– Что же ему сказать, ума не приложу!
– Ну, придумай что-нибудь. Только быстро. А то я сама за это возьмусь.
– И что? Ты-то что можешь ему сказать?
– Зачем на ширинке молния. Что такое отцовская ответственность. Какова смертность от СПИДа.
– От СПИДа?
– Кто знает, где она была и с кем? И кто она вообще такая? Ни родных, ни близких, и никто о ней никогда не слышал. Одевается как уличная девка. Ведет себя как, как…
– Она бы на них не работала, если бы что-нибудь с ней было не в порядке. Рекомендации, видать, имеет или там еще что…
– Ты что – в маразме или притворяешься?
– Кто бы говорил.
– У Кристины такая репутация, что отшатнулась бы сама Иезавель , а Гида из Джонсонов, забыл?
– И что бы это значило?
– Как что бы значило? Что в их семье понятия не имеют о морали, готовы попирать ее всяким способом. Что может Гида, вышедшая замуж в зрелом почтенном возрасте одиннадцати лет, знать о морали, воздержании…
– Она за Коузи никогда не бегала, да и Кристине прошлого не прощает. Ты же не можешь судить ее за то, что сделал ее папаша.
– Нет, но зато по этому могу судить о том, каков он – ее папаша. А как насчет того, что она пыталась сжечь дом, в котором жила, – было или нет?
– В это я никогда всерьез не верил.
– Потом, яблочко от яблони недалеко падает. Если они взяли на работу такую девицу, представляешь, что там у них может происходить? Как верить им – что одной, что другой? То, что Гида разрешает Роумену убирать двор, еще не значит, что она шибко переменилась.
– Переменилась в каком плане?
– В том, что она лживая сука, которая людьми манипулирует.
– А я думал, мы поведение Роумена обсуждаем.
– А то нет! Поведение, на которое оказывают влияние одна – бывшая шлюха и вторая – ведьма. Слушай, Сандлер, я не собираюсь тут на ровном месте делаться прабабкой и одновременно бесплатной сиделкой и толстым кошельком для какой-то паршивой мамки-малолетки только из-за того, что ты не знаешь, что сказать четырнадцатилетнему мальчишке. Ведь мы к тому же, между прочим, отвечаем за Роумена. Наша дочь нам его доверила. Она на нас рассчитывает.
Хмыкнув, Сандлер отключил внимание, предоставив жене разворачивать аргументацию дальше, пункт за пунктом. На самом деле он знал, что сказать Роумену, но знал также, что это будет как об стенку горох. Запрет сделает для него все только слаще, жарче, заманчивее. Ведь придется потребовать, чтобы он не просто одной девчонке предпочел другую, а бросил бы ту единственную, к которой получил полный телесный доступ. Все равно что требовать от утки, чтобы она перестала ходить вперевалку. Придется что-нибудь другое выдумать. Презервативы, что ли… Хотя Вайда ждет большего – полного прекращения отношений. Это и само по себе немыслимо, к тому же Роумен, похоже, меняется к лучшему. Не наркоманит, со шпаной не хороводится, на неприятности с полицией никаких намеков, да и дома стал вести себя явно лучше. Но Вайда права. Обстановка в районе изменилась, и времена тоже. Девицу они не знают, не знают и того, что может быть на уме у старух Коузи. Одни сплетни кругом, домыслы да завистливые нападки соседей, знающих не больше их самих. В старые добрые времена все обо всех всё знали. В старые добрые времена ты мог поговорить о сыне или дочери с соседом; женщины, бывало, собирались вместе и устраивали загулявшей девице трепку. Такие штуки не проходили только с Джонсонами. Им, пожалуй, задашь трепку! Они были изгоями – даже и в бухте Дальней, тем более там люди жили друг на друге и каждый чих, каждый косой взгляд становился достоянием всей общины.
