взаимной ревностью и какими боями добываются роли в спектакле. Каждый заботился лишь о себе, и, не оттолкнув другого, нечего было и надеяться заполучить роль.
Впоследствии Райзер не раз вспоминал об этом случае, размышляя над тем, сколь полно в ребяческой погоне за сущей безделицей, вроде роли в школьном спектакле, отразилась игра человеческих страстей – как будто речь шла о самоважнейшем деле. Эта взаимная ревность, желание оттеснить другого лишь затем, чтобы вскоре самому быть оттесненным, являла малый, но столь верный образ человеческой жизни, что Райзер видел в этом приуготовление всего своего дальнейшего жизненного опыта.
Надо сказать, дело приняло такой оборот еще и потому, что устроительство спектаклей и раздача ролей были целиком отданы на усмотрение самих старшеклассников. Из-за этого возобладал республиканский дух – возникали различные партии, в большом спросе оказались хитрость и коварство, плелись интриги – всё происходило как на парламентских выборах, поскольку для проведения публичных актов, таких, как шествие с музыкой и факелами, требовалось форменное голосование, коим избирался предводитель шествия либо другого публичного выступления.
Так, нимало того не ожидая, Райзер вновь оказался выброшен из круга, куда стремился всей душой и столь много претерпел, чтобы в него попасть. Он пытался внушить себе, что товарищи-де сами не ведали о допущенной ими несправедливости, но это оказалось слабым утешением; и что обиднее всего – Винтер, его друг, сам вошедший в состав исполнителей, ничего ему не сказал, хотя прекрасно знал, как он мечтает об этом.
Винтер, однако, полагал, что сам предстанет в невыгодном свете, если предложит принять в дело человека, не заинтересовавшего никого другого. И конечно, это не означало, что сам он питает вражду к Райзеру, он по-прежнему оставался ему другом – во всем, кроме этого пункта. Многим случалось испытывать в жизни нечто подобное. Нелегко сохранить дружбу с тем, против кого настроено большинство, – человек тогда перестает доверять собственным суждениям, которые всегда требуют сторонней поддержки, хотя бы самой ничтожной. Но стоит кому-то одному положить почин, каждый готов стать вторым и поддержать его, хотя выступить первым всякий боится; поистине великих высот должна достичь дружба, чтобы не поддаться разрушительной политике.
По природе Винтер был человеком бесхитростным, и, когда Райзер стал у него допытываться, что они там с друзьями затевают на своих постоянных сходках, без обиняков ответил, что не хочет об этом рассказывать, но Райзер настойчивыми расспросами все же заставил его открыться, и тогда он, чтобы выйти из неловкого положения, стал уверять его, что дело пустяковое, да и вряд ли будет доведено до конца…
Это открытие, которое Райзер впервые сделал на примере своего друга Винтера, позднее не раз находило подтверждение в его жизни.
Помимо Райзера в тогдашнем поколении ганноверских старшеклассников более всего отличался умом Иффланд, ставший впоследствии, как упомянуто ранее, одним из наших любимейших драматических писателей; несколько лет назад Райзер искал его дружбы, но тогда различие жизненных обстоятельств помешало их сближению.
Теперь же, когда Райзер начал выделяться из общего ученического ряда, Иффланд сам к нему потянулся. На уединенных прогулках они беседовали о том, что их ждет в этом мире. Иффланд, как и Райзер, жил всецело в мире фантазии и воображал себе заманчивую картину жизни сельского священника – он в то время решил изучать богословие и всячески развлекал Райзера живописанием мирного домашнего счастья, коим будет наслаждаться в кругу любящих прихожан деревенской церкви. Райзер, который и сам охотно предавался игре воображения, заранее предсказывал, что это решение не приведет к добру: став проповедником, он, скорее всего, превратится в отъявленного лицемера и будет с величайшим пылом изображать страсти, напыщенно играя свою роль. Тайное чувство подсказывало Райзеру, что нечто подобное могло бы случиться и с ним, поэтому он и чувствовал себя вправе сделать товарищу поучение.
Иффланд, как известно, не стал священником, но удивительно, что мечты о мирном домашнем счастье, которыми он так часто делился с Райзером, не пропали втуне, но воплотились почти во всех его драматических произведениях, хоть он и не смог осуществить их в жизни.
Когда же в Ганновер снова приехали актеры, все приятные фантазии о мирном деревенском бытии мигом улетучились из головы Иффланда, и они с Райзером оба оказались поглощены мыслями о театре.
В компании, которая собиралась для постановки комедии, Иффланд пользовался большим авторитетом, однако и он тоже забыл о своем друге Райзере.
Такое пренебрежение со стороны тех, кого он привык считать своими лучшими друзьями, в столь дорогом для него деле обижало Райзера до слез. Когда он сказал об этом Иффланду, тот стал оправдываться, будто не имел понятия, что Райзер продолжает этим интересоваться. Но больше всего оскорбили Райзера уверения, что при распределении ролей никто в этой компании не проявлял к нему особой вражды, просто никто о нем не вспомнил, его имя даже не упоминали.
Когда же он объявил, что тоже хочет принять участие в постановке, к нему отнеслись дружелюбно и сразу предложили выбрать любую из еще не занятых ролей. Ему пришлось согласиться, и в первой же пьесе – «Дезертире по сыновней любви» – он, чтобы не остаться совсем не у дел, сыграл роль Петера, хотя она не очень ему нравилась.
Этот с виду пустяковый случай не стоило бы упоминать, не окажи он столь значительного влияния на дальнейшую жизнь Райзера. Распределение ролей в комедиях, игранных этой школьной труппой, проявило одну из черт, характерных для него в будущем: он не любил никуда проталкиваться, но и не мог смириться, когда им пренебрегали.
Теперь, когда он стал членом театрального товарищества, у него появились обязанности, требовавшие не только трат, чрезмерных для его дохода, но и прогулов, этот доход уменьшавших: ему пришлось время от времени приглашать своих сотоварищей в гости, как делал каждый из них, и ради репетиций пропускать частные уроки, которые он сам вел. Кроме того, голова его была теперь вновь до отказа забита всевозможными фантазиями, отвлекавшими от серьезных и обстоятельных мыслей и напрочь отбившими у него охоту к прилежным занятиям.
