Вайда установила гладильную доску. Поди разбери, почему всем, кроме «базисного персонала» – то есть врачей, медсестер и лаборантов, – больница отказала вдруг в услугах прачечной? И теперь уборщики, работники пищеблока и те же санитарки вроде нее должны сами себе стирать и гладить халаты, отчего в памяти оживает консервный завод, с которого когда-то ее вызволил Билл Коузи, – тогда впервые в жизни она получила работу, на которую положено ходить при чулках. В больнице она тоже, конечно, в чулках ходит, но в белых и толстых. Не то что те тоненькие, женственно-прозрачные, какие приветствовались за стойкой портье в отеле Коузи. Да и платье требовалось приличное, в котором и в церковь прийти не стыдно. А за то, чтобы у нее были еще два платья на смену, заплатил сам Билл Коузи: вдруг постояльцы примут единственное платье за униформу! Вайда думала, что он вычтет стоимость этих платьев у нее из жалованья, но он не стал. Любил делать так, чтобы его любили. «Гулять так гулять», – говаривал он. Эти слова стали девизом его курорта, его напутствием каждому гостю: «Гулять так гулять, но чтоб по эту сторону закона!» Воспоминания Вайды о работе в гостинице мешались в ее сознании с картинками из детства, когда в отель по многу раз приезжали люди с громкими именами. Даже перебои в обслуживании, связанные с несчастными случаями, когда кто-нибудь тонул в море, не отбивали у них охоты остаться сверх изначально оговоренного срока или вернуться на следующий год. Всё ради лучезарной улыбки хозяина и всеохватного гостеприимства, которым славился отель Билла Коузи. Его заразительный смех, всегда распахнутые объятия, его инстинктивное понимание нужд постояльцев сглаживали любые шероховатости, любые ляпы – от достигшей чужих ушей ссоры в среде персонала или каприза чьей-нибудь властной жены (тупой как пробка) до мелкой кражи и сломавшегося вентилятора на потолке. Шарм Билла Коузи и кухня Л. побеждали. Когда фонарики, окружавшие танцплощадку, качались под океанским бризом; когда оркестр воодушевлялся и появлялись дамы, одетые в муар и шифон и благоухающие жасмином; когда мужчины в элегантных туфлях и полотняных брюках с безупречными стрелками пододвигали женщинам стулья, чтобы сесть с ними колено к колену за крошечный столик, – разве могла что-нибудь испортить отсутствующая солонка или фраза, произнесенная поблизости чересчур резким тоном! Пары кружились, качались под звездами, не возражая и против долгих перерывов между танцами, потому что от океанского бриза они делались еще добрее и счастливее, чем от выпитых коктейлей. Ближе к ночи, когда те, кого не прельщала игра в вист, обменивались хвастливыми россказнями в баре, а разгоряченные парочки норовили раствориться во тьме, на площадке оставались лишь самые заядлые из танцоров и начинали откалывать коленца лихие до непристойности, причем музыканты каждому такому па придумывали свое ядреное название – специально, чтобы управлять толпой, одновременно смущая и подстегивая публику.
Вайда считала себя женщиной практичной – хотя и добросердечной, но здравой, настроенной всегда скорей скептически, чем мечтательно. Однако те девять лет, которые она отсчитывала от рождения единственной дочери Долли в тысяча девятьсот шестьдесят втором году, вспоминались теперь как сплошное безоблачное счастье. Уже тогда развал шел полным ходом, но это скрывали, пока была еще возможность скрывать. Потом Билл Коузи умер, а его девки у гроба передрались. И в тот раз, как всегда, порядок восстановила Л. Склонилась к ним, два слова сквозь зубы процедила, и они замерли. Кристина закрыла складной нож; Гида подобрала свой дурацкий чепчик и перешла на другой край могилы. Так они и стояли – одна справа, другая слева от гроба, причем их лица, такие же разные, как мед и сажа, казались одинаковыми. Тут ненависть и там тоже. Она выжигает в человеке все, так что, каковы бы ни были ее причины, твое лицо становится точь-в-точь как у твоего врага. После этого уже никто не сомневался, что вся гульба кончена и бизнес столь же мертв, как его хозяин. Если и были у Гиды поползновения возродить его в том виде, как было, когда Вайда маленькой девчушкой жила в бухте Дальней, она сразу поняла их обреченность, потому что Л. в тот же день уволилась. Из кучи цветов на гробе она вынула одну лилию и больше не переступала порог гостиницы, даже вещи не пришла забрать – не взяла ни поварской колпак, ни белые парусиновые тапки. Прямо от кладбища в воскресных туфлях на двухдюймовых каблуках прошла пешком до бухты Дальней, отодрала доску, которой была заколочена дверь материной лачуги, и поселилась там. Гида старалась, делала, что было в ее силах, чтобы держать бизнес на плаву, но шестнадцатилетний диск-жокей с одной магнитофонной декой привлекал лишь местную молодежь. Ради него разве поедут в этакую даль люди с настоящими деньгами, разве станут бронировать номера, чтобы слушать всякие тру-ля-ля, которых и дома навалом; очень-то надо им толкаться на открытой площадке среди тинейджеров, заплетающимися ногами изображающих танцы, известные им разве что понаслышке. Особенно если кухня, сервис и постельное белье – лишь пародия на ту изысканность и элегантность, каковая теперешним постояльцам не нужна, да и непонятна.
