Гида уже и глаза не открывает. Расположив ее ступни так, что получилась идеальная четвертая позиция, Кристина прикрыла ноги Гиды одеяльцем и пошла поискать что-нибудь болеутоляющее. В тайниках, когда-то устроенных Мэй, должно быть, полно всякой всячины: в сливном бачке бутылка виски, в дымоходе аспирин. Гида предпочла бы первое, потому что воды все равно нет, да и терять сознание лучше от алкоголя, чем от боли. Кости, за десятилетия неподвижности ставшие хрупкими, разлетелись в осколки, как стекло. Похоже, переломаны не только голеностопы. В области таза тоже болит, а правая нога не двигается вовсе. Прислонив к стене, Кристина устроила ее на полу полулежа – все равно на кровати нет матраса. Ума – палата: когда отель закрыли, Гида продала все, что только можно.
Вдыхая с трудом, как сквозь тонкую трубку, она жмурится, не выпуская слезы, что прячутся под веками, туманят картины воспоминаний. Зато обои с незабудками куда явственней на фоне этой нарочитой черноты, чем были при свете дня, – даже странно, и что они ей дались! Да, видимо, потому что тут она была дома. Едва я переступила этот порог, сразу решила: все, я дома.
От попыток углубиться в воспоминания отвлекают знакомые шаги Кристины. Та кое-что нашла: спички, пачку свечей на случай урагана, банку консервированных ломтиков ананаса, коробку анальгетика в порошках. Зажгла свечу, покапала с нее воском, прилепила. Если ей удастся открыть банку, Гида сможет проглотить порошок. Все так же бессловесно, действуя шариковой ручкой как гвоздем, Кристина ковыряет крышку консервной банки. Наконец получилось. Открывает два пакетика и высыпает горькие порошки Гиде в рот, дает запить соком. Укутывает ее одеялом по плечи, потому что Гиду трясет озноб.
Обе ожидали схватки. Кто виноват? Из-за кого все началось, кто взял на работу какую-то шалаву? А кто ее на это спровоцировал, бегая к адвокату? Кто виноват, что они сидят тут за семь миль от ближайшего жилья, когда никто не знает, что они здесь, а даже и знали бы – кому они нужны-то? Никто не молится за них, как и сами они никогда друг за дружку не молились. Все же взаимных попреков удалось избежать; да и то сказать, что в них проку, когда одна лежит вся переломанная, а вторая мокрая от пота, будто прачка. Сюда, наверх, где их уединение печально, как комната умершего ребенка, от океана не доносится ни запаха, ни звука. Будущее распадается вслед за прошлым. Вне комнаты пейзаж обесцвечен. Какой-то мрачный каменный хребет, и никто его другим не представляет, ибо такой уж он и есть – это все, живущие внизу, твердо знают. Этакий безвидный мир, каким он был до сотворенья, где звук, любой – царапанье ли когтя, шевеление ли мохнатой лапки в паутине, – это бесценный дар. Где человеческий голос – единственное чудо, прекрасное и страстно ожидаемое. Где речь, лишь зазвучи она, будет полна энергии, как преступник, выпущенный после двадцати одного года заточения. Голый, потный, в одном белье.
Ты ведь знаешь, не очень-то Мэй была мне хорошей матерью.
Ну хоть не продавала тебя.
Нет, она меня за так отдала.
В Мэйпл-Вэлли?
В Мэйпл-Вэлли.
Я думала, ты сама туда хотела.
Да ну, к черту. А если бы и хотела? Мне было тринадцать. А она все-таки мама. Она хотела меня туда отправить, потому что он хотел; она делала все, что он захочет. Только тебя полюбить не смогла. Ведь это же она была папиной девочкой. Она, а не ты.
Вот уж не знаю.
Наверняка она превратила твою жизнь в фильм ужасов.
Да и свою тоже. Много лет я думала, что она прячет вещи, чтоб только досадить мне. Я и не знала, что это Хью Ньютон так ее напугал.
Думала, будто за ней охотятся «Пантеры»?
И «Пантеры», и все прочие. Готовилась. На всякий случай.
Н-да. Вот что такое революция: двадцатилетние мальчишки воюют, вгоняя в гроб шестидесятилетних старух.
Это бы еще ничего. Бывает хуже.
Они и похуже кое-что делали.
Ты с этим сталкивалась?
Нет. Я к тому времени от них отошла уже.
А стоила вообще овчинка выделки?
Несомненно.
Я называла тебя дурой, но это я от зависти. Воодушевление, порыв, да?
Не без того.
А что таким грустным тоном?
Да почему грустным? Просто я вижу результат. Начали с того, что нами торговали, освободились, а потом взяли и сами себя продали тому, кто заплатил дороже.
Кто это «мы»? Черные? Женщины? Или мы с тобой?
Да я сама не знаю. – Кристина дотрагивается до щиколотки Гиды. Той, что осталась нераспухшей. С-ссссс.
Извини.
Там тоже, наверное, сломано.
Я утром вытащу тебя отсюда.