В голове теперь бродили разные писательские замыслы, он решил написать трагедию «Клятвопреступник» и уже видел прибитую к стене афишу со своим именем. Его буквально распирало от этих мыслей, как безумный он метался по комнате из угла в угол, перебирая в уме самые мрачные и ужасные сцены своей трагедии. Клятвопреступник слишком поздно раскаялся в своем преступлении, уже повлекшем за собой убийство и кровосмешение, тогда как он, терзаемый совестью, еще только собирался искупить свой грех жертвой всего достояния, нажитого через это преступление. Особенно сладка для Райзера была мысль о том, что хорошо бы закончить пьесу уже сейчас, пока он учится в школе, – какие надежды на него это пробудило бы в окружающих и как способствовало бы его будущей славе!
Еще в девятилетнем возрасте, когда Райзер только учился писать, он вместе с одним из своих школьных товарищей решил написать книгу; оба лелеяли надежду, что книга эта послужит к их вечной славе. Тот мальчик, набросавший план книги, где предполагалось собрать разные истории из их жизни, был несомненный талант, однако чрезмерное усердие в занятиях свело его в могилу, и он умер семнадцати лет от роду.
Райзер уже тогда любил разыгрывать с ним разные пьесы, перед занятиями до прихода учителя, находя в этом развлечении несказанное удовольствие, хотя в то время еще в глаза не видел ни одной пьесы, но лишь составил себе из разных рассказов самое туманное представление о театре. Написание книги он считал чем-то столь возвышенным, а книгу вообще – столь святым и важным предметом, что даже не допускал мысли, чтобы автором ее мог быть смертный человек, разве что уже умерший.
Во всяком случае, ему и долгое время спустя казалось странным, когда он слышал, что человек, написавший какое-нибудь знаменитое произведение, еще здравствует и, в точности как он сам, пьет воду и поглощает пищу.
Когда он в шестнадцать лет впервые прочел сочинения Моисея Мендельсона, имя автора вкупе с бюстом Гомера, изображенным на титульном листе, внушило ему иллюзию, будто Моисей Мендельсон – некий древний мудрец, живший много веков назад, а его труды теперь переведены на немецкий, и в этом заблуждении он пребывал довольно долго, пока случайно не услышал от отца, что Мендельсон жив, что он – еврей, которым гордится еврейский народ, и что отец Райзера видел его в Пирмонте, что выглядит он так-то и так-то и проч. Это перевернуло все представления Райзера о старом и новом, о современном и прошлом, вызвав в его голове полную неразбериху. Он никак не мог привыкнуть к мысли, что человек, отнесенный его воображением в стародавние времена, еще живет на свете. Он представлял себе его как живого бога, ходящего среди людей, и если было у него заветнейшее желание – так это когда-нибудь встретить такого человека лицом к лицу и побеседовать с ним.
Он стал перебирать разные способы для выражения своих мыслей, в нем зародилась надежда создать когда-нибудь произведение высокого духа, пробиться в тот блистательный круг и заслужить право общаться с людьми, дотянуться до коих он раньше и не мечтал. Итак, он стал писать по большей части из литературных амбиций, которые уже в ту пору не давали ему покоя ни днем, ни ночью.
Стяжать славу и хвалу – вот что издавна составляло его высшее устремление, но теперь, думал он, эта цель была близка как никогда, он надеялся получить хвалу, так сказать, из первых рук и при этом – к чему всегда побуждает нас леность – ему хотелось жать, не посеяв. И оттого, конечно, театр сильнее всего завладел его помыслами. Здесь, как ни в каком другом месте, хвала доставалась из первых рук. Встречая Брокмана или Райнике на улице, он взирал на них с благоговением, и мог ли он желать иного, чем когда-нибудь поселиться в головах других людей, как эти двое поселились в его собственной голове? Снова и снова, как они, потрясать публику, собиравшуюся в доселе невиданных количествах, разнообразными страстями: то яростью, то мстительностью, то благородством, пробирая зрителей до последнего нерва, – более живого воздействия на людей Райзер даже представить себе не мог.
Правда, в театральное товарищество он вступил слишком поздно, чтобы получить желаемую роль, и это его донельзя оскорбило, но вот тому, что роль ему досталась лишь одна, он даже радовался, так как в качестве возмещения ему поручили сочинить пролог к «Дезертиру», и пролог этот предполагалось напечатать рядом со списком действующих лиц.
Теперь они ждали только, когда настоящая актерская труппа опять уедет и они смогут играть на большой сцене Королевского оперного театра, на что старшеклассники сами выхлопотали разрешение, отчего их драматические опыты приобретали прежде невиданный блеск. Все это предприятие от начала до конца лежало на ответственности молодых людей, и Райзер на равных принимал участие во всех собраниях и спорах, к чему у него не было привычки; ему казалось странным и даже незаслуженным, что его мнение принимают в расчет.
Хотя теперь ничто не толкало его к одиночеству, оно по-прежнему его манило – все так же сладостны были для него часы прогулок от городских ворот до ветряной мельницы, где на небольшом пространстве романтически чередовались холмы и долины и где он мог спросить себе кружку молока и в какой-нибудь садовой беседке погрузиться в чтение или записывать что-то в свою тетрадку. За несколько лет этот путь стал для него одним из самых любимых, и он нередко проделывал его вместе с Филиппом Райзером.
Когда вышли в свет «Страдания юного Вертера», прелестное описание Вальхейма сразу напомнило ему и эту мельницу, и часы, проведенные там в сладком одиночестве.
К новым городским воротам примыкала небольшая искусно разбитая рощица, рассекаемая таким множеством извилистых дорожек и тропинок, что лес казался гуляющим в несколько раз больше, чем он был на самом деле. Вокруг раскинулся зеленый луг с одиноко растущими высокими деревьями, между которых так любил бродить Райзер, и низкий кустарник, где он подолгу укрывался; за ними играл поток, чьи берега стали ему до мелочей знакомы за время долгих прогулок, совершаемых в самые разные времена его жизни. Часто, когда он сидел на скамье на опушке рощи и глядел в просторную даль, перед ним всплывали картины прошлого, вспоминались горести и заботы, не отпускавшие его даже в душные летние дни, и само воспоминание о них погружало его в тихую печаль, которой он отдавался с наслаждением. Вдали были видны мостики, перекинутые через ручей, где он сиживал долгими часами, читал и сочинял. Поскольку же роща находилась совсем рядом с городом, он часто приходил сюда лунными вечерами и даже предавался «зигвартовским» чувствованиям, хотя «Зигварт» был напечатан лишь год спустя и он его, конечно, не знал.