Вайда возила носиком утюга вокруг пуговиц, вновь и вновь поражаясь мужскому скудоумию: какой кретин сделал эту прорезь в металле, неужто полагал, что его придумка в самом деле окажется полезной! Должно быть, тот самый дурень, который решил, что стограммовый утюжок лучше, чем тяжелый чугунный. Легче – это конечно, но он не способен выгладить то, что действительно в этом нуждается, гладит разве что мелочи, на которых морщины можно распрямлять и мокрой рукой: футболки, полотенца, дешевые наволочки. Но не такой вот толстый полотняный халат с двенадцатью пуговицами, четырьмя карманами и воротником, скроенным не абы как, это вам не просто ленивое продолжение лацканов. Значит, вот чего она в жизни сподобилась!
Что с работой в больнице ей крупно повезло, Вайда, конечно, понимала. Хотя платили не очень щедро, но именно эти деньги помогли ей наполнить дом звуками тихих услужливых звоночков: вот звякнул таймер микроволновки, а это завершилась программа стирки, включился отжим; а ну-ка, ну-ка, хозяева, осмотритесь: что-то у вас дымится, да и трубка телефона не повешена. Зажигаются и гаснут огонечки, когда варится кофе, поджариваются тосты, греется утюг. Но это крупное везенье не мешало ей тосковать по той, другой, давнишней работе, которая приносила меньше денег, но больше удовлетворения. Курорт Коузи был не просто центром развлечений – то был своего рода дискуссионный клуб и тихое прибежище, где люди могли поспорить о насилии в городах, об очередном убийстве в Миссисипи, могли поговорить о том, что в связи с этим они намерены делать помимо того, чтобы смотреть на подрастающих детей со скорбной обреченностью. Тут начинала играть музыка, вселяя веру, что у них получится – они сумеют все превозмочь и выжить.
Отдать ей должное, держалась крепко – Гида эта самая. Должное, но не сверх того: помогла называется! – вместо денег дала одной пострадавшей от наводнения семье рваные полотенца и простыни. Коузи был еще жив, до физической его кончины оставалось несколько лет, он лишь состарился и потерял интерес ко всему, кроме Ната «Кинга» Коула и «Дикой индейки» , а Гида уже всюду совала нос, командовала, прямо как Скарлетт О’Хара , только при этом дура набитая: советов не слушала, верных людей увольняла, брала на работу черт-те кого и собачилась с Мэй, которая и впрямь грозила перекрыть ей кислород. При живом Коузи она не могла уволить невестку, почти что падчерицу хозяина, хоть он и пропадал чуть не каждый день на рыбалке, а по ночам чаще всего веселился с подвыпившими приятелями. Ведь вот же до чего дошло: солидный, импозантный мужчина сдал все позиции враждующим друг с дружкой женщинам и позволил развалить все, что он построил. И как только им это удалось! – поражалась Вайда. Как могли они напустить полный отель шпаны, нечисть какую-то, голь перекатную, поденщиков с консервного завода, а эта публика и полицию на хвосте приволокла. Вначале Вайду подмывало возложить вину за теперешнюю, потрепанную клиентуру на Мэй с ее клептоманией, да и поденщики эти черт знает что только не тащили домой из отеля, но Мэй и раньше подворовывала, еще когда Вайда у них не работала, задолго до того, как уровень гостей опустился. Надо сказать, что она столкнулась с этой привычкой Мэй в первый же день, едва приступив к работе. Как раз регистрировалась приехавшая из Огайо семья из четырех человек. Вайда открыла книгу прибытия. Дата, фамилия и номер комнаты аккуратно впечатаны слева; справа место для подписи постояльца. Вайда протянула руку к мраморной подставке под авторучку, но ручки ни там, ни где-либо поблизости не оказалось. В недоумении она все перерыла в столе. Как раз когда она протягивала главе семейства карандаш, появилась Гида:
– Что-о? Почему вы даете ему карандаш?
– Ручка куда-то делась, мэм.
– Не может такого быть. Поищите как следует.
– Да я уж искала. Её нет.
– А в сумочке у себя смотрели?
– Простите?
– Может, в карман сунули? – Гида обернулась к гостям, изобразив смиренную улыбку: мол, вот как ей тяжко приходится с таким никчемным персоналом.
Вайде тогда было семнадцать, и она только что стала матерью. Ответственный пост, на который назначил ее мистер Коузи, дал ей возможность высоко и – как она надеялась – навсегда выпрыгнуть из чана с рыбой, у которого она до этого работала и где по-прежнему трудился ее муж. Под грозным взглядом Гиды у нее пересохло во рту и затряслись руки. По логике вещей за этим должны были последовать слезы, и унижение стало бы окончательным, но тут пришло спасение – в пышном белом колпаке шеф-повара. Спасительница держала злополучную авторучку в руке; сунула в подставку и, повернувшись к Гиде, говорит:
– Мэй. И вы прекрасно это знаете.
Так Вайда поняла, что учиться предстоит не только тому, как регистрировать гостей и обращаться с деньгами. Как на любой работе, здесь действовали давно сложившиеся союзы, происходили загадочные сражения, одерживались жалкие победы. Мистер Коузи выступал в роли короля; Л., женщина в колпаке шеф-повара, была первосвященником. Остальные- Гида, Вайда, Мэй, официанты, горничные, – как положено придворным, тесня друг друга, бились за улыбку сюзерена.