Бог ты мой, подумал он, это же было пятьдесят лет назад! Что проку вспоминать добрые старые деньки – тогда что, одни праведники жили? Он точно знал: тогда просто старались, чтобы все было шито-крыто. Вайда, со всем своим обличительным напором, ни словом не упомянула Билла Коузи. Ее послушать, выходит, Гида соблазнила и окрутила пятидесятидвухлетнего мужика – у нее отец младше был. Будто она задалась целью выйти за него замуж, когда на самом деле ей сказали, и она подчинилась. Вайду, как почти всех других, больше всего злило то, что девчонке у него понравилось, она не сбежала, стала нормальной женой и управляла его делами. В их представлении она была прирожденной лгуньей, аферисткой, которая в неполные двенадцать лет дрожала от нетерпения – скорей бы заняться вымогательством. Коузи они прощали. Все, что угодно. До того дошли, что готовы были ребенка винить в том, что взрослый мужчина ее возжелал. А что прикажете ей делать? Сбежать? Куда? Что, разве есть такое место, где не достал бы Коузи или Уилбур Джонсон?
В отличие от всех других соседей, Сандлер сталкивался с Гидой не так давно – когда постучал в дверь и спросил, не возьмет ли она Роумена подрабатывать после школы. Она была с ним вежлива. Выглядела, как всегда, ухоженной. Предложила ему кофе глясе – возможно, чтобы показать ему положение в доме Кристины. Сандлер и сам никогда к ней с особым предубеждением не относился. Почему? – может быть, благодаря дружбе с ее мужем. Остроту неприятия для него смягчало воспоминание о том, как Билл Коузи рассказал, что не трогал ее до прихода месячных; год ждал и только тогда устроил ей свадебное путешествие и медовый месяц по всей форме. Все же общаться с нею было нелегко. Спроси, какова она внешне, он даже не ответит – для ее описания в голове возникают слова вроде «неискренняя» и «зажатая». Да и как может быть искренним тот, кто одним прыжком вымахнул из хижины во дворец. Как не будешь зажатым, когда и зависть давит, и вся эта свистопляска с Мэй. Однако глазам Сандлера тогда предстала все-таки совсем другая женщина, нежели та, которую, должно быть, видел в ней Билл Коузи. Для Коузи двадцати пяти лет будто и не было. Гида, о которой Коузи в подпитии вспоминал на яхте – причем вспоминал как о покойнице, – ни в малой мере не походила на хмурую тетку, которая вечно настороже, непрестанно готова отражать нападки, ловить тебя на неуважении; для мужа она всегда оставалась длинноногим глазастым ангелом с улыбкой, к которой и не хочешь, а присоединишь свою.
Никогда не одобрявший манеры некоторых мужчин секретничать на тему секса (сам-то он в такого рода откровенности не пускался вовсе), Сандлер каждый раз старался сменить предмет беседы. Но все-таки запомнилось, с каким мечтательным видом Коузи тогда распространялся о том, как увидел Гиду впервые: бедра узкие, грудь плоская как доска, кожа нежная и влажная, как кожа губ. Неразличимый пупок, а ниже – реденькие, едва проклюнувшиеся волосики. Свое влечение Коузи никогда не объяснял иначе как желанием растить ее и видеть ее взросление. Говорил, что удовольствие постоянно, крупным планом наблюдать это (а большинство мужчин такое даже представить себе не могут) не просто делало его верным и преданным ей, но сообщало жизни особую радость. Слушая, как восторженно Коузи описывает жену, Сандлер не чувствовал такого отторжения, какого ждал от себя, поскольку вырисовывающаяся в уме картина изображала не столько девочку-ребенка, сколько манекенщицу. Хотя к тому времени Коузи вовсю развлекался со взрослыми женщинами, воспоминание о том, как у него была девочка-невеста, все еще грело и разжигало его. Вайда это никак не комментировала, и обсуждением такой темы Сандлер не хотел ее расстраивать – не хотел, чтобы она прозрела и кумир в ее глазах пошатнулся бы.
