Михаил Васильевич Ломоносов. 1711-1765

Морозов Александр Антонович

Часть вторая. Путь к науке

 

 

Глава пятая. Спасские школы

В Москве, в Китай-городе, на Никольской улице, стояло тяжелое, насупившееся здание, увенчанное или, скорее, придавленное церковью с небольшой колоколенкой, — Заиконоспасский монастырь. Маленькие, почти квадратные окна врезаны в такие толстые стены, что, казалось, сквозь них все равно не проникал дневной свет. Здесь-то и расположилась Славяно-греко-латинская академия, а в просторечии «Спасские школы» — старейшее высшее учебное заведение Московского государства, основанное в 1685 году.

Со дня основания академия стала играть большую роль в просвещении Московской Руси. Не случайно из числа первых ее учеников вышел такой выдающийся деятель, как Петр Васильевич Посников (Постников). Он обучался в академии с 1685 по 1692 год, затем поехал в Италию, в Падуанский университет, где и закончил образование. Ему понадобилось всего два года, чтобы пройти весь курс и получить степень доктора философии и медицины. Из Падуи Посников направляется в Париж, где слушает лекции в университете. Это был человек неутомимого трудолюбия и патриотического долга, не знавший и не терпевший праздности. В одном из своих писем Петру он писал применительно к самому себе: «Остроумнейший оный из всех философов авдирийский Демокрит, беседуя с учителем нашея школы врачевские Иппократом древле под деревом платаном о богатой и всех доволне кормительнице натуре, сицевая произносяше словеса: не бо ко праздности человека натура роди». Так и его, Посникова, Москва «издаде в свет не к праздному бездельному житию».

Петр брал Посникова с собой во время поездки в Англию, где поручил ему ознакомиться с английскими учеными учреждениями и работой Королевского общества. По видимому, он принимал участие и во встречах Петра со «славными математиками», среди которых, несомненно, был и Исаак Ньютон. Затем он направляется в Венецию для ведения переговоров об обучении мореплаванию отправленных туда русских молодых людей и наблюдения за ними. Посников стремится в Неаполитанский университет для продолжения научных занятий. Он поражает своих современников необыкновенной широтой и смелостью взглядов, разносторонним образованием и кругом своих интересов.

Его заветной мечтой было «живых собак мертвить, а мертвых живить», т. е. ставить опыты по физиологии. Но русский посол Прокофий Богданович Возницын, вытребовавший Посникова на дипломатическую работу, написал ему в Венецию: «Сие дело не гораздо нам нужно». В то время велись переговоры с Турцией о мире. Одним из турецких послов был образованный грек Маврокордат. Русские тоже подыскали не менее искушенного в науках человека. «Того ради ты к тому делу присовокуплен, — объяснял Возницын Посникову, — что сверх инаго можешь с ним говорить по еллинску, и по италиянску, и по французску, и по латыни, а он те все языки знает».

Славяно-греко-латинская академия, выдвинувшая наряду с Посниковым большое число образованных деятелей петровского времени, справедливо должна быть отнесена к числу важнейших факторов, подготовивших стремительный подъем русской науки и просвещения, во главе которых вскоре стал великий Ломоносов.

Науки, представленные в академии, проникали и за ее стены. В 1713 году торговавший в Москве и в Архангельске купец Иван Короткий заказал для себя, а равно и «в пользу же всероссийскому народу», перевод изложения натурфилософии Аристотеля, озаглавленный переводчиком «Зерцало Естествозрительное». Аристотелевская физика здесь была дополнена сведениями из новейшей астрономии, например, что «путь Иаковлев» (Млечный путь) — не что иное, как «бесчисленных, малейших и купно собранных звезд слиянное и смешанное сияние, яко же инструментами своими свидетельствуют математики».

Посетивший Спасские школы в 20-х годах XVIII века немецкий дипломат Вебер описывает их как общеобразовательную школу, в которой, по его словам, обучалось «от трехсот до четырехсот учеников из поляков, украинцев и русских». Всё это были «острые и разумные люди». «Когда мне, — продолжает Вебер, — показывали здание и церковь этой гимназии, а также и методу преподавания в ней, то под конец один из гимназистов высшего класса, какой-то князь, сказал довольно искусную, заранее выученную речь на латинском языке, которая состояла из комплиментов».

Примечательный отзыв о Спасских школах оставил начальник военных госпиталей в Петербурге доктор философии и медицины Михаил Шенд Фандербек, пославший своему другу в Трансильванию письмо на латинском языке о состоянии науки и образования в России.

В Русской империи, говорит Фандербек, «музы находятся не в состоянии оцепенения от холода». В качестве примера хорошо поставленной школы он указывает на Славяно-греко-латинскую академию, где учеников не забивали до одурения схоластикой, как это было сплошь и рядом в Западной Европе. «Здесь, — писал Фандербек, — не имеют обыкновения приказывать детям, у которых еще не утвердились во рту челюсти, грызть не обчищенные кости, но сначала внушают воспитанникам самое необходимое, потом хорошо знакомят с теми науками, которые полегче, далее, когда уже пройдена вся схоластическая философия, они начинают заниматься богословскими науками».

Жизнь не проходила мимо старых стен Заиконоспасского монастыря. Здесь жива была память о Петре. Спасские школы принимали деятельное участие во всех торжествах, которые устраивались в Москве в честь петровских побед.

Петр «шествовал» с войском, славными участниками своих дел, овеянными дымом прошедших сражений. Несли знамена, вели пленных и везли трофеи. Гремели трубы и фанфары. Раздавались пушечные салюты и громогласные «виват». Хоры певчих исполняли «многая лета», сливавшееся со звоном московских колоколов. Ученики академии, в белых стихарях, с венками на головах и ветвями в руках, провозглашали «осанна», пели торжественные «канты» и говорили поздравительные «орации».

По пути следования Петра воздвигали триумфальные ворота, арки и обелиски, украшенные множеством всевозможных «символов» и «эмблем» и различными надписями на русском и латинском языках. На огромных транспарантах были изображены рыкающие львы, огнедышащие драконы, змии с отверстыми пастями, тритоны с трезубцами, причудливые мифологические образы, которые так нравились Петру.

Сам Петр обычно изображался в виде какого-либо героя античных сказаний, чаще всего «Российского Геркулеса».

В ноябре 1703 года, при возвращении Петра в Москву после взятия Ямбурга и Копорья, на одной из картин была изображена прекрасная дева Андромеда, привязанная на съеденье морскому чудовищу. Герой Персеуш (Персей), победив чудовище, устремляется на освобождение Андромеды со словами, изображенными на ленте, вьющейся по картине: «и сии узы растерзаю». Андромеда знаменовала Ижорскую землю, отторгнутую Швецией. Картина должна была показать, что Петр ведет не завоевательную войну, а стремится лишь возвратить России то, что ей всегда принадлежало.

Все эти аллегорические картины и надписи сочиняли в Московской академии, а так как они не были понятны московскому зрителю, то в Спасских школах составляли к ним еще и пространные толкования, выходившие ко дню торжества печатными брошюрами. Так, например, в 1709 году по случаю Полтавской победы была выпущена архимандритом Иосифом Турборейским, «со всею еллино-славяно-латинскою Академией», внушительная книжка, озаглавленная «Политиколепная Апофеосис», снабженная прекрасной гравюрой, изображающей Петра в виде всадника в латах, который поражает копьем змия (Мазепу) и попирает льва (герб Швеции).

В академии же сочиняли и приветственные канты, перекладывали их на музыку и, наконец, давали целые театральные представления, прославлявшие Петра как «Российския своея державы основателя, расширителя, защитника». В этих пьесах, наряду с лицами, известными по библии и евангелию, выступали языческие божества — Беллона, Марс, Фортуна, Вулкан. Авторитет церкви, громкие имена пророков и святых, античные боги и герои — всё должно было служить для возвеличения петровских реформ или оправдания его политики. Тягучее аллегорическое действие перемежалось грубоватыми интермедиями, в которых бурсаки давали волю своему юмору и где не обходилось без потасовки.

Петр охотно посещал Московскую академию. Здесь в его присутствии в 1719 году впервые блеснул талантом малолетний Антиох Кантемир, обучавшийся в Спасских школах. Десяти лет от роду он смело произнес перед царем составленное им самим на греческом языке «Похвальное слово Димитрию Солунскому», вызвав всеобщие похвалы и изумление.

Бывал Петр и на публичных диспутах, которые устраивались в Славяно-греко-латинской академии в большой зале, украшенной портретом царя Федора Алексеевича.

Диспуты являлись парадной демонстрацией учебных успехов академии и назначались обычно два раза в год — на святки и перед началом вакаций. Тезисы к ним заранее составляли на латинском языке и раздавали посетителям.

Петр стремился использовать Московскую славяно-греко-латинскую академию в своих целях, заставляя ее служить гражданским, «мирским» интересам, подчас весьма далеким от ее первоначального назначения. Бурное развитие промышленности, горного дела, мореплавания, общий подъем русской национальной культуры требовали скорейшего ознакомления с зарубежной наукой и техникой. И Петр засадил за переводы иностранных сочинений всех знатоков латыни, каких только можно было отыскать в духовном ведомстве.

Петр даже помышлял о преобразовании Славяно-греко-латинской академии в своего рода политехническую школу. Он прямо сказал патриарху Адриану, что школа эта царская, а не патриаршая, и надо чтобы из нее выходили люди «во всякие потребы — в церковную службу и в гражданскую, воинствовати, знати строение и докторское врачевское искусство».

Но Спасские школы остались духовной школой и сохранили свой схоластический характер. Впрочем, и они не были чужды умственному движению. Феофилакт Лопатинский, читавший в 1704 году в академии курс физики по Аристотелю, упоминал в своих лекциях и Декарта. Обращаясь к своим слушателям, он говорил: «Мы уважаем всех философов и преимущественно Аристотеля, однако, не утверждаясь на древних мнениях, но желая узнать чистую истину, не полагаемся ни на чьи слова; философу свойственно доверять больше разуму, чем авторитету… Ум был не у одного Платона или Аристотеля». Все это, однако, не снимало печати отсталости со Славяно-греко-латинской академии, и Аристотель не переставал в ней главенствовать и служить основой мировоззрения.

Академия делилась на восемь классов: четыре низших, которые назывались фара, инфима, грамматика, синтаксима, два средних — пиитика и риторика и два высших — философия и богословие. В низших классах учили латыни, славянскому языку, нотному пению, преподавались начатки географии, истории и математики. В средних учили красноречию, ораторскому искусству и литературе. В высших классах, наряду с логикой и философией, слушатели получали скудные и старомодные сведения по психологии и естественным наукам, рассматриваемым попутно с физикой.

Число учеников в академии в среднем составляло около двухсот. Состав их был весьма пестрый. Тут можно было встретить и дворянских недорослей и молодых монахов, детей беднейшего приходского духовенства и детей посадских, стряпчих, солдат, мастеровых, типографских рабочих, новокрещеных татар, даже «богаделенных нищих». Согласно составленной в Синоде ведомости на 1729 год, в академии значилось 259 учеников, среди них числилось 3 шляхтича, к духовенству (в том числе церковнических детей) принадлежало всего 95 человек, солдатских детей было 79, мастеровых — 25, подьяческих — 21, посадских — 11, различных служителей — 9, приказных сторожей — 4, лекарей — 2, матросских — 1 и т. д.

Старший современник Ломоносова, знаток горного дела, географ, этнограф и историк, Василий Никитич Татищев оставил весьма пренебрежительный отзыв о Московской академии. По его словам, «язык латинский у них не совершен», классических авторов — Ливия, Цицерона, Тацита — не читают, «философы их куда лучше, как в лекарские, а по нужде аптекарские ученики годятся», «физика их состоит в одних званиях или именах, новой же и довольной, как Картезий, Малебранш и другие преизрядно изъяснили, не знают». «И тако в сем училище, — заключает Татищев, — не токмо шляхтичу, но и подлому научиться нечего, паче же что во оной больше подлости, то шляхтичу и учиться не безвредно».

Татищев требует введения широкого светского образования, но исключительно для дворян. Его раздражает не только система преподавания, но главным образом социальный состав Московской академии, где училось слишком много «подлости». Это повлияло и на всю оценку школы. При всей неудовлетворительности академии обучавшаяся там «подлость» выносила из нее куда больше, чем подозревал Татищев! «Шляхетское» же пренебрежение надолго затемнило роль академии в образовании русской демократической интеллигенции и демократических традиций русской науки.

* * *

В самом начале января 1731 года двинской рыбный обоз подошел к Москве. Шагая за санями, юноша Ломоносов напряженно всматривался в разбегающиеся во все стороны улицы, быстро погружавшиеся в синюю вечернюю мглу. Мелькали занесенные снегом пустыри, сады, огороды, бревенчатые маленькие домики ремесленных слобод и огромные, беспорядочно застроенные всевозможными службами боярские усадьбы. То и дело попадались каменные узорчатые церкви и ветхие деревянные часовенки.

Вереница саней с мороженой треской тянулась через всю Москву, направляясь в Китай-город, где шел оптовый торг и для каждого товара было отведено особое место. Каменная стена с бойницами и приземистой башней пропустила их через полукруглые ворота в Белый город. Здесь было больше каменных палат, укрывшихся в глубине дворов. Каждые десять саженей горели заправленные конопляным маслом фонари, поставленные в только что минувшем году по случаю коронации Анны Иоанновны и пребывания царицы в Москве.

Маленький мостик через ров, вырытый по приказанию Петра, когда он опасался нападения шведов на Москву, вел к Ильинским воротам, откуда уже было недалеко до рыбных рядов. Охваченные торговой сутолокой, караванные приказчики мало думали о юноше, приставшем по пути к их обозу. Искать пристанища было поздно, и первую ночь в Москве Михайло проспал в «обшевнях» — больших санях-розвальнях — под открытым небом. Наутро он проснулся раньше всех, пригорюнился, даже всплакнул, но вскоре ободрился. Составленная в 1784 году академическая биография М. В. Ломоносова сообщает, что когда «уже совсем рассвело, пришел какой-то господской прикащик покупать из обозу рыбу». Он оказался земляком, даже признал юношу в лицо, а услышав «о его намерении», взял к себе в дом, где «отвел для жилья угол». Фамилия этого земляка, по видимому, была Пятухин. Он хорошо знал город и водил знакомство с монахами.

Ломоносов поселился у него, сунулся в Цифирную школу, что была в Сухаревой башне, но ему этой «науки показалось мало». 15 января он подал прошение о зачислении в Славяно-греко-латинскую академию. Паспорт, который был у него на руках, не мог ему пригодиться. Указом Синода от 7 июня 1728 года предписывалось «помещиковых людей и крестьянских детей, также непонятных и злонравных, отрешить и впредь таковых не принимать». И Ломоносову, чтобы попасть в заветные стены, пришлось скрыть свое происхождение и назвать себя сыном холмогорского дворянина. Ректор, архимандрит Герман (Копцевич), убедившись на словесном допросе в светлом разуме претендента, почел за благо поверить ему на слово. Снисходительность ректора объяснялась также тем, что как раз в это время Спасские школы оскудели учениками. Незадолго перед тем, в сентябре 1730 года, Герман Копцевич жаловался Синоду, что духовенство не отдает своих детей в академию, а из других сословий запрещено принимать по указу 1728 года, вследствие чего «число учеников во всей Академии зело умалилося и учения распространение пресекается». При таких обстоятельствах одаренный и жаждущий знаний юноша Ломоносов был находкой для академии.

И вот, несмотря на свой возраст, Ломоносов был зачислен в самый младший класс, так как еще вовсе не разумел латыни.

Наставником латинского языка в младших классах академии был уже известный нам бывший «парижский студент» Тарасий Посников. К нему-то и попал, прежде всего, Ломоносов. Посников не мог не обратить внимания на горячего и упрямого помора, пришедшего пешком за наукой в Москву. Он знал, что судьба забросила его друга Ивана Каргопольского в Холмогоры, и, несомненно, справлялся о нем у Ломоносова.

Тарасий Посников представлял собой весьма необычную фигуру среди учителей академии. Он был единственным «светским», или «бельцом», как его называли, и ни за что не хотел принимать монашества, хотя это открывало ему путь к преподаванию в старших классах. Посников одним своим видом мозолил глаза начальству, и его настойчиво выживали из академии. Списки учителей и распределение их по классам ежегодно утверждались Синодом. Это создавало постоянную угрозу для Посникова, но он отчаянно защищался.

В июне 1728 года Посников обратился в Синод с прошением, в котором объяснял, что ректор задумал выписать из Киева пять монахов, чтобы определить их учителями, о чем уже получил указ Синода. Вот Посников и опасается, как бы от этого не произошло для него «какой пертурбации». Опасения были не напрасны. Представляя свои соображения на 1729 год, ректор Герман Копцевич предложил отчислить от преподавания «светского» Посникова и назначить на его место в фару Ивана Лещинского, уже давшего обещание постричься в монахи. «А Посников желания монашества не имеет, — писал ректор, — у нас же многие послушания, которые отправлять мирским неприлично». «К сему ж мирским и кроме сего многие места могут найтись свободные для службы, — намекал он далее, — могут поступить в воинский чин и в приказы», «а в монахи произшедшим здесь един сей путь», т. е. в наставники.

Но ни выжить, ни определить в «воинский чин» Посникова не удавалось. Он держал себя безупречно и отлично знал свое дело. После двукратной жалобы Посникова Синод был вынужден 15 сентября 1729 года вынести решение: «быть ему учителем по прежнему, понеже он был в учении на коште казенном и в Академии обретается учителем с 1726 года беспорочно». Но его не оставили в покое, и еще в 1735 году Посникову снова приходилось жаловаться, что «ему, бедному Великия России сыну, где главу преклонить и прибежище иметь и в каких школах трудиться не указано», и даже ездить в Петербург, чтобы восстановить свои права.

Этот упрямый горемыка, вынужденный цепляться за свое место из-за куска хлеба, не ладивший с монахами и не пожелавший принять «ангельского чина», ожесточенно боровшийся за свои права, как бы олицетворял собой дух непокорности и протеста, не умиравший в бурсах.

Нет никакого сомнения, что он принял самое горячее участие в талантливом юноше и сумел ободрить его и помог ему быстро овладеть латынью.

* * *

«Дома между тем долго его искали и, не нашед, почитали пропадшим». Его искали по всей округе, покуда не воротился с последними зимними лошадьми обоз, и приказчик сказал, что Михайло остался в Москве и просит о нем не сокрушаться.

Жить и учиться в Спасских школах Ломоносову было трудно. При школе не было общежития. Небольшой каменный флигель занимали ректор и префекты. Учителям были отданы тесные кельи, а учеников и вовсе поместить было некуда. Некоторые из них «обретались» у знакомых монахов и за то, что убирали и подметали их кельи, получали право ночевать где-либо в уголке или в сенях. Другие же ютились в различных трущобах города. Школярам полагалось мизерное «жалованье». В краткой автобиографической записке, составленной Ломоносовым в начале 1754 года, он сообщает: «В московских Спасских школах записался 1731 года, генваря 15 числа. Жалованья в шести нижних школах получал по три копейки на день. А в седьмой четыре копейки на день». Но и это скудное жалованье, выдававшееся раз в месяц тяжелыми медяками, подолгу задерживали. Сохранилось известие, что как раз в 1732 году жалованье не выдавали ни ученикам, ни учителям вовсе, так что многие ученики, «претерпевая глад и хлад, от школ поотставали».

Вся обстановка в академии наводила уныние и скорее отвращала, чем приохочивала к наукам. От учеников требовали не столько разумения, сколько дословного заучивания всего преподаваемого. Учебников почти не было, учились по рукописным тетрадкам и записям лекций, которые передавались из класса в класс.

Ученики должны были покупать бумагу за свой счет, а это было им не по карману. Вместо карандашей писали свинцовыми палочками, которые делали из расплющенной дроби. Осенью ученики академии устремлялись к московским прудам и речкам, где паслись стада гусей, и собирали перья, которые им потом и служили весь год.

В полутемных классах с низкими потолками было холодно и смрадно. На некрашеных длинных скамьях обтрепанные ученики в нескладных длиннополых полукафтаньях долбили латинские спряжения или правила риторики. Учеников приучали говорить по-латыни между собой, для чего прибегали ко всяким побудительным средствам. В Киевской академии, например, был введен так называемый «калькулюс». Начиная с класса грамматики, ученику, если он допускал ошибку или сбивался с латыни на родную речь, вешали на шею бумажный свиток, вложенный в небольшой футляр. Обладатель такого украшения должен был, в свою очередь, кого-нибудь словить на ошибке и сбыть ему постыдный «калькулюс». Тот, у кого сверток оставался на ночь, подвергался насмешкам, а то и наказанию. «Калькулюс» применялся и в Московской академии во времена Ломоносова.

Но главным педагогическим средством оставались розги. В старинных русских «Азбуковниках» помещались целые пространные славословия в честь розги, призывающие благословение небес даже на те леса, которые родят столь спасительные средства:

Розгою Дух Святой детище бити велит, Розга убо ниже мало здравия вредит… Благослови, боже, оные леса, Иже розги добрые родят на долгие времена.

В 1701 году Федор Поликарпов составил и напечатал в Москве «Букварь славенскими, греческими, римскими письмены учитися хотящим, и любомудрие, в пользу душеспасительную тщащимся». В этом «Букваре» обращают на себя внимание две картинки, изображающие школьное обучение. На одной из них ученик отвечает урок, стоя на коленях перед учителем. На другой учитель сечет нерадивого ученика, разложив его на скамейке. Сцены обычные для того времени, когда считали, что «розга ум острит, возбуждает память».

В Спасских школах секли нещадно. Полуголодные ученики скучали и балбесничали, были «до драки скоры». За различные «продерзости» их ставили коленями на горох, «смиряли шелепами», наказывали плетьми и лозами, били «кошками» и даже сажали на цепь. Поощрялись доносы и наушничество.

Спасские школы стояли в самой оживленной торговой части города, рядом с Красной площадью, где шел оживленный торг из палаток, телег, навесов, в развал и в разнос. Нараспев, с прибаутками зазывали сбитенщики и лотошники отведать их незамысловатые лакомства: жирные подовые пироги, рубцы, студень, оладьи и блины, тут же поедаемые на торгу, связки баранок, дешевую брагу. Ученики, чтобы перехватить копейку, кололи дрова, подметали дворы, таскали воду, читали по покойникам, писали неграмотным письма и, затосковав от такой жизни, отводили душу в разгульном веселье.