Тогда, за ужином, она сама себе удивилась, что вытащила на свет божий старую сплетню о смерти Билла Коузи. Ненавидя сплетни, особенно порождаемые завистью, она предпочитала верить тому, что сказал врач: от разрыва сердца. Или тому, что говорила Л.: из-за разбитого сердца. Или даже тому, что повторяла Мэй: за школьным автобусом добегался. Но уж точно не измышлениям его врагов: будто бы его доконал застарелый сифилис. Сандлер говорил, что восемьдесят один год – это и так достаточно, Билл Коузи просто устал. Но Вайда видела муть в воде, которую он выпил, и то, что он схватился не за грудь, где лопается сердце, а за живот. Однако тех, кто мог желать его смерти – Кристины, чьего-нибудь мужа или же какой-то группировки белых бизнесменов, – нигде в обозримой близости не наблюдалось. Только она, Л. да один из официантов. Боже, что началось! Умирающее тело дергается, бьется, борется с вечным сном. Тут подоспела Гида, подняла визг, как безумная. А Мэй сбежала в дом на Монарх-стрит и заперлась в чулане. Если бы не Л., образцовый для всего округа гражданин так и не удостоился бы приличных похорон, положенных по его заслугам. Даже когда Кристина и Гида под конец все почти что изгадили, Л. встала между этими двумя брызжущими ядом гадюками и заставила их прикусить языки. Так, по всем сведениям, они до сих пор и держат их за зубами, поглядывая друг на дружку: умри ты сегодня, а я завтра. Значит, девица, которой Сандлер показал дорогу к их дому, скорее всего, родственница Гиды. Только у Гиды на этом свете еще осталась какая-то родня. Их было пять братьев и три сестры, стало быть, число племянниц может достигать полусотни. Но, может, она и вообще никакая не родственница. Вайда решила попросить Роумена, чтобы он выяснил – как-нибудь невзначай; да только сумеет ли он… или наоборот, чтобы спросил напрямую; впрочем, от него трудно ждать надежной информации. Последние дни он стал такой невнимательный, такой нервный. Самое бы время кому-то из родителей приехать в отпуск, пока мальчик не впутался в историю, которую будет не расхлебать ни ей, ни Сандлеру. От дворницкой работы руки такими не становятся. Бил кого-то. Бил со всей силы.
Освещенный единственной в подвале лампочкой, Сандлер ухмыльнулся. Ну у Вайды и глаз! Ведь он действительно, что называется, запал на ножки той девицы. Мороз, ветер, а никаких пупырышков – кожа гладкая, тугая, и чувствуется, что под ней упругие мышцы. Ноги танцовщицы – длинные, так в пляс и просятся, готовые взлететь, раскинуться, охватить тебя и обвиться вокруг. Как не стыдно! – подумал он, а ухмылка тем временем превратилась в непрошеный смешок дедуле за пятьдесят, он верный и любящий муж, а вот ведь – сидит, хихикает в подвале у панели управления бойлером и рад по уши, что возбудился при виде юных ляжек Он понимал, что грубоватый тон, которым он говорил с ней, возник как реакция на те ощущения, что она в нем пробудила, и был уверен, что она тоже это поняла.
Вперив взгляд в круговую шкалу, Сандлер прикидывал, что получится, если выставить термостат на 26 градусов – может, тогда как раз и будет в спальне 21, потому что при теперешней установке на 21 там получается 16. Задумавшись над этой проблемой, он вздохнул: похоже, отопитель, необходимость в котором при таком климате возникает нечасто, и сам сбит с толку, точь-в-точь как его хозяин. И вновь вздохнул, вспомнив плохо одетую девушку – впрочем, она, видимо, с севера, тогда ей минус один, конечно, нипочем. Что могло ей понадобиться от женщин Коузи – что от одной, что от другой, – невозможно себе представить. Надо попросить Роумена – пусть выяснит. Нет, лучше не надо. Их отношения, в которые и так уже вкралась трещинка недоверия, приобретут совсем неправильный характер, если дед будет заставлять внука шпионить. Роумен должен быть прям и честен, а не подглядывать за тетками по этакой фривольной просьбе. Так можно вовсе подорвать свой авторитет. Но если парнишка что-нибудь вдруг расскажет – замечательно, послушаем, сам ли он что узнает или услышит от других. Об этих Коузи всегда ходили сплетни. В здешней части побережья – в Сукер-бее, бухте Дальней, в Силке – их выкрутасы еще пятьдесят лет назад давали пищу для кривотолков. Вполне естественно, ведь происходящее на курорте всех касалось. Именно Коузи давал работу – всю, кроме ловли и расфасовки крабов, – и привлекал приезжих, которым так сладостно было потом годами перемывать кости. А иначе так и варились бы тут в собственном соку. Уход богатых туристов по всем ударил, словно волна, которая вдруг схлынула, оставив на песке пустые ракушки и письмена водорослей – обрывочные и непонятные.