Ладно, бог с ним. Для чего же я и нужен-то, как не для этого, подумал он. Когда Роумена к ним привезли и оставили, он с первого дня знал, что будет защищать его. От дурных полицейских, уличной преступности, наркотической смерти, тюремной заточки и шальной пули в войнах белых людей. Но никогда бы не подумал, что серьезной угрозой, первой реальной опасностью станет женщина.
В итоге они с Вайдой устроили так, чтобы ему остаться с внуком наедине. Как ни странно, мальчик, казалось, только того и ждал. Неужто тоже хочет поговорить?
Вайда стояла у окна и потирала ладони – у нее это жест удовлетворения от достигнутого. Стояла довольная, смотрела, как муж с внуком вместе уезжают по делам. Поколение Роумена вызывало у нее нервную оторопь. Ничто из собственного детства, ничто, приобретенное при воспитании Долли, с ними не работает, и повсюду родители в тупике. Теперь на Рождество первое, о чем думаешь, это дети; в ее времена о детях вспоминалось напоследок. Теперь, если на день рождения ребенку не устроили банкет, он хнычет и хандрит; тогда дни рождения особо не отмечали. Родительские рассказы о трудностях и невзгодах завораживали ее и закаляли, тогда как Роумен только прячет в ладошку зевок. Сейчас разрыв между поколениями считается естественным, но так ведь не от века ведется. Хотя парень, что выплеснул ведро помоев на Билла Коузи, был не одинок. Тогда тоже многие радостно бесновались.
В тот адски жаркий день пение прервал смех и аплодисменты. Коузи тогда на заднем дворе отеля чинил спиннинг. Забрасывал, сматывал, снова забрасывал, а потом пошел к парадному подъезду глянуть, что за шум; а может, хотел послушать пение или прочитать, что написано на поднятых вверх транспарантах – где призывы, где требования. Когда он с удилищем в руке приблизился, кто-то нашел в этом предлог, чтобы поднять градус происходящего – чисто словесное противостояние возвысить до подлинной драмы, к чему всё было полностью готово. Вперед выскочил какой-то юнец с ведром и выплеснул его содержимое на Билла Коузи. Поскольку Коузи, пусть и в заляпанных свиными какашками штанах и ботинках, остался стоять на месте, удалые крики приутихли. А он не двинулся, даже не посмотрел, сильно ли его испачкали. Стоял, оглядывая каждого по очереди, будто фотографируя. Потом прислонил удилище к балюстраде веранды и пошел к ним. Медленно.
– Привет, Белла. Добрый день, мисс Барнз. Рад тебя видеть, Джордж; ты как, грузовичок-то починил уже?
Со всеми поговорил – и с молодыми, и с теми, кто постарше. «Как живешь, Пит? Как дочка в колледже, учится? Хорошо выглядишь, Фрэнси. А, и ты тоже тут, Шуфлай…»
На его приветствия послышались вежливые ответы, звучавшие явным контрастом жуткой вони, шедшей от навоза, приставшего к отворотам брюк и устилавшего путь. Наконец он, подняв руку, со всеми попрощался и двинулся прочь, будто после инаугурации или крещения. Толпа еще помедлила, но уже в явном замешательстве. Такой был конфликт поколений в тысяча девятьсот шестьдесят восьмом, но Коузи ухитрился разрешить его, разминировать, сказав им: «Я не чужой и не враг вам». Мостом тогда стал разговор – уважительный и спокойный. Иначе разрыв заполнился бы свиным дерьмом. Он так и не сделал того, о чем просили – а просили отдать какие-то земли, – но хотел сделать. От Вайды осталось сокрыто, то ли Мэй ему помешала, то ли Гида, – то есть кого за это благодарить. Потому что жилищное строительство важнее, чем какие-то курсы гончарного дела. Кем бы они были теперь? Бездомными знатоками тай-чи , скитальцами-недоучками, которым пришлось бы растить детей в признанных негодными для жилья зданиях и грузовых фургонах. Выбор, подумалось ей, не в том, поддаться ли силе или сокрушить ее. А в том, чтобы делать что должен для своей семьи, а в данный момент это означало серьезный разговор с внуком. Вайда верила, что Роумен не из тех, кому плевать на окружающих, глубоко внутри у него есть и уважение к ним и внимание, да только сейчас он, похоже, не знает, что со всем этим делать.