Кристина зажигает еще одну свечу, с натугой подымается и, подойдя к трюмо, выдвигает один за другим ящики. В верхнем лежат цветные мелки в маленьком матерчатом мешочке; в среднем – мышиный помет и остатки детского бельишка: носочки, маечка, трусики. Вытаскивает желтую маечку, показывает Гиде.
Это же твой купальник
Неужто я была такой крошкой?
Моего там нет?
Что-то не вижу. – Желтой тряпочкой Кристина отирает пот с лица и шеи, бросает тряпочку на пол. Опять подходит к Гиде, кряхтя усаживается рядом. Пламя свечи выхватывает из темноты их руки, лица остаются темными.
А ты правда была проституткой?
Да боже ж ты мой!
Так говорят.
Значит, врут. Продавать – не продавала никогда. Меняла разве что…
Ну это как и я.
Нет, ты не так. Ты чересчур мала была, не понимала.
Чтобы хотеть чего-то – не чересчур.
Да? А он был тебе хорошим мужем, Гида? По-настоящему хорошим?
Сперва да. Несколько лет он хорошо ко мне относился. Не забывай, в одиннадцать лет думаешь, что коробка попкорна в сахаре – это и есть любовь. Он чесал мне пятки, пока они не стали как воск
Ч-черт…
Когда все стало плохо, я думала, вы с Мэй мне объясните что к чему. Но вы не объяснили, и я стала искать причину в том, что он начал терять деньги. Его я не винила никогда.
А я наоборот – всегда.
Ты могла это себе позволить. Шериф не дышал тебе в затылок.
Шериф? Я его помню. Они рыбачили вместе.
Рыбачили… Я бы тебе сказала. Любое малое дитя знает то, о чем он умудрился забыть. Белые не бросают тебе в кружку монеты, если ты не пляшешь.
Говоришь, Бадди Силк разорил его?
Не он; его сын, Босс. С отцом-то Папа дружил, если уместно такое слово, но сын оказался собакой совсем другой породы. Он похитрее выдумал. Не разорил – дал самому разориться.
Это как это?
Брал по чуть-чуть взаймы. Потом побольше. И так далее и так далее. А не давать нельзя: ты ж понимаешь, иначе закроют или выпивку продавать не разрешат. Крутиться приходилось, но ничего. А потом старый Силк помер, и молодой тут же поднял суммы поборов. Мы не могли платить и бандитам, и полиции, и еще инспекции по спиртному.
А как же вы так долго держались?
Повезло. Я нашла кое-какие фото. Снятые на яхте во время рыбалок – Гида бросает на Кристину значительный взгляд.
Не может быть.
Еще как может.
А кто? Где?
Да какая разница – кто? А насчет где – и в койке, и на палубе, и в кресле рулевого, где угодно и на чем угодно. Подумай как следует, прежде чем сказать, кого и где можно поймать на удочку.
У мужчин память – короче некуда. Всё хотят сохранить на картинке.
Н-да.
Гида вздохнула, перед глазами возник Босс Силк. А она стоит перед ним, боится, ее то в жар, то в холод бросает. Не может понять, чего он пришел добиваться – секса или просто ее унижения; а может, ему надо денег и плюс к тому ее по-быстрому пощупать? Что он пришел унизить ее – это ясно, неясно только, будет ли при этом хватать за сиськи. В любом случае однажды ее продали, и он считает, что раз так, с ней можно не церемониться.
«Вот, возьмите, он хотел, чтобы я вам передала». Она вручила ему коричневый конверт, надеясь, что он решит, будто там деньги. И сразу повернулась спиной, чтобы не смотреть, как он откроет его, а заодно выражая этим свою неосведомленность в мужских делах. Когда услышала, что содержимое вынуто из обертки, проговорила: «Между прочим, был где-то тут еще один такой же конверт. Адресован вашей матушке, но почему-то через газету «Харбор джорнал». Если отыщется, мне как – ей передать или им отправить? Будете чай со льдом, сэр?»
Этот эпизод Гида пересказывает, изображая старинный «мамкин» выговор и отчаянно выпучивая глаза. Они хихикают.
Он что, на самом деле? Держал для старой леди такой альбомчик?
Тут, признаюсь, я кое-что выдумала. А это помнишь: «Эй, Каллистия!»? А как же. Только вот когда же это началось? Однажды, когда им было лет по десять, играя на пляже, они услышали, как некий мужчина, обращаясь к молодой женщине в красном платье с голой спиной, крикнул: «Эй, Каллистия!» В его голосе была насмешка, намек – будто он что-то такое знает, – но вместе с тем призвук зависти. Оборачиваться, смотреть, кто позвал ее, женщина не удосужилась. На фоне моря четко прорисовывался профиль – гордый, с высоко поднятым подбородком. Зато на них она вдруг посмотрела. На лице шрам от щеки к уху. Тонкий, как карандашная линия; кажется, сотри резинкой – и лицо станет безупречным. Глаза, поймавшие их взгляды, были холодны и страшноваты, пока она им не подмигнула, и тут у них аж пальцы ног свело от удовольствия. Потом они спросили Мэй, кто такая эта Каллистия. «Держитесь от нее как можно дальше, – нахмурилась Мэй. – Если увидите, что она идет по улице навстречу, переходите на другую сторону». На вопрос почему Мэй ответила: «Потому что нет на свете такого, на что не пойдет гулящая женщина».