Но ни нужда, ни соблазны улицы, ни уговоры товарищей не отвратили Ломоносова от науки. Ничто не могло сломить его волю к знанию. «Обучаясь в Спасских школах, — писал впоследствии Ломоносов, — имел я со всех сторон отвращаюшия от наук пресильныя стремления, которые в тогдашния лета почти непреодоленную силу имели. С одной стороны, отец, никогда детей кроме меня не имея, говорил, что я, будучи один, его оставил, оставил все довольство (по тамошнему состоянию), которое он для меня кровавым потом нажил и которое после его смерти чужия расхитят. С другой стороны, несказанная бедность: имея один алтын в день жалованья, нельзя было иметь на пропитание в день больше как на денежку хлеба и на денежку квасу, протчее на бумагу, на обувь и другия нужды. Таким образом жил я пять лет и наук не оставил. С одной стороны, пишут, что зная моего отца достатки, хорошие тамошние люди дочерей своих за меня выдадут, которые и в мою там бытность предлагали; с другой стороны, школьники, малые ребята, кричат и перстами указывают: смотри де какой болван лет в дватцать пришол латине учиться».

Ломоносов покинул родину не от безотчетного желания юности изменить свою судьбу, не от беспросветной нужды, гонящей куда глаза глядят, а сознательно и обдуманно, повинуясь неудержимому стремлению к науке, ради которой он пошел на лишения и подвиг.

* * *

С первых же своих шагов в академии юноша Ломоносов проявил необычайное упорство в овладении знаниями. Главным препятствием на пути к науке было для него незнание латыни. И Ломоносов принялся с таким ожесточением за латынь, что, как сообщает академическая биография 1784 года, «по прошествии первого полугода перевели его из нижнего класса во второй; в том же году из второго в третий класс. Через год после того столько стал силен в латинском языке, что мог уже на нем сочинять небольшие стихи».

Чтобы пройти за один год курс латинского языка, отнимавший даже у способных учеников не менее трех лет, Ломоносов не мог ограничиться простым заучиванием учебных тетрадей, а должен был самостоятельно работать над текстами, вникнуть в правила грамматики, приучиться пользоваться лексиконами.

При неизбежной возне с лексиконами у него выработалось уменье подыскивать наиболее точные слова и выражения для передачи смысла при переводе с одного языка на другой. Эта работа была для Ломоносова полезна не только тем, что он замечательно освоился в латыни, но и тем, что обогатила его множеством близких и родственных по смыслу слов русского и книжного славянского языка, заставила его глубже осознать особенности и взаимную связь этих языков во всем разнообразии стилистических оттенков.

Из синтаксимы — последнего класса, где завершалось изучение элементарной латыни, — Ломоносов перешел в пиитику с большим запасом латинских слов и выражений и тем чувством гордого удовлетворения, какое оставляет преодоленное трудное препятствие.

Ломоносов шагнул далеко вперед. И теперь наука стала для него еще более податлива и интересна.

В первом «словесном классе» — пиитике — упорядочивались приобретенные познания в латинском языке. Тупое заучивание отдельных правил сменило знакомство с латинской поэзией. Пиитику, или «стихотворное учение», излагал учитель Федор (Феофилакт) Кветницкий, человек сравнительно молодой и недавно принявший монашество. Он был питомцем Московской академии, учился в ней в петровское время и окончил ее только в 1729 году.

Кветницкий был хорошо подготовлен и предан своему делу. В 1732 году им был составлен на латинском языке рукописный учебник пиитики, по которому и занимался Ломоносов. «Пиитика» Кветницкого, по принятому обыкновению, разделялась на две части — общую и частную, или прикладную. Части, или «методы», делились, в свою очередь, на отделы, или «узлы», а эти — на главы, как «развязки». В первой части давалось общее понятие о поэзии и принципах построения поэтических произведений, а также сообщались сведения по стихосложению. Во второй — разбирались отдельные виды поэзии и предлагались их образцы. Кветницкий подробно говорил о значении и роли поэтического искусства, его характере и особенностях.

Поэзия, объяснял Кветницкий, «есть искусство о какой бы то ни было материи трактовать мерным слогом, с правдоподобным вымыслом для увеселения и пользы слушателей». Он указывал на необходимость вымысла, под которым разумел поэтическое воображение, сопряженное с верностью действительности: «Вымысел — необходимое условие для поэта, иначе он будет не поэт, а версификатор. Но вымысел не есть ложь. Лгать, значит идти против разума. Поэтически вымышлять, значит находить нечто придуманное, то есть остроумное постижение соответствия между вещами несоответствующими».

Кветницкий подробно говорил об «изобретении эпитетов», о необходимости широко пользоваться синонимами, причем наличие существительных, которые могут служить одно вместо другого, было представлено даже в особых таблицах.

Частная, или прикладная, «Пиитика» Кветницкого разбирала в двадцати главах отдельные виды поэзии. Особое внимание уделялось эпиграмматической поэзии. Название это объединяло целую группу весьма популярных в то время поэтических жанров. Сюда входили различные похвальные «надписи», предназначенные для помещения на каких-либо предметах — статуях, бокалах; «символы» и «эмблемы», связанные с тем или иным живописным изображением и служащие для его пояснения; надгробные эпитафии и даже загадки. Многие эпиграммы писались на воображаемые предметы и служили поэтическим откликом на какое-либо событие.

Сочинение таких небольших произведений, от которых требовались, прежде всего, краткость и выразительность, предполагало наличие остроумия. Поэтому Кветницкий две главы посвящает остроумию и его источникам. «Остроумие, — по его словам, — есть некоторое художественное измышление, содержащее в себе какой-либо неожиданный смысл».

В своем учебнике Кветницкий сообщал между прочим и занимательные сведения о различных искусственных формах стиха, бывших в большом ходу в старинной школярской поэзии, — акростихе, хроностихе, стихе «эхо», «ракообразном» и других. И все же при этом он ронял замечания, что подобные стихи удовлетворяют «более куриозности, чем пользе».

Последняя глава «Пиитики» Кветницкого была посвящена славянской поэзии. «Поэзия славянская, — говорит он, — есть такое же искусство о какой бы то ни было материи трактовать в стихе с правдоподобным вымыслом для увеселения и пользы слушателей, как и латинская». Он особенно подчеркивает равноправие русской поэзии с латинской и утверждает, что на славянском языке возможны все виды поэзии, какие только были известны в классической поэзии.

Кветницкий указывал и на отличие славянской поэзии от латинской, которое заключалось не только в языке, но и в таких его особенностях, которые требовали самостоятельного и независимого развития этой поэзии. «Сила латинской поэзии, — утверждал Кветницкий, — состоит в стопах, славянской же в слогах. Славянский стих требует рифмы, латинский же стих, исключая леонинский, рифмы не имеет». Далее Кветницкий указывал, что славянский стих может состоять из различного числа слогов — от тринадцати до четырех.

В условиях того времени это был призыв к созданию русской национальной поэзии.

Занятия пиитикой сблизили Ломоносова и с поэтической практикой. Писание стихов в тогдашней академии считалось не столько «творчеством», сколько умением, своего рода высшим признаком образованности. Сочинение стихов и различных «ораций», диалогов и сцен на латинском и «словенском» языках входило в учебную программу.

К этому времени относятся и первые стихотворные опыты Ломоносова.

До нас дошли шуточные «Стихи на туясок», написанные Ломоносовым «за учиненный им школьный проступок»:

Услыхали мухи Медовые духи, Прилетевши сели, В радости запели Егда стали ясти, Попали в напасти, Увязли бо ноги. Ах плачут убоги: Меду полизали, А сами пропадали. [94]

* * *

Курс пиитики служил подготовкой к усвоению «риторики» — науки о красноречии.

Риторику преподавал Порфирий (Петр) Крайский, также получивший образование в Московской академии, где провел до окончания курса семнадцать лет. Родственник одного из ректоров академии Сильвестра Крайского, он был привезен в Москву с Украины в малых летах, вырос здесь в петровские времена, несколько лет преподавал в младших классах и только в 1732 году постригся в монахи, после чего и был назначен в класс риторики. Суровый и прямой, Крайский дорожил традициями академии и добросовестно относился к своему делу. Так же как и Кветницкий, получив в свое распоряжение новый класс, Крайский составил свой учебник, по которому вел занятия.

«Риторика» Крайского состояла из общей теоретической и прикладной частей. Первая излагала основания риторики, указывала на ее цели и средства, перечисляла пособия, необходимые «новооратору», и, наконец, рассматривала отдельные части риторики, которых считалось пять: изобретение, расположение, выражение, память и произношение. «Изобретение, — как толковал Крайский согласно Цицерону, — есть измышление вещей истинных или правдоподобных, которые делают мысль вероятною, или измышление доказательств, которые могут подтвердить нашу мысль». Мать и питательница изобретения — эрудиция (начитанность).

Практическая часть «Риторики» заключала наставления, как составлять речи на различные случаи, причем главное внимание уделялось светскому красноречию — похвальным словам и панегирикам, а затем уже церковному.

Особенно рекомендовались аллегорические и риторические сравнения. Блеск добродетелей мог быть уподоблен солнцу, огню, звездам, драгоценным камням; мудрость — лампаде, маяку, факелу; крепость — льву, якорю, колонне; бдительность — орлу, журавлю и т. д. Поздравляя с победой, можно было сравнить победителя с Самсоном, Геркулесом, Сципионом Африканским. При всем этом следовало соблюдать чувство меры и стремиться к краткости.

Крайский прививал ученикам любовь и уважение к книге и давал подробные советы, «как, каких и на какой конец должно читать авторов». «Лучше прочитать немногое со вниманием и пользою, чем многое бегло и бесполезно». «Чтобы получить совершенную пользу от чтения книги, начинай чтение не с середины, а с самого начала, даже с посвящения и предисловия, и не допускай в чтении перерывов» (т. е. пропусков). Он советует непременно делать выписки из книг: «Записывай, что вычитал достойного замечаний у ораторов, историков и поэтов, чем можешь воспользоваться в свое время и в своем месте. Ибо не все мы имеем память Сенеки, который если что прочитал, то никогда не забывал прочитанного и был сам себе библиотекой».

Каждый, кто хочет получить пользу от чтения книг, наставлял Крайский, должен «сделать две тетрадки или одну, разделив ее на две части: в одной должно отмечать редкие слова, точно выражающие предмет, метафоры, пословицы, обороты речи, в другой — примеры, обряды и нравы народов, состояние государств, редкие случаи, предзнаменования, остроумные басни, символы, эмблемы, иероглифы, важные сентенции, апофегматы и иное в этом роде. Оставь также достаточные поля в тетрадке и на них отмечай предметы, достойные внимания; к этим отметкам сделай потом алфавитный указатель с обозначением страниц, — таким образом легко отыщешь, что нужно».

И надо полагать, что эти советы, по крайней мере для Ломоносова, не пропали даром.

Ломоносов настолько увлекался вопросами риторики, что в конце своего пребывания в Московской академии, в 1734 году, составил по записям лекций Крайского обширный «Курс риторики», образовавший внушительный том в 246 страниц.

В словесных классах пиитики и риторики Ломоносов основательно познакомился с лучшими образцами латинской поэзии и ораторского искусства. Преподаватель пиитики Кветницкий настойчиво рекомендовал своим ученикам для заучивания и подражания: в героической поэме — Вергилия, в элегии — Овидия, в сатире — Ювенала, в лирической поэзии — Горация, в эпиграмме — Марциала, в трагедии — Сенеку, в комедии — Плавта и Теренция. Точно так же и Порфирий Крайский на уроках риторики постоянно приводил большое число афоризмов, сентенций, исторических и аллегорических сравнений, почерпнутых из латинских писателей.

На уроках то и дело звучали имена Аристотеля, Платона, Тибула, Сенеки, Катула, Плутарха, а также некоторых новых поэтов, как, например, Петрарки и Торкватто Тассо и даже «польского Горация» — новолатинского поэта XVII века Сарбовского.

Конечно, для многих бурсаков весь этот поток имен оставался пустым «звоном». Но не таков был Ломоносов. Опираясь на свои самостоятельные занятия, он глубоко изучил наследие античной литературы.

Овладев латынью и ознакомившись с латинской поэзией, Ломоносов принялся самостоятельно изучать греческий язык, который тогда в академии не преподавали, так как существовавшая при ней до 1722 года особая школа «греческого диалекта» была передана в Синодальную типографию, где была нужда в людях, знающих этот язык. Но и эта школа влачила жалкое существование. Директор типографии Федор Поликарпов еще в 1716 году писал графу Мусину-Пушкину: «Грек учитель стареет, а ученики шалеют. По седьми лет учат грамматику, а листа перевесть не умеют, числом их 13 человек. Изволь меня от них увольнить, чтоб мне чего не пострадать».В 1725 году, наконец, во главе школы был поставлен Алексей Барсов, долгое время работавший «справщиком» (корректором) в типографии, человек в греческом языке «искусный». Школу он содержал «изрядно», но в 1732 году Барсов был отозван в Петербург, и ученики, получив жалованье за 1733 год, разбрелись кто куда.

По видимому, Ломоносов пришел к изучению греческого языка в результате углубленных занятий латынью. Настойчивая работа над текстами заставляла его обращаться к словарям. Самым употребительным и доступным в то время был «Треязычный лексикон», составленный Федором Поликарповым и напечатанный в 1704 году в Московской синодальной типографии. Обращаясь к этому словарю, Ломоносов непосредственно сталкивался с греческим языком и постепенно втягивался в его изучение. Его общий интерес к древнегреческим поэтам и философам, к «еллинской премудрости», связанный со старинной русской культурой, побуждал его с жадностью изучать этот язык.

Значение Московской академии для умственного развития Ломоносова заключалось не только в том, что он основательно изучил латынь, которая в то время была преддверием всех наук; не менее важно, что для него не пропал культурно-исторический опыт, накопленный к тому времени в России. Ломоносов хорошо знал лучшие образцы древнерусского проповеднического искусства, опиравшегося на многовековую национальную традицию. Древнерусская книжность, знакомая Ломоносову еще на Севере, теперь была открыта для него во всем своем разнообразии.

* * *

На Никольской улице, на той же стороне, что и Заиконоспасский монастырь, высилось причудливое здание Московского Печатного двора, возведенное в 1645 году. Здание было увенчано большой башней с шатровым верхом, расписанным яркими красками. Темные и узкие сквозные башенки, над которыми были водружены посеребренные «прапорцы» (флажки), высились над фронтоном, обильно изукрашенным «белокаменной резью» — витыми колоннами, изображениями орлов, грифов и единорогов, двумя солнечными часами и выпуклыми посеребренными надписями с «титлом государя», выведенным славянской вязью над фигурными двустворчатыми воротами.

На Печатном дворе было людно. Свыше двухсот наборщиков, печатников и «справщиков» трудилось над выпуском книг. Здесь было на что посмотреть и с кем потолковать. В типографии работали опытные русские «пунсонщики», которые резали буквы, и «словолитцы», которые потом их отливали. Для обучения «грыдоровальному делу» держали учеников.

Профессия печатников была наследственной. Если хороший мастер умирал, оставив малолетних детей, место его все равно оставалось за детьми, а за их малолетством временно нанимали людей сведущих.

В 1725 году в Московской типографии было 14 «станов», из которых на 11 печатались церковные книги, на двух — гражданские и один был отведен для тиснения гравюр. Станы прикреплялись к потолку и полу. Внутри рам двигался вверх и вниз тяжелый пресс. Печатники, которые назывались «тередорщиками», приводили в движение винт правой рукой, а левой проталкивали доску, или «стол», для получения оттисков. «Батырщики» тем временем накатывали краску. Бумага прикреплялась к верхней доске печатного стана и потом с помощью винта притискивалась к набору. Свежепахнущие краской мокрые листы после тиснения развешивались на посконных веревках для сушки. Затем их сшивали в тетради или заключали в тяжелые переплеты из дубовых досок, обтянутых сафьяном.

Сумрачный вход, с рундуками и каменной лестницей под тяжелыми сводами, вел в главные палаты Печатного двора. Большой каменный киот заключал в себе темный образ, перед которым горела лампада. Мастер «хоромного живописного Дела» Леонтий Иванов «с товарищи» расписал сверху донизу «правильную палату», где трудились «справщики». По стенам, сводам, окнам и подоконникам на золотом и серебряном фоне вились пышные травные узоры, напоминающие украшения старинных рукописей. На окнах с крашеными стеклами были помещены резные позолоченные клейма.

Столы и скамьи были покрыты светло-зеленым и светло-лазоревым сукном. Дышащая теплом большая изразцовая печь завершала убранство.

По другую сторону лестницы помещалась «книгохранительная палата», устроенная для нужд «справщиков», которые следили за тем, чтобы в книгах «не явилась какая погрешность и всенародная блазнь».

«Книгохранительная палата» также была расписана красками, хотя и не так пышно, как «правильная». При ней находились чуланы для книг. Особо ценные хранились в деревянных ларях, покрытых резной позолотой. Типографская библиотека постепенно сосредоточила в себе богатейшее собрание древних рукописных подлинников и редких изданий.

Ломоносов за время своего пребывания в Москве многократно бывал на Печатном дворе и, вероятно, пользовался его библиотекой.

Славяно-греко-латинская академия была связана множеством нитей с типографией. Она выделяла из своего состава ученых «справщиков», а ее недоучившиеся ученики пристраивались писцами и на различные другие мелкие должности. Наставники академии выступали как авторы и переводчики выходивших книг, и было вполне естественно, что они пользовались для своих нужд типографской библиотекой.

Ломоносов неудержимо рвался к наукам, изучающим природу, но его захватывала и история человечества. Единственным пособием для изучения русской истории в то время был «Синопсис», впервые напечатанный в 1674 году в Киеве и затем неоднократно переиздававшийся. Составители киевского «Синопсиса» опирались на польские источники (хроника Феодосия Софроновича) и недостаточно хорошо знали русские летописи. События русской истории, особенно после татарского нашествия, были изложены сбивчиво и со значительными пробелами.

Однако несомненно, что уже в бытность в Спасских школах Ломоносов сумел приобрести значительно большие знания по русской истории, чем это ему мог предложить «Синопсис». В Москве он мог ознакомиться с непосредственными источниками по русской истории, прежде всего с русскими летописями. Академическая биография 1784 года утверждает, что Ломоносов читал летописи «в монастырской библиотеке», т. е. в стенах Славяно-греко-латинской академии. Известие это надо принять с некоторой осторожностью. Нам неизвестно, располагала ли библиотека Спасских школ списками русских летописей во времена Ломоносова. Но летописями обладала библиотека типографии, а один из принадлежавших ей летописных сводов первой половины XVI века так и носит до нашего времени название «Типографская летопись».

В библиотеке типографии Ломоносов мог ознакомиться и с иноземными источниками по русской истории.

В первой трети XVIII века у русских читателей большой популярностью пользовался труд южнославянского историка Мавро Орбинича «Царство славян», переведенный на русский язык по указанию Петра I и вышедший в 1722 году под длинным названием: «Книга историография, початия имени, славы и расширения народа славянского». В этой книге был собран из различных источников обширный материал о географическом распространении славян, их языке, верованиях и обычаях, о древней истории чехов, поляков, полабов, русских и в особенности южных славян, о начале славянской письменности. Через всё изложение красной нитью проходит мысль об историческом и культурном единстве славянских народов, которые все одного «языка Славенского и единого Отечества, хотя ныне во многих царствиях рассеялися чрез многие войны».

Наряду с временами далекой древности, Ломоносов живо интересовался событиями недавнего прошлого.

Московская синодальная типография во времена Ломоносова была не только хранительницей лучших традиций русского книжного дела, но и колыбелью новой русской гражданской печати. Здесь с 1702 по 1711 год выходила и первая русская газета «Ведомости» — маленькие тетради в двенадцатую долю листа, на которых мелким церковно-славянским шрифтом почти без полей печатались реляции о войне со шведами, отправлявшиеся непосредственно Петром I, и сообщалось «о воинских и всяких делах, которые надлежат для объявления Московского и окрестных государств людям».

В типографии бережно сохраняли рукописные оригиналы «Ведомостей» и их первые пробные номера.

Газета отражала гигантские усилия русского народа, направленные на преодоление исторической отсталости страны. Как известно, после сражения под Нарвой, когда русской артиллерии были нанесены существенные потери, Петр I поставил неотложную задачу создать ее заново. И вот уже в первом пробном номере «Ведомостей», составленном декабря 1702 года, сообщалось:

«На Москве вновь ныне пушек мелких гаубиц и мартиров вылито 400. Те пушки ядром по 24, по 18 и по 12 фунтов. Гаубицы бомбом пудовые и полупудовые. Мартиры бомбом девяти, трех и двухпудовые и меньше. И еще много форм готовых великих и средних к литью пушек и гаубиц и мартиров. А меди ныне на пушечном дворе, которая приготовлена к новому литью, больше 40000 пуд лежит».

В первых же номерах можно было прочитать и о том, что в Астрахани наварено «в новоизобретенном месте» много селитры, «а земли на многие котлы на многие лета варят, не изойдет», и что «близ града Самары нашли множество серы и иных металлов», и что в далеком Тобольске митрополит, «много учеников собрав», учит их латинскому и греческому языкам.

«Ведомости» вселяли читателям уверенность, что ни шведы, ни другие захватчики не одолеют нашу страну и не смогут задержать ее стремительного движения вперед. В них запечатлелась живая история петровского времени. Не удивительно, что эти скупые, чаще всего очень краткие известия, составленные сухим, деловым языком, читались и перечитывались с увлечением даже спустя много лет после их выхода в свет. Целые годовые комплекты «Ведомостей» переписывались от руки, а выписки и выдержки из них встречаются во многих частных рукописных сборниках первой половины XVIII века.

Вероятно, Ломоносову привелось увидеть петровские «Ведомости» еще у себя на родине в Архангельске, но в Москве он с новым жаром поглощал известия о недавних исторических событиях. Попадались ему в руки, кроме «Ведомостей», и отдельные издания петровских реляций, указов, регламентов, «инструкции о морских артикулах» и «куншты воинские», пространные описания петровских торжеств, составленные в Спасских школах. Они лежали кипами на складах Синодальной типографии и были представлены во всех доступных ему книгохранилищах.