В их доме на Морской набережной холодные места имеются, ох имеются – такие места, куда тепло, кажется, никогда не доберется. И жаркие места имеются. А вся его возня с термостатами, подогревом топливного бака и заменой фильтров так и осталась тем, чем была, – пустым мельтешением. Подобно всем жилищам их соседей, дом строили левой пяткой: двухдюймовые гвозди вместо четырехдюймовых, крыша облегченная, с гарантией вместо тридцати лет всего на десять, одинарные стекла, дребезжащие в рамах. С каждым годом все с большей нежностью Сандлер вспоминал поселок, из которого они с женой сюда переехали. Она была права, конечно: вовремя они тогда унесли ноги из бухты Дальней – как раз перед засухой, после которой все и затопило; жена ни разу даже не оглянулась. А он вот оглядывался чуть не каждый день, особенно как сейчас, поздним вечером в жуткий холод – как тосковал он по огню в пузатой, словно утюг, раскаленной печке, когда там потрескивает и пахнет дымком древесного плавника, чистого и сухого! Где увидишь такую красоту, какую творила луна, заливая хижины светом? А здесь, в благоустроенном и одобренном начальством квартале, слишком залитом слишком искусственным светом, луна ничего не значит. Планировщики полагали, что темнокожие наделают меньше темных делишек, если им наставить в два раза больше фонарей. Только в богатых кварталах да в сельской местности можно доверить людям бродить в потемках. Так что даже полная сияющая луна здесь казалась Сандлеру далеким фонариком крысолова, а не покровом чеканного золота, который она когда-то простирала над ним и над ветхой лачугой, где он жил мальчишкой, простирала, чтобы он еще раз посмотрел старый фокус, состоящий в том, чтобы тебе казалось, будто этот мир – весь твой. И так ему хотелось вновь заиметь собственную луну – чтобы она тянулась толстым золотым пальцем: вот он бежит, бежит по волнам и показывает точно на тебя. Не важно, в каком месте ты стоишь на пляже, он никогда не промахнется. Неколебимый и так же лично к тебе обращенный, как материнская ласка, этот золотой палец всегда находил его, именно его. И хотя Сандлер понимал, что источник этого сияния – холодный камень, неспособный даже на равнодушие, все равно он знал, что лунная дорожка светит ему, ему одному и никому больше. Как эта принесенная ветром девушка, что, выпав из вечернего воздуха, из всех выбрала его, встала между гаражной лампочкой и закатом и, подсвеченная сзади, стояла в луче света, смотрела на него одного.
Билл Коузи мог сделать для Вайды и больше. Приглашал в машину погреться, предлагал отвезти, куда она скажет, никогда не ругал, не подвергал сомнению ее честность. И он бы своего добился – а как же, он почти всегда своего добивался. Вайда, как и многие другие, глядела на него снизу вверх обожающим взглядом, а говоря о нем, снисходительно улыбалась. Гордилась им – его манерами, его деньгами, тем примером, что он подавал: мол, потерпи, приложи смекалку, глядишь, у тебя тоже получится. Но Сандлер уже ходил с ним на рыбалку и знал кое-что – не то, конечно, что у мистера Коузи на душе, в голове или в бумажнике, но кое-какие его обычаи постиг.
Зашли носом к ветру, бросили якорь в заливчике, не на таком глубоком месте, как ожидал Сандлер.
Приглашение тогда удивило его, поскольку обычно Коузи к себе на яхту пускал либо особо важных гостей, либо (что бывало чаще) шерифа Бадди Силка – тот, кстати говоря, и правда происходил из семьи, которая своей фамилией окрестила целый город, а его улицы потом снабжала киношно-эпическими названиями. К Сандлеру мистер Коузи подошел прямо на улице, где тот припарковался в ожидании Вайды. Остановил свою небесно-голубую «импалу» рядом с пикапом Сандлера и говорит;
– Ты как завтра – занят, Сандлер?
– Нет, сэр.
– На работу не надо?
– Нет, сэр. Воскресенье на консервном выходной.
– А, правильно!
– А что – я вам нужен?
Коузи состроил гримасу, словно усомнился, приглашать – не приглашать, потом отвернулся.
Сандлеру оставалось созерцать его профиль, похожий на тот, что выбит на пятицентовой монете, минус прическа и перья. Биллу Коузи, еще вполне бравому мужчине, было уже семьдесят четыре года; Сандлеру тогда исполнилось двадцать два. Коузи был женат уже больше двадцати лет; Сандлер – меньше трех. Коузи был при деньгах; Сандлеру платили доллар семьдесят центов в час. Он ничего не понимал: едва ли где найдешь двух мужчин, у которых меньше общих тем для разговора.
Придя к окончательному решению, Коузи посмотрел на Сандлера:
– Нацелился я тут немного порыбачить. Выйду на рассвете. Подумал, может, ты захочешь присоединиться?
Целыми днями работая с морепродуктами, Сандлер не связывал рыбную ловлю с понятием «спорт». Его бы воля, рыбалке он предпочел бы охоту, но отклонить предложение было нельзя никак Вайде бы это не понравилось, к тому же говорят, у Коузи такая яхта шикарная!
– С собой ничего не бери. У меня все есть.
Да уж, это точно, у тебя все есть, подумал Сандлер.