В ошеломлении они пытались представить себе что-нибудь из того, на что она не колеблясь пустится, невзирая на опасность. И свой домик для игр они назвали ее именем. «Вилла Каллистия». С тех пор, когда они хотели что-либо одобрить или восхититься смелой, хитроумной и рискованной выходкой, они, подражая тону того мужчины, восклицали: «Эй, Каллистия!»
«Эй, Каллистия!» – это был чуть ли не самый секретный их клич, то есть второй по секретности после шифрованного языка, который они называли «идагей». Идагей служил для употребления самого тайного, чтобы сплетничать или подшучивать над взрослыми. В междоусобице он был использован всего раз в жизни.
«Ы-тидагей а-ридагей ы-бидагей я-нидагей! Н-оида-гей у-кидагей ил-пидагей е-тидагей я-бидагей а-зидагей о-гидагей о-дидагей у-видагей а-юидагей ен-ридагей у-дидагей о-дидагей а-мидагей и орт-тидагей!»
А-ридагей ы-бидагей я-нидагей. Это ты больно тогда ударила, Кристина. Назвав меня рабыней. Очень больно.
Я и метила, чтоб побольнее. Думала, вот сейчас умру.
Бедные мы, бедные.
А он-то, черт побери, о чем думал?
Ты меня спрашиваешь?
Когда он умер, я сказала себе: победа! И тут же связалась с точно таким же, как он. Старым самовлюбленным бабником.
Ты ведь могла остаться, да и жить здесь, если тебе это было так важно. А женщин у него было столько, что я сбилась со счета.
Переживала?
Конечно.
А Л. знала, что происходит на яхте?
Скорее всего.
Да, все хотела тебя спросить: как она умерла?
Догадайся с трех раз. Прямо за стряпней.
Цыплят жарила?
Н-ну, почти что. Тушила свиные отбивные.
А где?
У Масейо. Упала замертво у плиты.
После похорон так и не вернулась?
Нет. Я думала, ты приедешь, сходишь за ней. Мэй тебе разве не написала?
Написала, но я тогда билась головой об стенку из-за одного прохвоста; жила, правда, при этом в сказочной квартирке.
Это ты о том докторе?
Да, о Кении Рио.
Очередной обмен?
Да ну… Чистой воды купля-продажа. Купил меня, как бутылку джина. А выпивки, стоит только до кондиции дойти, ты ж понимаешь, требуется покупать все больше и больше. Я уж и так целых три года продержалась. Этакая мисс Катти Сарк .
Ты не была ничьей выпивкой.
Так же как и ты.
Кем же тогда я была?
Просто девчонкой. Которая пыталась отыскать место, куда не ведет ни одна улица.
Вот и Л. так говаривала.
Господи, как я по ней скучаю!
Я тоже. Вспоминаю все время.
Могли ведь жить себе припеваючи рука об руку, вместо того чтобы везде искать Великого Папочку.
Тут и искать нечего. Он был везде. И нигде в то же время.
Мы что, его выдумали?
Он сам себя выдумал.
Но и без нашей помощи не обошлось.
Да уж, конечно. Сам черт только мог его выдумать.
Видимо, он и выдумал.
Эй, Каллистия!
Даже на языке идагей они никогда не делились друг с дружкой неким секретом, постыдным вдвойне. Каждая думала, что изъян кроется в ней одной. Теперь, сидя на полу и пытаясь презрение и твердость противопоставить измене тела, когда терять стало и нечего, и, наоборот, нависла самая жестокая потеря, та фраза из детства вновь ввергла их во времена, когда не существовало даже невинности, ибо не был придуман ад.
Опять тысяча девятьсот сороковой год. Они одни, вместе идут играть на пляж Л. приготовила им корзинку с завтраком; как обычно, они съедят его в тени и уединении своей «Виллы Каллистии» – перевернутого баркаса, брошенного в прибрежной траве. Они не только дали ему имя, но все внутри вычистили и обустроили. Притащили туда одеяло, из принесенных морем деревяшек соорудили стол, на который поставили две треснутые тарелки и продукты «на всякий пожарный»: консервированные персики, сардины, банку яблочного желе, ореховую пасту и печенье. Обе в купальниках. На Гиде один из купальников Кристины – синий с белыми кантиками. Кристина в желтом с короткой маечкой – топиком, как это теперь называют. Волосы у обеих заплетены в четыре косички, так что прически у них одинаковые, только у Кристины косички гладкие, а у Гиды нет. Уже почти перешли лужайку, когда выяснилось, что они забыли джеки. Гида вызвалась сбегать, а Кристина пока посидит в беседке, посторожит еду.
Со служебного входа Гида вбегает в отель и, вкусно чавкая жевательной резинкой, мчит по черной лестнице вверх, вся в радостном предвкушении пикника. Из бара доносится музыка, да такая чудесная и ритмичная, что в коридоре Гида начинает пританцовывать в такт, виляя бедрами. Вдруг натыкается на деда своей подружки. Тот молча смотрит. Она в смущении – вдруг он видел, как она крутила попой? – да и без того она в благоговейном ужасе. Это же он, этот представительный гигант, владеет всем отелем, и все его боятся. Гида останавливается, не в силах ни пошевелиться, ни принести извинения.