Ему была доступна и знаменитая «Марсова книга», переданная с библиотекой Бужинского в Спасские школы. Основное содержание ее составляли собранные воедино и последовательно перепечатанные петровские реляции и ведомости о военных походах и сражениях, осаде и взятии крепостей.

«Марсова книга» была снабжена прекрасными гравюрами на меди, планами и картами и представляла собой продолговатый альбом большого формата с гравированным на меди заглавным листом, на котором были изображены часть Невы, Петропавловская крепость, строящийся Петербург. Военные корабли на реке дают салют из всех пушек. На корме небольшого бота трубит трубач.

Читая «Марсову книгу», Ломоносов ощущал живой ветер петровского времени:

Живя в Москве и обучаясь в Спасских школах, Ломоносов постоянно находился в кругу исторических и филологических интересов. Для него имело огромное значение само пребывание в Москве, где он воочию увидел исторические места, овеянные патриотическими преданиями своего народа. Древние стены Кремля, отражавшие орды иноземных пришельцев и захватчиков, старинные соборы с замечательными немеркнущими фресками, «лобное место» и Василий Блаженный на Красной площади, будившие память об Иване Грозном и Петре, небольшая церковка на Лубянке, где был похоронен освободитель Москвы Димитрий Пожарский, — всё заставляло трепетать молодое сердце Ломоносова и наполняло его чувством гордости за свой народ и его славное историческое прошлое.

В Москве зрел и крепнул высокий патриотизм Ломоносова, навсегда оградивший его от некритического и раболепного отношения к иноземной культуре.

В Заиконоспасском монастыре, в трапезе у средних ворот по левую сторону, виднелась надгробная плита, по сторонам которой были воздвигнуты две большие каменные доски. На досках была вырезана длиннейшая надпись. Успевшие потускнеть позолоченные славянские буквы тесно лепились друг к другу, образуя состоявший из 24 двустиший «Епитафион», начинавшийся словами:

Зряй, человече! сей  гроб, сердцем умилися, О смерти Учителя славна прослезися. Учитель бо зде токмо един таков бывый…

Это была могила прославленного стихотворца и филолога Симеона Полоцкого, чью «Рифмотворную Псалтирь» читал и учил наизусть Ломоносов еще у себя на родине. В Спасских школах, тогдашнем центре литературной образованности, Ломоносов получил возможность широко познакомиться со всем наследием старинной силлабической поэзии.

Это была поэзия феодальных верхов, пронизанная схоластикой и религиозными представлениями, однообразная и довольно скудная по своему идейному содержанию. Торжественно-медлительное течение стиха с нарочито затрудненным и непривычным порядком слов, затейливые аллегории, предполагающие знакомство с греческой и римской мифологией и христианской символикой, как нельзя лучше отвечали целям создания велеречивого панегирика царствующему дому. Панегиристы XVII века, в первую очередь Симеон Полоцкий, отождествляли воспеваемое ими «счастливое царство» с самим небом, окружали главу феодального государства неземным сиянием, постоянно сравнивали его с солнцем, освещающим своими лучами весь мир. «Небом сей дом аз днесь дерзаю звати», — восклицал Полоцкий, обращаясь к семье Алексея. Михайловича. Даже царский деревянный дворец со слюдяными окошками, построенный в Коломенском, он воспевает как жилище небожителей, подобие самого рая:

А злато везде пресветло блистает, Царский дом быти лепота  являет… Едва светлее рай бе украшенный, Иже в начале богом насажденный… Окна   яко звезд лик в небе сияет, Драгая слюдва, что сребро, блистает…

По словам панегириста, имя Алексея Михайловича слышится в самых далеких странах, даже там, где стоит престол Нептуна и златовласый Титан пускает своих коней. Слава его достигла не только Геркулесовых столпов, но и «стран Америцких».

Но не только придворная лесть наполняла панегирики Симеона Полоцкого. Они отражали рост необъятного русского государства.

За абстрактной фигурой «самодержца» встает славная и непобедимая русская земля — предмет гордости и восхищения поэта:

Глава ти небес самых достизает, простертость  крилу  весь  мир  окривляет, Ногами скиптры царьския держищи в море, на земли властелно стоиши… [104]

В мертвенные формы феодально-придворной поэзии, выросшей из школьных схоластических риторик, постепенно проникало новое содержание, отражавшее историческое развитие страны. Процесс этот совершался довольно медленно. И еще Петру I для пропаганды и объяснения своей политики приходилось довольствоваться бледными порождениями «школярской поэзии», совершенно не соответствовавшими ни размаху, ни значению происходивших преобразований.

18 мая 1724 года в Москве учениками Хирургической школы при Московском госпитале, сплошь состоявшими из воспитанников Московской славяно-греко-латинской академии, по случаю коронации Екатерины I была разыграна «комедия», называвшаяся «Слава Российская».

Петр и Екатерина были на этом спектакле, насыщенном самым злободневным политическим содержанием. Представление давалось в узком, невзрачном сарае, скудно освещенном двумя десятками сальных свечей, поставленных в лубяные стаканы. Сцена не поднималась над уровнем пола и была отделена простой холщевой занавеской. Декораций не было. Исполнители выходили на сцену медлительной поступью, в которой было строго предусмотрено каждое движение. Чтобы передвинуться с места на место, нужно было сперва отвести выдвинутую вперед ногу несколько назад, потом снова выдвинуть ее вперед, но дальше, чем она стояла раньше, затем сделать шаг второй ногой и снова выдвинуть первую вперед. После четырех шагов надо были сделать небольшую паузу.

Какова поступь, такова была и речь: размеренная и плавная декламация с хорошо рассчитанными повышениями и понижениями голоса. Русские силлабические стихи (с небольшим числом украинизмов) перебивались латинскими, заимствованными из «Энеиды» Вергилия. В первом действии являются античные божества — Нептун, Марс и Паллада, которые обещают России свою помощь. Нептун, вооруженный позолоченным трезубцем, в косматом парике из пакли и мочалы, провозглашал:

На водах тебе храбро буду помогати, Пропасти вси безбедно начнешь преплывати, Убоятся тя врази, не сотворят драки, Егда  мои  распущу на  галерах  флаки…

Богиня мудрости Паллада возвещала, что когда «процветут многи науки в России», посрамятся все «враждебницы» (вражеские державы). Марс вручал России вместо венца воинский «шишак» (шлем), щит и меч и говорил, что теперь ее ожидают только веселые дни.

Затем являлись аллегорические фигуры, изображавшие державы, воевавшие с Россией при Петре, — Турция, Персия, Швеция. Они похваляются своей силой, богатством, превосходством на суше и на море. Швеция объявляет:

Стати не может никто со мною в раздоре Ниже в сухопутий, но ниже на море.

В следующем явлении они уже признают мощь России и заключают с ней мир. «Марс безоружен опочивает». Персия объявляет во всеуслышание о неслыханных успехах России:

Войска так регулярна не было и флота, Славнейша Петербурха, не было Кроншлота. Тем твоя днесь, Россие, героична сила, Твоя слава Персию зело убедила.

В том же духе высказываются Польша и Швеция, которые желают жить в мире с Россией. Одна Турция продолжает похваляться и «в раздоре отходит» от прочих держав:

А я ниже думаю творить сего дела, Буду недругом всегда Российска предела. Хоть Россия сшибла моея луны рога, Откуда и слава ей воссияла многа.

«Слава Российская» и сама Россия провозглашают, что они стремятся к миру и призывают к нему все другие народы:

Даждь покой мечу бранну, глашает Россия, Да почиет убо днесь драга твоя выя: Когда Россам требе твой меч будет готовый. Произнести успеет глас врагам суровый…

Второе действие было посвящено прославлению Екатерины I, как спутницы Петра и участницы его дел, разделявшей с ним походную жизнь, позабыв «немощь женскую». «Добродетель Российскую», под которой разумеется сама Екатерина, по очереди приветствуют Слава, Истина, Благочестие, а Гнев, Гордость и Зависть посрамляются. В заключение «комедии» «Виктория Российская на львах грядет с триумфом».

«Слава Российская» — апофеоз петровского государства. Как ни схематично было содержание этой школьной драмы, она верно отражала основные черты петровской внешней политики и выдвигала темы, продиктованные потребностями исторического развития страны, — создание мощного флота, прославление мирного труда и насаждение наук. После смерти Петра эти темы не только не заглохли, но зазвучали громче и настойчивее.

26 декабря 1725 года на госпитальной сцене была поставлена трагедия «Слава печальная», в которой оплакивалась смерть Петра и давалась оценка всей его государственной деятельности. Трагедия прославляет Петра — правителя и полководца, чьими неусыпными трудами Россия «ныне обогащаема, почитаема, поклоняема, страшна врагам и преславна». Вспоминается основание Петербурга, флот, победы Петра. Не забыты и науки, которые он насаждал в России. Паллада восклицает:

Не дал ли Петр России днесь архитектуру, Оптику, механику, да учат структуру, Музыку, медицину, да полированны Будет младых всех разум и политикованны…

В конце пьесы проходят сцены скорби и прощания с Петром. Выступают символические фигуры — Вечность, Фортуна, сама Смерть, возвещающие вечную славу Петра. Раздаются погребальные песни, прерываемые рыданиями России, в которых слышится народная причеть. Совершается «последнее целование», и гроб с телом Петра уносят со сцены. Торжественно и печально затихает последний заключительный «хор».

«Слава печальная», как и «Слава Российская», невзирая на все условности школьного театра, отразила пафос петровского времени. Московские бурсаки были восторженными приверженцами Петра, хорошо понимавшими историческое значение его деятельности. Ведь и они сами на разнообразных поприщах являлись участниками и строителями нового петровского государства, прогрессивные черты которого они стремились показать на подмостках.

После смерти Петра русская поэзия продолжала отстаивать его дело. Она выходила на передовую линию борьбы за дальнейшее преобразование страны, преодоление ее исторической отсталости.

Знаменитый сподвижник Петра I архиепископ Новгородский Феофан Прокопович (1681–1736) славит технические новшества Петра, его созидательный труд. В написанных им в 1732 году стихах по поводу завершения строительства Ладожского канала, начатого Петром, говорится:

Где Петрополю вредит проезд водный, Плодоносные судна пожирая, Там царским делом стал канал всеплодный, Принося пользы, а вред отвращая. Сим страх оставлен Ладожский безгодный, [107] Сим невредимо пловут к нам благая.

И, наконец, появляются острые сатиры Антиоха Кантемира, смело выступившего против реакционеров и противников петровских реформ, требовавшего широкого распространения наук в отечестве и отстаивавшего завоевания передового естествознания от нападок ханжей и лицемеров. Мы не знаем, попались ли в руки Ломоносова уже в бытность его в Спасских школах «бодливые» стихи Кантемира, хотя это вполне вероятно. Первая сатира Кантемира «К уму своему», написанная им в 1729 году, ходила по рукам в многочисленных списках. Известно также, что Феофан Прокопович «ее везде с похвалами стихотворцу рассеял». Надо полагать, что он позаботился и о том, чтобы она попала и в стены Славяно-греко-латинской академии, где у него было немало как приверженцев, так и врагов.

Идейное содержание сатиры Кантемира «К уму своему» отвечало устремлениям молодого Ломоносова. Он сам уже успел повидать немало благочестивых невежд, твердивших, что

Расколы и ереси науки суть дети; Больше врет, кому далось больше разумети.

Ломоносов на каждом шагу сталкивался с людьми, не понимавшими его влечений к научным занятиям:

К чему звезд течение и свойства счисляти, Для одного в планете пятна ночь не спати, Для любопытства только лишиться покою, Ища — солнце ль движется или мы с землею?

А Ломоносов сам принадлежал к числу тех, кто, по словам Кантемира, готов был «томиться дни целы», чтобы «строй мира и вещей выведать премену».

Ломоносов насмотрелся на затхлую келейную жизнь Заиконоспасского монастыря, где книжная образованность уживалась с мелочными интересами и откровенным изуверством.

Он видел молодых карьеристов, со школьной скамьи мечтавших о том, что они станут архиереями, и потому усердствовавших в проявлении внешней набожности и заискивающих перед начальством. И их будущее представлялось Ломоносову словами Кантемира:

Епископом хочешь быть? уберися в рясу; Сверх той тело с гордостью риза полосата Да прикроет; на шею повесь цепь от злата; Клобуком покрой главу, брюхо бородою; Клюку пышно повели нести пред тобою. Раздувшися   в карете, когда сердце с гневу Трещит, всех благословлять нудь праву и леву.

Но не такова была основная масса бурсаков, прошедших суровую и беспощадную школу жизни, отведавших полной мерой жестокую нужду, ненавидевших ханжество и несправедливость, научившихся стоять друг за друга, рвущихся к лучшей, широкой жизни и стремившихся честно послужить своему народу.

* * *

Учение в Спасских школах не удовлетворяло Ломоносова. В нем горело неудержимое стремление к научному познанию мира. Но в Спасских школах продолжали знакомить с картиной мироздания согласно взглядам Аристотеля и Птолемея, поместивших в центре вселенной шаровидную Землю, вокруг которой вращались вложенные друг в друга прозрачные сферы с прикрепленными к ним планетами и светилами. Из философских курсов можно было выловить лишь жалкие крупицы реальных естественно-исторических знаний. Невнятно сообщали схоластические учебники и «тетради» о «богомерзких» заблуждениях и «афеизме» древних. Изредка упоминался Демокрит и даже «новые атомисты», как, например, в одном философском курсе лекций Киево-Могилянской академии 1703–1704 гг.: «Новые атомисты, побуждаемые и толкаемые стимулами самоуверенности или, вернее, невежества, осмеливаются утверждать, что тела получаются из корпускул или атомов, путем перестановки корпускул, так же как из букв, упорядоченных одним образом, получается слово «amor», из них же, упорядоченных иначе, получается «Roma».

Составитель лекций громит такие воззрения: «Разнообразные положения атомистов противоречат христианской православной вере, оскорбительны для всемогущества божия, лишены всякого прочного основания и произвольны».

Однако Ломоносов не оставлял намерений пробиться к подлинной науке о природе. Живой и практический ум рано вывел его на верную дорогу. Еще А. Н. Радищев представлял себе Ломоносова как неутомимого охотника за книгами, «гоняющегося за видом учения везде, где казалось быть его хранилище». Академическая биография 1784 года сообщает, что Ломоносов в свободные часы, которые другие бурсаки проводили «в резвости», «рылся в монастырской библиотеке», где, «сверх летописей, сочинений церковных отцов и других богословских книг, попалось в его руки малое число философических, физических и математических книг».

Это глухое известие в настоящее время можно признать вполне достоверным. Дело в том, что в 1731 году в библиотеку Славяно-греко-латинской академии «для всеконечной ее скудости» было передано книжное собрание, оставшееся после смерти одного из видных деятелей петровского времени, иеромонаха флота Гавриила Бужинского, впоследствии епископа Рязанского, разносторонне образованного человека, выполнившего ряд переводов светских книг по прямому поручению Петра. Согласно сохранившейся в синодских делах описи, Спасским школам было передано 335 названий различных книг (в том числе многотомных), из них 254 латинских. Состав этой библиотеки надо признать весьма замечательным. Прежде всего, обращает на себя внимание большое число словарей, грамматик и других пособий для изучения древних и новых языков. Тут были и «Шревелиев лексикон греко-латинский», и «Лексикон греко-латинский Георгия Пазора», и «Лексикон на еврейское и халдейское», и «Дверь языков» (Камения), и «Ключ греческого языка», и «Сокровище польского и греческого языка», и многие другие. Затем шел прекрасный подбор античных писателей: Гомер, Гораций, Овидий, Вергилий, Теренций, Лукиан; историков — Тита Ливия, Корнелия Непота и Фукидида, «Цицерона все книги», «Сенеки философа все книги» и т. д. В описи значится также несколько книг известного гуманиста Эразма Роттердамского, «Князь» Николая Макиавелли, много книг по политическим и юридическим вопросам, в том числе сочинения Самуила Пуффендорфа и Гуго Гроция в нескольких изданиях, а также по специальным вопросам права: «Иоанн Локуский о праве морском», «Иоанн Воэт о праве милитерском», книги по истории и географии и др.

В библиотеке Бужинского было и несколько старинных книг по физике и математике, написанных еще учеными XVI–XVII веков, в том числе «Система космическая» Галилея, «Вопросы физические» Фрейге (Базель, 1579), «Упражнения физические» Шперлинга, две книги атомиста-мистика XVII века Даниеля Зеннерта; наряду с ними вышедшая в 1718 году книга «Наставления математические» астронома Иоганна Вейдлера, последователя известного философа Христиана Вольфа. Особо следует отметить книгу, несколько курьезно озаглавленную в описи: «Начала философии Ренатовы и Картезиевы», т. е. являющуюся одним из популярных изложений взглядов философа и физика Рене Декарта (Картезия).

Русских книг было немного, но зато подобраны были они одна к одной. Здесь были и пресловутый «Камень веры» Стефана Яворского, своего рода платформа, на которой объединялись противники петровских реформ, и «Пращица новосочиненная противо вопросов раскольнических», и лучшие книги, выпущенные при Петре в практических и просветительских целях. В описи значились:

«Сокращение математическое» — печати гражданской, переплет аспидный, оправа золоченая.

«Санктпетербургские Ведомости» — переплетены бумагою травчатою зеленою, золоченый обрез с прыском».

«Книга Марсова с картинами».

«Введение в историю европейскую через Самуила Пуффендорфа».

«Истинный способ укрепления городов, изданный от славного инженера Вобана» — гражданской печати, переплет золоченый, пергамин, оправа золотая, спрыск разный.

«Архитектурная книга» — гражданской печати, в красном переплете простом.

«О должности человека и гражданина по закону естественному» — две книги гражданской печати, золоченая оправа на корени.

Необычайная роскошь переплетов, их индивидуальный облик свидетельствовали о большом внимании к этим книгам их владельца.

Неутомимые поиски знания привели Ломоносова к знакомству с большинством книг, вышедших в петровское время, хотя и не все, разумеется, привлекли в равной степени его внимание.

Большое впечатление должна была произвести на Ломоносова массивная книга «Полидора Виргилиа Урбинского осмь книг о изобретателях вещей», изданная в 1720 году в Москве и также находившаяся, в библиотеке Бужинского. Это была составленная еще в 1606 году своеобразная занимательная энциклопедия, излагавшая всю историю человеческой культуры. Весь материал был расположен по многочисленным разделам, отвечающим на вопрос о начале и происхождении всех известных тогда наук, открытий, изобретений, ремесел и других видов человеческой деятельности.

«Благоразумный читатель», как называет его русский переводчик, мог узнать из этой книги о самых различных вещах: и о том, кто первый «обрете весы» и «которые первии книги издаша», «кто часовые времена установил и кто часы разного рода изобрете», «кто первый медицину, сие есть лекарственное лечение обрете», и «которые первые астрологию изобретоша, и некоторых звезд и планет течение, и сферу, и ветров вину». Здесь был большой раздел о том, «кто первый обладал морем и первее нача морем плавати, и кто первее изобрел науку мореплавания, суды различного рода, весло, парусы, якорь, правление и брань корабельную на мори».

Одна из глав «о начале вещей» коротко излагала учение древнегреческих философов о происхождении мира. Фалес Милесийский (Милетский) нарек воду началом всех вещей, Гераклит Эфесский «мудрствоваху, что из огня вся сотворена суть», Эмпедокл — «от четырех стихий все произведена глаголаша быти», Анаксимен «мнит, что началом есть всех вещей аер» (воздух), а Митродор «вечен быти мир глаголет».

Особенно примечательно было сообщение сведений о материалистических взглядах Эпикура: «Епикур же, который из демокритовых источников свои вертограды оросил, полагает два начала: плоть и праздное, ибо все же есть или содержит или содержится. Плоть нарицает быть атомы, сиесть некие крошечные частицы, которые томин, сиесть пресечения или разделения не приемлют. Откуду атомы сиесть непресецаемые наречены суть, которые аки прах в проходящих сквозь окна лучах солнечных зрим. Праздное же глаголет быти место, на котором суть неразделимая. От сих началов четыре стихии: огнь, аер, воду и землю повествуют сотворены быти, из них же протчая вся».

Слово «плоть», как обозначение телесности, было применено переводчиком для выражения понятия «материи», «праздное» — пустоты, в которой рассеяны неделимые частицы — атомы, а «место» означало пространство. Это краткое, но вполне четкое изложение атомистических представлений Эпикура не шло, разумеется, ни в какое сравнение с теми обрывочными и смутными сведениями, которые давали об атомизме древних курсы «физики», читавшиеся в Славяно-греко-латинской академии во времена Ломоносова.

Наивная, но содержащая множество разнообразных сведений книга Полидора Виргилиа Урбинского расширяла умственный кругозор и пробуждала интерес ко многим вещам. Беглые упоминания о различных предметах толкали на дальнейшие поиски более подробных и надежных знаний.

Среди учебной литературы, изданной в петровское время и имевшей образовательное значение для Ломоносова, необходимо упомянуть напечатанную по повелению Петра I в 1719 году книгу Гибнера «Земноводного круга краткое описание», сообщавшую начальные сведения по географии. Она была переведена почти на все европейские языки и выдержала десятки изданий. Эта книга не только отражала уровень географических знаний тогдашней Западной Европы, но и характер принятого там школьного преподавания.

Изложение материала в книге Гибнера велось путем вопросов и ответов. Отдельные главы были расположёны по «ландкартам», представляя собой, таким образом, текст, который должен сопутствовать изучению атласа. Уменью пользоваться картой уделялось особое внимание. Во вступительном «Предуготовлении на географию» подробно рассказывалось, как нужно повесить карту и стоять возле нее так «как свет лучше из окончин проходит», и как положить ее на стол, чтобы справа оказался восток, а слева запад, и «что в каждой ландкарте примечать должно».

Помора Ломоносова несомненно интересовало все, что писалось в этой книге о Севере. Но узнать он мог не так уж много: всю сушу Гибнер делил на «ведомые» и «неведомые» земли. Среди «неведомых» земель «знатнейшие и важнейшие лежат около полюсов, куды для великия стужи притти невозможно». А в главе («ландкарте») о «Новом свете» сообщалось: «К северу есть великое мерзлое море и тамо не можно знать, где матерая земля пересекается».