Встретились в четыре утра на пирсе, тут же отчалили, и все молчком. Никакой болтовни про погоду, никаких пари на будущий улов. Вчерашнего радушия у Коузи, казалось, сильно поубавилось. Сандлер приписал эту перемену в нем серьезности задачи: не так-то просто управляться с крейсерской яхтой – сперва вывести ее в океан, потом направить в заливчик, о котором Сандлер прежде не имел и понятия. А может, дело в том, что странен был сам факт их пребывания тут вдвоем вдали от всех. Коузи с местными в открытую не якшался – то есть он брал их на работу, шутил с ними, даже вызволял из затруднительных ситуаций, но иначе как на время церковных мероприятий ни за столик гостиничного ресторана, ни на танцплощадку никого не пускали. Когда-то в сороковые годы местную публику отпугивали цены, но даже если какая-нибудь семья набирала достаточно денег, чтобы отметить у него в отеле, например, свадьбу, им отказывали. Вежливо. С сожалением. Но наотрез. Мест нет. Кое-какое недовольное брюзжание по этому поводу, конечно же, слышалось, но в большинстве своем народ в те времена не возражал, считая такую тактику оправданной. У людей не было ни подходящей одежды, ни средств, и им не хотелось чувствовать себя неловко рядом с теми, у кого все это имелось. Когда Сандлер был мальчишкой, довольно было уже только смотреть на приезжих – восхищаться их автомобилями и качеством чемоданов, слушать отдаленную музыку и танцевать под нее в темноте, в настоящей, глубокой тьме между тесно понатыканных хибарок, в своем па-лисадничке. Одного сознания того, что рядом курорт и знаменитый отель Билла Коузи, было достаточно. Иначе как объяснишь, почему тут была тишь да гладь, неслыханная больше нигде во всем округе, да даже и во всем штате. Семьи рабочих консервного завода и рыбаков ценили это. Так же как и уборщицы, каждый день ездившие в Силк, прачки, сборщики фруктов, учительницы из разваливающихся школ и даже заезжие проповедники, никогда не одобрявшие подогретых выпивкой сборищ и танцев под разнузданную музыку. На знаменитом богатом курорте, которым к тому же владел такой же, как они сами, всех охватывало ощущение радостного подъема, исполнения какой-то давнишней мечты. И эта воплотившаяся сказка жила, длилась даже тогда, когда отелю стали позарез необходимы те самые, кого когда-то не пускали на порог.
– Опять скумбрия появляется, – проговорил Коузи. – Тут у ней, я смотрю, вроде как на шоссе бывает – официальное место отдыха.
Он просветлел и вынул термос с кофе, как оказалось настолько разбавленного алкоголем, что цвет еще оставался, а вот запах… Фокус удался. Скоро они уже вовсю обсуждали достоинства Кассиуса Клея , умерив страсти, вызванные спором о Медгаре Иверсе .
Клев был дохлый, беседа, наоборот, шла живенько – вплоть до восхода солнца, когда действие алкоголя ослабело и в разговоре появились мрачные нотки. Мистер Коузи, глядя на каких-то шустрых червячков в животе у зубатки, сказал:
– Уничтожишь хищников, и тебя тут же мелкая сволочь живьем сожрет.
– У всех своя роль, свое место, мистер Коузи, – отозвался Сандлер.
– Верно. У всех. Кроме женщин. Ну просто всё заполонили.
Сандлер усмехнулся.
– Постель, – продолжил Коузи, – кухню, двор… И за столом, и под ногами, и на загривке!
– Так это, может, не так уж и плохо? – осторожно возразил Сандлер.
– Нет. Нет. Это здорово. Замечательно.
– Тогда что ж таким грустным тоном?
Билл Коузи повернулся, глянул на Сандлера. Его глаза, еще яркие от выпивки, излучали боль, как треснутое стекло.
– Что обо мне говорят? – спросил он, сделав глоток из термоса.
– Кто?
– Да все вы. Ну, сам знаешь. За глаза.
– Что вы весьма уважаемый человек, мистер Коузи.
Коузи вздохнул – ответ явно разочаровал его.
– И так нехорошо, и этак хреново, – проговорил он. Затем вдруг перескочил на другое, как любят делать дети и сильно пьющие: – Знаешь, моему сыну Билли было примерно столько же, сколько тебе. Когда он умер то есть.
– Правда?
– Знавали мы с ним времена и неплохие. Очень неплохие. Мы были скорее как друзья, а не как отец и сын. Он ушел… так, словно кто-то специально выпрыгнул из могилы и унес его.
– Кто-то?
– Ну или что-то.
– А что с ним случилось?
– Подлейшая штука. Называется пневмония, перенесенная на ногах. Никаких симптомов. Пару раз кашлянул, и с приветом. – Сощурясь, он стал смотреть на воду, как будто истина плавает в море. – И я на какое-то время сломался. Долго потом выправиться не удавалось.
– Но удалось все же. Вы же выправились.
– Нуда. – Его лицо осветилось улыбкой. – Замаячила хорошенькая женщина, и тучи как-то рассеялись.
– Ну вот видите. А вы жаловались.
– Ты прав. Однако же мы были настолько близки, что я так и не потрудился толком узнать его. Все понять не мог, зачем он выбрал себе в жены такую, как Мэй. Может, он был совсем другой, а я смотрел на него как, на свою тень, что ли. А теперь я, пожалуй, уже и вовсе никого не понимаю. И как тогда требовать, чтобы понимали меня?