Вдруг заговорил:
– И где же это пожар?
Она не отвечает. Язык увяз в жевательной резинке. Он опять:
– Ты дочка Джонсона?
Упоминание отца срабатывает, язык развязывается:
– Да, сэр. Он кивает.
– Как тебя звать?
– Гида, сэр. – Потом, подумав: – Гид-де-Найт .
Он улыбается:
– Мне это было бы и впрямь нелишне.
– Чего-чего?
– Да ничего, это я так.
Он ее трогает за подбородок, потом – все так же улыбаясь, как бы между делом, касается ее соска или, верней, того места под купальником, где он появится, если точечка в кружочке на ее груди когда-нибудь выступит рельефней. Казалось, Гида простояла перед ним чуть ли не час, хотя в действительности времени едва хватило, чтобы выдуть большой пузырь из жвачки. Пронаблюдав, как розовый шар лопнул и съежился на ее губах, он уходит, по-прежнему улыбаясь. Гида бросается по лестнице обратно. То место на груди, доселе ей неведомое, горит огнем и трепещет. В дверях она уже дышит так, словно бежала всю дорогу на пляж и обратно, а не по лестнице один марш. Тут ее вдруг сзади сцапала Мэй и задала нагоняй за то, что она бегала в отеле. Давай, мол, – чем носиться туда-сюда без толку, бери мешок, помогай таскать белье в прачечную. На это уходит всего минута, может, две, но Мэй Коузи за это время успевает многое ей рассказать о поведении в общественных местах. Когда заканчивается тирада о том, как все тут счастливы оттого, что Гида с Кристиной подружились, и сколь многому эта дружба может ее научить, Гида бросается к Кристине, хочет рассказать, что произошло, что сделал ее дедушка. Но Кристины в беседке нет. Гида находит ее с другой стороны дома, у бочки с дождевой водой. Купальник у Кристины выпачкан чем-то похожим на рвоту. Ее лицо сосредоточенно, сурово. На нем растерянность пополам с омерзением; в глаза не смотрит. У Гиды отнимается язык, какое там пытаться рассказать, что случилось! И так понятно: она все испортила. В молчании они идут на пляж. Все вроде бы как обычно – придуманные словечки, имена, уже и завтрак на столе, вот только в джеки не поиграть – их нет, Гида не принесла. Кристине объяснила, что не нашла. Так родилась эта первая ложь (потом еще много их воспоследует), а все из-за того, что Гида решила, будто Кристина знает, что произошло, потому ее и вырвало. А значит, с Гидой что-то не так И старик это сразу увидел, даже наперед угадал: стоило ему притронуться, и червоточина вышла наружу, потому что червяк в ней только того и ждал, чтобы прикосновением большого пальца дедушка пробудил его к жизни. Исток червоточины в ней, не в нем. Сперва она крутила попой, а уж потом появился дед. А теперь и Кристина знает в чем дело и не может на нее смотреть, потому что ее изъян виден.
Она не знает, что Кристина вышла из беседки, чтобы встретить подружку у служебного входа. Никого нет. Кристина бросает взгляд вверх, на окно своей спальни, где Гида как раз должна искать набор джеков. Окно распахнуто; бледные шторы отведены в стороны. Она уже открыла было рот крикнуть: «Гида! Давай скорей!», но молчит, потому что там ее дед – стоит прямо перед окном в расстегнутых штанах, и его рука снует с той же скоростью, как когда Л. сбивает из яичных белков удивительную пенную массу. Кристину он не видит, потому что его глаза закрыты. Чтобы не рассмеяться, Кристина прикрывает рот рукой, но тут же ее отдергивает, когда в ладонь потоком устремляется все то, что она съела на завтрак Бросается к дождевой бочке, скорее смыть жижу с желтой маечки, с ладоней, с босых и голых ног.
Вот Гида нашла ее, но Кристина не объясняет, что с купальником, почему она его замывает и почему не может смотреть на Гиду. Ей стыдно и за деда, и за себя. Тем вечером, когда она отправилась в постель, комнату заполонила его тень. И ей не надо было ни к окну оборачиваться, ни смотреть, как шторы раздувает ветерок, – она и так воочию видела, как старик, предающийся самоублажению, по-прежнему стоит там и стоит. Будто постоялец, что заказал номер загодя, а когда прибыл и занял комнату, ты знаешь точно: этот отсюда скоро не съедет.
И вовсе не во вспышках возбуждения тут дело (они-то как раз были не сказать чтобы совсем неприятны), об этом девчонки не постеснялись бы поговорить. Дело в другом. В том, что каждой неизвестно почему втемяшилось, будто этот стыд какой-то совсем особый и обсуждению не подлежит – даже на языке, который они специально выдумали, чтобы секретничать.
Конечно, тут промолчишь – лишь бы скрыть, не дать внутренней порче выйти наружу!