Пятнадцать завернутых в фольгу подносиков, подстелив газету, разложили на заднем сиденье; каждый с приклеенной табличкой, на табличке фамилия. К противосолнечному козырьку Вайда прицепила полный список не выходящих из дому больных с их адресами, как будто Сандлер мог забыть, что Алиса Брент теперь снимает комнату, а мистер Ройс съехался с дочерью, которая работает ночами. Или что мисс Коулмен, так и не расставшаяся с костылями, со слепым братом живет на Говернор-стрит. Не выходящие из дому могут выбирать: рыба, курица или жаркое, и густая смесь ароматов превращает машину в кухню – что ж, может, так будет даже легче вести беседу.
Едва плюхнувшись на сиденье, Роумен включил радио и, понажимав на кнопки, нашел музыку, которую дома Вайда не давала ему слушать иначе как в наушниках. Тогда хотя бы слов не слышно и раздражает лишь вибрация да выражение особого внимания на лице Роумена. Сандлеру музыка нравилась, но он был согласен с женой в том, что, в отличие от языка намеков, который был характерен для их поколения («Я хочу рыбного, мама. Кура и рис – еда зашибись, но дайте мне рыбного, мама» ), в текстах нынешних песен столько же тонкости и изящества, сколько в грязном нефтяном разливе. «Они пачкают мозги, искажают нормальное восприятие вещей», – говорила Вайда. Сандлер протянул руку и повернул регулятор в положение «выкл.». Думал, что Роумен взвоет, но нет, не взвыл. В тишине они приехали по первому адресу. Прежде чем Сандлер добрался до парадной двери, ему пришлось отцепить от своих брюк ручонки троих ребятишек. Алиса Брент настойчиво пыталась затащить его в дом и отказалась от этой идеи, только когда он объяснил ей, что она у него, конечно, на первом месте, но он должен съездить еще по четырнадцати адресам. Польщенная, она его отпустила. Возвращаясь, услышал, как Роумен снова выключил радио, сделав это слишком поздно, чтобы не заметил дед. По крайней мере, уважает мой запрет, подумал Сандлер. Отъезжая от поребрика, все пытался сообразить, что бы такое сказать, этак невзначай. За что обоим можно было бы зацепиться, пока он не перешел то ли к допросу, то ли к нотации. Сына у них с Вайдой не было. У Долли нрав был легким, ребенком она вообще была очень послушной и весь свой протест, весь бунт выразила сперва ранним замужеством, а потом уходом в вооруженные силы. Но с внуком не должно быть так уж сложно. Отец, да и дед самого Сандлера запросто объясняли ему, что делать и чего не делать. Короткие, хлесткие команды: «Не носи поклажи лентяя» – когда он пытался за один раз перенести слишком много, чтобы не бегать туда-сюда несколько раз, «Не уважает себя, не будет уважать и тебя» или «Не снимай штаны, где не можешь снять шляпу» – когда он хвастал быстрой победой. Никаких проповедей и, понятно уж, никаких попыток перечить. С Роуменом такое не проходит. Сандлер пробовал, малец в ответ огрызался. Дети девяностых и слышать не хотят никаких «речений», а все «народные мудрости» для них пыльные занудности, которые они впускают в одно ухо и выпускают в другое. Гораздо легче им набираться ума-разума из этой их громыхающей музыки. Пулей мозги не вправишь. Черный сахар не сладок. В лоб, как выстрел.
– Она что – беременна?
Роумен слегка опешил, но не рассердился и от разговора уходить не стал.
– Да ну что ты! А почему ты спрашиваешь?
Хорошо, подумал Сандлер. Прямо и напротык, как отец когда-то, разве что минус угроза.
– Потому что вы чертову уйму времени вместе проводите. И что делаете?