На этом месте год назад промозглым сентябрьским вечером он отметил свой девятнадцатый день рождения, дав себе торжественный обет употребить будущую жизнь лучше, чем прошедшую.
Во время этих одиноких прогулок он сочинил и пролог, который, как и его речь к королеве, начинался словами «Что за…» В эти мягкие звуки он был прямо-таки влюблен, ему казалось, они заключают в себе всю полноту и дальнейшее развитие мысли, и потому ничего более подходящего по звучанию для пролога он подобрать не мог.
Что за богиня льет блаженство
В сердца ей внемлющих?
И все земное совершенство
Вдруг перед взором их являет,
И в рощу за собой манит,
Что грустью светлою полна?
Веленьем Божьим рождена,
Усталых путников порою
Она в цветущий дол влечет,
Где, подчиняясь Божьей воле,
Так безмятежно жизнь течет – и т. д.
Пролог был напечатан рядом со списком действующих лиц в маленькой книжице, на обложке которой стояло: «сочинено Райзером, исполнено Иффландом». Итак, Райзер снова увидел свое имя напечатанным, больше того, товарищи поручили ему пригласить на представление самого принца, что он и исполнил, посетив вельможу в своем торжественном наряде, в коем недавно говорил речь, и со шпагой на боку.
Дворян и прочих именитых людей города также приглашала молодежь, и Райзеру снова, как перед той поздравительной речью, довелось наблюдать вблизи многих людей высшего света, которых раньше он видел лишь очень издалека. Он убедился, что министры, графы, другие аристократы, с которыми он теперь мог говорить с глазу на глаз, вовсе не диковинные существа особого рода, но, как обычные люди, порой ведут себя смешно и странно, и стоит поговорить с ними и услышать их вблизи, как нимбы над их головами сейчас же исчезают. Как ни блестяще выглядел теперь Райзер, когда шествовал по улицам и наносил визиты в лучшие дома города, истинное положение его иначе как блеском нищеты назвать было трудно. Доходы его не шли в сравнение с расходами, положение становилось критическим, и дела все больше внушали тревогу. Вдобавок его все сильнее угнетало однообразие существования и то, что он не видел никакой возможности поступить в университет на достойных условиях, и хвала из первых рук, каковую он надеялся заслужить в качестве актера, была ему столь мила и желанна, потому что он все более утверждался в своей склонности к театру, а не к обучению в университете.
То была поистине великая эпоха немецкого театра, и потому нет ничего удивительного, что столь многие молодые люди загорелись мыслью посвятить себя этому блестящему поприщу и питали на сей счет самые радужные надежды. В Ганновере театральное товарищество было исполнено подобных же настроений – им был явлен высокий образец: Брокман, Райнике, Шрёдер, объединившие свои усилия ради искусства и ежедневно пожинавшие лавры успеха, и потому намерение подражать этим людям было делом далеко не бесславным.
Чтобы достичь этой цели, незачем было сначала три года учиться в университете. Вдобавок Райзеру припала неодолимая охота к путешествиям, полностью овладевшая им после самовольного паломничества в Бремен, и в нем стало понемногу укрепляться и наконец полностью им завладело намерение вырваться из опутавших его личных связей, среди коих даже лучшие удовлетворяли его разве что наполовину, и поискать счастья в большом мире, но все это пока было лишь игрой воображения, ибо он никак не мог решиться привести свой план в исполнение.
Как раз в это время его посетил в Ганновере отец, и Райзер впервые в жизни смог принять его в своей комнате, хорошо обставленной и красиво оклеенной обоями. Свое тогдашнее положение он постарался представить в самом выгодном свете, а по поводу предстоящего спектакля сказал, что, благодаря напечатанию пролога и тому, что он лично пригласил принца, он теперь снова привлек к себе всеобщее благосклонное внимание, как недавно – публичным произнесением поздравительной речи королеве.
На что отец высказал здравую и разумную мысль, что подобные случаи, дающие возможность отличиться на публике, вроде поздравительной речи королеве, следует рассматривать как некий род победы и всячески эту победу усугублять, ибо в жизни такое бывает нечасто.
На прощание Райзер вышел с отцом за городские ворота и еще час провожал его по дороге. Когда они дошли до того места, где отец когда-то призвал на него проклятие, оба внезапно остановились (что это было то самое место, Райзер понял лишь позднее), до этой минуты они беседовали о самых что ни на есть важных и возвышенных предметах, равно принадлежащих мистике и метафизике, и тут отец Райзера заключил с сыном союз: впредь вместе стремиться к великой цели единения с Высшим мыслящим существом, после чего наложением руки благословил сына, на том самом месте, где некогда послал ему проклятие.
Райзер воротился домой в прекрасном расположении духа и пребывал в нем до тех пор, пока его воображением не завладела мысль о предстоящем распределении ролей в остальных, кроме «Дезертира», пьесах и в нем снова не забродили романические идеи, убаюканные было трезвыми рассуждениями.
Пьесы, выбранные для постановки, были: «Клавиго», «Педант» и «Паж». В «Дезертире» он довольствовался незначительной ролью и теперь рассчитывал получить хотя бы роль Клавиго, ведь все его надежды устремлялись теперь к театру, и он едва не сгорал от нетерпения заполучить эту роль, которую, однако, дали не ему, а другому юноше, который исполнил ее гораздо хуже, чем мог бы сыграть Райзер.
Райзер был настолько оскорблен случившимся, что погрузился, можно сказать, в черную меланхолию. И пускай тот, кому это покажется фальшивым и неправдоподобным, вспомнит, что на чаше весов лежала мечта, коей Райзер жил годами: явить свои таланты собравшимся жителям родного города, показать, как глубоко он чувствует все то, что произносит, и с какой силой может голосом и мимикой выразить то, что так глубоко чувствует. Передать тысячам потрясение, которое в нем самом вызвал своей игрой Райнике-Клавиго, – это стало для него безмерно великой и возвышенной целью, каковую, верно, не составляла для смертного человека ни одна роль ни в одной трагедии. Все, о чем он мечтал более пяти лет, могло бы теперь осуществиться сверх всякой меры, ибо публика собралась блестящая и многочисленная как никогда, театр, вмещавший несколько тысяч зрителей, заполнился до отказа, присутствовал и принц, окруженный знатью, духовенством, учеными и людьми искусства. Выступить перед таким залом, да еще в почти родном для него городе, где он вырос и испытал все превратности судьбы, выступить в полном обладании сильными чувствами и всеми способами их выражения, которые прежде он мог явить лишь самому себе, – да может ли что-нибудь сравниться с этим по притягательности?