Теперь они в изнеможении, обеих клонит в сон, быть может вечный, и они не говорят о зарождении греха. Все равно никакой идагей им в этом не поможет.
Гида опять пьет анальгетик; проглотила, закашлялась. Кашель трудный, с хрипами, и долго не проходит.
Где у тебя болит?
Да где только не болит.
Скоро рассвет.
И что тогда?
Я вытащу тебя.
Да уж конечно.
О! Смотри, что я нашла.
Кристина поднимает с полу мешочек, открывает его, и оттуда высыпаются пять джеков и резиновый мяч. Она собирает джеки и вновь раскидывает по полу. Пять – для игры маловато. Кристина снимает с руки кольца, дополняет ими набор. Звездочки джеков вперемешку с бриллиантами влажно поблескивают в мерцании свечи. Бросить мяч Гида не может, но сгребать к себе джеки – тут и ее пальцы справятся.
Моей матери только одно во мне и нравилось – то, что я ненавидела тебя.
Говорят, моему отцу он дал двести долларов, а маме сумочку.
Но ты же ведь сама хотела, разве нет? Хотела или нет?
Кристина быстро загребает четыре джека и со стоном морщится. Какой-то штырь пронзает ей лопатку, боль отдается в плечо и по всей руке.
Я хотела быть с тобой. Думала, выйду за него, и мы всегда будем вместе.
А я хотела поехать с вами в ваше свадебное путешествие.
И жаль, что не поехала. А с сексом, кстати, как у вас было? Да в то время вроде забавно казалось. Как поймешь? Сравнить-то не с чем. Что, никогда в жизни? Один раз было. Эй, Каллистия!
Да лучше уж про наши пикники вспоминать. Помнишь?
Еще бы. Корзинка, в ней всякие вкусности.
И лимонад.
А семечек не было. Л. у нас семечки отбирала.
А сосиски или ветчина?
Ну что ты, ветчина, конечно. К сосискам Л. бы нас на выстрел не подпустила.
А помнишь дождь? Мне все какой-то дождь вспоминается.
Нет, светлячки. Я светлячков помню.
Ты все пыталась их по банкам рассаживать.
А ты мне не давала.
А помнишь, черепахи нас напугали?
Ты плачешь.
А сама-то!
Я?
Ага.
Что-то я тебя почти не слышу.
Вот – руку… руку возьми.
Такие дела, подружка. Он у меня все детство отнял.
А у меня он отнял всю тебя.
А небо помнишь? Когда солнце шло к закату?
И песок. Он становился бледно-голубым.
И звезды. Сперва их всего несколько.
А потом так много, что они весь этот мудацкий мир освещают.
Ах, чудо. Какая красота.
Любовь моя. Ты правда моя любовь.
Ихо-тидагей. Олчи-мидагей.
Где нет ни фонарей, ни кричащих вспышек неона, ночь бездонна и приходит подчас как облегчение. Устраняется надобность что-то высматривать, от чего-то скрываться. Ворам ночь нужна для скрытности, но наслаждаться ею им не дано. Матери ждут ее, но и во сне они настороже. Самое главное, что дает ночь, это возможность затаиться, чтобы тебя не видели. Сделаться как звезды, которые живут своей жизнью, не думая одна о другой; или как лишенные оправы бриллианты, свободные, ставшие красивыми камнями.
На выкрик «Есть тут кто?» ему не ответили. Следуя за слабеньким лучом фонарика, Роумен пересекает вестибюль и подымается по ступенькам. Скоро станет светло, но сейчас тьма кромешная. Он слышит тихое похрапывание от себя слева – ага, там приоткрытая дверь. Распахивает ее пошире, и луч высвечивает двух женщин. Подходит ближе. Обе выглядят спящими, но дышит лишь одна. Та, что не дышит, лежит на спине, откинув левую руку, а правой обнимает за шею другую, которая похрапывает ей в плечо. Почувствовав направленный на лицо свет, дремавшая шевельнулась, собралась с мыслями и говорит: «Ты опоздал» – как будто у них была назначена встреча. Как будто он, угнав машину, сделал это не по внутреннему побуждению, а выполняя ее поручение. Как будто то, что Джуниор ему сообщила, полная чушь.
Он спал, проснулся, задумал раздобыть чего-нибудь поесть, и тут она рассказала.
– Ты их что – так и бросила?
– А на черта они мне сдались?… Да ты свет, свет погаси, душка.
Роумен уже тянулся к выключателю, но вдруг поймал себя на том, что другой рукой сгреб в кулак ключи от машины. Встал и оделся. Джуниор что-то говорила, кричала на него, но он не вникал. Бросился с места в карьер – бегом вниз по лестнице, вон из дома, а в ушах, подстегивая, звучал тихий дедушкин голос: «И безнадежного ничего тут нет, Роумен. Даже и думать забудь». А я-то глупец! Клоун! Ведь он пытался предупредить меня, заставить меня слушать, понять, что прежний Роумен – тот хлюпик, что не смог не развязать шнурки, которыми были связаны руки у девчонки, которая не хотела, – куда круче того, который не мог не валять по всему чердаку девчонку, которая хотела сама.
