Горечь прежних пыток

Мориц Юнна

Опубликовано в журнале "Октябрь", № 1 за 19 ??? г.

В обложке использован рисунок автора, - компиляция babaJga.

 

Поэзия жива свободой и любовью...

Поэзия жива свободой и любовью. На каторге, в тюрьме, в изгнании — жива, на бойне, где народ причислен к поголовью и меньшинство идет в желудок большинства. Но всюду — тайники, убежища, укрытья: то щель в глухой стене, то свет в чужом окне. В сугробе, в сапоге, во рту, в мозгу, в корыте спасаются стихи — в копне и в дряхлом пне,— и спросит юный внук у бедного Адама: —А где ты был, Адам, инструктор ПВО, когда стерег Руслан [1] безумье Мандельштама? —Я был, где большинство, а он — где меньшинство. У черта на рогах, в трубе и в готовальне спасаются стихи по воле меньшинства, чтоб совесть большинства была еще кристальней, когда промчится слух: Поэзия — жива!.. ...когда примчится весть о меньшинстве великом, которое сожрал кровавый людофоб, усатый лилипут, с изрытым оспой ликом и толпами рабов, его лобзавших гроб. Ни мертвый, ни живой не прекратит свободу поэзии, чей дух не брезгует бедой. Поэты — меньшинство, дающее народу дышать, дышать, дышать — хоть в стебель под водой!

 

Страна вагонная, вагонное терпенье...

Страна вагонная, вагонное терпенье, вагонная поэзия и пенье, вагонное родство и воровство, ходьба враскачку, сплетни, анекдоты, впадая в спячку, забываешь — кто ты, вагонный груз, людское вещество, тебя везут, жара, обходчик в майке гремит ключом, завинчивая гайки, тебя везут, мороз, окно во льду, и непроглядно — кто там в белой стуже гремит ключом, завинчивая туже все те же гайки... Втянутый в езду, в ее крутые яйца и галеты, в ее пейзажи, забываешь — где ты, и вдруг осатанелый проводник кулачным стуком, окриком за дверью, тоску и радость выдыхая зверью, велит содрать постель!.. И тот же миг, о верхнюю башкой ударясь полку, себя находишь — как в стогу иголку, и молишься: о боже, помоги переступить зиянье в две ладони, когда застынет поезд на перроне и страшные в глазах пойдут круги.

 

Весело было нам на моих поминках...

Весело было нам на моих поминках,— пан студент напевал, молодой настолько, что мы ходили с ним гулять к розовым фламинго, а Дудинцев подточил базис и надстройку!.. На поминках моих было нам весело,— пан студент напевал... А и то — благо, что хрустело — хруп! хруп! — оттепели месиво и еще не — хряп! хряп! — доктора Живаго. Было нам весело на поминках моих,— пан студент напевал, кавалер с форсом! Был он парень — не мой, был он многий жених, но как вспомню про все — шевелю ворсом.

 

Два поколения изменят взгляд на вещи...

Два поколения изменят взгляд на вещи, наш путь трагический в читальне пролистав. И, содрогаясь, назовут еще похлеще событий химию, их свойства и состав. Нам выдирать пришлось бы вместе с потрохами, чтоб разглядеть все эти язвы, все рубцы, всю эту боль, кровоточащую стихами, где наши странники живут и мертвецы. Не тридцати-сорокалетним кавалерам, увядшим в поисках, откроется оно, а детям, отрокам, блуждающим по скверам,— их одиночество прозреньями полно. И, наши трепеты надежд воспоминая, они печально улыбнутся нам вослед,— как бы улыбкой милосердья пеленая младенцев, Иродом порубленных чуть свет. А непорубленный... Сегодня воскресенье и прутья вербные в серебряной воде — одно-единственное, может быть, растенье, в котором теплится надежда, как нигде.

 

Лучше я выгляжу в худшие дни...

Лучше я выгляжу в худшие дни, краше — когда я синим горю огнем и мои ступни по раскаленным бегут пустыням, бешено перегребая ритм, как песок, засасывающий паденье и превращающий, господи, метеорит в толстое произведенье,— (ради которого каждый день просыпаться и вылезать из коек?! Мне для этого — даже одеться лень, и уж точно жевать и курить не стоит!) Есть одна драгоценность, о ней и речь смертельна!.. Когда она затвердела, когда ее можно в слова облечь, все кончено — вынос тела, зачехленье зеркал и со- болезнованье!.. О боже, все, кроме этого, будет? Все — кроме этого дна и дрожи? Раскачивай мглистый, пьянящий стыд в моих косматых очах,— этот грех прекрасный мне больше льстит, чем лавровый венок на плечах.