Общие сведения о земле, которые сообщал учебник Гибнера, носили печать отсталости и не отвечали уровню, достигнутому передовой наукой. О земле сообщалось, что «свет есть кругл, яко шар», и потому «мыслить себе должно, что и под нами живут люди, которые ногами вверх обретаются», т. е., иными словами, антиподы. Но вот что говорилось далее в этой книге об учении Коперника: «понеже именно во св. библии написано, что солнце течет в круг, а земля недвижима, того ради св. писанию больше в том верить надлежит, нежели человеческому знанию».

В конце книги говорилось: «Ежели я доброй астроном, и погода будет как днем, тако и нощию светла, то могу и на мори знать, где я обретаюсь, а по последней мере можно высоту полюса или широту найти, почему могу признать, коль далеко к северу или к югу кто отъехал. А против того, когда смутная погода и темная, что ни солнца, ни звезд видеть не-можно, тогда не без труда бывает, а особливо прежде сего не возможно было, чтоб на мори долготу за подлинно найти могли. Ибо хотя б и не много которой корабль от обычайного пути удалился, то в темную погоду не ведомо было, коль далеко к востоку или западу прошли. И сия есть пожеланная проблема, за которую голанцы, агличане и французы многие деньги ставили, и о которой Варениуш в заключении географии своея пишет».

Эта «пожеланная проблема» вставала перед юношей Ломоносовым со всей своей суровой неумолимостью, о которой и не подозревал составитель немецкого географического учебника.

Знакомясь с иностранными учебниками и учеными сочинениями, Ломоносов убеждался, что они не дают ответа на эти вопросы.

Географические познания, приобретенные Ломоносовым в Москве, несомненно не ограничивались материалом учебника Гибнера.

Наряду с этим элементарным пособием, Ломоносов сумел познакомиться с капитальным трудом Бернгарда Варения, изданным на русском языке в 1718 году также по повелению Петра Великого.

Заглавный лист был украшен гравюрой на меди, вверху которой был помещен поясной портрет Петра I в латах, внизу две женских фигуры — Астрономия и Геометрия с математическими инструментами в руках. По сторонам пеликан кормит своих птенцов и орел с орленком смотрят на солнце.

В книге Варения были систематически изложены все отделы физической географии с элементами математической, а описание отдельных стран включало в себя сведения по антропологии, этнографии и истории. Варений подробно рассматривал вопрос о форме и движении Земли в мировом пространстве, посвятив этому целых пять глав, причем особенно много уделял внимания учению Коперника, которое объявил единственно правильным и достоверным. Также подробно описывал он различные земные явления — извержения вулканов, землетрясения, морские течения, приливы и отливы. В целом книга замечательна своим стремлением к универсальному постижению природы.

Варений уделял большое внимание вопросам мореходной астрономии и навигации — «корабельной науки». Он излагал и науку о строении корабельном, «которая вкупе движение корабля на воде рассуждает», «о бремени, на корабль налагаемом» и как компас корабельный строити», уделял большое внимание вопросам мореходной астрономии и навигации.

Библиотека Славяно-греко-латинской академии располагала отличным книжным фондом для занятий почти всеми гуманитарными науками, в особенности филологией и историей. Особенное значение для Ломоносова имело то, что она открывала доступ к главнейшим памятникам античной литературы. Все последующие труды Ломоносова, его оды и торжественные речи, литературные примеры в его «Риторике» и ссылки в ученых сочинениях обнаруживают широкое знакомство его с античной культурой. Основные познания в этой области он приобрел в Москве, хотя, по существу, он не вышел из обычного для своего времени круга источников, которые были непременным условием классического образования. Решающую роль здесь сыграло общее направление его мысли, которое определило его поиски и характер усвоения материала.

Ломоносов искал у древнегреческих и латинских писателей отнюдь не то, к чему толкала его схоластическая традиция.

Он надолго запоминает рассеянные в произведениях античных писателей описания замечательных явлений природы, которые нередко отвечали его собственным юношеским впечатлениям.

Даже среди бесчисленных эпиграмм Марциала, не имеющих никакого отношения к изучению природы, Ломоносов выискал одну, весьма его заинтересовавшую. Впоследствии он сам перевел ее и включил в «Риторику», материалы для которой стал собирать на школьной скамье.

В тополевой тени гуляя, муравей В прилипчивой смоле увяз ногой своей. Хотя он у людей был в жизнь свою презренный, По смерти в ентаре у них стал драгоценный. [114]

Желтый полупрозрачный камень с мутными переливами и заключенными в нем «мушками» был хорошо знаком Ломоносову с дней его юности.

Ломоносов не мог миновать и такой книги, как «Метаморфозы» Овидия — излюбленного чтения всех, кто начинал знакомиться с латинской литературой. Но Ломоносов, обратившись к этой книге, нашел в ней не только пленительную вереницу античных сказаний и мифологических образов, но и глубокие размышления о природе, близкие и созвучные его ясному уму.

Вопреки школьной схоластике, преподносившей ему обеспложенного Аристотеля, Ломоносов сумел пробиться к живым истокам античной философии. Он черпал из них свежие и глубокие мысли, пробуждавшие в нем непреодолимую потребность самому заново осмыслить строение мира.

Вероятно еще в Москве он познакомился с гениальной поэмой Лукреция Кара, содержащей поэтическое изложение учения великих материалистов древности Демокрита и Эпикура. Ломоносова захватывали встречающиеся в этой поэме картины бурно и неустанно действующей «Натуры». Но он, несомненно, с еще большим вниманием отнесся к изложенным в ней общим воззрениям на природу. Здесь он нашел основное положение материалистической философии о вечности и несотворенности материи, подробно познакомился с античной атомистикой — учением о строении материи из первоначальных плотных, обладающих массой и весом, непроницаемых и неделимых частиц, или атомов, рассеянных в пустоте и находящихся в вечном и непрестанном движении.

Знакомство с исходными положениями великих материалистов древности, полученное в России, помогло Ломоносову не только преодолеть старую церковную схоластику Спасских школ, но и противостоять натиску метафизики, обступившей его, когда он стал знакомиться с новой наукой.

* * *

Не только под сводами старинной монастырской библиотеки Московского печатного двора собирал он нужные для себя знания. Они текли к нему отовсюду в пробужденной петровскими реформами Москве. Он ловил их на лету, встречал и подбирал прямо на улице. Как раз неподалеку от академии, на Спасском мосту, через ров, отделявший Кремль от Китай-города, шел заманчивый и известный на всю Москву книжный торг. Здесь можно было найти всё, что только обращалось тогда в русском быту: богослужебные церковно-славянские книги, затрепанные рукописные сборники, содержащие то выписки из «житий святых», то светские оригинальные и переводные повести, «карты» и «гистории», «травники» (т. е. лечебники) и тетради с техническими рецептами. Тут же продавались затейливые «фряжские листы», сатирические лубочные картинки, осмеивавшие петровские реформы, вроде знаменитой картинки «Мыши кота хоронят», и гравюры, прославлявшие петровские баталии, товар благочестивый и смехотворный, стародавний и самоновейший, полемические сочинения старообрядцев и академические «Примечания к Ведомостям». На правой стороне Спасского моста, посреди мелких лавочек, ларей, рундуков и рассыпанной на рогожах книжной рухляди, высилось довольно вместительное здание с хоромами и галлерейкой, горделиво называвшееся «Библиотекой».

«Библиотека» была основана Василием Анофриевичем Киприяновым, которому также принадлежала учрежденная в 1705 году по указу Петра I гражданская типография, где печатались различные учебные пособия и «самонужнейшие таблицы» — «синусов, тангенсов и секансов» (1716), склонения Солнца (1723) и т. д. Киприянов наладил печатание карт и гравюр научного содержания. Талантливый русский человек, Василий Киприянов самоучкой овладел математическими знаниями и началами латинского и греческого языков и, кроме того, сам гравировал карты. В 1713 году Киприянов выпустил «Всего земного круга таблицы», т. е. карты обоих полушарий. Карты были украшены портретом Петра I и планом Москвы, заключенным в рамку в форме сердца.

Киприянов также гравировал и издавал огромными тиражами (по 6 тысяч экземпляров) морские карты. Одна из них (в так называемой меркаторской проекции) представляла карту Атлантического океана с нанесенными на нее курсами, другая (в плоской квадратной проекции) — берега Пиренейского полуострова в северной части Африки. Издания эти штабелями лежали в «Библиотеке» и не могли не привлечь к себе внимания помора Ломоносова. Глубокий интерес Ломоносова к картографии, его знание техники этого дела, вероятно, наметились уже в Москве. Во всяком случае, «маппы, тисненные в Москве», не могли не попасть в поле его зрения.

После смерти В. А. Киприянова (1723) дело его продолжал его сын, тоже Василий, достроивший здание «Библиотеки». Но занимался он главным образом книжной торговлей, хотя и сохранил связи с географами, картографами и путешественниками. Василий Киприянов-сын повел дело широко. Он забирал книги из типографии без переплетов, тетрадями, и переплетал их «своим коштом»; заботился, чтобы у него были книги, давно разошедшиеся с типографских складов, и самые последние новинки. Скоро он сделался главным комиссионером по распространению изданий Академии наук в Москве. С 1728 по 1731 год Киприяновым было получено много академических изданий, которыми его лавка была прямо завалена.

Киприянов всячески привлекал в свою «Библиотеку» покупателей, поместив 5 марта 1730 года в «Санкт-Петербургских Ведомостях» такое объявление:

«Для известия. Господам охотникам до Ведомостей надлежит ведать, что новопечатанные в Санктпетербурге при Академии Наук Ведомости и книги в Москве при Спасском мосте у библиотекаря господина Киприянова и прочие книги церковные и гражданские российского и иностранных языков и грыдорованные и штыхованные картины, персоны и прышпекты и протчие, также чай и кофь вареные с сахаром, и протчие виноградные вина разные, в кофейном дому подаются». Киприянов меньше всего заботился о своей прибыли. Им руководило патриотическое стремление к просвещению русского народа. С 1724 года он хлопотал перед Синодом, в ведении которого находился Печатный двор, о разрешении учредить «Публичную Всенародную Библиотеку», чтобы «желающие из школ или иной кто, всяк безвозбранно в Библиотеку пришед, книги видеть, читать и угодное себе без платы выписывать мог». Благородный замысел Киприянова не нашел поддержки в правящих кругах после смерти Петра. Но в его лавке всякий безденежный любитель чтения всегда мог пользоваться книгами. Во время пребывания Ломоносова в Москве «Библиотека», Киприянова находилась в наибольшем расцвете. От Спасских школ до Спасского моста было рукой подать. Трудно предположить, чтобы Ломоносов миновал такой кладезь знаний.

Естественнонаучные знания, приобретенные Ломоносовым в Москве, по видимому, были не столь уж скудны и незначительны. Особенно привлекали его, вероятно, вопросы мироведения и устройства вселенной. В то время уже не было недостатка в доступных пособиях по астрономии, и они не могли миновать любознательного Ломоносова. В 1705 году Василий Киприянов (отец) «под надзрением» Якова Брюса напечатал «Новый способ Арифметики феорики или зрительныя» — наглядное пособие по математике, а в 1707 году — «Глобус небесный» с изображением звездной карты обоих полушарий, на которую было нанесено 1032 звезды. По углам карты были представлены изображения четырех систем мира и их творцы — Птолемей, Тихо Браге, Декарт и Коперник — и, кроме того, приложены вирши. О Копернике в них говорилось:

Коперник общую систему являет, Солнце в средине вся мира утверждает.

Сам Яков Виллимович Брюс (1670–1735), астроном, математик, географ, артиллерийский инженер, просвещенный сподвижник Петра I, стяжавший себе громкую славу колдуна и чернокнижника, был тогда еще жив и являлся своего рода московской достопримечательностью. Изредка на самом верху Сухаревой башни зажигался по ночам тревожный огонек. Москвичи шептались, что «звездочет» Брюс, знать, снова приехал из своего подмосковного имения Глинки, куда он удалился на покой, и опять предается таинственным наблюдениям. Составленный Василием Киприяновым так называемый «календарь Брюса» (1709) пользовался необыкновенной славой почти столетие.

В 1724 году в Москве вышла вторым изданием «Книга мирозрения, или мнение о небесноземных глобусах и их украшениях», являющаяся переводом сочинения Христиана Гюйгенса «Космотеорос» — одного из самых блестящих популярных изложений системы Коперника. Гюйгенс едко высмеивал противников Коперника, в частности ученого иезуита Кирхера, разделявшего мнения средневековых схоластов, что планеты движутся ангелами. «Коперник сих блаженных духов такова тяжелого труда лишил», — замечает Гюйгенс.

Ломоносову, несомненно, еще в Москве удалось познакомиться с изданиями недавно основанной Петербургской Академии наук. С 1728 года при находившейся в ведении Академии газете «Санкт-Петербургские Ведомости» выходили особые «Исторические, генеалогические и географические примечания в Ведомостях», где печатались обширные, продолжавшиеся из номера в номер статьи исторического и литературного содержания, географические и этнографические.

«Примечания в Ведомостях» охотно читали. Историк В. Н. Татищев писал в Академию наук, что после случившейся летом 1731 года в Москве сильной грозы было немало толков, а некоторые желали получить «доказательства по физике» в «Примечаниях».

«Примечания» не только обогащали читателя научными сведениями, но и прививали вкус к теоретическим размышлениям. В них можно было найти лишенные всякого преклонения по отношению к старой науке суждения об Аристотеле как, например, в статье о северном сиянии в номере от 26 марта 1730 года: «Исследование Аристотелево есть токмо такое, что оное человеческую память более пустыми словами, нежели разум и действительными делами наполняет, и тако бы мы о том лучше весьма умолчали…»

В серии статей «О Земле» приводились сведения о форме и движении Земли вокруг Солнца и своей оси, о кругосветных путешествиях, едко высмеивались устаревшие представления о мире, которые сравнивались с мнениями ограниченного паука, свившего паутину в углу театра и возомнившего, что весь «Оперный дом в его пользу построен» и «в нем многие свечи только для того зажигают, чтоб его мужественные и потомков в страх приводящие деяния осветить» (1732). Эта серия статей поддерживалась рядом других, говоривших о физических явлениях на Земле: «О ветрах», «О исхождении паров» (1732) и др.

Статья «О зрительных трубах», напечатанная в «Примечаниях на Ведомости» в январе 1732 года, познакомила Ломоносова со многими вопросами по истории оптики и астрономии.

Статья не только сообщала историю изобретения Галилеем, Кеплером и Гугением (Гюйгенсом) зрительных труб, с помощью которых «будто на крыльях до самых звезд долететь можно», но рассказывала об устройстве этих зрительных труб и об их изготовлении.

Замечательно, что статья предостерегала против реакционного преувеличения роли древности, затемняющего представление о поступательном развитии человеческой науки и знания в последующие века. Такие представления были на руку только схоластам и церковникам, утверждавшим, что вся «мудрость мира» уже была дана в священном писании и Аристотелем. «Некоторые, — говорится в статье, — от превеликой любви к древности думали, будто зрительные трубы уже задолго перед сим знаемы были, а потом с протчими многими изобретениями пропали, но в нынешние наши времена вновь найдены». Однако это мнение, как указывает статья, не выдерживает научной критики. Сообщалось, например, что Птолемей на том же острове, где стоял знаменитый маяк Форос, «построил башню и на ней такую зрительную трубу поставил, чрез которую неприятельские корабли за 600 французских миль признать можно было». Но простой расчет, принимающий во внимание кривизну земной поверхности, показывает, что подобная башня должна была бы достигнуть «неизреченной высоты» в 72 немецких мили.

Среди естественнонаучного материала «Примечаний» заслуживает внимания статья «О костях, которые из земли выкопываются», занявшая ряд номеров за 1730 год. В ней приводилось подробное известие о находках мамонтовых костей в Сибири, сообщались толки и рассказы местных жителей, что мамонты еще живут, но под землей, где роют ходы подобно кротам, отчего «великие ямы учинились», и т. д. В. Н. Татищев, собиравший сведения о мамонтах, подробно изучил эти ямы и нашел, что они размыты надземными и подземными водами.

Установив, что рассказы «о таком подземном звере басня есть», статья переходит к «ученой» догадке живших в Сибири шведов, что мамонт — «зверь Бегемот», упоминаемый в библейской книге Иова. Обсуждает статья и вопрос, «не родила ли натура оные в подобие подлинных слоновых костей», как полагали некоторые европейские авторитеты.

Для опровержения мнения об «игре природы» призываются на помощь анатомия и химия. Признав, что мамонты — ископаемые слоны, статья ставит вопрос, как они «в Сибирию пришли», и отводит возможность появления этих костей в результате походов Александра Македонского или «всемирного потопа». Нельзя поверить, чтобы вода «не скорее бегу слонов разливалась». Потонувших слонов вода не могла занести в Сибирь, так как «никакое тело на воде без парусов и весел скоро и в прямой линии итти не может».

Наконец, отвергается мнение Татищева, полагавшего, что «равная теплота на всей земле была», так что слоны «везде на нашей земле жить могли». Но статья целиком разделяет мнение, что слоны были давними обитателями Сибири, причем нет нужды, «чтоб слонов обще, а особливо старых и северных, за так нежных почитать, какие ныне Индианские или Цейлонские слоны суть». Автор пытается представить себе мамонтов в естественных условиях Севера, к которым они должны были приспособляться, а также причины их вымирания и исчезновения: те, что «выше к Северной стране обретались, не так хорошую пищу имели» и меньше размножались, а со временем сами «к южной стране перешли».

Статья дает образец научного подхода к изучению явлений и критического разбора существующих гипотез, последовательности и независимости суждений. И замечательно, что именно в этом направлении шла впоследствии и пытливая мысль Ломоносова, подробно разбиравшего в своем сочинении «О слоях земных» происхождение мамонтовых костей в Сибири.

Знакомство Ломоносова с открытиями передового естествознания должно было подорвать у него всякое доверие к старой схоластической премудрости и привести к решительной ломке всего его мировоззрения. Светлый ум Ломоносова позволил ему скоро преодолеть этот мучительный кризис и раз навсегда уяснить себе, что ответ на все волнующие его вопросы можно найти только на путях подлинного познания мира, открываемых новой наукой.

Передовое научное и философское мировоззрение Ломоносова складывалось в России, зарождалось в русской демократической среде, из которой он вышел и в которую он попал с первых дней своего пребывания в Москве: пестрый мир торгующих крестьян, бывалых поморов, ремесленников, мещан, приказных, низшего духовенства. Тут были канцеляристы и стряпчие, лекари и подлекари, крепостные мастера и художники, получившие обрывки образования, русские начетчики из простонародья.

Главными коноводами всей этой разношерстной братии были бурсаки. «Руководителями и передовиками этой интеллигенции, — писал известный историк русского быта И. Забелин, — были грамотные люди, больше всего из отставных и не окончивших науки школьников Славяно-греко-латинской академии, особенно в лице приказных». С этой низшей интеллигенцией смыкались, жили одной жизнью и представители технических профессий, каких уже было немало в Москве и по всей России. Стремительное развитие русского народного хозяйства, разработка недр и лесов, рост мануфактур и торговли, возникновение крупного кораблестроения, горно-металлургической промышленности и т. д. вызвали огромную потребность в технической интеллигенции. Академия была постоянным и притом почти единственным резервуаром, откуда многочисленные государственные ведомства забирали к себе молодых людей, знающих латынь, для подготовки самых различных специалистов.

Практический характер требований, предъявляемых к Спасским школам петровским государством, накладывал на них своеобразный отпечаток. Согласно «Духовному регламенту», ученик академии, поступив в класс философии, был обязан принести публичную присягу в том, что он будет «готов к службе, до которой угоден есть и позван будет указом государевым». Затрачивая на учащихся «иждивение», выплачивая им «жалованье», государство смотрело на них как на своего рода служащих, которыми считало себя вправе распоряжаться.

В составленной в 1728 году Синодом подробной ведомости указано, что за двадцать восемь лет — с 1701 по 1728 год — из учащихся Славяно-греко-латинской академии вышло в духовенство (в том числе и в монашествующее) всего 68 человек, в то время как на гражданское поприще ушло 168 человек, причем только в Московский «гошпиталь» «для учения хирургической науки» было отпущено 63 человека.

В 1735 году ректор Стефан жаловался Синоду, что из его питомцев редко кто доходит до богословия: «иные посылаемы бывают в Санкт-Петербург для обучения ориентальных диалектов и для камчадальской экспедиции, иные в Астрахань для наставления калмыков и их языка познания, иные в Сибирскую губернию с действительным статским советником Иваном Кириловым, иные же берутся в Московскую типографию и монетную контору, мнозие же бегают, которых и сыскать невозможно». Эти «мнозие» беглецы пристраивались переводчиками в московских канцеляриях и весьма искусно укрывались от начальства духовного при прямом содействии начальства светского. И вот ректор жалуется, что самые способные — «остроумнейшие и надежнейшие» — то и дело переходят на гражданские должности, а пуще всего устремляются в Московский «гошпиталь», будучи «удобно наговорены» своими товарищами, «а в Академии почти самое остается дрождие».

Московский «гошпиталь», привлекавший к себе учеников Спасских школ, был основан Петром I в 1707 году «за Яузой рекой». Госпиталь занимал огромное пространство за Яузой, против Немецкой слободы. В длиннейшем здании, построенном в 1727 году по плану и рисункам Бидлоо, нижний этаж и подвалы которого были каменными, расположились больничные помещения, аптека, «бурсы», как называли светлицы, в которых жили и занимались хирургические ученики. Кругом в деревянных домах разместились многочисленные службы: «приспешная», поварня, пивоварня, мертвецкая, баня и караульная изба. Во главе госпиталя и школы был поставлен известный анатом Николай Бидлоо, которому Петр обещал выдавать по сто рублей за каждого ученика, признанного достойным «лекарского градуса». Бидлоо был широко образованным человеком, преданным своему делу. За время своего управления госпиталем он подготовил большое число русских хирургов для армии, флота и гражданской службы. Учеников, достаточно уже разумеющих по-латыни, он набирал в Славяно-греко-латинской академии, с которой, кстати сказать, Московский «гошпиталь» находился даже в одном ведомстве, так как медицинские учреждения находились на иждивении монастырского приказа, а с учреждением Синода поступили в его ведение, в котором находились до 1765 года.