Он задним ходом выехал к дороге, развернулся и дал газ. Не гони, уговаривал он сам себя. Не гони. Дорога без обочин. Канавы по обе стороны так и манят. Одна фара мигнула и погасла.
Джуниор сидела, прижав колени к груди и обхватив их руками. Раскачиваясь взад-вперед, вспоминала, как Роумен поднял из воды ее ногу и стал лизать, как леденец. Нет, это позже началось, когда они вылезли из ванны, оба мокрые и чистые, как младенцы, – да, вот тогда она и почувствовала, что скользит. Что-то внутри куда-то съехало, и она заметила, что кружится голова, но это было приятно. Чувство прочной защищенности, которое она испытала в первую проведенную в доме ночь, уступило место тревожному упоению, которое и радовало, и пугало. Потом, закрыв глаза, она лежала на спине, проникаясь новым ощущением. В конце концов повернулась, заглянула Роумену в лицо. В глубоком посткоитальном забытьи он спал, приоткрыв рот, чуть дыша, и не шевелился. Красивый мальчик, которым она наслаждалась, словно он воплощал в себе все праздники, все пиршества и дни рожденья, которых она была лишена. Ощущение смутной тревоги нарастало, и вдруг Джуниор поняла, как оно называется. Доселе чуждое, еще неведомое чувство, уже получившее одобрение и опору в том, что он лизал, словно леденец, ее ступню, захлестнуло ее, и она сделалась вся будто настежь распахнута, открыта и невинна. Вот почему чуть позже, когда он спросил во второй раз, она рассказала правду. Без обиняков, четко и ясно изложила факты. Его пораженный отклик «Ты их что – так и бросила?» удивил ее, как и его внезапный порыв куда-то бежать. Уже протягивая руку погасить свет, он вместо этого схватил ключи от машины и оделся мгновенно, будто пожарный. Она звала его по имени, кричала «Куда? Зачем?» – он не слушал. И убежал от нее.
Джуниор встала с кровати Гиды и пошла бродить по дому. Она не искала встречи с Хорошим Дядькой, не вынюхивала его одеколон. Он пропал еще несколько дней назад, не появился на чердаке отеля, не вернулся к себе в кабинет. Когда, стоя перед его портретом, она готовилась ему похвастаться, как ловко всех провела в отеле, ей уже смутно чудилась измена, но она гнала от себя подозрения, а тут еще Роумен пришел, и о Хорошем Дядьке она забыла. Потом был леденец, и Хороший Дядька вовсе исчез с портрета, так что она осталась наедине с Роуменом и своим новым головокружительным чувством. А Роумен взял и сбежал. Бросил ее. И даже не обернулся.
Она послонялась в замешательстве по комнатам, забрела в кухню. Открыла духовку плиты и, сев на корточки, принялась отковыривать кусочки почерневшей ноги ягненка. Жадно пихала их в рот. Но тревожное упоение, которому и всего-то был час от роду, не проходило. Пока еще нет.
Роумену пришлось обеих выносить на руках. По одной, с остановками, он снес их вниз по лестнице. Мертвую втащил на широкое заднее сиденье; живой помог сесть рядом с собой впереди.
– А та где? Сбежала небось?
– Нет, мэм. Она в доме.
Кристина не разрешила ему ехать в больницу, настояла на том, чтобы он отвез их на Монарх-стрит. Когда приехали, занялся наконец рассвет. Окна подернулись персиковой пеленой; дом вдыхал сырой воздух, становясь мокрым, будто под дождем. Роумен несет Кристину по ступенькам вниз, вносит в кухню. Не успел усадить, вбегает Джуниор, делает круглые глаза, сочувствует:
– Bay, как я рада! Пыталась позвать на помощь, но никого не было, потом подвернулся Роумен, так я его сразу же туда к вам послала. Вы в порядке?
– Жива.
– Наверно, кофе надо сварить, давайте я. А где…?
– Иди-ка давай вон туда и закрой за собой дверь.
Сгорбленная, тяжко опираясь локтем на руку Роумена, другой рукой держась за спинку кресла, она кивает на дверь комнаты Л.
Джуниор бросает взгляд на Роумена. Он смотрит, ожидая увидеть в ней раскаяние. Нет, ничего похожего: она смотрит изумленно, но ни страха, ни вопроса во взгляде нет. Твердо выдержав ее взгляд, Роумен наблюдает, как удивленное выражение уходит – Джуниор что-то обдумывает, потом хмурится, глядя в пол. И что-то в ней на глазах иссыхает.
– Давай же!
По-прежнему глядя в пол, Джуниор поворачивается, скрывается за дверью.
– Запри, – приказывает Роумену Кристина. – Ключ в хлебнице.
Он усаживает ее в кресло, запирает дверь, отдает ключ.
– Надо отправить тело в морг. Узнай телефон. И вызови скорую. Лучше побыстрее.
Роумен поворачивается уходить.
– Постой, – вдруг говорит она. – Спасибо тебе, Роумен. От всей души, какая во мне еще осталась, спасибо тебе.
– Да, мэм, – бормочет он, направившись к двери.