– Да так, всякое-разное.
– Например.
– Ну, как бы, катаемся, – замялся Роумен. – В прошлую субботу вот к старому отелю ездили. Погуляли.
Конечно: в незнакомом, странном месте для услад годится любой свободный кусок пола, особенно если старый матрас попадется. От возбуждения у него аж ладони взмокли, потому что она настояла, чтобы он вел машину. И дело не только в том, что он не умеет, но она еще и мешала – лезла целоваться и всячески отвлекала его от дороги, так что, пока он боролся с рулем, они к полному взаимному восторгу пару раз чуть не врезались в дерево и едва не слетели в канаву, непрерывно друг друга щупая.
– Так вы и внутрь заходили? – спросил Сандлер.
– А чего. Там открыто было.
Еще бы. Двери, запертые на висячие замки, и наглухо заколоченные окна разъярили Роумена, которому рука Джуниор у него под джинсами сообщила такую решимость, что он кулаком вышиб стекло. Они-то думали, обстановка внутри будет пугающей – кругом паутина и мусор по углам. Но на кухне, купающейся в сиянии полдня, стол оказался очень заманчив – как своей крышкой, так и пространством между ножками. Другие комнаты, хоть и более пасмурные, выглядели не менее обещающе. Джуниор их все пересчитала, пока они, экспериментируя друг с дружкой в каждой, добирались от холла до верхнего этажа.
– Поди, там много лет уже и не бывал никто. Должно быть, сплошное крысиное гульбище, – сказал Сандлер.
– Ну, типа…
Не крысиное; скорее птичье. Вовсю летают, пищат и чирикают на чердаке. Но пахнет почему-то как в винном погребе.
– Они в ногах-то у вас хоть не путались, а?
– Нет. Ну, то есть… Мы ведь так только – глянуть зашли, то, се, понимаешь?
– За кого ты меня держишь?
– Нет, ну, вроде как.
– Роумен, мужики мы или нет?
Роумен посмотрел на свои высокие шнурованные ботинки. Из черной кирзы с обалденными белыми кружками на щиколотках.
– Да ладно, ладно, не буду мучить тебя, проехали, и так все ясно.
– Ладно. О кей. Ей, понимаешь… ей нравится, когда… – В замешательстве Роумен принялся тереть ладонями коленки.
– Ей. А тебе – нет?
– Ну, ты ж понимаешь.
– Ну, и случилось что?
– Да нет, ничего. Ну, то есть да, но ничего особенного. Мы посмотрели там, вроде как обследовали. Так, ерунда.
Ерунда. Везде, кроме чердака. Чтобы туда подняться, пришлось сперва взгромоздиться на стул, чтобы достать до цепочки, а за нее потянешь – опускается складная лесенка, и тогда уж лезь. «Как же мы без спичек-то? – сказал он ей. – Или фонарик надо». – «Не надо, – шепотом проговорила она. – Я люблю темноту». Под писк и хлопанье крыльев взобрались. Неужто летучие мыши? – подумал он, но крылья летающих по чердаку тварей в пробивающемся снизу свете оказались желтыми, и он готов уже был вслух изумиться: «Bay, канарейки!» – как вдруг она притянула его к себе. Потом пошла игра в прятки среди податливых паучьих тенет. В полнейшей тьме они теряли друг друга и снова находили, спотыкались, стукались лбами, оступались и падали, хватая друг друга за ногу, за шею, обретая целиком, и разгоняли при этом страх темноты смехом и выкриками то удовольствия, то боли. Чирикали птицы. Картонные коробки переворачивались и рвались. Половицы скрипели, а то еще, вдруг треснув, вставали дыбом, угрожая пропороть голое тело, отчего игра становилась только острее – все выходило настолько всерьез… он бы такого и вообразить не мог.
– И что за ерунда?
– Ну, то есть потом-то как бы и не совсем. Ты бы, пожалуй, назвал это грубостью. Ты, вообще, врубаешься?
