На той коммунальной кухне, где было мне лет восемь или полдевятого, стояла кирпично-чугунная печка, топилась она углем и дровами, у печки было четыре диска, на которых двадцать пять человек варили еду в кастрюлях, жарили на сковородках, тушили ее в казанах, кипятили огромные медные чайники, всякие пекли пироги — квадратные, круглые, длинные и короткие. Площадь кухни была метров десять, по сорок сантиметров на каждого, там же был рукомойник один на всех, топоры для дров, лопата для угля, две кочерги, которыми в дни праздников и поминок дрались иногда по пьянке. Не все, конечно, а только некоторые, особенно женщины, они почему-то чаще мужчин. 

Окно этой кухни упиралось в глухую кирпичную стену соседнего дома. Стена была страшного цвета — как внутренность адской пещеры, где на каждом шагу разверзается гиблое место, пропасть и прорва. Из окон всех пяти этажей в ту прорву летели селедочные хребты и хвосты, пустые консервные банки, осколки битой посуды, гнилые отбросы, окурки, лохмотья, помоечный мусор. Для этого только и открывались мутные окна в стене, потому что не шел никакой в них воздух оттуда, кроме отравы. 

Сорок лет истекло, а все же оно мне изредка снится к перемене погоды, снится это окно и мой детский ужас, что весь тот мусор и падаль, карабкаясь друг на друга, выдавливают стекло и всех жильцов погребают заживо, — бронхоспазмы, легочная обструкция… Иные люди, с которыми сводит судьба, проясняются в этом оконном сне таинственным образом, беззвучной подсказкой — еще до того, как паршивые их поступки проясняются в яви в должное время. Мелькают они в этом сне и в этом окне, мелькают, чуть-чуть, едва-едва. Но речь не о том. А о младшем брате нашей соседки Кармен, высокой и сильной казанской красавицы. 

Он был настоящий вор. Он где-то, не знаю где, воровал мешками недоделанные какие-то шкуры, ловко и очень художественно их перекрашивал под лису, под бобра и енота, под тигра и леопарда. Исключительно по воскресеньям, когда впритирку народ на толкучке, он сбывал свою красочную пушнину, не скрывая, что это — подделка, и прямо оттуда мчался на поезд, половину той выручки сунув многодетной и вдовой сестре Кармен, которая стояла там на атасе, стерегла его от облавы. 

Месяца через три он тихонечко вдруг появлялся, ободранный, тощий, голодный. Как зверек, забивался в теплый угол на кухне и жадно хлебал «капустняк» из оловянной миски. Вместе с ним проникали в квартиру три-четыре мешка, из которых воняло мочой, как положено шкурам, над которыми он художественно трудился. 

Он ходил всегда, озираясь чуть-чуть. Озираясь, мылся под краном, когда провели воду и рукомойник выбросили. Чуть-чуть озираясь, чесал свою гриву гребенкой. Спал на подстилке у печки на кухне, чуть-чуть озираясь. Глаза его не совсем закрывались во сне и были чуть-чуть здесь, а чуть-чуть там. Однажды, чуть-чуть озираясь, он выдолбил на кухне в стене малюсенькую себе комнатенку, такой сундучок, холодный и темный, где сперва помещался один человек с электроплиткой и лампочкой в потолке. 

Но потом вдруг ему открылось, что, если долбить дальше, комнатенка распространяется вглубь, за счет замурованной кладовки в соседней квартире, — что он и сделал, упорно долбя и затем поселясь основательно, с топчаном и столом, с двумя просторными табуретками и даже с комодом, на котором стоял сворованный каким-то невероятным образом телевизор с линзой, в которую наливали тогда воду для получения хорошей видимости. Только редкие богачи покупали в те времена телевизоры, это была несусветная роскошь. Человек по тридцать набивалось в его безоконную, беззаконную жилплощадь, чтобы смотреть в эту невидаль с водяной линзой, — и тогда он сиял весь от счастья, чуть-чуть озираясь. 

Была у него чахотка, повсеместная в те времена, и были у него в двух разных городах две овдовевших сестры, чьи молодые мужья пали смертью храбрых на фронте, а у каждой — по четверо-пятеро ребятишек. И всех он кормил, одевал чуть-чуть, обувал кое-как своей опасной профессией, преступная тайна которой завораживала меня чуть-чуть в те яркие детские годы. 

Он был безупречно честен в быту. Если что-нибудь брал в долг — стакан крупы, луковицу, кусок сахара или кусочек мыла, — всегда возвращал вовремя и сполна. Яблоками делился и хлебом. Никогда не пил и не дрался. Но и ни с кем не точил балясы, от нечего делать не вступал в разговор и никаких занятных бесед не поддерживал, избегал их чуть-чуть. 

Однажды, чуть-чуть озираясь, он подарил мне альбом для акварели, о котором я даже мечтать не могла, — такой дорогой альбом!.. Он сиял на витрине универмага и вдруг исчез!.. Сиял бы на той витрине еще сто лет, такая ему цена была там написана, — и вдруг растворился бесследно. 

Чуть-чуть заикаясь и сильно моргая, спросила я продавца: 

— Тут был у вас альбом на витрине… можно ли посмотреть, какая в этом альбоме бумага? 

— Нельзя! Украли альбом! Из витрины украли, а стекла все целые. И другого такого альбома у нас, девочка, нет, — шепотом сказал продавец, чуть-чуть озираясь. 

Итак, когда мне было лет восемь или полдевятого, знала я лично самого настоящего вора, совсем его не боялась и даже с благодарной детской любовью описывала его в своем потайном дневнике, а тайник для моих сочинений, сам не зная того, сделал вор, приподняв доску деревянной ступеньки у входа. 