 

Изгнанье Данте Алигьери

Спасайся, музыка! Спасайся все, что пело, ручьями, струнами во мраке серебрясь! Опять зачавкала, вскипела, захрипела зловонно выползающая грязь. Трясина громко чмокает трясину, дерьмо губами тянется к дерьму. История не учит ничему, а только тянет медленно резину. Вся мерзость в том, что здесь ничто не ново, молчанье — золото, оно же — гной и грязь. А Слово — Бог, но Бог распят за Слово, ручьями, струнами во мраке серебрясь... Сжимая челюсти решеток и оков, трясина гнойная глотает то и это, суля эпоху небывалого расцвета помойных ведер и ночных горшков. На животе ползут, вихляясь, черви — гнойник цветущий воспевать, живописать! И каждый червь мечтает выйти первым, чтоб золотой в награду гной сосать. Спасайся, Дант,—и никаких вопросов!.. Судом помойных ведер и отбросов под зад пинком ты выдворен, гигант, и этому изгнанью имя — Дант. ...Казенный червь, начинка смрадной щели, меня спросил: — Изгнанью имя — Дант?.. — Конечно, флорентийский комендант, мне в этом имени поют виолончели — Дант — двери ада — хлоп! — и эмигрант! Изгнанью имя — Данте Алигьери. Вся мерзость в том, что здесь ничто не ново, молчанье — золото, оно же — гной и грязь. А Слово — Бог, но Бог распят за Слово, ручьями, струнами во мраке серебрясь...

 

В единый миг прозрачной стала тьма...

В единый миг прозрачной стала тьма — видны деревья, дальние дома, велосипед, журчащая колонка, вопит петух, разлаялся кобель, взбесились осы, плачет колыбель голодного и мокрого ребенка. И мне отрадны образы вокруг,— о матерь божья, только не паук, животное, которое — я помню — в конце времен изловит солнце в сеть и будет нескончаемо висеть, дыру своей симметрией заполня.

 

Монолог Винтика

...теперь выходит, мы убили больше, чем было надо для Такого Дела, но кто бы смог сработать это лучше и так же быстро, крепко и добротно, как мы?., как мы, я говорю, имея в виду не нас, людей, а времена, когда такие громыхали гири, такие грандиозные событья, раскачивая землю и народы на чашах исторических весов. ...а если б мы тогда убили меньше, чем было надо для Такого Дела?! а если б мы чуть-чуть недотянули, великое обжулив и обвесив на несколько десятков миллионов? Великое нельзя удешевить! Великое не может быть Великим, не проглотив Великое Число. ...а если б мы убили ровно столько, я говорю, не больше и не меньше, чем было надо для Такого Дела?.. и ровно сколько для Такого Дела убить нам было надо?., и кого?.. ...теперь выходит, мы убили лучших, точнее, лучших мы убили больше, а худших мы тогда убили меньше, чем было надо для Такого Дела. Хотя не все убитые считали, что все они убиты справедливо, и каждый думал, что другой убит гораздо справедливее, чем он,— для них была единственно бесспорной огромная одна несправедливость: что далеко не все еще убиты из тех, кого убить без промедленья необходимо для Такого Дела!  ...мы, несомненно, не добили худших, а их число уму непостижимо, несметно, необъятно... и выходит, намного меньше мы тогда убили, чем было надо для Такого Дела. Настолько меньше мы убили худших, что лучшие, которых мы убили,— число микроскопическое, ноль. ...но хуже то, что кончились титаны, перевелись гиганты, исполины, гераклы мысли, прометеи духа,— я говорю,— гераклы нашей мысли и нашей силы духа прометеи. Колоссы, великаны, великанши... Когда-то их водилось даже больше, чем было надо для Такого Дела, мы кой-кого из них тогда убили, но был вполне достаточный запас, его на шесть хватило поколений! ...теперь, когда все мерзко измельчало, я говорю,— растлилось, развратилось, с одной мне мыслью страшно умирать: что далеко не все еще убиты из тех, кого убили мы когда-то!.. их надо вновь убить без промедленья — и ровно столько, сколько их убито,— я говорю,— не больше и не меньше, чем было надо для Такого Дела! Великому — великая цена. Не может быть великою держава, ее простор не может быть великим, ее народ не может быть великим, и дух его не может быть великим, не проглотив Великое Число. ...выходит, был я винтик в мясорубке? в такой негосударственной машине? в простейшем допотопном механизме, выходит, я вертелся и молол? Но, если б мы убили ровно столько, не худших и не лучших, — говорю я, — а всех, кого убить необходимо, чтоб ежедневно убивать убитых, ведь главное — убитых убивать... тогда бы, свято веря в идеалы, я был бы вновь к великому причастен, и даже я, мельчайший из мельчайших, сказал бы: вот я, скромный, незаметный, я — винтик, я — не больше и не меньше, чем было надо для Такого Дела.