Он прижал ее к стене – нет, даже грохнул ее спиной о стену, когда она сдавила в кулаке его мужские причиндалы, а она не заплакала, издала лишь стон наслаждения, после того как он укусил ее за сосок – сильно-сильно. И сосок поменял цвет. С черного на красный. А он как бы со стороны смотрел и отчетливо видел себя в темноте – свою потную кожу в синяках, оскаленные зубы и полузакрытые глаза.
– Так что ж ты сделал-то, Роумен? Давай выкладывай.
– Не я. Она.
– Так, может, все-таки скажешь, а?
– Грубые игры любит, вот и все. В смысле, любит, когда ей делают больно.
Перекресток. Сандлер тормозит. И лишь спустя секунду понимает, что остановился на зеленый. Роумен смотрит вправо, в окно пассажирской дверцы, ждет отклика, ждет, чтобы взрослый оправдал его доверие, что-то сказал в ответ на признание, внутри которого тугим кольцом свернулся затаенный вопрос. Если дед хмыкнет – это одно. Укор будет значить другое. А как еще отреагируешь? Светофор замигал.
– И что ты об этом думаешь? – Притворяясь, будто высматривает нужный номер дома, Сандлер медленно поехал на красный.
– Да черт знает. Психованная.
И ведь она не просто любит это. А только это ей и подавай. Но он и на себе тогда «приход» почувствовал. От того, что будто со стороны ты равнодушно, холодно смотришь, как причиняешь боль и сам ее испытываешь, такую боль, что хоть криком кричи, – в этом, оказалось, кроется новое, неожиданное наслаждение, и оно напрочь изгнало из него того Роумена, который не смог вынести вида сушеных перчаток, привязанных к перекладине изголовья, лилового лака на обкусанных ногтях, грязи и капустного духа дергающихся тел; тот Роумен исчез, испарился. И никогда уже не появится, это точно. Таким как был – во всяком случае. Разве что в виде блеклой тени, что вместо стыда испытывает раздражение. Когда они отъезжали от гостиницы и она ногой била его по ноге, щекотала ему шею языком и совала в ухо сосок, он лишь досадовал: «Ну девочка моя, ну остынь. Прекрати. Мы же из-за тебя попадем в аварию». Кроме того, произошло еще одно событие. Впервые Джуниор сняла не только сапоги, но и носки тоже. Когда они еще там, в кухне, разделись, она, как обычно, носки не снимала. На чердаке сняла, причем один туго обвязала ему вокруг шеи. Роумен уже наполовину спустился по складной лесенке и вдруг глянул вверх. Джуниор, сидевшая на обрамлении люка, была в одном носке. Он не очень-то разглядел (на лестничной площадке было маловато света), но нога, которую она совала в другой носок, показалась ему похожей на копыто.
– Дурдом устроила? Вот я и говорю: никакой свободы выбора, как правило, нет. Когда от тебя ничего не зависит, свобода – просто чушь собачья. – Сандлер припарковал машину у голубенького домика. Лужайка перед ним была облезлой, исстрадавшейся по дождю. – Но из тех немногих вещей, на которые ты можешь все-таки влиять, наипервейшая – это кого ты выбираешь себе в подружки. А ты, я гляжу, связался с женщиной, с которой тебе неспокойно, неловко, что ли. И это чувство – оно ведь больше, чем инстинкт: это информация, да такая, которую не сбросишь со счетов. Всё, что говорят другие, учесть невозможно, но над такими вещами стоит призадуматься. А то, что если задний ход дашь, так будешь баба, там, тряпка или что – на это плюнь, выкинь из головы. Чтобы жизнь спасти. И ничего безнадежного тут нет, Роумен. Такое даже думать забудь. Между прочим, чтобы бросить, иногда надо больше мужества, чем чтобы продолжать в том же духе. Как, например, кое с кем из твоих приятелей, которых ты в дом с некоторых пор не водишь, и правильно делаешь. Сам понимаешь почему, верно?
– Да, дедушка. Я понимаю.