Но, как видно, со времен «умирающего Сократа» гений театрального искусства хмурился на него.
Как ни добивался он роли Клавиго, ни мольбы, ни угрозы не возымели действия: его соперник одержал верх.
Тем самым была задета самая чувствительная, самая болезненная струна его души – все остальное ему сразу опостылело. Любой, кто уступил бы теперь ему роль Клавиго, потерял бы гораздо меньше, чем потерял Райзер, не получив ее. Когда наизаветнейшая часть его жизни погрузилась во тьму, все остальное тоже подернулась мраком. Глубокая скорбь воцарилась в его душе, он снова начал всюду, где можно, искать уединения, перестал следить за своей наружностью.
Тем временем Филипп Райзер продолжал мастерить фортепиано в своей комнате и не принимал участия во всех этих дурачествах. Увлекшись театральным делом, Антон Райзер почти перестал его навещать, теперь же, когда его мечты пошли прахом, снова зачастил к нему и при нем предавался своей тоске, не объясняя, однако, истинной ее причины, – ведь он не хотел себе признаться, что эта тоска имеет поводом несбывшееся выступление в роли Клавиго, и всячески убеждал себя, будто проистекает она из его наблюдений над жизнью человеческого рода как такового.
Когда ему отказали в роли Клавиго, жизнь в Ганновере стала его тяготить, он почувствовал в себе неодолимую тягу к бегству, к путешествию. Годами томившее его желание должно было, наконец, исполниться, притом неважно где и как: он просто испытывал потребность дать выход тому, что так долго в нем зрело благодаря неустанному чтению пьес и неистребимой тяге к театру.
Во время репетиции «Клавиго» он прокрался в ложу и, пока Иффланд-Бомарше неистовствовал на сцене, Райзер неистовствовал, распростершись на полу ложи, и в ярости дошел до того, что расцарапал лицо осколками стекла, валявшимися рядом, и в отчаянии рвал на себе волосы. Ибо в единый миг приковать к себе неисчислимые взгляды зрителей, явить этим испытующим взглядам сокровеннейшие силы своей души, дрожью собственных нервов заставить содрогаться нервы зрителей – всему этому он сейчас был свидетелем, сам же оставался никем, затерявшимся в толпе простым зрителем, а меж тем какой-то тупица, игравший Клавиго, привлек к себе всеобщее внимание, подобающее ему, Райзеру, способному чувствовать куда как сильнее.
После всех превратностей судьбы, перенесенных Райзером за долгие годы, роль Клавиго сделалась ни много ни мало как целью его жизни – жизни, постоянным угнетением отданной во власть фантазии, каковая теперь громко заявила свои права. Струна оказалась натянута слишком туго – и лопнула.
Когда ужасная репетиция закончилась, Райзер опять оказался в полном одиночестве, оставшись без друга, без единого человека, кому был бы небезразличен. Все же ему хотелось излить кому-нибудь свое горе, и он отправился к Иффланду, который отныне был ему ближе, чем когда-либо, так как им владела та же потребность, что тянула к нему Райзера.
Воображение Иффланда тоже было напряжено до предела, а его влечение к театру стало всепоглощающим, и он искал, кому бы открыть свои самые сокровенные желания и свое горе…
Дело в том, что его отец и старший брат, небезосновательно опасаясь, что страсть к театру, чересчур поощряемая великим успехом, вызванным его игрой, может захватить его полностью, запретили ему впредь участвовать в драматических опытах, против чего он, конечно, продолжал подыскивать всевозможные доводы и вел прения с отцом. Теперь он втайне поведал Райзеру о своем намерении целиком посвятить себя театру, как некогда поделился с ним своей решимостью сделаться деревенским священником. Среди ролей, сыгранных Иффландом, был дезертир в «Дезертире по сыновней любви» и Еврей в «Диаманте». Последнюю он сыграл так мастерски, что позже дебютировал в ней перед Экхофом и тем положил начало своей театральной карьере. Если в роли Еврея он смог проявить высшее комическое начало, то в роли Бомарше сумел достичь высшего трагизма, и действительно, его игра в этом случае была столь пленительна, что зрителям мнилось, будто они видят и слышат самого Брокмана. И вот теперь наслаждение от публичного исполнения этой роли будет ему отравлено. Он удерживал Райзера в комнате подле себя всю ночь, и оба предавались сладостным мечтам о блаженном ремесле актера, пока не заснули.
Отныне они стали неразлучны и не расставались по целым дням. И однажды, когда они теплым, хотя и пасмурным утром вместе вышли за городские ворота, Иффланд сказал: «Подходящая погода, чтобы уйти отсюда». Погода и впрямь выдалась как раз для пути: небо низко налегло на землю, округа погрузилась в сумрак, словно бы затем, чтобы не отвлекать внимание путников от дороги. Эта мысль так приглянулась им обоим, что они было решили тотчас привести ее в исполнение. Но поскольку Иффланд хотел попробовать сыграть в Ганновере роль Бомарше, они вернулись в город. Как ни хлопотал Иффланд за Райзера, все же роль Клавиго тому так и не дали, вместо этого юноша, игравший Клавиго, наконец уступил ему роль Князя в «Паже», а в «Педанте» он получил роль магистра Блазия.
Теперь Райзер горевал оттого, что не сыграет Клавиго, а Иффланд – оттого, что вообще не будет играть. Оба они, однако, уговаривали себя, что им постыла жизнь как таковая, и в одну из ночей, зарядив два пистолета, до утра развлекались, в очередь декламируя «Быть или не быть».
Райзеру жизнь опостылела до такой степени, что он даже не отстранился, когда Иффланд навел на него заряженный пистолет и положил палец на курок. Он лишь нацелил свой пистолет на Иффланда.
На другой день, однако, когда он зашел к Филиппу Райзеру, между ними разыгралась куда более серьезная сцена. Минувшей ночью он не сомкнул глаз, в его пустом взгляде сквозила тупая покорность, на челе было написано отвращение к жизни, душевные силы его покинули. Он поздоровался с Филиппом Райзером и тут же застыл как столб.