– Людей вообще трудно понять. Все, за что можно уцепиться, – это их поступки, – сказал Сандлер, с недоумением думая: он что, и впрямь такой одинокий и непонятый? Весь в тоске по сыну, умершему двадцать с чем-то лет назад? Он, у кого друзей больше, чем пчел в улье, переживает по поводу того, что о нем говорят? При том, что женщины бьются за его внимание так, словно он духоносный старец какой! И он еще стонет, что все это гнетет его?
Сандлер подумал: ха, сейчас мы будем плакать пьяными слезами! Но лучше уж так, ведь иначе получится, что дяденька идиот. Глотать раскаленные камни и то легче, чем выслушивать жалобы толстосума. С некоторым чувством неловкости Сандлер переключил внимание на коробку с наживкой. Если подождать подольше, Коузи сменит тему. Тот так и сделал, но сперва напел несколько строк одной из песенок группы «Платтерз» .
– А ты знаешь, что в этой стране все законы написаны так, чтобы черных держать в черном теле?
Сандлер поднял голову, задумался. Что он такое несет? Рассмеялся.
– Да ну, не может быть.
– Ох, и как еще может!
– А как насчет… – и запнулся, потому что не мог ничего вспомнить про законы, кроме как насчет убийства, и опять-таки не то, что нужно. Каждый, кто был в тюрьме, и каждый, кто не был, знает: черный убийца – это убийца, белый убийца – несчастный человек Сандлер знал наверняка, что законы касаются в основном денег, а не цвета кожи, и он так и сказал.
В ответ Коузи зажмурился.
– Вот такой пример, – сказал он. – Человек кредитоспособен, все прекрасно, он может дать гарантии, обеспечение, но он негр, и ни хрена у него на ссуду в банке никакой надежды. Вот и думай.
Думать Сандлер как раз не хотел. У него юная жена и крошечная дочка. Все, что он знает о прекрасном, – это Вайда, и никакой ему не надо другой надежды, кроме Долли.
То была их первая совместная рыбалка, потом они вошли в обычай, отношения стали доверительными. Коузи постепенно убедил Сандлера бросить чистку крабов на консервном заводе. Если с чаевыми, то официанту в гостинице в карман перепадает больше. Несколько месяцев Сандлер осваивал новое поприще, но в тысяча девятьсот шестьдесят шестом году, когда повсюду в городах – по крайней мере в крупных, названия которых на слуху, – пошли беспорядки, заводской босс предложил ему должность мастера, рассчитывая предупредить этим волнения, которыми легко может заразиться рабочая масса, сплошь состоящая из черных. Вышло как нельзя лучше. Да и Коузи проще было дружить с десятником, чем с одним из своих официантов. Но чем больше Сандлер о нем узнавал, тем меньше понимал. Симпатия временами превозмогала досаду, но бывало, что при всем расположении Сандлер все же чувствовал к нему неприязнь. Например, когда Коузи рассказал ему о том, как, когда он был маленьким, отец заставлял его играть в соседском дворе, чтобы подглядеть, кто выйдет из черного хода. Каждое утро с рассветом посылал его следить. Однажды какой-то мужчина действительно оттуда выскользнул, и Коузи доложил отцу. А вечером увидел, как того тащат по улице за телегой, запряженной четверней.
– Вы помогли поймать вора, убийцу? – восхищенно спросил Сандлер.
– Да, вроде как
– Ну так и правильно!
– А еще за телегой с плачем бежали дети, целый выводок. Среди них девочка, маленькая. В отрепьях, как Лазарь. На куче лошадиного навоза она поскользнулась и упала. Вокруг смеялись.
– И что вы сделали?
– Ничего. Совсем ничего.
– Ну так вы ж были ребенком.
– Н-нуда…
Во время этого рассказа возникшее было у Сандлера чувство симпатии сменилось неловкостью, едва он задался вопросом: а что, может, Коузи тоже смеялся? Да и еще бывали моменты, когда Сандлер ощущал к нему явную неприязнь, – взять хотя бы то, что Коузи отказался продать землю местной общине. Тогда мнения разделились – его или его жену винить в том, что земля оказалась продана застройщику, который нажился при этом еще и на деньгах из бюджетного фонда. Все загорелись, устраивали благотворительные базары, всякие распродажи, просто собирали, кто сколько может, и на первый взнос денег набрали. Замышлялось что-то вроде кооперации: конечно – малый бизнес, тут новичкам и послабления положены, откроем-то не что-нибудь, а культурные и образовательные центры, классы по афроамериканской истории и самообороне. Сперва Коузи вроде нисколько не возражал, но так затянул дело, что окончательно решать пришлось его вдове. Она все продала прежде, чем успели толком зарыть могилу. Так что, когда Сандлер в числе прочих переехал на Морскую набережную, его мнение о Коузи по-прежнему оставалось двойственным. Да, Сандлер все ближе узнавал его, наблюдал за ним, но это как-то не приводило к устойчивости суждения; то был процесс скорее образовательный. Сначала Коузи виделся ему с долларом в каждом глазу. По крайней мере так о нем говорили, и по тому, как он тратил деньги, выходило, что вроде бы да, говорили верно. Но когда с начала их совместных рыбалок прошло около года, Сандлер в богатстве Коузи стал видеть уже не кувалду в руках громилы, а скорее игрушку сентиментального подростка. Богатые могут вести себя как акулы, но движет ими при этом ребяческое желание непременно съесть каждую конфетку, не упустить ни одного удовольствия. Движут те детские мечты, что расцветают лишь на лугах девчоночьих фантазий – чтобы тебя обожали, ублажали, слушались и чтобы беспрерывно развлекаться. Вайда верила, что с портрета, висящего над стойкой портье, смотрит сильный и щедрый друг. Но это потому, что она не знала, на кого он смотрит.