– Женщина – дело серьезное, и когда человеку везет, он получает тройной выигрыш: хорошую кормежку, хороший секс и хорошую собеседницу. Большинство мужчин удовлетворяются чем-то одним, а ежели кто два приза получит, доволен – сил нет. Но самое-то главное вот что, слушай: хороший мужик вещь хорошая, но ничто в мире не идет в сравнение с хорошей – по-настоящему хорошей – женщиной. Это может быть мать, жена, твоя подружка, сестра или кто-то, с кем ты рядом работаешь. Не важно. Но как нашел такую – держись за нее. А видишь, что наоборот, она пугает тебя, – рви когти.
– Я понял, – сказал Роумен.
Едя на подносиках остыла, но все равно пахла аппетитно, развозка шла к концу, и Сандлер приободрился. Роумен с готовностью помогал, при каждой остановке первым выпрыгивал из машины и несся к дверям, балансируя подносиком на манер официанта. Ах, видела бы Вайда! Не волнуйся, скажет он ей. Расслабься. Все путем. Он поглядел на внука, а тот радио больше не включал, откинулся на подголовник и спит.
Роумен лежал с закрытыми глазами и глотал слюнки – весь в предвкушении, воображал, как он вопьется в губы Джуниор. Только говорили о ней, а он уже и готов, тут как тут, оловянный солдатик. А что неспокойно с ней, так и не надо, чтоб было спокойно. Он теперь вообще от нее без ума куда больше, чем вначале, когда она сама все затеяла. Теперь, когда нежность идет вперемешку с грубостью, когда непристойные возгласы вдребезги разносят затертый язык вожделения, он главным сделался, он! Он, если захочет, может побить ее, а она все равно ножки раздвинет. Балдеж! Словно невиданная какая-то кошечка или собачка. Накорми ее или выпори, ей хоть бы что, все равно лизаться приползет.
Радио и кассетный плеер для себя. Губка на короткой палке для Гиды. Ей же щетка для волос, со щетинками гораздо более тонкими, чем на той, старой. Покупки Джуниор раскладывала на обеденном столе. Может, Гиде щетка и не понравится, но губка на палке наверняка придется по вкусу – ею же так удобно мыться! Еще и с петелькой – на запястье надевать, чтобы не выпадала, если у кого что не так с руками. Здорово как я придумала, вспомнила Джуниор, что убедила ее больше не бултыхаться в ванне, а мыться под душем. Поставить там табуреточку. И безопаснее. И проще. Надо добиться, чтобы она распорядилась установить два душа – на втором этаже чтобы тоже такой сделали. А то столько денег, а тратить некуда. На ночь запрется, а днем тоже никуда ни шагу. Теперь вот хочет в отель съездить, да чтобы еще и тайно. Ни Гида, ни Кристина кроме своих комнат в доме ничего не видят и видеть не хотят – в смысле, насчет ремонта. Вот хоть столовая – огромная, давно заброшенная, ее надо бы подновить. Избавиться от потолочного вентилятора, выбросить этот жуткий стол. Поставить несколько диванов, кресел, телевизор. Джуниор вдруг улыбнулась – так она враз превратит эту комнату в подобие рекреации в исправиловке. Да, ну и что? Гостиная, кстати, тоже просится. У нее такой вид, будто древний фильм по ящику крутят – где капризные богатые дети собачатся с болтливыми предками. Она прошлась по коридору, села на софу в гостиной. Бирюзового цвета раскладной диван-кровать на ковре, который когда-то был белым. По концам столики, на каждом поблескивает лампа в форме груши, но обе лампы битые, с трещинами. Полосатые гардины свисают, местами сорванные с карниза; на других окнах шторы с дырьями. Следы боев, поняла Джуниор. Дрались, пока не стали старыми, пока не устали и не воцарился нерушимый мир.