 

Детства тихая улочка

Вышла из поезда в сумерках — странно, все поезда из Москвы прибывали в Киев по утрам, в крайнем случае — днем. Однако сумерки были, сумерки, осенние, сладкие, теплые, и очередь на такси, и крестьяне с корзинами, с ведрами, с яблоками, с укропом, и ворона переходила площадь с трамвайными рельсами, грамотно так озираясь!.. За полтора рубля доехала я до клена, до подоконника нашей комнаты, прошла сквозь подъезд во двор, где было темно и душно, — огромные трубы ТЭЦ и запах жареной рыбы, свернула в подъезд направо, открыла дверь коммуналки — осторожно! — ступеньки вниз, нащупала выключатель, в желтых, сырых потемках по скрипучим, щелястым доскам прошла в конец коридора — белая дверь направо, крючок изнутри, снаружи — две скобки, замок висячий, не заперто, кто-нибудь дома... Вероятно, дверные петли как раз накануне были смазаны постным маслом — при входе ничто не скрипнуло, и двадцать четыре метра южной преднощной тьмы расступились, как волны моря. Там сидел мой слепой отец, окруженный мешками с чем-то, с чем-то мелким, и это нечто он нанизывал друг на друга и облизывал свои пальцы, напевая «Реве та стогне». Одинаково он не видел при свете и в темноте. На щелчок выключателя — выдохнул: ты приехала! ты приехала! Шесть мешков мешали ему до меня дотянуться, дотронуться, шесть мешков английских булавок, английских булавочек мал мала меньше, их вдевают одна в другую слепцы в артели, на ощупь нанизывают, пальцы от крови облизывают, чтобы к нищенской пенсии тридцать рублей заработать, — потому что великой индустриальном державе все простится, когда наступит светлое будущее, а наступит оно не раньше, чем все мы выплатим великую пенсию — всей мозговой полиции, всем извергам, всем грабителям и садистам...  — Молчи! — отец затыкает мне рот ладонью. Молчи! — он шепчет.— Здесь не Москва, а Киев! — И пальцы его в малюсеньких каплях крови вокруг моих губ оставляют пять отпечатков мал мала меньше, и в беременный мои живот кто-то колотит, как в колокол, воды мои раскачивая и свое одиночество, чтоб выплеснуться сюда, где пьяная вишня бродит в бутыли на подоконнике, и пахнет рекой огромной детства тихая улочка, и мой старик замечательный думает: вот приехала бедная моя девочка, счастье мое и золотко, моя благодать господня.

 

Чудное мгновенье

В комнате с котенком, тесной, угловой, я была жиденком с кудрявой головой, а за стенкой звонкой, молоды и стары, спали под иконкой крещеные татары, было их так много, как листвы в аллее, всем жилось убого  — а им веселее!  Они голых-босых татарчат рожали, и в глазах раскосых пламенья дрожали. Там была чечетка, водка с сухарями, парни с якорями, клен в оконной раме, под гитару пенье, чудное мгновенье — темных предрассудков полное забвенье!

 

Неуязвимость

Пытали, грабили, казнили,— чтоб окровавленным скребком очистить родину от гнили и всю планету — целиком! И были целые народы на гибель согнаны, как скот,— во имя счастья и свободы огнем очищенных пустот... А вот и счастье — срок расплаты истек!.. И ныне без затей ни в чем таком не виноваты костей дробители, ногтей, разрубщики людского мяса, вождей похабных денщики, а мы — их пенсия, сберкасса, мы, недобитые щенки, от счастья пашем, пишем, пляшем, платя за их геройский труд, чтоб хорошо убийцам нашим жилось, покуда не помрут. А вот и он, в кровавых пенах, свободы выстраданный плод — вопи на площадях и сценах, никто не затыкает рот, из-за крамольной писанины никто не гонит в лагеря, у многих — сердца именины, у кой-кого — большая пря! И от невинно убиенных, от леденяще откровенных творений — капает в казну... Иссякли сроки для расплаты, палач и жертва — виноваты. А вот и — «Эх, споем, ребяты, кончай дебаты и возню!»