Филипп Райзер, который не раз видывал его в подобном изможденном состоянии, но никогда – столь опустившимся, начал опасаться, что он уже конченый человек, и совершенно серьезно вызвался застрелить его, коли уж он пал так глубоко и безнадежно. С Филиппом Райзером, имевшим мысли столь же романические, сколь и сумасбродные, шутки в таких делах были плохи. Антон Райзер счел это средство преждевременным и заверил друга, что и на сей раз сам справится со своей болезнью.
Между тем положение его делалось все более плачевным: затраты, потребные для выступлений на сцене, далеко превосходили его доходы, постоянные пропуски уроков, которые он давал сам, все глубже погружали его в долги, и вскоре он опять стал нуждаться в самом необходимом, поскольку не овладел искусством жить в кредит.
Один только костюм Князя в «Паже», который он, как и другие актеры, должен был приобрести сам, стоил его месячных трат на повседневные нужды, а ведь он еще не добился главного, о чем так долго мечтал, – трагической роли, в которой надеялся показать себя во всей красе.
Из трех пьес, представленных в один вечер, первым следовал «Клавиго», вторым – «Педант», последним – «Паж».
Пока шел «Клавиго», Райзер, забившись в костю-мерную, старался приглушить все чувства и заткнул себе уши. Каждый звук, долетавший со сцены, пронзал ему сердце, – на его глазах рушилось прекраснейшее здание его фантазии, которое он строил годами, а теперь принужден был смотреть на это разрушение, не в силах его предотвратить. Он пытался утешить себя тем, что занят в двух других ролях, сосредоточивал на них свое внимание, но тщетно – когда кто-то другой, не он, наяву исполнял роль Клавиго перед огромным залом, ему казалось, что пожар безвозвратно поглощает все его достояние. До последнего дня он все еще надеялся во что бы то ни стало добиться этой роли, но теперь все пропало.
Когда же и в самом деле все пропало и «Клавиго» был доигран до конца, ему немного полегчало. Но заноза по-прежнему сидела в его груди. В «Педанте», где заглавную роль исполнял Иффланд, Райзер сыграл магистра Блазия – и заслужил аплодисменты. Но не таких аплодисментов он ждал. Он мечтал вызывать не смех, но душевное потрясение. В пьесе «Паж» характер Князя содержал в себе известное благородство, но как роль был для Райзера слишком мягок, и к тому же само представление пошло вкривь и вкось, так как после «Клавиго» и «Педанта» – час был уже поздний – публика начала расходиться, и смотреть «Пажа» осталась едва ли треть зрителей. По этой причине, а также потому, что он никак не мог прогнать из головы мучительную мысль о Клавиго, сыграл он свою роль небрежно и гораздо хуже, чем мог бы, и после спектакля недовольный, в расстроенных чувствах, вернулся домой. Тем не менее он не оставлял надежды когда-нибудь исполнить свое желание и во что бы то ни стало выступить в какой-нибудь мощной и потрясающей роли. И нынешний отказ в этом наслаждении лишь сильнее разжигал его желание, да и как было ему осуществить свою заветную мечту, не сделав ее достижение главным делом жизни? Итак, мысль посвятить себя театру не исчезла, но напротив, восстала в нем с новой силой.
А поскольку мы всегда пытаемся подыскать самые убедительные резоны, чтобы оправдать в своих глазах задуманные действия, то и Райзер счел уплату мелких долгов, в коих погряз, и само раскрытие этих долгов делом столь невозможным и неприятным, что усмотрел в этом достаточную причину для ухода из Ганновера. Однако подлинным его мотивом было неодолимое стремление изменить свою жизнь и во что бы то ни стало показать себя, снискать славу и публичное признание, а для всего этого как нельзя лучше подходит театр, где человека не заподозрят в тщеславии, если он для своего возвышения хочет выходить на публику как можно чаще, но напротив, здесь это почитается заслугой.
Меж тем эти мелкие долги стали все больше его угнетать, а несколько пережитых унижений сделали его жизнь в Ганновере и вовсе несносной.
Первое унижение состояло в том, что один молодой дворянин, которому Райзер давал уроки в его доме и с которым имел обыкновение перекинуться словечком-другим после занятий, как-то раз поблагодарил Райзера за урок прежде, чем тот сам успел откланяться. Вполне вероятно, он в самом деле уловил на лице Райзера готовность попрощаться и потому чуть поспешил с поклоном, но именно эта поспешность так ужасно ранила Райзера и так его подавила, что, выйдя на улицу, он еще несколько времени стоял как вкопанный, бессильно уронив руки. Это поспешное «Позвольте поблагодарить вас за визит» внезапно соединилось в его голове с кличкой «Тупица!», брошенной инспектором, с «Я не вас имел в виду!» купца С., с насмешкой одноклассников «Рar nobile Fratrum» и возгласом ректора «Сущее тупоумие!» по его адресу. Несколько мгновений он чувствовал себя полностью уничтоженным, силы его покинули. Мысль о том, что он хотя бы на минуту оказался докучлив, навалилась на него, как гора. Он готов был немедленно сбросить с себя груз существования, докучный не только ему, но и кому-то другому.
Выйдя из ворот, он направился к кладбищу, где был похоронен сын пастора Маркварда, и там разрыдался над могилой юноши горючими слезами отчаяния и бессилия. Мир представился ему холодным и мрачным, а собственное будущее – безрадостным. Более всего он желал бы смешаться с пылью, по которой ступала его нога, и все это – из-за чересчур поспешно брошенной фразы: «Позвольте вас поблагодарить». Эти слова сидели в его душе жалом, которое он понапрасну силился вынуть, – впрочем, не признаваясь себе в этом, но выводя свое отчаяние и бессилие из общих мыслей о ничтожности человеческой жизни и тщете всего сущего. Да, он и вправду много раздумывал над этим, но без осознания главной причины все эти отвлеченные рассуждения могли занять лишь его разум, но не затрагивали сердца. Если разобраться, им овладело – и сделало жизнь столь ненавистной – ощущение человека, угнетенного общественными отношениями: Райзер вынужден был учить дворянского юношу, который ему за это платил и по окончании урока, коли заблагорассудится, мог вежливо указать ему на дверь. Какое же преступление совершил Райзер еще до своего рождения, что не появился на свет человеком, вокруг которого хлопочет множество других людей? Почему его роль – всегда работать, а роль другого – платить? Если б общественные условия, существующие в мире, сделали его счастливым и довольным, он повсюду усматривал бы целесообразность и порядок, а теперь все представлялось ему сплошным разладом, путаницей и хаосом.