Академия прилагала все усилия, чтобы не дать Бидлоо учеников больше положенного комплекта в пятьдесят человек, и притом старалась сбыть ему наиболее буйных и нерадивых. Бидлоо строго экзаменовал учеников и принимал тех, кто хотел у него учиться, не спрашиваясь у духовного начальства. Академия часто жаловалась Синоду на такое «непорядочное нахальство», отчего происходит «опасное своеволие», т. е. повальное бегство учащихся. Попав в госпиталь, ученики получали по рублю в месяц на готовых харчах. Им выдавали сукно на кафтан, камзол и штаны из расчета на два года. Они были обеспечены сносным жильем, а главное, избавлялись от схоластики и уготованного им духовного звания.

Конечно, и в госпитале было не все сладко. Ученики вставали в пять часов утра, проводили целые дни то в классах, то в мертвецкой, то помогая при операциях, которые в то время проводились без всякого обезболивания. В жарко натопленных палатах стоял смрад от гниющих ран и слышались стоны умирающих. В госпитале царили порядки военной казармы петровского времени. Хирургических учеников за малейшую провинность Бидлоо безжалостно сажал в карцер на хлеб и на воду, приказывал заковывать в кандалы, бить плетьми и батогами, а в некоторых случаях — за пьянство и распутство — сдавал в солдаты.

Но ученики были не робкого десятка и умели за себя постоять. Невзирая на все строгости, они чувствовали себя вольно и независимо и даже вмешивались в госпитальные порядки. 11 января 1734 года один из учеников госпиталя уличил повара Никиту Коробкова, что он снимает сало со щей, приготовленных для больных, и сливает его к себе в горшок. Повар, которого хотели наказать «домашним образом», вдруг выкрикнул «слово и дело», что означало, что ему известно о государственном преступлении. После допроса в Тайной канцелярии «слова и дела» никакого не открылось, повар был наказан кнутом и возвращен в госпиталь.

Вскоре после смерти Бидлоо (23 марта 1735 года) ученики не поладили с его преемником доктором Деттельсом. Летом того же года разыгралось большое побоище на госпитальном пустыре. Ватага бурсаков с помощью подоспевших к ним на помощь гарнизонных солдат отбила у госпитальных солдат и служителей несколько слободских баб, которых те вели в полицию. Начальник госпиталя тотчас же направил в синодальную штатс-контору доношение о бесчинствах Дмитрия Буйнакова и семи других учеников. Но на допросе ученики объявили, что напрасно оклеветаны Деттельсом, который плохо радеет о своей должности, не свидетельствует их в преподанных им покойным доктором Бидлоо теории и практике и сам их ничему не учит.

Ученики потребовали, чтобы им учинили освидетельствование в науках в Петербургской медицинской канцелярии или каким-либо московским доктором, но только не Деттельсом, «дабы та чрез много лет полученная ими наука не была напрасно уничтожена». Когда их прошение было оставлено без внимания, они обратились к самому архиепископу Феофану, жалуясь, что их незаконно лишили пропитания и отчислили от госпиталя. По расследовании дела Дмитрий Буйнаков был признан невиновным, остальные биты батогами, после чего подвергнуты экзамену особой комиссией, в которую Деттельс включен не был. Комиссия отметила, что ученики в «теоретических квестионах» (вопросах) отвечали «весьма мало», но практические их знания по хирургии были признаны удовлетворительными, и они были отосланы в Коллегию экономии для определения на места.

Ломоносов, несомненно, хорошо знал Московский «гошпиталь» и за свое четырехлетнее пребывание в Москве неоднократно там бывал. Он застал еще в живых сурового доктора Бидлоо, ходившего в старомодном длинном парике, толковал с хирургическими учениками, присматривался к жизни в госпитале и, вероятно, приобрел кое-какие познания по анатомии.

Пример бывших учеников академии, подвизавшихся в различных областях русской культуры, не мог не волновать Ломоносова, которому уже исполнилось двадцать три года. Его жар к наукам не угасал, но к нему присоединилась настойчивая потребность практической деятельности. Стены академии томили его. Ломоносов стал искать дорогу в жизнь. Его привлекла экспедиция в Киргиз-Кайсацкие степи, о которой, видимо, было много толков в Спасских школах. Экспедиция была задумана Иваном Кирилловичем Кириловым (1689–1737), даровитым русским человеком, отличавшимся «натуральною охотою к ландкартам и географическим описаниям». Выходец из народа, получивший первоначальное образование в Навигацкой школе в Москве, он сумел «прилежными своими трудами и острым понятием» обратить на себя внимание Петра Великого и в короткий срок подняться «из самых нижних чинов» до поста обер-секретаря Сената.

И. К. Кирилов, по словам его первого биографа П. Рычкова, был «великий рачитель и любитель наук, а особливо математики, механики, истории, економии и металлургии, не жалея при том никакого своего труда и иждивения».

Целью его жизни стало создание научной картографии России. Еще в 1720 году Петр распорядился разослать по всем губерниям геодезистов, которым было велено описать все провинции и города, произвести съемку всех важнейших мест и «сочинить» ландкарты. Материалы, собранные геодезистами, поступали со всех концов России в Сенат, где ими ведал И. К. Кирилов, ставший после смерти Петра душой всего дела.

С 1727 года Кирилов предпринимает подробное статистико-экономическое и географическое описание России, озаглавленное им: «Цветущее состояние Всероссийского государства, в каковое начал, привел и оставил неизреченными трудами Петр Великий». Эта книга содержала свод официальных сведений, имевшихся в Сенате и коллегиях, о штатах присутственных мест, войске, флоте, роспись государственных приходов и расходов, сведения о городах, епархиях, церквах, монастырях, школах. Особенно подробно он останавливался на хозяйственных вопросах, в том числе отдаленных окраин империи, добавляя иногда сведения по этнографии и истории края, а иногда и о его природе. И. К. Кирилов в этой книге подводил экономические итоги петровского царствования, отмечал рост промышленности и торговли, в частности дал полный перечень заводов и фабрик, действовавших в то время, которых он насчитал 233.

Наконец, он задумал грандиозное дело — издание первого научного «Атласа Всероссийской империи», в основу которого должны были лечь все географические материалы, поступавшие в Сенат. По его плану, «Атлас» был рассчитан на три тома и должен был содержать 360 карт, «ежели время и случай все оные собрать и грыдыром напечатать допустит».

Хлопоты Кирилова об издании «Атласа» долго оставались напрасными, и он решил осуществить это патриотическое дело за свой счет, хотя был отнюдь не богатым человеком. Но, как выразился о нем Рычков, И. К. Кирилов «о пользе государственной сколько знать мог, прилежное имел попечение, и труды к трудам до кончины своей прилагал, предпочитая интерес государственный паче всего». Кирилову удалось подготовить и напечатать 14 весьма ценных карт отдельных местностей (губерний) и общую генеральную карту России. В 1734 году он издает первый выпуск «Атласа» с великолепным фронтисписом, на котором был изображен крылатый гений, приоткрывающий завесу над окном, за которым расстилается необозримый ландшафт и виднеется далекий город и море с плывущим по нему кораблем. На отдельных ландкартах были помещены в виде украшения (картуши) виды Выборга, Петербурга, мифологические фигуры, сцены охоты и торговли.

Атлас Кирилова явился крупнейшим событием в истории русской географической науки. Кирилов хотел освободить русскую картографию от иноземной зависимости и показать подлинное лицо страны. В изданном им в том же году «Покорнейшем объявлении о Атласе Российском» Кирилов писал: «Прежде сего осьмого надесять века о Российской империи географическое описание совершенную скудость имело, но только от единых чюжостранцев зависело и зависит».

Он также указывал в своем «Объявлении», что предполагает включить в «Атлас» исторические/ экономические и другие сведения о территории, положенной на карты: «не бесполезно было и то, что при сем новом атласе и древности объявить… и при том о городах древних же и новых и о народах и довольствах к житию человеческому и к коммерции».

Ломоносов, несомненно, познакомился с «Покорнейшим объявлением» и «Атласом» Кирилова в «Библиотеке» Киприянова, распространявшего эти издания.

Кирилов выступал как организатор географических и картографических экспедиций. Он принимал самое деятельное участие в подготовке первой и второй Камчатских экспедиций и составил особую докладную записку об учреждении плаваний к Камчатке Северным морским путем. Наконец, он предлагал послать большую экспедицию в Киргиз-Кайсацкие степи, в которой принял участие сам.

В задачи экспедиции входило не только изучение закаспийских степей, но и освоение и закрепление их для России. На реке Ори собирались заложить новый город, «на Аральском море российский флаг объявить», построить надежную пристань и упрочить торговые отношения с местными жителями.

1 мая 1734 года была получена «апробация» на предложение Кирилова, а 18 мая он был пожалован «статским советником» и выдано ему три тысячи рублей. Врученная ему инструкция указывала, что Кирилову дана «совершенная и полная мочь в изыскании металлов и минералов, в отправлении купеческих караванов, и каким порядком в том новом городе экономию установить».

29 июня Кирилов речным путем (через Шлиссельбург и Ладожский канал) на пяти судах прибыл в Москву, где 18 июля в его команду были определены: для пробы руд — берг-пробирер, для содержания аптеки — аптекарь, для ботаники и натуральной истории — ботаник, для малярного художества — живописец, к артиллерии — штык-юнкер и экономии прапорщик, затем семнадцать рядовых и хирург-лекарь.

Кроме «офицеров, артиллерийских, инженерных и морских служителей», Кирилов предполагал включить в экспедицию также и ученого священника, «понеже он нужен в таком новом месте и между многим магометанским и идолаторским народом».

Однако священников, «самохотно желающих» ехать в далекую и опасную экспедицию, не объявилось. Тут-то Ломоносов и решил стать священником, лишь бы принять участие в столь интересном деле. 4 сентября 1734 года он подал прошение, в котором объявил, что у него отец «города Холмогор церкви Введения пресвятыя богородицы поп Василий Дорофеев» и что он жил всегда при своем отце, «в драгуны, в солдаты и в работу ее императорского величества не записан, в плотниках в высылке не был, от перепищиков написан действительного отца сын и в оклад не положен» (т. е. не принадлежит к податному сословию). Ломоносов дал подписку, что если в его показаниях что ложно, «за то священного чина будет лишен и пострижен и сослан в жестокое подначалие в дальний монастырь».

Но «ставленнический стол» академии вознамерился проверить через Камерколлегию истинность показаний недавнего дворянского сына. И Ломоносову пришлось рассказать всю правду. Он только уверял, что всё «учинил с простоты своей и никто ево, Ломоносова, чтобы сказаться поповичем, не научил». Дело кое-как замяли. По преданию, сам Феофан Прокопович, узнав об этом происшествии, одобрил Ломоносова и сказал: «Не бойся ничего. Когда бы со звоном в большой московский соборный колокол стали тебя публиковать самозванцем, я твой защитник».

С 1729 по 1732 год Феофан находился вместе с Синодом в Москве и посещал Славяно-греко-латинскую академию, интересуясь ее делами. Он настойчиво покровительствовал способным русским юношам и всячески помогал им учиться. «Он на подворий своем, — сообщал академик Герард Миллер о Феофане, — как здесь в Санкт-Петербурге, так и в Москве завсегда содержал шестьдесят отроков, коих он, нарочно определенными к тому учителями, обучал языкам, наукам и художествам». Интерес Феофана к новым, не богословским наукам и «естествословию» был широко известен. Будучи преподавателем Киевской академии, Феофан, по видимому, внедрял там изучение арифметики и геометрии. Про Киевскую академию ходили слухи, что науки там преподавались «не бедно», что там были физические инструменты — телескопы и астролябии. Ломоносов ухватился за мысль поискать науку в Киеве и обратился к архимандриту «с усиленной просьбой, чтоб послал его на один год в Киев учиться философии, физике и математике». По видимому, он добился разрешения и действительно побывал в Киеве, хотя в списках студентов имя Ломоносова не значится. Вероятно, Ломоносов, прибыв в Киев в летнее вакационное время, не торопился с официальным зачислением в состав студентов, а считал необходимым сперва присмотреться к существовавшим там порядкам и преподаванию. Академическая биография 1784 года говорит, что в Киеве вместо физики и математики Ломоносов «нашел только словопрения» (т. е. схоластику).

Киевские бурсаки вели еще более горемычную жизнь, чем московские. Даже в школьных упражнениях они писали: «Нужда всего сильнейшая есть: убеждает, к чему бы ничто не убедило, ведет, до чего бы ничто не довело, гонит, куда бы никто не погнал». Они открыто побирались и даже в официальных прошениях именовали себя «нищею братиею». Они не только сочиняли поздравительные вирши и «орации» или «сшвали» по домам трогательные «канты», стараясь разжалобить даятелей, но и прямо отправлялись целыми партиями «мирковати» — собирать милостыню по селам, для чего получали от начальства особые отпускные свидетельства, в которых это занятие туманно называлось «ходить на эпетиции».

Трудно было в этой обстановке сыскать добрую науку. Но сама поездка на Украину была для Ломоносова плодотворна. Киевская старина, своеобразие народной жизни, Софийский собор и пещеры в Лавре, кобзари и лирники на улицах, мягкая и ласковая украинская «мова», задушевная прелесть украинских напевов, народные костюмы, плодовые сады, неведомые на Севере, — всё это должно было произвести на него сильнейшее впечатление.

Отдав себе отчет в том, что Киевская академия не отвечает его планам и надеждам, он поспешил в Москву, где мог скорее рассчитывать на изменение своей судьбы.

Россия переживала страшное время. Крестьяне пухли от голода и разбегались. Их ловили и, «чтоб другим бежать было неповадно», наказывали кнутом или «кошками», батогами или плетьми, «по воле их начальников, кто кого как пожелает наказать». «Помещиков и старост, — пишет историк Болтин (1735–1792) — отвозили в город, где их содержали многие месяцы в тюрьме, из коих большая часть с голоду, а паче от тесноты, померли. По деревням повсюду слышен был стук ударений палочных по ногам, крик сих мучимых, вопли и плач жен их и детей, гладом и жалостию томимых. В городах бряцание кандалов, жалобные гласы колодников, просящих милостыню от проходящих, воздух наполняли». В стране был голод, свирепствовали повальные болезни, неистовствовала Тайная канцелярия, творившая суд и расправу по бесчисленным «наветам». Подымали «на дыбу», били кнутом, рвали ноздри и вырезали языки у вовсе неповинных людей.

По мнению самых широких слоев народа всё зло и все беды проистекали от того, что страной от имени невежественной царицы Анны Иоанновны правил курляндский выходец Бирон, который ненасытно обогащался и под видом сбора недоимок поставил страну под правеж. Но, конечно, дело было не только в Бироне и его присных. Русское дворянство, как господствующий класс, несло главную ответственность за всё, что творилось при Бироне. Это русское дворянство в борьбе со ста рой феодальной знатью, поднявшей голову после смерти Петра I, открыто восстало против правления «верховников» и возвело на престол Анну Иоанновну, получив в приданое за ней Бирона. И не бесчинства и беззакония Бирона и окружавших его проходимцев были основной причиной всех бедствий, а усиление крепостничества. За пятилетнее пребывание в Москве Ломоносов мог довольно наслышаться народных воплей и проклятий бироновщине. Возвращаясь из Киева, он видел разоренных, побирающихся крестьян, которые, по тогдашнему выражению, «скитались стадами», видел измученную Россию, и сердце его было неспокойно. Москва глухо негодовала на злоупотребления иноземцев. Слыхивали здесь и о постыдной расточительности двора, который, по отзыву одного иностранного дипломата, «своей роскошью и великолепием превосходит даже самые богатейшие, не исключая и французского», о привольной жизни чужеземцев, равнодушных к судьбам исстрадавшегося русского народа. Темные монахи, подчас доходившие до отчаянной дерзости в порицании бироновщины, в то же время пытались опорочить всё дело Петра.

Ломоносов был на распутье. В июле 1735 года он был зачислен в философский класс. Но наука Спасских школ ему прискучила. Он испытывал томительное и беспокойное раздумье. Неизвестно, куда бы он еще метнулся, если бы в конце 1735 года не пришло сенатское предписание выбрать из учеников Спасских школ двадцать человек, «в науках достойных», и отправить их в Петербург, в Академию наук.

Ломоносов давно знал о ней, но не видел путей, которые могли бы привести в нее, хотя и мечтал об этом. Академическая биография 1784 года прямо говорит, что он «возрадовался давно желанному случаю и неотступно просил архимандрита, чтобы его туда послали». Он пустил в ход все средства и обратился к покровительству Феофана, который, по преданию, ему в том «способствовал». Архимандрит Герман отобрал двенадцать человек «не последнего разумения», в число их попал и Михайло Ломоносов.

 

Глава шестая. Петербургская Академия Наук

Петр I учредил русскую Академию наук по своему замыслу. В составленном по его указаниям проекте Академии, поданном ему 22 января 1724 года, твердо было сказано, что нам нет нужды «следовать в протчих государствах принятому образцу». Он хотел, чтобы Петербургская Академия была не только местом, где науки «обретаются», но и таким учреждением, которое, обеспечило бы научную разработку государственных задач и было мощным просветительным центром, распространявшим знания по всей стране. Академия наук должна была восполнить отсутствие университета, так как создавать сразу два новых самостоятельных учреждения было нецелесообразно.

В проекте указывалось, что «при заведении простой Академии» науки «не скоро в народе расплодятся», а учреждение одного университета не позволит создать надежной системы образования, при которой молодые люди действительно могли бы не только «началам обучиться», но и впоследствии «выше градусы науки воспринять».

Академики-иностранцы обязывались не только свои «науки производить», но и в кратчайший срок подготовить достаточное число русских людей, которые могли бы сами обучать «первым рудиментам» (основаниям) всех наук. Петр собственноручно приписал к проекту: «надлежит по два человека еще прибавить, которые из славянского народа, дабы могли удобнее русских учить». При академическом университете учреждалась гимназия. Приданные Академии мастерские должны были выполнять государственные заказы, оказывать поддержку «вольным художествам и мануфактурам».

Создавая Академию наук, Петр опирался на весь свой государственный опыт. Им руководило ясное представление о значении русской Академии для развития производительных и культурных сил страны. Такой взгляд на вещи не был свойствен коронованным особам Европы. Фридрих II уверял Вольтера, что его дед, основавший в 1700 году прусскую Академию наук, поддался доводам своей жены Софии Шарлотты о необходимости завести Академию, как человек, только что возведенный в дворянство, проникается убеждением в необходимости содержать свору гончих собак.

Бережливый Петр не скупился на расходы, когда речь шла об Академии наук, определив на ее содержание не 20 000 рублей, как испрашивалось в проекте, а 21 912, и торопил с постройкой нового здания, а пока назначил для Академии дом покойной царицы Прасковьи Фёдоровны. Петр даже не преминул распорядиться «в том доме» нанять эконома и кормить академиков, дабы приезжие ученые не вздумали таскаться по трактирам и «времени не теряли бездельно».

Многие иностранные ученые, получавшие приглашение работать в русской Академии наук, отделывались льстивыми ответами или высказывали надменное сомнение в успехе такого предприятия в России. Голландский историк Питер фан дер Аа писал из Лейдена 25 апреля 1724 года: «Со временем его императорское величество, при помощи очень значительного жалованья, найдет людей знаменитых в литературной республике, но в настоящее время не угодно ли вам, милостивый государь, обратить внимание на то, что те, которые уже приобрели известность, имеют хорошие места и не покинут их для того, чтобы ехать далеко. Не приобретшие же себе известность должны поступить весьма осмотрительно, чтобы не быть отосланными назад, если не будут соответствовать требованиям его императорского величества».

Другие иностранцы опасались сырого и холодного климата Петербурга или высказывали различные «зело редковидные претензии». Но и русское правительство относилось с осторожностью к кандидатам в Академию и вовсе не намеревалось ухватиться за первых попавшихся или предлагавших свои услуги. Так, в документах за 1724 год, отзываясь о письме математика Слейба, неумеренно самого себя выхвалявшего, отмечалось, что «он не прямого сорту есть».

Приглашать иноземных ученых — дело щекотливое. С этим поручением был отправлен за границу некий Иоганн Шумахер, недоучившийся философ из Страсбурга, получивший в России должность библиотекаря при кабинете редкостей, составленном Петром.

Шумахер служил под начальством лейб-медика Петра Арескина, ведавшего (до Блюментроста) лекарской частью в России. Он проявил большую расторопность и вел обширную переписку с подведомственными Арескину лекарями, умело вникал в хозяйственные дела. Но больше всего он проявлял забот о любимом попугае своего патрона. А когда из-за границы был выписан искусный переплетчик, Шумахер поспешил заказать великолепные переплеты прежде всего для книг лейб-медика, а потом уже и царского собрания. Все это не мешало Шумахеру при случае хвастать особым благоволением к нему Петра Великого, вручившего ему из своих рук невесту, так как Шумахер был женат на дочери придворного повара Фельтена.

За границей Шумахер показал себя знатоком человеческих сердец. Он не верил в бескорыстные порывы или отзывчивость к нуждам русского просвещения иностранных ученых и то и дело писал в Петербург, что «всё зависит от денег».

Выполняя приказания Петра, Шумахер закупил наиболее новые и совершенные физические и астрономические приборы. Прибывшие в Петербург академики были изумлены, увидев в России приборы и машины, какими могли похвастаться лишь очень немногие ученые учреждения Западной Европы.

Петр всю жизнь настойчиво собирал и приобретал книги, инструменты, атласы, карты, анатомические препараты и различные редкости.

В 1717 году Петр купил за 30 000 гульденов уникальную коллекцию голландского анатома Ф. Рюйша (Рейса), которую современники называли «восьмым чудом света».

Ф. Рюйш открыл и довел до наивысшего совершенства метод обработки анатомических препаратов, которые сохраняли свою естественную окраску и производили впечатление удивительной свежести даже спустя много лет после их изготовления. Рюйш любил придавать изделиям своих рук изысканно замысловатый вид, например: убранная тонкими кружевами кисть мертвого младенца держала оплодотворенное яйцо морской черепахи или редкую заморскую рыбу.