– Постой, – вновь задерживает его Кристина. – Принеси одеяло. Может, ей холодно…
Оставшись одна, Кристина сидит за кухонным столом и разговаривает с единственным в жизни другом, который ждет теперь, когда отвезут в морг.
Что мы с ней сделаем?
Пристрелить было бы в самый раз.
Ты как там?
Средне. А ты?
Да как-то смутно.
Это пройдет.
Вот я не я, если она уже не придумала, как смыться до прихода «скорой».
Нет, не придумала. Ты уж поверь мне.
Ну, значит, орать через минуту начнет. Думаешь, ей стыдно?
По идее, должно быть.
Возвращается Роумен с одеялом.
– Я быстро, – говорит он. – Не волнуйтесь, – и открывает дверь.
– Давай в темпе, – поглаживая ключ большим пальцем, роняет она.
Может, нам отпустить ее – это безрассудное, беспутное создание…
А ведь могло сложиться так, что мы оставили бы ее у себя.
А тебе это надо?
Мне? Нет. Но, может, ты этого хочешь?
Зачем? У меня теперь есть ты.
Она может такого натворить!
Мы это тоже умеем.
Эй, Каллистия!
Роумен гонит по Монарх-стрит, изо всех сил стараясь не тревожить пассажирку. Он сосредоточен и уже совсем спокоен, хотя, когда шел к машине и оглянулся, над домом номер один по Монарх-стрит клубились весьма мрачного вида тучи, похожие на зверей с огромными головами, тени которых легли на все окна кроме одного, и оно кокетливо подмигивало, храня все тот же персиковый блеск.
Я так и вижу вас. Тебя с твоей невидимой подружкой: вот вы на пляже, как всегда вместе. Сидите на красном одеяльце, в руках мороженое, которое ты ешь ну, скажем, серебряной кофейной ложечкой, и тут, надо же, реальная девчонка идет, шлепая ногами по набегающим волнам. А вот я вижу и тебя: как ты идешь по берегу в мужской нижней сорочке вместо платья – идешь и слушаешь, что говорит тебе подружка, которую никто, кроме тебя, не видит. Вся в разговор ушла, но все-таки обернулась, когда реальный голос вдруг сказал: «Привет! Хочешь мороженого?» Больше не нужные невидимые подружки исчезают, уступив место настоящим, из плоти и крови.
Так и бывает, так дети и влюбляются друг в друга. С первого взгляда, сразу, без предисловий. Взрослые не придают этому значения, потому что не могут себе представить ничего более важного для ребенка, чем они сами, при этом путая подчинение с обожанием. Мягкие родители или строгие, осторожные или самоуверенные – не имеет значения. Дарят ли непрестанно подарки и, до смерти страшась чего-то, идут навстречу любой прихоти чада или, не смыкая глаз, следят за тем, чтобы дитя поступало правильно, и постоянно его поправляют, – каковы бы они ни были, их место всего лишь второе после первоизбранной любви ребенка. Если дети подобным образом нашли друг друга прежде, чем успели осознать свой пол и то, что один из них голодает, а другой накормлен; нашли прежде, чем поняли, кто цветной, а кто белый, кто свой, кто пришлый, – то при этом дети обретают чувство, так крепко замешенное на самоотдаче и обладании, что не могут без него потом жить. У Гиды и Кристины так и вышло.
Большинству людей не дано испытать страсть такой силы в столь раннем возрасте. Даже испытав нечто в подобном роде, они вспоминают это с улыбкой, отмахиваются, как от наваждения, в конце концов развеянного временем. Да по-иному и трудно об этом думать, когда реальная жизнь настойчиво сует вам в нос список людей куда более важных и забивает голову мыслями о другом. А если твое имя – тема главы 13 Первого послания Коринфянам [64] Любовь. («Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви: то я ничто…»)
, естественно, ты хочешь применить его с пользой. Как оно отыграem, в кого, когда, да и выйдет ли что в конечном счете, заранее не поймешь. Одно ясно: за этим можно понаблюдать, если сумеешь замереть и приглядеться. Гида и Кристина были из тех детей, кто не берет назад свою любовь и не откладывает ее в долгий ящик. Таким разлука приносит ломку поистине кровавую. А если к тому же их разлучают насильственно, режут дитя по живому для его же блага, тогда может пострадать рассудок. И если, ко всему прочему, их заставляют друг дружку ненавидеть, это может привести в самом прямом смысле к безвременной кончине. Вину за привитую им ненависть друг к другу я возлагаю на Мэй, но за кражу приходится предъявить обвинение мистеру Коузи.