По дороге домой Райзер повстречал одного из своих кредиторов, напомнившего ему о непогашенном долге, и, продолжая путь с грустно поникшей головой, услышал, как за его спиной какой-то мальчишка сказал товарищу: «Вон пошел магистр Блазий!» Это так его разозлило, что он прямо на улице отвесил мальчишке несколько оплеух, после чего тот до самого дома провожал его бранью.
С этого дня сам вид ганноверских улиц начал вызывать у Райзера отвращение, но неприятнее всех была ему улица, где мальчишка его дразнил, ее он всячески избегал, когда же все-таки не удавалось ее миновать, ему чудилось, будто дома готовы на него обрушиться, а чернь вперемежку с недовольными кредиторами бежит за ним толпой, осыпая насмешками.
Унижения так тесно следовали одно за другим, что он не успевал оправиться от этих ударов, сделавших для него ненавистным само здешнее пребывание. Мысль о том, чтобы покинуть Ганновер и пуститься по свету искать счастья, превратилась в твердую решимость, в чем он открылся одному только Филиппу Райзеру. Но друг был тогда слишком занят собой, так как закрутил новый роман и думал лишь о том, как бы выгоднее предстать перед своей подружкой. Судьба Антона Райзера поэтому волновала его куда меньше, чем в иные времена.
И хотя Антон Райзер намеревался вскорости навсегда покинуть Ганновер, Филипп Райзер посвящал его во все перипетии своего нового увлечения, словно его друг ничего так не желал, как успехов на этом поприще. Порой это выводило Антона Райзера из терпения, но как-никак Филипп Райзер был его ближайшим наперсником и ни с кем другим он не мог бы поделиться своими замыслами.
Поскольку, отправляясь скитаться по белу свету в поисках счастья, необходимо было все же назначить себе цель скитаний, Райзер избрал Веймар, где, как говорили, в то время обосновалась труппа Абеля Зайлера, выступавшая под руководством Экхофа. Именно там он надеялся обратить свои мечты в действительность, полностью отдавшись театру.
Пока он обдумывал этот план, ему снова довелось испытать унижение, которое окончательно утвердило его решимость.
Однажды он в компании товарищей из театральной труппы вышел из города прогуляться по общественному саду. Своим задумчивым и рассеянным видом он невыгодно выделялся среди остальных. И тут вдруг на него таким градом посыпались насмешки, что он просто онемел от неожиданности. А поскольку остроумие спутников не знало удержу, дурацким шуткам не было конца, к тому же свидетелями этой сцены стали несколько офицеров, стоявших неподалеку, Райзер не выдержал, вскочил из-за стола, расплатился с хозяином и со всех ног бросился прочь. Убежав от всех, он сразу разразился проклятиями по адресу своей судьбы и самого себя. Он насмехался над собой, так как был убежден, что родился на свет для насмешек и поругания.
Но как же случилось, что он оказался отдан на глумление миру, словно у него на лбу было выжжено клеймо насмешки? И почему оно в недобрый час – когда он, казалось бы, снискал уважение товарищей – вдруг снова сделало его посмешищем для всех?
Виной тому была бесхарактерность, воспитанная пренебрежением его собственных родителей, – недостаток, который он так и не сумел преодолеть, став взрослым. Он не мог смотреть на окружающих как на свою ровню – каждый казался ему в чем-то значительней и важней для мира, чем он сам, а потому в любом проявлении дружбы к своей персоне он усматривал род снисхождения. Он считал себя презренным, потому его и презирали, а нередко находил знаки презрения там, где человек, уважающий себя, ничего бы не заметил. Таков уж, видно, закон соотношения духовных сил: если какая-то энергия не находит противодействия, она устремляется вперед и сметает все на своем пути, как река, прорвавшая плотину. Сильная амбиция неудержимо поглощает слабую, будь то с помощью иронии, презрения, будь то ставя на сопернике клеймо насмешки. Быть осмеянным – значит дать себя погубить, осмеять – значит уничтожить чье-то самолюбие, менее развитое, чем твое. Но совсем другое дело – стать предметом всеобщей ненависти. Это хорошо и желательно. Ненависть окружающих не убьет самолюбие, но лишь вооружит его упорством, с которым его обладатель проживет тысячу лет, скалясь на ненавидящий его мир. Но не иметь ни друга, ни даже врага, – вот истинный ад, мучительная пагуба для мыслящего существа. Вот эти-то адские муки Райзер испытывал всякий раз, как из-за недостатка самоуважения внутренне соглашался, что заслуживает насмешки и презрение. Единственным его наслаждением в таких случаях было, оставшись наедине, с издевательским хохотом наброситься на самого себя, как бы доводя до конца начатое другими.
Когда насмешки гордых и презренье
Моею сделались судьбой,
Зачем к себе пустое сожаленье
И плач постыдный над собой?
Итак, убежав от насмешников, он бродил по пустынной местности и все более удалялся от города, не имея никакой цели, куда бы направить шаги. Он шел не разбирая пути, покуда не стало темнеть, и тут выбрался на широкую дорогу, ведшую к деревне, которая уже рисовалась впереди. Небо все плотнее затягивали тучи, собирался дождь, закаркали вóроны, и два из них, летя над его головой, словно бы вызвались ему в провожатые и наконец привели прямо к маленькому деревенскому кладбищу, окруженному, как стеной, беспорядочно наваленными камнями. Низкая островерхая церковь, крытая дранкой; толстые стены, в каждой по крошечному окошку, сквозь которые внутрь косо пробивался свет; дверь, наполовину ушедшая в землю, так что, входя, хотелось нагнуться… И столь же маленькое и неприметное, как церковь, кладбище с теснящимися могилами, скрытыми густой порослью крапивы. Край неба потемнел, само оно сумрачно надвинулось на землю, остался виден только небольшой клочок земли, где он стоял. И вот эта малость и неприметность деревни, кладбища и церкви произвела на Райзера странное действие: ему стало казаться, что все вещи мира исчезают, стекая по тонкому острию, на конце которого – тесная и душная могила, за ней же больше ничего нет, только глухая крышка гроба, заслоняющая мир от глаз смертного. Эта картина наполнила Райзера отвращением, сама мысль о медленном стекании все ближе и ближе к тонкому острию, за коим – ничто, с ужасной силой погнала его прочь от этого крошечного кладбища в непроглядную ночь, будто он убегал от гроба, уже готового его поглотить. Деревня с кладбищем преследовала его как воплощение ужаса, пока окончательно не скрылась из виду. Казалось, разверстая могила требует своей жертвы, норовит поглотить его. Лишь дойдя до соседней деревни, он немного успокоился.