Однако собрание Рюйша имело и серьезное научное значение. Тончайшие инъекции расплавленного воска, применявшиеся Рюйшем, дали ему возможность впервые основательно изучить и описать строение кровеносной системы мозга. Шприц в его искусных руках позволил ему обследовать с точностью; недоступной его современникам, оболочку сердца, плевру, матку и другие внутренние органы.

Петр давно хотел заполучить эту коллекцию для России, но старик долго крепился. Он говорил, что положил на это дело всю жизнь, «не вкушая никаких веселостей сего света», вставал в четыре часа утра, тратил все свои средства и часто отчаивался в успехе. И когда наконец решил расстаться со своим собранием, то уверял, что сделал это только из расположения к русскому царю, который запросто посещал его анатомический театр. Коллекция Рюйша была с большой осторожностью перевезена в Петербург. Одних анатомических препаратов в ней было около двух тысяч.

Петр гордился своей Кунсткамерой, находившейся сначала в его летнем дворце. На пути в Адмиралтейство он часто наведывался туда и любил зазывать в нее различных людей, которым показывал свои редкости. Уже в 1719 году для размещения коллекций пришлось отвести особое большое помещение, так называемые Кикины палаты. К тому времени петербургское собрание не только приближалось к лучшим западноевропейским, но и выгодно отличалось от них своей специализацией в области естественной истории.

В 1718 году Петром I было издано два указа «о приносе родившихся уродов, также найденных необыкновенных вещей во всех городах». Попутно указ разъяснял, что напрасно многие невежды полагают еще, «что такие уроды родятся от действа дьявольского, чрез ведовство и порчу, чему быть невозможно», а бывает это от «повреждения внутреннего». За доставку мертвых уродов выдавалось: человеческих — по десять рублей, зверей — по пять и птиц — по три рубля. За живых человеческих «монстров» уплачивалось по сто рублей, а дабы они «втуне хлеба не ели», их держали при Кунсткамере сторожами.

В Академию наук поступали большие книжные собрания, в том числе личная библиотека Петра, царевны Наталии Алексеевны, Брюса, графа Строганова и других. Сюда посылали животных, минералы, раковины, старинное оружие, монеты, предметы искусства. Мало-помалу всё это находило свое место. Из собрания «куриозных вещей» возникали академические музеи, стяжавшие себе мировую славу.

Петр снаряжал большие экспедиции для изучения страны. В 1718 году была отправлена экспедиция к границам Монголии. В 1719 году Петр послал Евреинова и Лужина к берегам Тихого океана. За несколько недель до смерти Петр составил наказ Великой Камчатской экспедиции Беринга. Всю эту огромную и настоятельно нужную работу и должна была возглавить Петербургская Академия наук. Когда она была открыта, Петра I уже не было в живых. Он умер 28 января 1725 года. Торжественное открытие Академии наук состоялось 27 декабря 1725 года. Физик Георг Бильфингер «изъявил слушателям» все «вины» (параграфы) академического устава, а потом прочел свое рассуждение о магните. Ученые собрания академиков начались еще раньше. В теплом, благоустроенном доме на Петроградской стороне, отделанном Растрелли (отцом) на совсем еще недавно пустынных берегах Невы, ученые в тяжелых напудренных париках важно обсуждали вопросы о фигуре Земли и законе всемирного тяготения.

С 1728 года начинает выходить ученый журнал на латинском языке, носивший название «Комментарии». Он содержал труды по физике и математике. В том же году появилось и первое ученое издание на русском языке: «Краткое описание Комментариев Академии Наук», — с прекрасными заставками, гравированными на меди. На первой странице были изображены четыре пухлых купидона с озабоченными лицами, вооруженные математическими инструментами, глобусом и циркулями. В первом томе «Краткого описания» была помещена обстоятельная статья «О щёте интегральном» в переводе первого русского адъюнкта математики Василия Адодурова, статья о механических силах, законах падения и др.

По статье Бильфингера читатель мог ознакомиться с теорией вихрей Декарта, пытавшегося объяснить движение планет тем, что «вещество небесное, Землю носящее, вельми быстро обращается от запада к востоку». Слово «вихрь» осталось в русском научном языке и после того, как теория Декарта была забыта.

Статья Якоба Германа знакомила с открытием Кеплера установившего, что орбиты планет не круги, а «еичные линии» т. е. эллипсисы.

Эта роскошно изданная книга не сразу могла найти большое число русских читателей, но само появление ее имело громадное значение. В огромном русском государстве появилась прослойка специалистов, способных не только уяснить себе эти труды, но и перевести их на свой родной язык. Вырабатывался язык русской науки.

Петербургская Академия наук не только не отставала от лучших европейских академий и особенно университетов, но во многом и превосходила их. Она была свободна от средневекового балласта. В ней совсем не были представлены «теологи». Ее основные силы были устремлены на решение вопросов естествознания. Петр Великий приложил все усилия, чтобы обеспечить первый состав Академии наук выдающимися научными силами. И это ему удалось. Русская Академия наук привлекла к себе крупных ученых. Гениальный математик Леонард Эйлер, ставший нашим академиком, впоследствии рассказывал, что когда братья Николай и Даниил Бернулли, происходившие из знаменитой семьи швейцарских математиков Бернулли, получили приглашение в русскую Академию, то и у него «явилось неописанное желание отправиться вместе с ними». Для этого Эйлер начинает ревностно заниматься медициной, так как в Петербурге он мог рассчитывать лишь на кафедру физиологии. Впоследствии Эйлер всегда подчеркивал, что именно Петербургской Академии он обязан своим научным развитием. На вопрос прусского короля, где он изучил то, что знает, Эйлер, находившийся тогда на службе в Берлине, «согласно истине ответил, что всем обязан моему пребыванию в Петербургской Академии наук».

Академия наук, как единственная ученая коллегия, должна была войти в практическую работу, диктуемую потребностями экономического и культурного развития страны. Математик Эйлер и астроном Делиль занимаются картографией. Академик Лейтман налаживает оптические и механические мастерские. Математик Д. Бернулли рассматривает проект подъема кремлевского царь-колокола. Леонард Эйлер свидетельствует присланные из конторы генерал-кригскомиссара магниты, а Иоганн Дювернуа заводит «анатомическую камору», куда полиция обязана доставлять подобранные на улице мертвые тела. И. Гмелин и Г. Миллер принимают участие в изучении Сибири. Николай Делиль создает обсерваторию, где ведутся регулярные наблюдения.

Вскоре в Академии наук появились, и притом в значительном числе, русские специалисты — картографы, геодезисты, переводчики, мастера точных приборов, образовавшие средний и низший состав Академии. Один из замечательных специалистов механического и инструментального дела, любимый «токарь» Петра, Андрей Константинович Нартов возглавлял академические мастерские. Наряду с лейтмановской оптической мастерской, уже в 1726 году возникла беляевская, скоро ставшая основной академической мастерской. В ней работали сперва отец, а потом сын Беляевы, со многими помощниками, изготовлявшие микроскопы, очки, «першпективные» трубы нескольких типов («разных рук»), телескопы, оптические и катоптрические стекла и всё прочее, «что до экспериментов физического профессора касается».

Всего через шесть лет после основания Петербургской Академии наук академик Бильфингер, возвратившийся в Германию, в своей публичной речи, произнесенной в 1731 году в Тюбингене, должен был открыто признать необычайные успехи русских мастеров-инструментальщиков. Описав замечательные собрания Петербургской Академии наук, Бильфингер восклицает: «Но, может быть, все эти предметы, коллекции и инструменты Кунсткамеры привозятся из чужих краев… Так думают многие… Я сужу иначе… Искуснейшие вещи делаются в Петербурге. На вопросы об этом я уже неоднократно отвечал, что трудно отыскать искусство, в котором я не мог бы назвать двух или трех отличнейших мастеров».

Академия наук развертывает и научно-просветительную работу. 2 марта 1728 года Делиль выступил с речью, в которой излагал астрономические доказательства «верноподобности» учения Коперника. Ему отвечал Даниил Бернулли, который подчеркнул, что «времена, когда нельзя было, не впадая в ересь, сказать, что Земля кругла, что существуют антиподы, что Земля движется, — отнюдь не заслуживают похвал».

Речи Делиля и Бернулли были тогда же напечатаны на французском языке и нашли большое число читателей, в том числе даже сестру царя Петра II княжну Наталью. Гравер Степан Коровин перевел эти речи на русский язык. Однако Шумахер воспрепятствовал их напечатанию, объявив, что это такой предмет, «который подлежит рассмотрению Синода».

Успехи Академии наук не мешали академическим иностранцам сохранить черты кастовости, которые заметно усилились по мере оскудения Академии при ближайших преемниках Петра. С отъездом Петра II в Москву вслед за двором потянулись и знатные семейства. Академическая гимназия запустела. Дела Академии пошатнулись. Президент Академии Блюментрост тоже отбыл в Москву, возложив заведывание академическими делами на Шумахера. Продолжая именоваться библиотекарем, изворотливый Шумахер на деле стал руководителем Академии. Даже своим окладом он заметно выделялся среди профессоров и академиков.

Шумахер стал выживать неугодных ему академиков, совершенно не считаясь с их учеными заслугами или пользой для развития науки в России. Но когда математик Герман и физик Бильфингер, не ужившиеся с Шумахером, покинули Петербург, он стал усердно хлопотать о выдаче им «пенсиона» по двести талеров в год каждому, «чтобы поошрить их доставлению сюда статей, а также для удержания от порицания Академии». Царица Анна Иоанновна, посетившая Академию в 1732 году, громко смеялась над ломаным русским языком Шумахера, когда он давал объяснения предметам, собранным в Кунсткамере. Но даже ее поразило, что при этом посещении не были созваны академики. Анна Иоанновна иногда проявляла любознательность. Академик Крафт показывал для развлечения двора бесхитростные физические опыты то с «Чирнгаузеновским зажигательным стеклом», то с «антлиею пневматическою», т. е. показывал действие воздушного насоса.

В марте 1735 года Николай Делиль был вытребован ко двору, где показывал царице «разные астрономические обсервации». Анна Иоанновна смотрела через астрономическую «невтонианскую» трубу на Сатурн и наблюдала его кольца. Интерес ее к небесным явлениям имел свои резоны. После того как некий курдяндский доктор Бухнер предсказал ей «по звездам», что она вступит на русский престол, Анна Иоанновна не на шутку уверовала в астрологию и нередко обращалась в Академию за астрологическими предсказаниями.

«Сие дело, — с иронией сообщает Якоб Штелин, — всегда касалось до тогдашнего профессора математики и экспериментальной физики господина Крафта, который по такому случаю на придворный вкус больше прилежал астрологии». Когда царица запрашивала о перемене погоды, он умудрялся отвечать так, что «ответы его всегда в означенный день исполнялись для подкрепления императорской благосклонности в Академии».

Анна Иоанновна всю свою жизнь оставалась темной и невежественной женщиной, однако не лишенной хитрости и даже коварства. Огромного роста, грузная и тучная, с тяжелой походкой, рябым, топорным лицом, она ходила по дворцу в грубой красной кофте и черной юбке, любила охоту, особенно на птиц, и метко стреляла из ружья и лука. При дворе держали большой птичник. Да и в самом дворце всюду стояли и висели клетки с чижами, скворцами, снегирями, канарейками, попугаями. Всё это свистело, щелкало, щебетало и стрекотало, потешая малоподвижную царицу.

По ее приказу повсюду выискивали и свозили в Петербург придурковатых и болтливых людей. Анна бывала к ним милостива. Когда в 1738 году одна из привезенных к ней гостий, оробев от грозного вида царицы, не смогла ничего рассказать ей на ночь, Анна все же отпустила ее с миром, сказав на прощанье: «Погляди, Филатьевна, моих птиц-то». Простая женщина обомлела при виде страуса, которого показали ей: «с большую лошадь, копыты коровьи, коленки лошадиные». Рассмотрев диковинное существо, Филатьевна осмелела и спросила, как его зовут. Сопровождавший ее лакей не знал и побежал спросить царицу, а вернувшись, сообщил: «изволила государыня сказать, эту птицу зовут строкофамил, она де яйца те несет, что в церквах по паникадилам привешивали». Удостоенная таких милостей, Филатьевна отбыла восвояси. При дворе состоял огромный штат «сидельщиц» и приживалок, «арапок», «калмычек», монашенок, карликов и уродов, вступавших между собой в споры и драки из-за мелких подачек царицы, которую очень потешало, когда при ней отчаянно ругались или пускали в ход ногти и зубы. Среди этих лизоблюдов подвизались князья Голицын, Волконский, Апраксин… Когда Анна Иоанновна слушала обедню в придворной церкви, сиятельные шуты сидели на лукошках в той комнате, через которую должна была проследовать царица, и громко кудахтали, изображая наседок.

Времена бироновщины были неблагоприятны для развития русской культуры, хотя, разумеется, не могли остановить ее неудержимый рост. Страна наводнялась иностранцами. По словам историка Шлёцера, приехавшего в Петербург в царствование Екатерины II искать счастья, в Германии долгое время после бироновщины прочно держалось убеждение, что нигде, кроме России, «нельзя так скоро составить фортуну». «У многих торчал в голове пример выехавшего из Иены студента теологии Остермана, который был потом государственным канцлером».

Иностранцы, нахлынувшие в Россию, представляли собой пеструю смесь людей различных национальностей, различных профессий и общественного положения, движимых разнообразными, нередко противоположными интересами и стремлениями. Среди них были и несомненно полезные люди, нашедшие в России свою вторую родину. Особенно это относилось к тем из них, которые прибыли в Россию по приглашению Петра Великого. Петр смотрел на приглашение иноземцев, обладающих специальными познаниями, как на одно из средств для ускорения развития страны, одновременно принимая самые решительные меры для подготовки отечественных специалистов.

Большинство иностранцев, прибывавших в Россию, оседало прежде всего в Петербурге, где на улицах постоянно слышалась разноязычная речь и одна за другой строились церкви различных вероисповеданий. В то же время русское поместное дворянство, привыкшее обходиться продуктами собственного хозяйства, неохотно селилось в невской столице, а поселившись, разорялось от непомерной дороговизны. Все это облегчало иностранцам возможность захватывать командные должности в правительственных учреждениях и в армии. Уже в 1730 году, перед воцарением Анны Иоанновны, одна пятая общего числа высших сановников государства, почти треть генералитета и более двух третей начальствующего состава флота состояли из иноземцев.

При Бироне и Остермане тесно сплоченную прослойку при дворе составили остзейские «бароны», находившиеся между собой в родстве, свойстве и кумовстве и обладавшие прочной экономической базой в соседней Прибалтике. Однако необходимо сказать, что никогда, даже в самые темные времена бироновщины, иноземцы не представляли собой самостоятельной политической силы и не сыграли сколько-нибудь значительной роли в общем ходе русской истории. Иностранные наемники, «пришельцы от четырех ветров», по существу, лишь творили волю правящих классов царской России. Правящие эксплуататорские классы, боявшиеся своего народа и не хотевшие развязать его творческие силы, охотно опирались на иноземцев.

Этой постоянной связью с правящей верхушкой да взаимной поддержкой, а отнюдь не какими-то особыми государственными или административными талантами, и держались иноземцы. Но это же было и причиной их политического бессилия, которое особенно явственно проявлялось во время дворянских дворцовых переворотов, в которых иностранцы всегда играли самую ничтожную роль. Им оставалось лишь метаться между борющимися основными классовыми группировками и терпеливо выжидать случая приспособиться к новым сложившимся обстоятельствам.

Но это не значит, что скопище иностранцев, обосновавшихся в Петербурге, живших своей замкнутой, обособленной жизнью, свысока, а то и враждебно относившихся к русскому народу, не было серьезной помехой и угрозой для самостоятельного развития русской культуры. Их вредным и опасным стремлениям играть руководящую роль в русской политической и культурной жизни был вскоре дан мощный отпор Ломоносовым.

Печально складывались дела и в Академии наук. Поредел и стал изменяться ее состав. Крупные ученые, не желавшие плясать под дудку Шумахера, разъезжались. В 1733 году Петербург покинул Даниил Бернулли. В марте 1736 года умер академик Лейтман. Эйлер помышлял об отъезде. Шумахер заполнял все, даже незначительные места в Академии своими ставленниками. В 1733 году Блюментрост был смещен, а его место заступил приятель Бирона, барон Герман Кейзерлинг, скоро оставивший Академию. В конце 1734 года был назначен барон Корф, которого именовали уже не президентом, а «главным командиром» Академии. Корф слыл образованным и начитанным человеком. Ободрившиеся академики решили протестовать против того, что «оная канцелярия» под начальством Шумахера «взяла команду» над Академией. Корф не только не внял этим доводам, но стал выказывать особое расположение Шумахеру, подчеркивая в своих докладах кабинету его «добросмотрение и неусыпное во всем прилежание». Он даже исходатайствовал назначение Шумахера советником академической Конференции.

Но Корф не мог не заметить, в каком запущенном состоянии находилась Академия и в особенности подготовка новых специалистов. Его осенила благая мысль набрать для пополнения опустевшей академической гимназии и университета учеников из монастырских школ, о чем он и сделал в 1735 году представление в Сенат. Сенат издал надлежащий указ, который возымел действие и в Спасских школах. 23 декабря 1735 года отставной поручик Попов повез избранников на санях в Петербург, куда благополучно доставил их 1 января.

Новоприбывших студентов приняли со снисходительной важностью. 27 января 1736 года Корф распорядился выдать академическому эконому Матиасу Фельтену его рублей «на покупку им постелей, столов и стульев и протчего, что потребно». Для них приобрели простые кровати по тринадцать копеек штука, выдали каждому по паре простых смазных сапог и паре башмаков, шерстяные и гарусные чулки, немного полотна на рубахи и постельное белье, редкий и частый гребень и кусок ваксы. Студентам отвели сперва покои при самой Академии, а потом наняли для них на Васильевском острове «новгородских семи монастырей дом», где было устроено общежитие. «Пропитанием» учеников ведал эконом Матиас Фельтен. Общее «смотрение» было поручено адъюнкту Адодурову. Наставниками назначены были профессор физики Крафт, истерик Иоганн Брем и студенты Тауберт и Рихман. К тому времени Академия занимала два просторных и красивых дома на «стрелке» Васильевского острова. По преданию, когда на Васильевском острове прорубали первые просеки, то на самом берегу Невы натолкнулись на две сосны с причудливо сросшимися ветвями. Петр, не оставлявший без внимания ничего достопримечательного, распорядился построить на этом месте Кунсткамеру, а «диковинный раритет» — обрубок сосны — поместить в этом первом русском музее.

На берегу Невы возникло стройное трехэтажное здание с угловатой, как бы выросшей из него самого, башней, увенчанной позолоченной «армилярной сферой». Каждый ярус башни обегал балкон с точеной деревянной балюстрадой. Ротонду башни занял анатомический театр. Два верхних этажа башни занимала обсерватория.

Башня разделяла здание на два флигеля. В одном помещалась библиотека, в другом — Кунсткамера. Главную часть каждого флигеля составляли пышные анфилады в два света с галлереями на столбах. Вдоль стен тянулись желтые полированные шкафы с книгами и редкостями. У входа в Кунсткамеру стояли чучела и скелеты. С потолка свисали высушенные рыбы и змеи. В шкафах, за мелким переплетом стеклянных дверок, на тонких, неравных по длине полках, в цилиндрических сосудах помещались различные препараты. Сосуды были расставлены по росту и то образовывали горку, то неглубокий выем, как трубы церковного органа. В сосудах находились «неизреченные, чудественные, странные звери, в винном духе положенные», диковинные рыбы, жабы, ящерицы, змеи, но больше всего человеческие зародыши. Говяжьи пузыри которыми завязывались склянки, были причудливо украшены разноцветным мхом, раковинами, высушенными растениями с посаженными на них редкими жуками и бабочками. Наряду с зоологическими коллекциями, Кунсткамера располагала хорошим гербарием, собранием минералов, а также большим числом восточных, китайских и сибирских редкостей.

В одной из зал, устало откинувшись в кресло и уронив длинные руки на подлокотники, сидел посреди собранных им вещей сам Петр. Он был одет в лазоревое, шитое серебром платье, с голубым орденом Андрея Первозванного и коротким кортиком. Маленькие топорщащиеся усики и широко раскрытые глаза придавали его лицу выражение гневного внимания. Лицо Петра пугало своей жизненностью. Оно было вылито К. Растрелли из воска с алебастровой маски, снятой после смерти Петра. На Петре был его «природный парик», сделанный из его собственных волос, срезанных во время персидского похода.

В Кунсткамере хранились и другие вещи Петра: его зеленый суконный мундир Преображенского полка, замшевый колет и простреленная на войне шляпа. В углу стояла памятная многим дубина Петра с набалдашником из слоновой кости. Было много людей, которым не хотелось сталкиваться лицом к лицу даже с восковым Петром, а бывший повар Петра Иоганн Фельтен даже прямо посоветовал своему зятю Шумахеру, разумея упомянутую дубину: «можно бы было сию мебель поставить в стороне, чтоб она в глаза не попадалась, ибо у него на спине прежде плясывала». Охотников посещать Кунсткамеру было немного.

* * *

Московские бурсаки гурьбой ходили по Петербургу, который встретил их торжественно. 28 января праздновался день рождения Анны Иоанновны, которой исполнилось 43 года. На льду Невы, по плану, сочиненному в Академии, был устроен фейерверк. На огромном транспаранте была изображена Россия. Гениусы держали в руках «роги изобилия». Двенадцать меньших изображений символизировали науки и искусства. Напечатанная по сему случаю ода возвещала о победах русских войск над турками:

Неприятель тот, когда силы сам лишился, Уже больше не гласил славы он трубою; А в болезни и в стыде, купно и с бедою, Скор в отечество свое паки возвратился…

3 февраля 1736 года штатс-контора отпустила на содержание новоприбывших студентов 300 рублей «до будущего указу». Но деньги эти растаяли, как дым. Эконом Фельтен писал всё новые счета на покрытие понесенных им издержек. Но студенты не видели, на что уходят деньги, бедствовали и, наконец, в октябре того же года отважились обратиться в Сенат с просьбой определенную им от Академии наук сумму давать им на руки, а не эконому, «понеже и ныне от него… как в пище, так и содержанию нашему в принадлежащих вещах не малую претерпевали нужду». «В реестре Академии Наук написано, аки бы нам в покупке или отдаче — полотна на рубахи 576 аршин, а нами в приеме 192 аршина, на наволоки 60 аршин, а нами в приеме ничего, на утиральники 48 аршин — ничего, 12 столов — два стола». Особенно их возмущало, что за стол было поставлено по пять рублей на каждого в месяц, а студенты жаловались, что они голодают и им так живется, что и «учиться не можно».