 

Раскаленные булыжники...

Раскаленные булыжники, лето жаркое-жаркое. Старики идут, как лыжники, в гору шаркая, шаркая... Даль простукивают гулкую палкой, посохом, подпорками — вьется лето скользкой шкуркою, скользко пахнет — корками. Пыль седая, лица — в трещинах, в конопатой гречке. Вещи теплые на женщинах, в мыслях — крест и свечки. Скользко, скользко — гололедица, раскаленные булыжники, а трамваям все не едется, а старики идут, как лыжники, а жарища — невозможная, номера домов двоятся... Почему они мороженое не едят?.. Чего боятся?

 

Эдгар По

       I

К чащам кровожадным, к непроглядным безднам,  где морозит ужас холодом железным, К лицам — небылицам с тайною печаткой, с нежною зверьчаткой, с глазом — душелазом, К речи с подоплекой, с ямою глубокой, духовой и струнной, солнечной и лунной, К выси ненасытной, к низи беззащитной, к гибели бессмертной, к истине сокрытной — Вожделело Нечто в мрачном просветленье. Им написан «Ворон» в этом вожделенье.

      II

Взломали дверь. Убили топором. Содрали обручальное кольцо. Нашли рубля четыре серебром и в колыбели спящее лицо. Премерзок был хозяйкин гардероб, бог знает, в чем ее положат в гроб. Жила на инженерные гроши. Зато на полках книги хороши. Бальзака взяли, Лондона, Дюма, переступили труп и вышли вон. На улице мело, была зима. Но подошли трамваи с двух сторон. Разъехались. По молодости лет могли попасть в колонию.       На след не удалось напасть. Закрыто дело. Зарыто тело. Так судьба хотела. Есть безысходность. Плавает она свободным ужасом над миром гнезд, скворешен... На этом чувстве гений весь замешан Эдгара По. И мрачные тона — не бред ночной, не мистика, не мнимость, не тривиальная приманка для глупцов, а хорошо запрятанных концов ...неуязвимость...

      III

Глаза горят, он бродит по лесам, пророческим он внемлет голосам корней, ветвей и чернокрылых птиц... Посредственность жестока к чудесам и обожает респектабельных тупиц. Когда он трезв и голоден, как волк, а плащ дыряв и грязен блузы шелк, ему кричат: «Ты — пьяный попрошайка! И медяка ему не верит в долг упитанной посредственности шайка. Откуда же лавровые венки? И чьи воспоминанья, дневники нам воскрешают образ из обломков? Посредственность в свободные деньки записывает сплетни, пустяки и пару анекдотов для потомков.

 

Памяти Андрея Тарковского

         I

Ностальгия по умершим от ностальгии, по тарковской погоде, по хлябям разверстым      над пожарами —      ярче горим под водой! — это — русское время, мои дорогие, это — русское действо и русское место, русский дух, испытуемый русской бедой. Ностальгия по умершим от ностальгии, по тарковской свече, возжигаемой столько,       сколько раз угасаема...       Хлещет потоп — только Ной это знает, мои дорогие, он — ковчег, и ему одиноко, и горько, а голубку не шлют... и не хочется в гроб. Ностальгия по умершим от ностальгии, по тарковской тоске на московском бульваре,      ностальгия по у-у-у-у!      ностальгия по а-а-а-а! по беззвучному стону, мои дорогие, когда он выплывал, а его убивали, и по зеркалу кровь ностальгии текла.

     II

Горе стало воском, воском для свечи, прикипело к доскам и горит в ночи, ореол священный — над его столбом, бьется тень о стены — лбом, лбом, лбом!..

    III

...и горечь прежних пыток — лишь привкус лебеды под всхлипы у калиток заоблачной воды, в которой наши слезы прощальные текут и белизну березы из провидений ткут.

     IV

Однако же! это — как раз то немногое, мглисто прозрачное, строгое, лиственно водяное, таинственное, родное, ноющее в потопе и в Ное,      независимое и звездно висúмое, то возлюбленно невыносимое, на чьи дождевые всхлипы ноет в глухой берлоге, поскрипывает в дороге медвежья нога из липы.