Сандлер пошел по лестнице вверх из подвала. Его вынудили рано выйти на пенсию, но в то время это казалось даже и неплохо. Полночные прогулки по аллеям давали голове отдых, не мешая мыслям. Но теперь он стал подозревать у себя какое-то заранее не предвиденное мозговое расстройство: ловил себя на том, что начинает все больше сосредотачиваться на прошлом в ущерб сегодняшним делам. Когда он вошел в кухню, Вайда складывала скатерть, подпевая песенке в стиле кантри, что передавали по радио. Думая скорее о тех глазах, что походили на треснутое стекло, нежели о тех, что на портрете, он взял жену за плечи, повернул к себе и крепко обнимал, пока они танцевали.
Может быть, то, что он расплакался, как баба, было хуже самого повода для слез. Может быть, в них и сказалась слабость, которую остальные тут же засекли, угадали еще прежде, чем он сдрейфил и лоханулся. Еще до того как горячая волна затопила ему грудь при виде ее рук, криво обвисающих на белоснежных шнурках, которыми они были привязаны. Ни дать ни взять перчатки на бельевой веревке – пришпилены сикось-накось какой-нибудь грязной сукой, которой все равно, что скажут соседи. А сливового цвета лак на ногтях, обкусанных до мяса, придавал похожим на усохшие перчатки крошечным ручкам взрослый, женский вид, из-за которого Роумену уже она сама виделась грязной сукой – той самой, кому плевать на мнение соседей.
Следующим в очереди был он. И он был весь наизготовку, несмотря на эти крошечные ручки и несмотря на ее сдавленное кошачье вяканье. Стоял у перекладины изголовья, электризуемый победными воплями Тео, чья голова дергалась над лицом девчонки – повернутое к стене, оно пряталось под волосами, рассыпавшимися, когда она извивалась, пытаясь вывернуться. В расстегнутых штанах, напрягшийся в предвкушении, он был готов уже стать тем Роуменом, которым всегда сам себя представлял: твердокаменным беспределыциком, безбашенным и отвязным. Из семерых он оставался последний. Трое как кончили, так сразу прочь – поручкавшись по дороге с остальными, ушли из спальни опять туда, где бушевала пирушка. Фредди и Джамал сидели на полу; хоть и иссякли, но продолжали смотреть, как Тео, который это дело разжигал, кидает вторую палку. В этот раз он растягивал удовольствие, и только его радостные всхрюкиванья нарушали тишину, потому что девчонка уже не вякала. К тому времени, когда он вынул, комната пропахла капустой, гнилым виноградом и мокрой глиной. Свежа была лишь тишина.
Роумен ступил вперед, чтобы занять место Тео, и с удивлением стал смотреть, как его руки тянутся к перекладине изголовья. Узел на ее правой кисти развязался мигом, не успел Роумен его коснуться, и рука упала рядом с подушкой. Девчонка ею не воспользовалась – не стала ни драться, ни царапаться, даже волосы с лица не убрала. Роумен начал отвязывать другую руку, еще висевшую на шнурке от баскетбольных кедов. Потом он обернул девчонку простыней, на которой она лежала, и усадил. Взял ее туфли на высоких каблуках и с перекрестием красной кожи спереди – дрянь, годную только чтобы танцевать и выпендриваться. Послышался хохот и улюлюканье – это сперва, потом пошли издевки и наконец злые выкрики, но он с ней оттуда вышел, вывел ее сквозь танцующую толпу и на крыльцо. Дрожа, она вцепилась в туфли, он ей их отдал. Если кто из них двоих и был до этого пьян, то теперь протрезвел. Дыхание сносило холодным ветром.
Хотел что-то сказать, подумал, как девку звать-то – Фей? Фейт? – но вдруг почувствовал, что даже видеть ее не может. Если бы она стала его благодарить, он ее задушил бы. Повезло: не сказала ни слова. Глядя широко раскрытыми застывшими глазами, она надела туфли и одернула юбку. Все их теплые вещи – его новая кожаная куртка и что там было на ней – остались в доме.
Открылась дверь; выбежали две девчонки, у одной в руках пальто, другая протягивает сумочку.
– Мышка-Фэй! Что случилось?
Роумен повернулся и пошел.
– Ты чего, подруга? Что с тобой? Эй, ты! Ты что ей сделал?
Роумен не остановился.
– А ну вернись! Он приставал к тебе? Ну а кто? Кто? Посмотри, что у тебя с волосами! Вот, надень пальто. Мышка-Фэй! Ну, подруга, ну скажи уже что-нибудь, а?
Их тревога, забота, их крики слышались ему ударами цимбал, что подчеркивают, не заглушая, выкрик трубы – то слово, которым Тео обозвал его, то худшее на свете оскорбление, ругательство, самый звук которого, взвившись в воздух, будет звучать, раскатываться эхом, и оборвать его сможет только выстрел. Иначе этому конца не будет – никогда в жизни.