Но чем особенно ужаснула его на кладбище мысль о смерти, так это представлением о малости, овладевшим его душой и породившим в ней невыносимую пугающую пустоту. Где малое, там рядом исчезновение, ничтожество; понятие о малом – вот что вызывает страдание, опустошенность и тоску. Гроб – тесный дом, могила – безмолвное, холодное и маленькое жилище. Малость порождает пустоту, пустота – тоску, а тоска ведет в ничто, бесконечная пустота и есть ничто. На маленьком кладбище Райзер испытал страх ничтожества; переход от бытия к небытию предстал ему так наглядно, с такой силой и определенностью, что само его существование будто повисло на нити, вот-вот готовой оборваться.
Усталость от жизни у него разом как рукой сняло, он попробовал накопить некий солидный запас идей, который просто помог бы ему спастись от превращения в ничто, и когда он ненароком вышел на тракт, ведущий в Эрихсхаген, где жили его родители, и вдруг узнал эту местность, то и решил за ночь одолеть оставшееся расстояние и утром снова удивить их своим появлением. Он уже на милю отошел от Ганновера, и идти оставалось еще примерно пять миль.
Однако мысль, что он не посмеет рассказать родителям о принятом решении и будет уходить от них с тяжелым сердцем, заставила его повернуть обратно, тем более что ближе к полуночи полил сильный дождь. Он пробирался под дождем, в кромешной темноте через поле высокой ржи, в сторону города. Стояла теплая летняя ночь, и в этом мизантропическом ночном странствии дождь и тьма были ему любезнейшими попутчиками. На лоне природы он чувствовал себя сильным и свободным, ничто не давило на него, ничто не стесняло, здесь в любом месте он был как дома, где всюду можно прилечь, не хоронясь от чужих взглядов. И наконец, он находил особое блаженство в том, что наугад прокладывал себе дорогу среди высоких колосьев ржи, не будучи связан никакой особой целью. В ночном безмолвии он чувствовал себя свободным, как дикарь в пустыне, вся ширь земли была ему постелью, вся природа – владением.
Так он шел ночь напролет, пока не забрезжил день, и, когда понемногу начали обозначаться очертания местности, ему показалось, что до Ганновера осталось идти не больше полумили. Но тут – он едва поверил своим глазам – прямо пред ним выросла высокая кладбищенская стена, которой он никогда не видел в этой округе. Он изо всех сил пытался сосредоточиться, распознать местность, но тщетно, – длинная кладбищенская стена никак не соединялась у него с окружающим пространством. Позднее она так и осталась в его сознании неким явлением, заставившим усомниться, спит он или бодрствует. Он протер глаза, но длинная стена не исчезла, больше того – странное ночное блуждание и отсутствие передышки, естественным образом обычно прерывающей течение дневных мыслей, расстроило его фантазию и заставило опасаться за свой рассудок. Он и правда был недалек от помешательства, но тут разглядел в тумане четыре ганноверские башни и наконец понял, где находится. Предрассветные сумерки сбили его с толку и заставили принять окружающую местность, прилегающую к городу, за другую, схожую, но лежавшую в полумиле от Ганновера. Перед ним раскинулось обширное городское кладбище с маленькой часовней посередине. Теперь Райзер быстро распознал местность – и словно очнулся от сна.
Но если что-то способно довести до умопомешательства, так это нарушение наших представлений о времени и пространстве, с каковыми связаны у нас все другие понятия. Новый день явился Райзеру не как новый, потому что между ним и предыдущим не случилось передышки в работе его воображения. Он направился в город. Час был еще ранний, и на улицах царила мертвая тишина. Дом и комната, где он жил, – все казалось ему другим, чужим, странным… Ночные блуждания произвели настоящий переворот в его мыслях: он теперь чувствовал себя в собственном жилище как бы не дома, само понятие о месте поколебалось в его голове, и весь день он ходил как лунатик. Но при всем том воспоминания об этой ночи сделались ему приятны. Карканье воронов над головой, маленькое кладбище, поля ржи, пройденные от края до края, – все соединилось в его воображении в одну сумрачную группу, прекрасный ночной образ, который потом еще не раз в одинокие часы услаждал его фантазию.
И все же, если такое возможно, жизнь в Ганновере стала ему еще ненавистней. Дух странствий теперь всецело его обуял, хотя и с другими юношами, игравшими вместе с ним на сцене, случилось нечто подобное. Один из них, по имени Тимей, слывший тихим, прилежным и исполнительным учеником, однажды признался Райзеру, что его совсем не прельщает звание богослова, к которому его готовили, и пустился в рассуждения о благословенном ремесле актера, с пылом возражая всем тем, кто незаслуженно принижает почтенное актерское сословие.
Эту беседу они вели по дороге в маленькую деревушку невдалеке от Ганновера, и настолько увлеклись, что не заметили наступления вечера, и пришлось им заночевать в этой деревне. Непривычный ночлег в незнакомом месте настроил обоих на еще более романический лад, им мерещилось, будто они уже отправились в некое опасное приключение и делят друг с другом радость и горе. И смелое намерение отважных юношей презреть предрассудки света и следовать только своим наклонностям или, как они говорили, своему призванию не пропало втуне. Райзер первым приступил к его осуществлению, и Тимей вскоре за ним последовал, хотя, на его счастье, был возвращен обратно.
Меж тем Райзер, прежде чем осуществить свое намерение, еще раз совершил ночную вылазку с Иффландом, который как-то под вечер, в одиннадцать часов зашел к нему с одним юношей из театрального товарищества и пригласил на прогулку в горы Дайстера, что лежат за три мили от Ганновера. Райзер, уже привыкший к подобным ночным прогулам, сразу согласился – ночь стояла теплая и лунная. Беседа зашла о поэтических материях, порой чересчур разгораясь, порой делаясь более задушевной. Когда дорога проходила деревней, их обдавал запах свежего сена. Приятнее этого ночного путешествия трудно было что-то вообразить, казалось, его устроил сам случай, чтобы подстегнуть воображение Райзера и дать его разгоревшейся страсти к дальнему странствию перевес над разумом.