Не успела сесть, как ее пронзило и перетряхнуло острое ощущение бытия, новой жизни в настоящем доме, в первом на ее веку. В таком, где у каждой комнаты свое назначение и всякие особенные, только ей положенные вещи. Задумалась: что больше нравится ее Хорошему Дядьке. Бархат? Ивовая плетенка? Сам или не сам он все это выбирал? Может, ему было вообще без разницы? Эй, тебе ведь не нравилось здесь, правда? А кто бил лампы? Кто их потом склеивал – Кристина? А за шторы небось Гида хваталась? Она всю дорогу о тебе талдычит. О том, как обожала тебя, но она ведь придуривается, верно? А Кристина тебя ненавидит. На том портрете твои глаза улыбаются, а в углах губ алчные складки. Женился на одиннадцатилетней девчонке. А я в одиннадцать сбежала. Меня сперва вернули, потом заперли в исправиловку. У меня был десантник Джо, но его отняли. Если б ты меня только видел тогда! – никто со мной даже и водиться не хотел. А ты бы обо мне стал заботиться, ведь ты меня понимаешь – и меня, и все на свете, и никому бы не отдал. А на Гиде ты женился, чтоб защитить ее? Иначе-то никак нельзя было? Один старикашка меня заставлял кое-что делать. Насильно. Но я не стала. Ты бы там был – убил бы его. А эти говорят, я сама пыталась, а я – нет, и в мыслях не было. Ну, убивать то есть. Я знаю, это ты меня сюда позвал. Нашла газету на автобусном вокзале и прочитала объяву. Прямо как на меня смотрела – лежит себе на сиденье рядом. А я ведь так просто – на драку-собаку. У какой-то тетки из кошелька две двадцатки – цап-царап! А не оставляй сумочку около раковины, если идешь в другой конец сортира руки сушить. Я ее сумочку на пол сбила, подняла – извините, мол, извините! Она даже и не проверила. А еще Терри как бы дала мне поносить кое-какие из ее шмоток. Ну, как бы дала. В смысле, если бы я попросила. Мы с ней в «Красной луне» познакомилась. В исправиловке мне за три года работы дали сто долларов. Я их потратила на кино и еду. А Терри в «Красной луне» официанткой работала. Мы подружились, хохотали с ней как бешеные. Она мне предложила у ней пожить, когда я рассказала, как я сплю днем. Когда в церкви, когда в кино, на пляже где-нибудь под пирсом. А так хожу, брожу все время, чтобы копы, увидев меня, не подумали, что я под кайфом или еще чего. Никогда я и не пью, и не колюсь. Вообще-то это как бы ничего, приятно, зато потом в башке такой шурум-бурум – массу всякого интересного пропускаешь. А я ничего пропускать не хочу – вообще ничего. Столько лет взаперти просидела! Наверное, сама виновата. В пятнадцать лет еще бы чуть-чуть – и вышла. Должна была понимать. Но я только мальчишек понимала, а взрослых – нет. Какого я себе мальчика завела, а? Тебе нравится? Симпатяга, правда же? Такой приличненький, стыдливенький. А у кого еще такие ноги? А плечи – в милю шириной, а идет, так даже и не шелохнутся. Прямо бог! Я еще им попользуюсь, ладно?
Пришел сегодня поздно – дед его задержал. Холодрыга была в гараже – жуть, а мы все равно перетрахались в дупель и мяса еще жареного нажрались. Видел бы ты, какого мы там шороху навели. Да ты ведь видел, видел же? Ты ведь присутствуешь где хочешь, а отель – я знаю – ты любил больше, чем дом. Когда мы с моим пацаном туда ходили, я это сразу поняла. Чувствовала тебя везде, по всему зданию. Гида хочет, чтобы я что-то сделала для нее в отеле. Что именно – не говорит, но я знаю: это чтобы разом покончить с Кристиной. Размечталась. И что только за игры они выдумали. Все равно проиграют обе. А по мне так главное, чтобы не я. И не ты. Не знаю, наверное, не стоило так говорить. Извини. Хотя чего там – я просто еще не привыкла. Иногда забываю, что ты мой Хороший Дядька.