В Сенат ходили от всей братии Виноградов и Лебедев. Адъюнкт Адодуров их сильно от того отговаривал «за опасным путем через реку», но студенты его не послушали и все же дошли до Сената. Выступление московских бурсаков, их независимый дух и намерение постоять за свои права было совершенно необычно в Академии, где набранные из «солдатских детей» гимназисты были до сего времени безгласны, бесправны и безответны. Академическое начальство обеспокоилось. И ноября 1736 года, когда Ломоносова уже не было в Петербурге, истопник Афанасий Петров донес Адодурову, что студенты «при столе во время кушанья неучтиво поступают». Особенно возмущался Прокофий Шишкарев, объявивший во всеуслышание: «хотя де про немцев и говорят, будто они не воры, однакож де и они воруют».

Шумахер, разгневанный этим «бунтом», учинил строжайшее следствие. Трусоватый Яков Несмеянов, отделившийся от студентов и не подписавший прошения в Сенат, подтвердил на допросе, что Шишкарев бранил немцев. 17 ноября по приказу Шумахера главные зачинщики Шишкарев и Чадов были немилосердно «биты батожьем», а на другой день, 18 ноября, академик Байер должен был всех провинившихся учеников «порознь свидетельствовать» в науках.

Сухой и чопорный Байер, который почти не знал русского языка, проявил большую строгость к испытуемым. О семнадцатилетних Алексее Барсове (ставшем потом профессором Московского университета), будущем астрономе Никите Попове и Михаиле Гаврилове Байер писал, что от них «о дальнейшем успехе в науках никакой надежды иметь не можно», так как они «в такие свои годы грамматического фундамента (в латинском языке. — А. М.) весьма немного получили». Но вот как раз о Прокофий Шишкареве Байер отозвался хорошо. По его словам, Шишкарев «всех прочих превзошел и изрядные стихи сочинил», а кроме того, «сам от себя и без всякого наставления две книги Виргилия и одну книгу Овидиевых Метаморфозов, с тремя письмами сего же автора, и несколько Цицероновых писем читал, о которых добрую отповедь сказать может. Еще своею охотою по-гречески учился, и начал греческую книгу переводить… К тому же он человек житья такого, что всякой похвалы достоин».

Очевидно, Байер, раздраженный самоуправством Шумахера, решил выгородить главного виновника «бунта», пришедшего к нему на экзамен с изуродованной спиной и все же поразившего его своими способностями и рвением к науке.

* * *

Молодых москвичей обучали по программе академической гимназии математике, риторике, истории, географии, латинскому и немецкому языкам и танцам. Занятия проводились ежедневно. Ломоносов предавался им с огромным усердием.

По словам первой академической биографии, он слушал «начальные основания философии и математики и прилежал к тому с крайней охотою». Академик Крафт слыл искусным лектором. Свои занятия он строил на демонстрации различных опытов. Он непрестанно входил в Академию с ходатайствами, чтобы получить для преподавания «новоизобретенные инструменты физические».

В последние годы он с гордостью заявлял, что его стараниями «корпус здешних физических инструментов» стал «значительнейшим во всей Европе».

Ломоносов спешил проверить и углубить отрывочные знания, приобретенные им в Москве. Он набросился с жадностью на книги, и если ему, по-видимому, не пришлось воспользоваться академической библиотекой, куда не пускали студентов, то он мог вволю читать последние новинки в академической книжной лавке, что дозволялось каждому ее посетителю.

Для формирования научного мировоззрения Ломоносова имели значение не только новые сведения и идеи, которые первыми вошли в круг его интересов, но и то общее устремление русского естествознания, которое наметилось в его время и должно было неминуемо захватить любознательного ученика Спасских школ. Прежде всего, это вопросы устройства вселенной и жизни на Земле, принимавшие в то время острый общественный характер.

Отличительной чертой Ломоносова была способность быстро схватывать и постигать основные идеи различных научных воззрений, с которыми ему приходилось сталкиваться. Схоластическая школа приучила его к строгой последовательности суждений.

Теперь эта последовательность была направлена против самой схоластики.

Ломоносов уяснил себе необходимость нового научного мировоззрения. Большое значение имело для него знакомство со взглядами французского физика и философа Рене Декарта (1596–1650), которого на латинский лад именовали Ренатом Картезием. Те немногие источники научного знания, с какими он мог столкнуться в Москве, содержали картезианские воззрения. Картезианская наука о природе встретила его и в Петербурге.

Физические воззрения Декарта были последовательно материалистическими. Материя неба для него ничем не разнилась от материи земли. Представление схоластов о постепенном просветлении, «очищении» материи по мере восхождения к небу — от сферы луны, солнца и планет к светлой и твердой сфере звезд — было разрушено. Мир представлял теперь однообразное пространство, заполненное однородной материей, находящейся в непрестанном движении во всех своих частях. Формой движения Декарт считал простое перемещение. Когда одно тело покидает свое место, оно всегда занимает место другого. Такое понимание движения предполагает постоянный «круговорот», вечное перемещение частей материи, которое происходит только по замкнутым кривым. Отсюда представление о движении материи, удачно переведенное русским словом «вихрь». Таким путем возникла «космогония» Декарта — учение о возникновении вселенной. Представления Декарта были механистическими. Весь мир предстает перед ним, как гигантский автоматический механизм. Он мертв, невзирая на то, что движение провозглашено его единственным принципом. В этом проявилась ограниченность картезианского подхода к природе. Но историческое значение учения Декарта было очень велико. Оно состояло в последовательном разрушении старой схоластики.

Объясняя все явления природы из механической причинности, Декарт устранял этим понятие цели — одну из главнейших основ схоластического мировоззрения. Старинная схоластика при всяком непонятном явлении наделяла материю особым таинственным свойством: если небесные тела двигались по кругу, а земные прямолинейно, то единственным объяснением было, что такова уж их природа, что приводило к ничего не объясняющим формальным толкованиям, подобным глубокомысленным заявлениям Сганареля — героя комедии Мольера, что «опий усыпляет, потому что имеет усыпляющую силу».

Схоластическая мысль не двигалась вперед. Истины были даны наперед и установлены учением церкви, а Декарт утверждал, что человеческий разум призван исследовать всё и для него нет преград и ничего не может быть сокровенного и не подлежащего исследованию.

За это Декарта и ценил прежде всего Ломоносов, писавший о нем впоследствии: «Славный и первый из новых философов Картезий осмелился Аристотелеву философию опровергнуть и учить по своему мнению и вымыслу. Мы, кроме других его заслуг, особливо за то благодарны, что тем ученых людей ободрил против Аристотеля, против себя самого и против прочих философов в правде спорить, и тем самым открыл дорогу к вольному философствованию и к вящему наук приращению».

Маркс в следующих словах характеризовал прогрессивное значение физики Декарта: «В своей физике Декарт приписывает материи самостоятельную творческую силу и механическое движение рассматривает как проявление жизни материи. Он совершенно отделяет свою физику от своей метафизики. В границах его физики материя представляет собой единственную субстанцию, единственное основание бытия и познания».

Прогрессивные устремления картезианской физики находили отклик в стремительно развивающейся России. В Петербургской Академии наук особенно строго придерживались материалистических начал картезианства и с осторожным недоверием присматривались к положениям, выдвинутым Ньютоном. Появление в 1637 году «Начал» Ньютона знаменовало рождение новой физики, нового учения о пространстве, времени, массе и силе. На место непрерывной, бесконечно делимой протяженной материи Декарта, заполняющей до отказа решительно всю вселенную, пришел непроницаемый и неделимый атом Ньютона, движущийся в пустоте и подчиненный великим законам механики. Ньютон начал с того, что установил, что реальное движение планет не соответствует теоретическим расчетам вихревого движения и что теория вихрей несовместима с законами Кеплера. С появлением теории Ньютона стало труднее объяснить с картезианских позиций множество частностей (движение планет, форму Земли, законы приливов и отливов).

Но вместе с тем материалистические начала картезианской физики долгое время продолжали оставаться плодотворными для дальнейшей разработки важнейших вопросов физики (в частности, волновой теории света, основывающейся на признании существования материального эфира). Картезианская физика отнюдь не скоро и не сразу уступила свои позиции. «Надо попробовать всё, прежде чем отказаться от вихрей. Если их нельзя сохранить полностью, надо в них внести лишь минимальные изменения», — писал петербургский академик Бильфишер.

Много усилий потратили на математическую разработку картезианской астрономии представители талантливой семьи Бернулли — Якоб, Иоганн и Даниил, тесно связанные с Петербургской Академией наук. Таким образом, возникали две совершенно различные физические картины мира, отстаиваемые и оспариваемые с каждой стороны крупными и авторитетными учеными. Казалось, наука разделилась на два резко враждебных лагеря, что хорошо подметил Вольтер, который с насмешкой писал из Лондона: «Француз, прибывающий в Лондон, находит всё в ином виде, как в философии, так и в прочем. Он оставил наполненную Вселенную, а находит ее пустой. В Париже Вселенную видят наполненной эфирными волнами, здесь же в том же мировом пространстве ведут игру невидимые силы. В Париже приливы и отливы морей вызываются давлением луны, в Англии, напротив, море тяготеет к луне, так что в то самое время, когда парижане ждут от луны высокого стояния воды, граждане Лондона ожидают отлива». И далее: «У вас, картезианцев, всё происходит вследствие давления, чего мы, простые смертные, не можем взять хорошенько в толк; у ньютонианцев, напротив, всё вызывается тяготением, что столь же непонятно. В Париже Землю представляют удлиненной у полюсов, подобно яйцу, в Лондоне же, напротив, она сплющена, как дыня».

Столкновение картезианцев и ньютонианцев не было простой борьбой старого и нового. Теория Ньютона не поддавалась механистическому объяснению. И в этом заключалась ее неприемлемость для материалистически настроенных естествоиспытателей XVIII века. В необъяснимой силе тяготения Ньютона видели скрытые качества аристотелевой схоластики. «Изгнанные Декартом из физики притяжение и пустое пространство, изгнанные, казалось, навеки, вновь появляются, только разве что в новом наряде, возвращенные Ньютоном и снабженные им новой силой, которой они были ранее лишены», — восклицал в 1727 году престарелый французский академик Фонтенелль в… похвальном слове только что почившему Ньютону.

Ломоносов вступал в науку, когда картезианская физика была накануне жестокого кризиса. Для проверки положения о сжатии Земли (в отношении 229: 230), выведенного из теории Ньютона, были предприняты специальные градусные измерения, для чего организованы большие астрономические экспедиции. Одна из них, под начальством Мопертуи и Клеро, отправилась в Лапландию, откуда возвратилась в 1737 году, другая — в Перу, где пробыла с 1735 по 1742 год. Лишь после того, как были сверены и обработаны материалы этих экспедиций, стало несомненно, что выводы Ньютона правильны. Для многих европейских ученых картезианская физика была погребена навеки. И только очень немногие и наиболее проницательные умы, как Леонард Эйлер и великий Ломоносов, правильно оценили материалистические тенденции картезианской физики и не пошли слепо во всем за Ньютоном.

Материалистическая настороженность петербургских академиков по отношению к Ньютону сослужила несомненную пользу для Ломоносова перед отъездом его на чужбину.

Знакомство Ломоносова с учением Коперника и Декарта помогло ему в выработке собственного независимого мировоззрения. Опираясь на некоторые положения материалистической картезианской физики, усвоенные им в России, Ломоносов смог решительно отстранить от себя тот идеалистический туман, который обступил его вскоре за границей.

* * *

Научная мысль Петербургской Академии зависела во многом от личных интересов и добросовестности отдельных академиков. Тогда как раз развернул свою деятельность Географический департамент, где работали Делиль и Леонард Эйлер. Снаряжалась большая экспедиция в Сибирь. Экспедиции понадобился химик, знакомый с горным делом. Корф решил выписать его из-за границы и адресовался в Германию к «берг-физику» и металлургу И. Генкелю. Тот ответил, что такого знатока «сыскать невозможно», но подал совет прислать к нему двух-трех русских студентов для изучения горного дела.

В Академии стали подыскивать студентов, склонных к естественным наукам. 3 марта 1736 года Корф представил Кабинету министров трех избранников Академии. Это были:

«1. Густав Ульрих Рейзер, советника берг-коллегии сын, рожден в Москве и имеет от роду семнадцать лет.

2. Дмитрий Виноградов, попович из Суздаля, шестнадцати лет.

3. Михайло Ломоносов, крестьянский сын, из Архангелогородской губернии, Двинского уезда, Куростровской волости, двадцати двух лет».

Ломоносов в Петербурге уже не скрывал своего крестьянского происхождения. Он только несколько поубавил себе лет, чтобы не казаться слишком великовозрастным.

Уведомили Генкеля. Но тот запросил за обучение русских студентов тысячу двести рублей. Дело расстроилось. Покуда шли эти переговоры, горный советник Рейзер обратился к барону Корфу с письмом, в котором указывал на необходимость «образовать для государственной службы ученых горных офицеров», получивших широкую физико-математическую подготовку: «Химик должен быть знаком с силами природы и свойствами тех тел, которые входят в круг его занятий».

Тут вспомнили об известном ученом Христиане Вольфе, который переписывался с Петром I и принимал участие в первоначальном устройстве Академии. Вольф согласился руководить присланными из России молодыми людьми и заниматься с ними «по химической науке, горному делу, естественной истории, физике, геометрии, тригонометрии, механике, гидравлике и гидротехнике».

Ломоносову предстояло стать химиком и металлургом, и, нет сомнения, он старался что-либо узнать об этих науках. Но узнать что-либо было мудрено.

Химия как практическая отрасль знания давно была известна в России. В металлургии, кожевенном и красильном деле, смолокурении и солеварении, в приготовлении пороховых составов, да мало ли в каких еще областях, русские люди постоянно сталкивались с химическими процессами и накапливали технический опыт.

Еще в 1581 году в России была открыта первая аптека и одновременно учреждена Аптекарская палата, или Приказ, надзиравший за приготовлением лекарственных снадобий. Работавшие в аптеках русские мастера Тихон Ананьин и Василий Шилов не только составляли лекарства из готовых веществ, но и производили их осаждение, перегонку, прокаливание в специально предназначенной для этого посуде, т. е. занимались химической работой в нашем смысле слова.

Петр I сам изучал химию и пробирное дело и лично производил опробование руд. Недавно в Государственном архиве древних актов в Москве была найдена собственноручная запись, сделанная Петром о том, как надлежит пробовать руды на содержание свинца:

«Перво печь так же, как и медную руду, и буде в ней арсеник (т. е. мышьяк. — Л. М.), то пойдет дым, а буде сера, го дыму не будет, понеже в печи видеть дыму невозможно, то надобно вынимать чашку вон или в печи подувать, то тотчас покажется дым».

Петром был учрежден Приказ рудных дел, где производили опробование руд, добываемых в разных местностях России. Учреждая Академию наук, Петр предусмотрел в ней особую кафедру химии. Но химии в Петербурге решительно не повезло. Приглашенный заниматься этой наукой курляндский медик Бюргер в 1726 году, возвращаясь навеселе из гостей, вывалился из экипажа и убился насмерть. После него вскоре кафедру химии занял в 1727 году Иоганн Георг Гмелин (старший) — натуралист, ботаник, зоолог, даже этнограф, но меньше всего интересовавшийся химией. Вдобавок, после получения кафедры, Гмелин уехал в естественно-научную экспедицию в Сибирь, где и пробыл около десяти лет.

Чтобы узнать что-либо о химии, Ломоносов должен был обратиться всё к тем же «Примечаниям к Ведомостям», где он мог найти помещенную еще в 1731 году большую статью «Об алхимиках». В ней рассказывалось о древнем искусстве египтян и арабов, о горестях и злоключениях средневековых алхимиков, их вечной погоне за ускользающей тайной «философского камня». Они, «жизнь свою в огне, дыме, чаде и нечистоте препроводивши… и толь многие труды, сколько в свете почти мучения не имеется, вытерпевши, також де все свое имение сквозь дым прогнавши и в всегдашней надежде пребывая», напоследок приходят в нищету и отчаяние. Поистине:

Тень искусства в начале много обещает, Но по трудам и дыму нищету рождает…

Перед читателем проходит целая вереница легенд и диковинных рассказов о загадочных монетах с алхимическими знаками, будто бы изготовленных могущественными алхимиками из простых металлов, о таинственном завещании некоего старого солдата, отказавшего Густаву Адольфу «заржавелую шпагу», в эфесе которой был заделан «пременительный порошок», о знаменитом Раймунде Луллии, который «делание золота из свинцу и железу ни во что вменял» и, чтоб показать свое презрение к золоту, нередко даже превращал его в медь и олово.

Статья подробно рассказывает о проделках и ухищрениях алхимиков. Тут и двойные горшки, или капеллы, на дно которых клали вещество, содержащее золото, и затем с помощью крашеного воска делали фальшивое дно; выдолбленные прутики или палочки, которыми алхимики помешивали свое варево, подсыпая в него незаметно золотые опилки; гвозди, монеты и медали, сделанные наполовину из золота, о котором потом рассказывали, что только одна половина была опущена в «философический элексир», и многое другое. Статья эта не случайно уделяла много внимания «алхимическим обманствам», так как до самой середины XVIII века по всей Европе скитались толпы странствующих алхимиков, выродившихся в отъявленных шарлатанов и авантюристов. Окружавший их мираж был еще силен, и они постоянно находили себе корыстных и легковерных людей, оказывавших им покровительство и обеспечивающих деньгами их безрассудные опыты. Придворный алхимик пережил астролога!

В начале XVIII века в Вене, Мюнхене, Брюсселе, Франкфурте и других городах подвизался в качестве «адепта» тайных наук и алхимии некий итальянский «граф» Каэтано, пока не нашел пристанища при дворе прусского короля Фридриха I. Но ему дорого обошлось это гостеприимство. Жадный и нетерпеливый король, не дождавшись шести миллионов талеров, которые обещал ему изготовить в короткий срок Каэтано, жестоко расплатился с алхимиком. Его повесили 23 августа 1710 года в Кюстрине, за крепостью, обрядив перед казнью в шутовское платье, сделанное «по романскому маниру из шумихи».

Усердно напрашивались алхимики и в Россию. В 1740 году голландец Иоанн де Вильде предлагал императрице Анне Иоанновне за тысячу червонцев открыть способ делать ежемесячно по сто червонцев золота, а через год с подобным же предложением заявился некий барон де Шевремон, требовавший, чтобы за такую услугу его немедленно произвели в графы, дали высший русский орден — Андрея Первозванного и назначили посланником при французском дворе. Облагодетельствовав Россию, он задерживаться в ней не собирался.

Но в то время как в Копенгагене, Дрездене и Берлине, да чуть ли не при каждом большом и малом европейском дворе, усердно подвизались подобные «адепты», «невежественная», по их мнению, Россия неизменно отвергала «лестные» предложения иностранных проходимцев. Этому немало способствовал авторитет русской Академии наук и своевременное ознакомление русского общества с тем, что представляли собой подобные алхимики.

Однако старинная алхимия не была только обманом и заблуждением. Исходя из античных представлений о единстве материи и основываясь на учении Аристотеля о четырех начальных стихиях (огне, воздухе, воде и земле), алхимики стремились выделить из бесконечного разнообразия веществ первичные материи, являющиеся как бы воплощением какого-либо «основного» свойства или качества. Ртуть, по их представлениям, отвечала «принципу» металлического блеска, сера — горючести, соль — неразрушимости.

Алхимики наблюдали постоянное исчезновение одного вещества и появление на его месте другого; они видели, что свинец получается из глета, а ртуть из киновари, столь не похожих на эти металлы. И у них не было оснований думать, что получение золота из свинца менее возможно. Их мысль была устремлена на поиски таинственной «ртути философов» или «философского камня», с помощью которого можно было управлять всеми превращениями вещества и претворять простые металлы в золото, а также устранять все злые болезни, происходящие от «дурных начал».

Занятия алхимией тесно переплетались с астрологией и каббалистикой. Алхимики были убеждены, что все получаемые ими вещества, в особенности металлы, и их способность к «превращениям» (трансмутациям) находятся в таинственной связи с различными силами и «началами», скрытыми в природе. Ртуть отождествлялась с женским началом, а сера — с мужским, Солнце соответствовало золоту, а Луна — серебру. Другими металлами также управляли различные планеты: Венера означала медь, Марс — железо, Юпитер — олово, Сатурн — свинец, а Меркурий — ртуть. Знание этих связей и «влияний» и обеспечивало, по мнению алхимиков, успех предприятия.

Алхимические знания передавались в потемках уединенных лабораторий, среди диковинных реторт, высушенных трав, скелетов, пергаментных книг, испещренных загадочными знаками и символами, заимствованными из различных восточных культов в странном смешении с христианским. Двуглавые существа обозначали соединение мужского и женского начал. Драконы, змеи, вороны и павлины символизировали различные вещества или их свойства. Химическими «значками», в частности изображениями планет, означающими различные металлы, пользовались еще во времена Ломоносова.

Неутомимые поиски «философского камня» заставили алхимиков перепробовать всё, что встречается на Земле, скрыто в ее недрах, производится растениями и животными. Они сделали множество наблюдений и поразительных открытий, впервые получили серную, азотную и соляную кислоты, поташ, едкий кали и железный купорос, ввели в обиход химические печи, перегонные кубы, фильтрование, осаждение, кристаллизацию веществ, разработали методы исследования, усвоенные позднейшей наукой. Но все это делалось наугад. Невнимание к весовым отношениям, отсутствие химически чистых веществ (реактивов) приводили средневековых алхимиков к сбивчивым результатам, а часто к невозобновимости однажды удавшихся опытов. Всеми этими недостатками страдала и современная Ломоносову научная химия, пытавшаяся отмежеваться от «алхимических адептов». Но и ученый «химикус», не делавший тайны из своей науки и скромно занимавшийся приготовлением лекарств или пробирным искусством, мало чем отличался от старинного алхимика. Теоретические представления его были сбивчивы и неясны. Медленно и неуверенно возникала в алхимическом тумане новая химия. Дать ей подлинно научные основания и было суждено Михаилу Ломоносову.