 

Толкование Евангелия

Когда бы Он пошевелил перстом для своего телесного спасения — остался б магом, но не стал Христом и не объял бы Тайну Воскресения. О фокусе мечтал Искариот!.. О низости публичного показа доступных для желудка и для глаза чудес, увеселяющих народ. Гвоздями он прибил сей рабский путь к Его запястьям, над землей простертым! Но маг Исус предстал Иуде мертвым, а Бог воскрес — ив этом жертвы суть. И в этом суть иудина греха, взыскующего магии от Бога и доказательств, коих всюду много, что есть над нами тайные верха.

 

Ступени сна

Только в миг содроганья, когда, спотыкаясь о мраки, заплетается речь, волоча одинокое тело по горам и лесам, сквозь ущелья, кусты и овраги — к пустоте, где последней ступенькой во льду затвердело соскользанье в ничто, в никуда, в потаенную прорубь,                    в прорву,                    в пропасть,                    в провал,                    в промежуток надежды и взлета, в эту прорезь для всхлипа, для ветви, с которою голубь сросся вестью благой, в этот клюв, где лазурь, позолота не зазубрены кистью и ластятся клекотом, стоном, сладкой мякотью слез, образующих лук, и папайю, и огромную жалость, что, даже летя за балконом, только в миг содроганья, о господи, я засыпаю!.. только падая ниже своих предыдущих рождений, инфузорий из памяти мглистой, слоистой, текучей,— вниз лицом и, зарывшись на дно, где трава сновидений... только там обретается жизнь как единственный случай.

 

К своей благодати...

К своей благодати нельзя принуждати... Из всех положений (земля ему пухом!) Ван-Гогу блаженней с отрезанным ухом. Ни перса с гаремом, ни Ромула с Ремом — нельзя принуждати, ни чью-нибудь душу, ни море, ни сушу к своей благодати. Ни мужа, ни сына, ни друга, ни брата, ни кума, ни свата нельзя принуждати к своей благодати — это чревато!..

 

Трамвай-убийца

Не помню имени. Когда — не помню — где?.. Мучительная пантомима. Но мускулы, которые в воде неутомимо дрожащую раскатывают ткань зеркальных отражений, — во мне сработали!.. И, хрустнув, как стакан, распалось вещество, (с которым жить блаженней!) беспамятства, забвенья вещество — за ним ужасное клубится. Я вспомнила — когда и где... И что с того?! Передо мной трамвай. Трамвай-убийца, суставчатый, запущенный с горы, науськанный на запах мысли, он гнался и давил, он из любой дыры выслеживал, его колеса перегрызли так много человечины, что спрос — какой? с кого? с трамвая? с рельсы ржавой? с дуги? руля? рубильника? с колес, раскрученных великою державой? Я назвала тебя... И что теперь? За всех раздавленных — научно углубиться в твои колесики, косящие на дверь?.. в колесики твои, трамвай-убийца, по всем законам неподсудный зверь?

 

Интермедия

За окнами катится липовый пух, тучи точат ножи. Речь говорящий — как тесто, распух, играя дрожжами лжи. Голенький, с луком тугим божок целится с потолка. Кто-то вздремнул и диван прожег окурком «Явы» или «Дымка»,— любопытные приоткрывают дверь, своей участи чуя запах. На них председатель рычит, как зверь, стоящий на задних лапах.  Председатель ключом по графину бряк-бряк, дно — навыворот, летит оскольчик. Вышла голая вода из графина:                                            — Дурак, купи себе колокольчик!

 

Из дневника

Любил Котлов сидеть в котельной, пары поддерживать в котле, рассказы в папочке отдельной читать, блаженствуя в тепле. Там были острые детали и много смелой колбасы — в те дни крамолою считали писать про брови и усы,— маразм крепчал, как тот мороз, боялись правды, как заразы, когда соленые рассказы Котлов в котельную принес. Их сочинил один приятель, ему открыли светофор — и заключил один издатель с ним настоящий договор! Да, мой приятель и Котлова рассказы эти сочинил без хохотанья удалого и симпатических чернил,— что было ново для тогда! И, в общем, автор вышел с рыбкой! Барахтался в пучине хлипкой — а вышел с рыбкой из пруда. Уже вторая корректура, вот-вот «сигнал», банкет и юг. И автор ходит, как Вентура,— но тут как раз ему каюк!.. В котельную стучится дворник, привел он ангелов троих. Котлов, в трусах, большой затворник, со всех сторон волнует их. Он ест. Огромный синий лук и в собственном соку горбушу. Они Котлову лезут в душу, а там — Котлов, он ест.      И вдруг — рассказы в папочке отдельной они хватают со стола и вылетают из котельной варить великие дела: набор рассыпан, автор понят, по всем статьям разоблачен, его до лучших дней хоронят под очень толстым кирпичом, он не дается, кроет матом, творить он хочет день и ночь,— ведь даже очень мирный атом из саркофага рвется прочь!.. Но тут к нему подходит некто, большой и пламенный, как печь, на пустыре в конце проспекта произнося прямую речь:  —Купи, любезный, три квиточка на всю семью в любую даль. Катись! Не то пришьем — и точка! И, бога ради, не скандаль,— чтоб там по пьянке одинокой в окно не выйти кверху дном. ...Что ищет он в стране далекой?! Что кинул он в краю родном?