Последние три дня он был посмешищем. Вся их дружба, которой он только что с такой легкостью обзавелся – да не только что, тому уже четыре месяца! – пошла прахом. Даже просто не опустить глаз, выдержать взгляд любого из шестерых, кроме Фредди, казалось наказуемой дерзостью, вызовом, и даже когда он ничего такого не пытался, вообще не смотрел в их сторону, все равно трубный звук не смолкал. Уже без Роумена они собирались у цепного забора; а если он зайдет и сядет за столик в закусочной «У Пэтти», сразу покидали заведение. Даже самые невзыскательные простушки-хохотушки чувствовали его отверженность, как будто весь его прикид вдруг стал отстойным: футболка – слишком белой, штаны слишком отглаженными, а кроссовки так и вовсе, что называется, лажовым кренделем шнурованы.
В первый день после той пирушки никто с площадки его не гнал, но мяч ни разу не паснули, а когда он перехватывал, приходилось из любой позиции пытаться бить по кольцу, потому что передать оказывалось некому. Все останавливались и, опустив руки, на него смотрели. Если подбирал из-под щита, специально устраивали штрафной, чтобы он отдал мяч, и вновь труба – не поймешь даже кто, откуда – плевала в него этим словом. В конце концов его просто сшибли с ног и ушли с площадки. Роумен сидел, часто дыша, и думал: драться – что! драться он – пожалуйста, но если начнешь отвечать на все эти фолы и подножки, опять рявкнет труба, и получится так, будто вновь защищаешь ту девку. Которую он не знает и знать не хочет. Если он даст сдачи, то получится, что дерется он не за себя, а за нее, Мышку-Фэй, и тем самым доказана будет связь между ними, а это неправильно. Как будто он вместе с ней был там привязан к кровати; будто и ему тоже насильно раздвинули ноги.
В дальнем конце площадки сам с собою финтил и бросал по кольцу Лукас Брин, один из тех немногих белых пацанов, чьи баскетбольные таланты вызывали зависть. Роумен встал и пошел к нему, хотел присоединиться, но вовремя сообразил, что ведь труба-то может рявкнуть и еще некое словечко. Пробормотал «привет», искоса глянул и мимо.
Второй день – вообще тоска, хуже первого. Фредди принес ему забытую куртку и говорит: «Слышь, чувак, ты это дело – того, отряхивай», – но больше ничего не сказал, не завис ни даже на минуту. А с тех пор, как Роумен подружек Мышки-Фэй увидел – тех самых двух девиц, что выскочили с ее пальто и сумочкой, – и они стали приветственно махать ему руками в окне школьного автобуса, он стал ездить на маршрутке. Черт с ним, что лишних мили две туда-сюда до остановки, но лишь бы с ней самой, с Мышкой-Фэй, нос к носу не столкнуться. Но нет, не видел больше ни разу. И никто не видел.
На третий день его били. Все шестеро, включая Фредди. С умом, расчетливо. Лупили по чем попало, кроме лица – на всякий случай, вдруг он еще и стукач и тут же всем объяснять пойдет, откуда у него разбитая губа или фингал под глазом; вдруг он вообще такая баба, что только спросят – и расколется, укажет на них дрожащим пальчиком. Вшестером, а? Роумен драться умел; наставил им шишек, кому-то въехал коленом в пах, кому-то порвал рубаху, но потом ему скрутили руки за спину и стали делать облом-ребро и харч наружу. Этот самый харч был уже на подходе, когда подъехала машина, загудела клаксоном. Все прыснули кто куда, в том числе и Роумен, хотя ноги подкашивались и приходилось зажимать рот, но быть спасенным страшило его больше, чем выпасть в осадок с блевотиной на штанах. В кустах мимозы на пустыре за котлетной «У Пэтти» его вырвало. Пока разглядывал в траве бабкину стряпню, думал о том, сумеет ли когда-нибудь оправдаться за ту подлянку, что сыграло с ним его тело. Усмешка Тео, отвращение Фредди – это все без вопросов, он чувствовал точно то же самое и не мог понять, что ж он тогда так повелся – вдруг сердце застучало, размяк ах бедняжка, ах замучили ее, – когда три секунды назад это была добыча, которую он готов был рвать зубами. Если бы он ее такую на улице нашел – ну тогда реакция понятна, но когда ты в компании, один из тех, кто девку прифигачил… Черт! Что это было, почему, что заставило его развязать, прикрыть ее… Господи! Прикрыть! Замотать простыней! Поднять на ноги и вывести вон! Что – сушеные ручонки сработали? Голые мужские задницы вподергайку – одна, вторая, третья, – это, что ли? Или капустная вонь пополам с беспрестанным басовым буханьем за дверью? Когда обхватил ее и повел прочь, он был еще весь на взводе, опал, лишь когда они вместе вышли на холод. Что заставило его сделать это? Или, скорее, кто? Да знал он, знал кто! Реальный Роумен, который впутался и помешал формованию нового, кованого, грозного. Фальшивого Роумена, что стоял, красовался у кровати с привязанной девкой, реальный Роумен взял на понт, перехитрил и теперь держит здесь, в его же собственной кровати, заставляет прятать голову под подушку, исходить бабскими слезами. И ревет, ревет в голове труба каким-то прямо-таки мегафонным ревом.