Однажды январской ночью, когда в школе были каникулы и поутру не сдергивали с меня одеяло, я сидела на кухне и читала старого «Идиота» с ятями, читала при свечке, чтоб не жечь коммунальную лампочку с электрическим счетчиком. В те времена не были редкостью дети, которые читали запоем, обожали старые книги, проникая в их многотомную суть, как в замечательно страшную сказку, где страшные тайны взрослых. Это было проникновение, более мощное и глубокое, чем… 

Внезапно по воздуху, словно дикая кошка, промчался всклокоченный вор, одним рывком распахнул окно и канул во тьму, в то гиблое место, в теснину между домами, в пропасть и в прорву. И в ту же секунду страшно загрохотали в дверь кулаками и сапогами, рыча:

— Откройте! Милиция! 

Сонные соседи в подштанниках посыпались в коридор, все друг на друга шипели: 

— Откройте! Откройте же! Откройте же, наконец! 

И все мешали друг другу пробраться к двери и совершить открытие. 

Ни о каком укрывательстве вора ничуть не думая, а просто от леденящего страха и зимней стужи, хлынувшей в оконную щель, которую вор оставил, естественно не закрыв за собой окно изнутри, я проворно защелкнула раму окна на крюк. Но этого как раз в скандальной толкучке никто не заметил. 

Милиционеров было четверо, все с мороза румяные. Один бросился сразу на кухню к тому окну, матерно удивился, что оно изнутри заперто на крючок, распахнул его и стал светить фонарем в ту пропасть и прорву. 

 — Кармен, где твой братец? Где этот подлый ублюдок, вонючий гаденыш? Он с подельником валенки спер со склада, пятнадцать пар! И семь электрических счетчиков, за охрану которых мы отвечаем! Где он, сука?

 — А почем я знаю? Ищи!.. — сказала Кармен, зевая. — Такая твоя работа.

— Чья эта свечка и книга? — спросил он грозно. 

— Это — мое…

Он схватил меня за фланелевый ворот платья и поднял над Землей, как щенка:

— Где он? Куда сиганул? Говори, не то запру в допре! 

Так сильно ворот врезался мне в горло, что я не могла говорить, даже если бы захотела. Но я не хотела. Потому что он меня мучил и унижал, держа на весу, и почти вытряхивая из платья, и произнося эти жуткие звуки: ЗАПРУ В ДОПРЕ, ЗАПРУВДОПРЕ, ЗАПРУВДОПРЕ!.. 

А когда, наконец, он вернул меня оттуда на Землю, я была уже вовсе не тем ребенком, чуть-чуть другим, но это «чуть-чуть» пропитало всю мою плоть, всю душу — и там осталось навек. 

— Если ты кого-нибудь или что-нибудь видела хотя бы чуть-чуть, обязательно скажи, это поможет товарищам из милиции, — белыми губами произнесла мама, поправляя чуть-чуть мои волосы и одежду. Ее дрожащий нездешний голос и холодные, дрожащие, нездешние руки напомнили мне страшную механическую куклу из «Багдадского вора». 

— Здесь никого не было. Я ничего такого не видела. Я книгу читала. 

Милиция учинила обыск в незаконно выдолбленной комнатенке вора, но обыскивать там было нечего, все как-то исчезло само собой. У Кармен перевернули постели, вспороли подушки, распотрошили комод и шкаф. Ее дети смотрели на это спокойно. Никто не вопил, не визжал, не плакал. 

Когда все разошлись и затихли, Кармен принесла мне на кухню кусок круглого хлеба и полила его подсолнечным маслом: 

— Ешь! Чаю сейчас напьемся, готов кипяток. Хорошо еще товару не было, только две шкурки. А из двух шкурок дело не сошьешь, — сказала она. — Сядет мой братец, сядет за те проклятые счетчики. И на кой они ему были нужны?.. Валенки — вещь, утеплю своих да племянников, а где взяла — не докажешь, перекрашу. Но счетчики, счетчики… Эх, дурак дураком, хоть бы в поезде его не сцапали. 

Но его-таки сцапали в поезде. А умер он через полгода в тюремной больнице, на пересылке. Две сестры его и куча племянников горевали отчаянно. И какое-то время все они жили впроголодь. Между делом выяснилось, что был он им вовсе не кровный родственник, а подкидыш. Младенцем лежал себе на Земле в одеялке под окном их барака дощатого.  

Я не видала его мертвым. И поэтому я — единственный на Земле свидетель, что он просто однажды январской ночью метнулся кошкой в окно и скрылся в теснине между двумя домами, чтоб его не схватили за шиворот и не трясли над Землей в подвешенном состоянии, приговаривая: «Запру в допре, запрувдопре, запрувдопре!..» 

— Голодное воровство наказуемо, а сытое — нет или очень редко, потому что законы сочиняются сытыми, — говорила Кармен, зевая. Такая была у нее болезнь сердца, от которой зевают. И от этой болезни она начинала вдруг говорить, как по книге. Особенно если выпьет. Это явление часто встречается, но почему-то велено думать, что по пьянке язык заплетается у всех подряд. Не у всех. У некоторых — наоборот. 

Чуть-чуть этот вор притворился живым, и время от времени он чуть-чуть встречается мне на улице, куда-то спешит, озираясь чуть-чуть, с каким-то котом в мешке, исчезая внезапно в людском потоке, в подворотне, в теснине между домами, чуть-чуть улыбаясь мне лично. Тогда я сама себе говорю: 

— Привет!