 

Читая греческий кувшин

Вся она ходит за ним, вытянув личико лисье, робкой вздыхая душой, шелком зеленым шурша. Он же — склоняется весь к бегственной, чувственной мысли, юношу подвиг влечет, славы большая лапша! В море гудят паруса, флот уплывает во вторник, даже поэта берут, чтобы украсить войну,— видя широкую кровь, пусть вдохновится затворник. Вся она ходит за ним, плавную стелет волну... Дева предчувствий полна, он возвратится не скоро, будет измызган тоской, играми резвых богов, язвами рабских галер, беженством, нищенством вора, — будет орать он во сне... голеньким ртом без зубов. Вся она ходит за ним, пряча улыбку возмездья. Весь он на месте стоит, в свой путешествуя ад. Странствует только душа, все остальное — на месте, в чем убедится с лихвой, кто возвратится назад.

 

Купальщица

Вышла из полотенец, переступила — за. Зеркало, как младенец, смотрит во все глаза. Она на него дышит, ладонью стирая мглу. Оно ее всю слышит, видит в любом углу рот ее приоткрытый, шелест ее босой, пахнущий мятой, мытой ливнями и росой... С гривы струятся волны света, и в каплях — грудь. Господи, это горло, длинное, словно путь, перетекает в зеркало. Вся она в нем висит на стене, где оно, посверкивая, в глуби свои косит: нет ли такого стебля, чтоб она приросла, пока — раскачивая, колебля стулья и облака,— на меня выдыхает нечто и насылает — из тайны, глядящей млечно вдаль и куда-то вниз.

 

Черепаха

Нечто высшее, нечто такое, не сводимое к свету и тьме, подперев подбородок рукою, в нашей видит она кутерьме: Ей, потомку древнейших династий, труден поиск обычных вещей — и приносит ей девушка Настя витамины в лице овощей. Принимая дары драгоценны, светлой деве кивает главой героиня трагической сцены, боль и горечь души мировой — черепаха, прекрасная дама с неземными чертами лица, ее родина — классика, драма, пыль веков и мгновений пыльца...

 

Бездны холодок под хлопком...

Бездны холодок под хлопком, в часиках — вода, время близится к раскопкам страха и стыда, где преджизненные неги вглублены во мрак, как подснежники — под снеги, ландыши — в овраг. Прежде жизни — эта сырость, прежде глаз и уст, все в ней отрокам навырост — платье, вербный куст, лодки мглистая глубокость, ни по чьей вине после близи — одинокость на дощатом дне.

 

В апреле бывает нашествие...

В апреле бывает нашествие отроков со стихами. Тихое сумасшествие плавает в их мозгу, превращая простые мысли в нечто обросшее мхами, хвощами дочеловеческими на девственном берегу. Я берегу их души, нервы и самолюбье, делаю голос глуше, делая замечанья,— потому что их бедные уши в эти дни вырастают из глуби, где предчувствия, равные смерти, долбят скорлупу молчанья. Десять отроков на неделе приходят ко мне в апреле. Я надеваю белое, к свету сажусь лицом. В этом священнодействе — их мечта о вселенском семействе, о таинстве чтенья мыслей —    столбцом!

 

Лауреат луны, молчащей в тучах...

Лауреат луны, молчащей в тучах, зари, сокрытой в предрассветной мгле, о наихудших днях и наилучших поэт оставит память на земле. Порвутся деньги, устареют бомбы, но мир поэта будет вечно свеж, как синь цветка на месте гекатомбы, как жизни благодательный падеж. Его наследство не прокормит близких — так плотно сжат поэзии язык. Дай бог, чтоб не был в ваших- черных списках, во гроб сходя под черни волчий рык.

Ссылки

[1] Руслан — собака из повести Г. Владимова «Верный Руслан».

Содержание