Еще до рассвета трое путешественников остановились на ночлег в предгорной деревушке и на несколько часов отдались сну. Когда же ранним утром настало пробуждение, все картинки волшебного фонаря бесследно исчезли: душам их снова предстала суровая и холодная действительность, и они чуть не час просидели друг против друга, неудержимо зевая. Если что-то и могло излечить Райзера от его фантазий, так это утро после подобной ночи. Им расхотелось взбираться на гору, так как чувствовали они себя усталыми и разбитыми и потому сразу отправились в город, выбрав кратчайший путь, хотя и тот оказался им в тягость из-за палящего солнца. Но в дороге они предались поэтическим импровизациям, чем скрасили себе однообразие ходьбы.
Райзер, однако, по-прежнему горел решимостью отправиться в путь, отдавшись на волю судьбы. Что бы с ним ни случилось, все было лучше томительного однообразия жизни в Ганновере, не обещавшей не то что полного счастья, но даже простого довольства.
Все его мысли были устремлены вдаль. Ко всему прочему, он не знал иного способа разделаться с долгами, как снова признавшись пастору Маркварду в их существовании и тем самым полностью лишившись его заботы и дружбы. Да и многочисленные унижения, которые ему довелось испытать в последнее время, все еще оставались свежи в памяти и делали ненавистным дальнейшее пребывание в Ганновере.
Он сумел столь убедительно обрисовать ближайшему другу Филиппу Райзеру свое плачевное состояние, что под конец тот одобрил его решение покинуть Ганновер и в подробностях описал путь до Эрфурта, когда-то пешком проделанный им самим в обратном направлении – из Эрфурта в Ганновер. Оттуда Райзер предполагал направиться в Веймар, где хотел попроситься в театральную труппу Зайлера, а точнее – Экхофа. Впоследствии он предполагал, находясь в Веймаре, расплатиться по долгам, наделанным в Ганновере, и тем восстановить свое доброе имя, восстав к жизни там после гражданской смерти здесь. Это свое намерение он пестовал с особой приятностью.
Свои немногочисленные книги и бумаги он отдал на хранение Филиппу Райзеру, платье частично заложил, чтобы покрыть театральные расходы, а прочие вещи оставил хозяину в возмещение платы за постой. Ему он сказал, что должен отлучиться на неделю к тяжело заболевшему отцу и просил передать это всем, кто будет о нем спрашивать.
Теперь почти все его дела были улажены, кроме вопроса дорожных денег. Сумма, которую ему удалось добыть для путешествия длиною в сорок миль, составляла один-единственный дукат, и с этим дукатом он отважно собирался пуститься в путь, как ни убеждал его Филипп Райзер, что это чистой воды безумие. Сам же Филипп не мог ссудить его деньгами по весьма немаловажной причине: у него они водились очень редко, а в ту пору их и вовсе не было.
Таким образом, Антон Райзер мог с чистым сердцем сказать о себе: все мое ношу с собой. Добротное платье, в котором он выступал на дне рождения королевы, да сюртук – таков был весь его гардероб. Вдобавок он имел на боку золоченую придворную шпажку, на ногах – шелковые чулки и башмаки. Содержимое его сумки составляли: свежая сорочка, вторая пара шелковых чулок, томик Гомера карманного формата с латинским переводом и латинская афиша с его именем, извещавшая о поздравительной речи королеве.
Одно из воскресных утр в середине зимы он провел у Филиппа Райзера, делая последние приготовления к своему походу, который начинался в тот же день. Дни уже пошли в рост, и он надеялся засветло преодолеть три мили, отделявшие его от соседнего города.
Весело светило солнце, люди в воскресных нарядах прогуливались по улице, иные выходили за ворота, чтобы к вечеру вернуться в свои дома, Райзеру же предстояло навсегда проститься с Ганновером, и это рождало в нем чувство, которое нельзя было назвать унынием или грустью, скорее, своего рода очерствением. Расставание с Ганновером не отозвалось в нем ни единой слезой, он был почти так же холоден и безучастен, как если бы просто миновал какой-то незнакомый город. Даже прощание с Филиппом Райзером вышло скорее холодным, чем сердечным. Филипп Райзер увлеченно прилаживал новую кокарду к своей шляпе и в час расставания с другом говорил лишь о новом романе с какой-то девушкой, видимо полагая, что Антон Райзер должен от всей души желать ему успеха. В общем, беседа их шла так, словно назавтра они снова встретятся и жизнь пойдет по-прежнему. Но больше всего Антона Райзера раздражала именно кокарда, столь сильно занимавшая его единственного друга в последний час их общения. Эта кокарда еще долго носилась перед его глазами и каждый раз вызывала раздражение, стоило ему о ней вспомнить. С другой стороны, она же весьма облегчила ему расставание с единственным другом. Впрочем, Филипп Райзер был исполнен к нему самых добрых чувств и всего-навсего дал мелкому тщеславию и игривым мечтам взять в себе верх над дружеским участием, поэтому кокарда, с помощью которой он надеялся понравиться своей подружке, стала для него столь дорогим предметом, но в этом Антон Райзер, увы, совсем не разбирался.
«Холодный и бесчувственный, стучусь я в железные врата смерти!»
Эти слова из «Страданий юного Вертера» все утро звучали в ушах Антона Райзера, и когда Филипп Райзер открыл перед ним широкие ворота, где им предстояло окончательно расстаться, так как не хотел провожать его дальше, дабы не возбудить подозрений в причастности к его побегу, Антон Райзер еще несколько времени стоял, не ступая наружу, и застывшим взглядом глядел на Филиппа Райзера. В эту минуту ему мнилось, что он и впрямь стучится в железные врата смерти. Он протянул руку Филиппу Райзеру, который не мог вымолвить ни слова, затворил за собой створку ворот и поспешил к ближайшему изгибу дороги, желая побыстрей скрыться с глаз своего друга.
Далее он быстрым шагом прошел по валу к воротам св. Эгидия и еще раз взглянул через плечо на свое прежнее жилище, дом ректора, открывшийся с вала. Было уже два часа дня, в церкви зазвонили, и, приближаясь к воротам, он все более ускорял шаги. Ему чудилось, что могила вновь открывает свой зев за его спиной. Когда же город с его зеленым валом остался позади, а дома стали сливаться друг с другом, на душе у него полегчало, и наконец четыре башни, свидетельницы всех его горестей и обид, совсем скрылись из вида.