Интересно, что бы он сделал из Джуниор. По части женщин бедствующих, неустроенных он был дока. Но то тогда, а то теперь. На что современное племя всех этих бесшабашных джуниорок способно – бог весть. Стыд и позор. Может быть, лаской да при постоянном пригляде еще удастся что-нибудь поправить, а может, уже и поздно, ведь даже сон у них всего лишь поза готовности, стойка перед прыжком, как уголек в матрасе. Такой, что никаким мешком сахара не потушишь. Мистер Коузи сумел бы. Его можно назвать хорошим плохим человеком или плохим хорошим. Зависит от того, что тебе важно - «как» или «почему». Я эти вопросы все время путаю. Когда я вижу, как он с благонравным видом наказывает Гиду или бросает уничтожающий взгляд на Кристину, я думаю: эх, все ж таки победил Дарк. Потом я слышу его смех, вспоминаю, с какой нежностью он купал Джулию в море; да и щедрость его… его рука, когда он ерошил волосы сына. Что вы подумаете, мне не важно. У него не было пристегнутых сзади крыльев, и вилы он с собою тоже не носил. Обычным был мужчиной, разрывавшимся между похотью и любовью.
И мне пришлось остановить его. Я была вынуждена.
Потом, ссорясь по поводу моего меню, выискивая в нем намек на то, кого он предпочел, они всё понимали неправильно. Как бы ни были слабы у Гиды навыки чтения, в тысяча девятьсот семьдесят первом году ей бы следовало сообразить, что в пятьдесят восьмом ее муж, завещая собственность «моей милой деточке Коузи», имел в виду не ее и не Кристину, а ребенка, который был на подходе. Они не видели настоящего завещания, которое в моем присутствии нотариально засвидетельствовала жена Бадди Силка, а по нему все должно было отойти Каллистии. Все. Абсолютно. Кроме яхты, которую он оставлял Сандлеру Гиббонсу. Это не было правильно. Если бы в тысяча девятьсот шестьдесят четвертом, когда шериф грозился закрыть отель мистера Коузи, когда малые дети по-всякому обзывали его и целые улицы были охвачены пожарами, мне позволили прочитать то, что я подписала, я, может быть, еще могла бы его остановить-то есть по-человечески, без крайностей удержать от того, чтобы все, что далось нам такими трудами, он передал той единственной, которая предпочтет избавиться от этого достояния, нежели жить здесь и работать; которая отель лучше спалит, чем даст ему стоять и напоминать о том, как ее не пускали на порог, позволяя быть только добычей, за которой ходят на рыбалку на яхте. Вне зависимоemu от того, что говорило ему его сердце, это было неправильно. Если бы я прочитала это в шестьдесят четвертом, а не в семьдесят первом, я бы поняла: не было семи лет раскаяния, когда, казалось бы, он предавался раздумьям и самокопанию, на самом деле это была месть, на самом деле его ненависть к живущим в доме женщинам вышла за всякие пределы. Сперва они разочаровали его, позже вышли из повиновения, а потом и вовсе превратили его дом в банку с дерущимися паучихами, а дело всей его жизни - в назидание, в урок по истории черной Америки. Он вот чего не понимал: мечта - это всего лишь кошмар, подкрашенный помадой. Было ли то, во что он верил, правдой, не было ли, я не должна была позволить ему выставить семью на улицу. Мэй было шестьдесят один; куда ей идти, что делать? Провести остаток дней в смирительной рубашке? А Гиде почти сорок один. Ей что – возвращаться к родным, которые не разговаривали с ней со времен президента Трумена? Да и Кристине тоже - чем она там ни занималась в тот момент, это было явно ненадолго. Выход оставался один-единственный. Наперстянка при правильном употреблении действует быстро и долгих страданий не вызывает. Думать он уже был не способен, а восемьдесят один - это такой возраст, когда вряд ли человеку получшает. Решиться было не просто, но задолго до того, как гробовщик постучался в дверь, зловредную бумагу я порвала. Мое меню сработало на славу. Связало их вместе и, может быть, даже заставило задуматься над тем, сколь многое зависит от тонкостей речи. Если высказываться с осторожностью, можно спастись, отвести от себя шлемоглавиков, которые преследуют безрассудных женщин и упрямых, невоспитанных детей. Задача трудная, но я знаю по крайней мере одну женщину, которой это удалось. Над нею уже нависли их головастые силуэты, на нее вовсю капало с их бород, а она взяла да и отпугнула их просто словом» или то была музыкальная фраза?
Шрам у нее исчез. Временами мы встречались на кладбище, сиживали там с нею вместе. Только мы его и навещаем. Слова, начертанные на его могильном камне, обижают ее, и она садится на него, скрестив ноги, чтобы складки ее красного платья прятали под собой оскорбление: «Идеальному мужу, прекрасному отцу». Всем остальным, похоже, она довольна. Мне нравится, как она поет для него. Одну из тех простецких, скабрезных песенок, что портили когда-то нравы тех, кто приходил к нам потанцевать. «Вернись, я уж давно тебя простила. Теперь я тебя всюду бы пустила…» А обо мне она либо не знает, либо понимает то мое решение, потому что не гонит меня, и я сижу с ней рядом, слушаю. Но временами ее голос так переполняется тоской по нему, что я становлюсь сама не своя. Что-то силюсь вернуть. Хотя бы себе самой. И присоединяюсь. Начинаю подпевать, мурлычу себе под нос.
Впервые роман опубликован в журнале «Иностранная литература» № 9, 2005.
Toni Morrison
LOVE
2003
На обложке: фрагмент картины Элдзиря Кортора «Интерьер», 1947