* * *

Ломоносов готовился к отъезду на чужбину.

Он по прежнему ходил на занятия с академическими наставниками, ел вместе с прочими студентами овсяную и гречневую кашу из оловянных тарелок, щеголял в скучном сером кафтане при полотняном галстуке.

Но он чувствовал себя вольнее и независимее. Он бродил по летнему Петербургу, прощаясь с невской столицей. Оранжевые закаты горели над городом. Тонкие струйки тумана поднимались над многочисленными болотами. Одно такое болото начиналось прямо за зданием Кунсткамеры. На стрелке Васильевского острова и неподалеку от здания «Двенадцати коллегий» шумели крыльями ветряные мельницы, построенные при Петре. По Неве деловито тянулись дощаники, барки, шкуты с лесом и тюками всякого товара. По малым речкам — Фонтанке и Мойке, берега которых были выложены и укреплены крупными, почерневшими уже бревнами, скользили раззолоченные, напоминающие раковины, гребные лодки с возвышеньицем на корме, где, старательно отделенные от гребцов, восседали на обитых голубым бархатом скамеечках обсыпанные пудрой щеголи и щеголихи. Яркие вымпелы дрожали на тоненьких мачтах. Мерные удары весел звучали в такт заливчатым песням гребцов.

Берегом шли чухонки и мастеровые, бежали озабоченные казачки и дворовые. Крестьяне в войлочных шапках торговали на длинных лотках всякой снедью. У бревенчатого кружала потешал народ музыкант. Поставив на колено трехструнный «гудок», он водил по нему луковидным смычком.

Ломоносов то и дело встречал земляков, которых сразу узнавал по говору и ухваткам. Еще по указам Петра I (в феврале 1721 года и марте 1722 года) в невский «парадиз» было переселено несколько сот архангельских плотников и вологжан вместе со своими семьями. По указу Петра, для них на Охте были выстроены отдельные дома, разбиты огороды и распахана земля под хлеб. Опытные плотники, они назначались «ко всяким казенным плотничьим делам, а паче к судовому строению, а во время недостатку плотников корабельных, крайнего ради поспешения в строении корабельном или галерном», — как сообщает первый историк Петербурга Андрей Богданов. А некоторые и сами занимались постройкой «от себя» ботов, швертботов и других мелких судов, «а могли они верейки и шлюбки и протчие гребные и парусные суда делать, но сего им не позволяют».

Ломоносов присматривался ко всему в Петербурге. Едва переступив порог Академии, он приобрел только что вышедший в свет трактат В. К. Тредиаковского «Новый и краткий способ к сложению российских стихов» (1735). На сохранившемся до наших дней экземпляре, принадлежавшем Ломоносову, стоит дата приобретения — 26 января 1736 года.

Светлый порыв к науке, воодушевивший северянина Ломоносова, привел в 1723 году и сына астраханского приходского священника Василия Тредиаковского в Москву, всё в ту же Славяно-греко-латинскую академию. Потом он отправился в Голландию, а оттуда «своей охотою» пробрался пешком в Париж, в Сорбонну. За три года пребывания в этом старинном университете неизвестный бурсак стал серьезным ученым-филологом, хорошо знакомым с передовыми политическими и философскими идеями.

В 1729 году на пути из Парижа Тредиаковский перевел галантный роман аббата Талемана «Езда на остров Любви». В нем повествуется, как изысканный кавалер Тирсис ищет свою возлюбленную Аминту, странствует по острову Любви, живет в городе Надежде, расположенном у реки Притязаний, и т. д. Прозаическое изложение сменяется стихами, которые под пером Тредиаковского прозвучали так:

Чем день всякой провождать,  Ежели без любви жить? Буде престать угождать То, что надлежит чинить?

Прихотливая повесть Талемана была уже порядком старомодна во Франции, но поверхностно образованные русские дворяне приняли ее как необычайную новинку. Щеголи и щеголихи обрели в ней своеобразный кодекс любовного обхождения — «политеса». И когда Тредиаковский приехал в Москву, его встретили с восторгом, его приглашали в знатные дома, ласкали и захваливали.

Посетил Тредиаковский и «старое пепелище» — Заиконоспасский монастырь, в стенах которого он учился. Ученым монахам и архимандриту он с увлечением рассказывал о том, какие философские курсы читают теперь в Париже. «И по разговорам об объявлении философии во окончании пришло так, яко бы бога нет». Ужаснувшимся собеседникам Тредиаковского показалось, что и сам он «по слушанию той философии, может быть, в оном не без повреждения». О модном и несколько превознесшемся кавалере было много толков в Москве. Возможно, что тогда же мельком видел его и Ломоносов, уже учившийся в Спасских школах.

Шумахер счел полезным привлечь способного писателя к Академии наук. С 1733 года Тредиаковский становится академическим сотрудником, на обязанности которого лежит «вычищать язык русский, пишучи как стихами, так и не стихами».

Историческим делом Тредиаковского становится реформа русского стихосложения. Тредиаковский отчетливо осознал, что русскому языку чужда старая силлабическая система стиха, по которой слагались вирши. Изучение народной песни подсказало ему мысль о решающей роли ударения в русском стихе. В своем трактате он провозгласил новый принцип стихосложения — тонический, наиболее отвечающий национальным особенностям русского языка.

В стенах Академии наук, где латинская и всякая иноземная речь слышалась чаще, чем русская, сплотилось особое «Российское собрание». В 1735 году Тредиаковский произнес замечательную речь, полную искреннего воодушевления. «Не помышляете ли вы, — восклицает Тредиаковский, обращаясь к «Собранию», — что наш язык не в состоянии быть украшаемым? Нет, нет, господа!.. Посмотрите от Петра Великого не многие препрошедшие годы, то, размысливши, увидите ясно, что совершеннейший стал в Петровы веки язык, нежели в бывшие прежде. А от Петровых лет толь от часу приятнейшим во многих писателях становится оный, что ни мало не сомневаюсь, чтоб… к совершенной не пришел своей высоте и красоте».

Это выступление Тредиаковского нашло отклик в стране. Уже в феврале 1736 года В. Н. Татищев прислал в Академию длинное письмо, в котором горячо негодует на забвение родного языка в угоду иностранщине. Татищев даже указывает, что во время прутского похода Петра русские отряды иногда терпели поражение оттого, что солдаты не могли толком уразуметь приказаний, в которых было намешано слишком много иностранных слов. «И хотя ведаем, — писал Татищев, — что таких чужестранных слов наиболее самохвальные и никакого языка не знающие секретари и подьячие мешают, которые глупость крайнюю за великий себе разум почитают и чем стыдиться надобно, тем хвастают». Татищев призывал бороться с этим унизительным поветрием, сочинять сатиры и клеймить в них людей, пренебрегающих своим родным языком и пресмыкающихся перед всем иноземным.

В Академии наук усиливалась работа по изучению русского языка. В «Российском собрании» участвовали простые и незнатные люди из академических низов, а среди них и однокашники Ломоносова из Спасских школ. Вопросы, горячо обсуждавшиеся в этой среде, привлекали к себе Ломоносова. Теоретическая работа Тредиаковского перевернула все его представления о стихе, почерпнутые в Славяно-греко-латинской академии из разных пиитик. Он почувствовал необходимость хорошенько подумать о принципах русской поэзии. И книга Тредиаковского оказалась среди скудных пожитков, увезенных Ломоносовым за границу.

18 августа 1736 года каждому отъезжающему была вручена инструкция. Студенты обязывались «во всех местах, во время своего пребывания, оказывать пристойные нравы и поступки», стараться о продолжении наук, прилежно изучать языки, не пренебрегать практикой и каждые полгода присылать в Академию наук отчет о своих успехах.

В сентябре 1736 года Ломоносов с товарищами погрузился на корабль. Сильный шторм долго не позволял выйти в море. Наконец 23 сентября корабль выбрался из Кронштадта и только 16 октября после бурного и опасного перехода прибыл в Травемюнде. Отсюда русские студенты добрались до Марбурга 3 ноября 1736 года.

Ломоносов уезжал на чужбину с высоко поднятой головой. Ему было двадцать пять лет от роду. Это был зрелый человек, хорошо знавший и любивший свою страну, видевший ее необъятные просторы, глубоко познавший жизнь своего народа.

 

Глава седьмая. На чужбине

Из ослепительного Петербурга Ломоносов попал в европейское захолустье. В Петербурге всё было непомерно, поражало своим размахом, огромностью начинания. Величественные здания высились у широких вод Невы. Вдоль прямой, как стрела, «Невской першпективы» раскинулись затейливые дворцы, окруженные молодыми, еще не дающими тени садами. Сверкали позолотой нарядные, недавно отстроенные церкви.

В Марбурге — узкие, горбатые улицы с маленькими, отгороженными друг от друга глухими домами. Красные черепичные крыши выделялись над одряхлевшими садами. Над городом нависли старый замок и сумрачная готическая церковь святой Елизаветы. В упраздненном реформацией католическом монастыре расположился открытый в 1527 году университет. Это был первый германский университет, основанный без всякого участия или соизволения папы. Но о старых временах живо напоминал «ручей еретиков», куда бросали пепел сожженных на кострах инквизиции вольнодумцев.

Ломоносов попал в невеселую страну. После опустошительной Тридцатилетней войны и Вестфальского мира (1648) Германия представляла собой множество мелких государств, земель, королевств, курфюршеств, герцогств, княжеств, вольных городов — «по числу дней в году», как говорили тогда. На самом деле их было гораздо больше. Одних суверенных имперско-рыцарских владений насчитывалось около полутора тысяч. Некоторые можно было пройти пешком за полдня. Подобные самостоятельные «государства», состоящие из захолустного городка и двух-трех сёл, устанавливали свои законы, ставили шлагбаумы, вводили особые налоги, имели свои суды, правительственную канцелярию, консисторию, дворцовое, лесное, полицейское и всякие иные управления.

Везде и всюду строчили перьями чиновники неприступного вида, в тяжелых напудренных париках, строго и придирчиво регламентируя жизнь подданных и осуществляя над ними самую мелочную и назойливую опеку. В одном из указов Баденского княжества так и говорилось: «Наша княжеская дворцовая палата является естественной опекуншей наших подданных. Ей надлежит удерживать последних от заблуждений, направлять их на истинный путь, поучать их, хотя бы против их воли, как им устраивать свое домоводство, как обрабатывать свои поля и более экономным ведением хозяйства облегчить себе добывание средств для несения государственных повинностей».

Даже в таком большом государстве, как Бавария, запрещали выгонять гусей на пастбища из опасения, что «выпавшие перья могут повредить проглотившему их скоту». А прусский король Фридрих Вильгельм I обнародовал указ, что каждый, у кого только будет обнаружен хлопок на колпаке или халате, будет три дня носить ошейник или поплатится 100 талерами штрафа. Этим способом он хотел оказать покровительство отечественному овцеводству!

В Германии свирепствовало казенное «Просвещение». Маленькие владетельные князья наспех предписывали подданным заводить подстриженные сады, сажать картофель, прививать оспу по старому способу, именуемому «вариолизацией». Они изо всех сил строили собственные Версали и заводили различные пышности, не соответствующие их бюджету. Воздвигались дворцы, строились казармы и караульни, разбивались парки с уединенными охотничьими домиками; согнанные на работы крестьяне рыли на горах искусственные пруды, проводили фонтаны, складывали причудливые гроты и другие бессмысленные сооружения.

«Почти невероятно, — писал об этом времени Фридрих Энгельс, — какие акты жестокости и произвола совершали эти надменные князья по отношению к своим подданным. Эти князья, проводившие время только в наслаждениях и дебоше, разрешали всякий произвол своим министрам и правительственным чиновникам, которые могли, таким образом, топтать ногами несчастный народ, не боясь наказания, при одном только условии наполнения казны своих господ».

Характеризуя общее положение Германии на протяжении всего XVIII века, Ф. Энгельс указывает на застой в промышленности и торговле, политическое бесправие населения, разложение правящей феодальной верхушки и трусливую покорность немецкой буржуазии: «Это была одна гниющая и разлагающаяся масса. Никто не чувствовал себя хорошо. Ремесло, торговля, промышленность и земледелие были доведены до самых ничтожных размеров. Крестьяне, торговцы и ремесленники испытывали двойной гнет: кровожадного правительства и плохого состояния торговли».

Политическая раздробленность Германии и расстановка классовых сил были исключительно неблагоприятны для возникновения широкого освободительного движения. Об этом отчетливо говорит Энгельс: «Дворянство, которое не было независимо, но находилось под властью какого-нибудь короля, епископа или князя, обыкновенно относилось к народу с большим пренебрежением, чем к собакам, и выжимало возможно больше денег из труда своих крепостных, ибо рабство было тогда обычным делом в Германии. Точно так же не было никаких признаков свободы в так называемых вольных имперских городах: здесь бургомистр или сам выбравший себя сенат, — должности, которые с течением веков сделались такими же наследственными, как императорская корона, — проявляли гораздо большую тиранию в своем управлении. Ничто не может сравниться с гнусным поведением этой мелкобуржуазной аристократии городов».

Так называемые «средние» (буржуазные) классы Германии не обладали революционной энергией и шли на поводу у реакционного дворянства.

Освобожденные от необходимости думать и самостоятельно рассуждать, обескураженные политическим бесправием, немецкие бюргеры пропитывались мещанским духом. Бюргерство, по словам Энгельса, «приобрело свойственный ему крайне резко выраженный характер трусости, ограниченности, беспомощности и неспособности к какой бы то ни было инициативе, между тем как почти все другие крупные народы как раз в это время переживали быстрый подъем».

Немецкое искусство, блеснувшее в период реформации именами Гольбейна, Кранаха, Дюрера, Матиаса Грюневальда, Тильмана Рименшнейдера и других живописцев, граверов, архитекторов, резчиков по дереву, переживало теперь период застоя и упадка, стало рабски подражать иностранным образцам.

Особенно скверно было положение науки. Немецкие университеты влачили жалкое существование. Тон в них задавали тупые и нетерпимые ко всему богословы и погрязшие в отвратительном крючкотворстве юристы.

Выродившиеся из старого протестантизма, лицемерно-благочестивые «пиетисты» преследовали всякое движение свободной критической мысли. Естествознание захирело, экспериментальная работа подменялась умозрительными рассуждениями, приправленными доброй дозой богословия. В то время как в России Петр I государственным путем боролся с суевериями, в Германии им придавали наукообразную форму. Выходили книги по магии, астрологии, о колдовстве и ведьмах. Один из самых известных клиницистов XVIII века Фридрих Гофман написал сочинение, озаглавленное: «Власть дьявола над организмами, обнаруженная методами физики». Другой медик из Гамбурга, Иоганн Шпрегель, опубликовал в 1717 году сочинение о воспитании детей, в котором давал такие советы: «Громадное большинство случаев колдовства происходит от взгляда или прикосновения злых людей, которые прежде мыли свою руку особым зельем и потом дали ей высохнуть; об этом можно узнать от всех заколдованных… Всё то, что находят в колыбели, следует с презреньем и проклятиями вышвырнуть за дверь, а потом бросить в воду, что лучше предохраняет от рецидива, чем сожжение».

До какого унизительного состояния была доведена наука в Германии, хорошо показывает отношение к ней прусского короля Фридриха Вильгельма I. Этот невежественный солдафон не переносил людей, занимавшихся науками или искусством. Узнав, что его сын предался музыке, король не только разразился площадной бранью, но и вдребезги разбил скрипку. В Потсдаме он учредил шутовскую «табачную коллегию». Для нее была отведена особая «красная комната», украшенная высокими поставцами с голубыми тарелками и серебряными пивными кружками. Каждый вечер здесь собирались генералы и приближенные Фридриха. На столах лежали пачки газет из Парижа, Вены, Гамбурга, Лейпцига, Бреславля. Хмельные гости их сами не читали. Они уважали в политике только грубую силу.

Для вящего посрамления господ «газетиров» король учредил особую должность референта, который должен был читать вслух и толковать газетные известия. В «табачной комнате» устроили кафедру, с которой ораторствовал некий Якоб Гундлинг, опустившийся немецкий историограф. До воцарения Фридриха он служил в герольдии, занимался историко-архивными изысканиями и написал несколько книг. Вступив на престол, Фридрих в 1713 году прикрыл герольдию, и Гундлинг очутился на улице. Но король скоро нашел ему применение. Он подпаивал Гундлинга, заставляя его рассуждать о политике и нести всякий вздор. Забавный «всезнайка» стал безотлучным шутом короля. Для него придумали особый мундир, снабдили огромным деревянным камергерским ключом, навешивали на него, наряду с настоящими орденами, изображения быков, ослов и обезьян. Над ним всячески издевались, и однажды дело дошло до того, что по приказу короля прусские солдаты, перевязав мертвецки пьяного Гундлинга веревкой, пробивали им лед в канаве вокруг дворца, опуская его, как бревно, сверху. Эта сцена была даже увековечена придворным живописцем. Фридрих стравливал Гундлинга с историком и некогда модным писателем Давидом Фассманом, заставлял вступать их в литературные споры, скоро переходившие в потасовку, во время которой пускались в ход кулаки, ногти и зубы.

Расстравляя мелочное тщеславие Гундлинга, король щедро возводил его в различные должности, казавшиеся ему особенно бесполезными или презренными. 18 марта 1711 года прусская Академия наук избрала Гундлинга своим действительным членом, а 5 марта 1718 года Фридрих назначил Гундлинга на пост президента Академии наук, сделав его, таким образом, преемником великого Лейбница. Когда же этот «президент» Академии наук умер от пьянства в 1731 году, Фридрих приказал похоронить его в заранее приготовленной на сей случай винной бочке, что и произошло в Потсдаме при большом стечении народа и шутовских погребальных речах. Безутешный Фридрих назначил преемником Гундлинга его давнего «соперника» Фассмана, а в 1732 году прусская Академия наук избирает своим вице-президентом беглого монаха из Тироля, Грабена цум Штейна, для которого был составлен особый шутовской патент. Неудивительно, что прусский король даже в официальных письмах в Академию, где были и достойные ученые, именовал ее не иначе, как «собрание королевских дураков» (ордер от 18 октября 1731 года).

Не следует, впрочем, думать, что Гундлинг и другие шуты, набранные из университетских профессоров, были безобидными опустившимися людьми, попирающими свое человеческое достоинство на потеху короля. Насколько мог быть опасен Гундлинг, свидетельствует позорная история с Христианом Вольфом, преподававшим в университете в Галле. Обосновавшиеся в этом университете «пиетисты» давно недолюбливали Вольфа за его интерес к точным наукам и смелость в богословских суждениях. Особенно их встревожила речь Вольфа об этических взглядах китайского философа Конфуция, произнесенная 12 июля 1721 года в Галле. «Пиетисты» были возмущены утверждением Вольфа, что «чистая нравственность» может существовать и за пределами христианского учения. Среди профессоров в Галле оказался родной брат Гундлинга, и поборники христианского благочестия сумели найти дорогу к ученому шуту короля. И вот в «табачной комнате» Гундлинг пустился глубокомысленно толковать философское учение Вольфа о «предустановленной гармонии» в том смысле, что, согласно ему, нельзя подвергнуть наказанию ни одного прусского гренадера, ежели ему вздумается дезертировать, ибо он поступал по внутренней необходимости и не мог ей противиться, так как следовал предустановленному свыше порядку вещей. Захмелевшие солдафоны насторожились. Негодование на профессора, проповедовавшего опасные мысли, было безмерно. 8 ноября 1723 года король подписал рескрипт, который гласил, что Вольф должен в течение сорока восьми часов покинуть Галле «под страхом виселицы». Изгнанный из Пруссии Вольф обосновался в Марбурге, но при этом, как утверждают его биографы, сохранил на всю жизнь «глубокое почтение к королю».

К тому времени, когда Петербургская Академия наук отправила в Марбург русских студентов, Христиан Вольф достиг неслыханной славы не только в Германии, но и во всей Европе. Его ученик и почитатель Иоганн Готшед, с восторгом перечисляя университеты, города и страны, где процветало «вольфианство», сообщает, что в честь Вольфа выбито несколько медалей, что в Марбурге постоянно находятся художники, которые снимают с него портреты по заказу различных влиятельных особ, что к Вольфу стекаются ученики со всей Европы и т. д. Книги Вольфа переводятся на иностранные языки. На французском языке появляется составленная Формеем «Прекрасная Вольфианка», предназначенная утолить любознательность светских женщин.

Известный немецкий вольнодумец Иоганн Христиан Эдельман (1698–1767) писал по поводу этого всеобщего увлечения Вольфом: «Кто не знает, что в наше время философия Вольфа стала философией a la mode, которая настолько полюбилась всем ученым, даже прекрасному полу, что, кажется, с помощью этих слабых орудий произвела на свет подлинных ликантропов. Ибо, если где-либо сойдутся два человека, то уж наверное господь бог Вольф находится посреди них. И так как эту новую философию восхваляют со всех сторон великие и малые, ученые и неученые (хотя кое-кто и не особенно ею доволен), то я и думаю, что следует хорошенько затвердить пословицу: с вольфами жить — по-вольфьи выть».

Читателю нашего времени почти непонятен тот шум, который был поднят вокруг Вольфа. Ни Лейбниц, ни Бернулли, ни Чирнгаузен, ни Эйлер, ни другие подлинно гениальные люди не стяжали и сотой доли тех почестей, восторгов, преклонений которые выпали на долю Вольфа. Однако весь этот шум имел свой смысл. Причина непомерной популярности Вольфа лежала не в его личных качествах, а в тех сложных и противоречивых условиях европейского общественного развития, которые отразила его философия. Было бы совершенно неверно например, рассматривать «вольфианство» только как рождение новой буржуазной идеологии, вступившей в борьбу с феодальной. «Вольфианство» как раз противостояло передовым тенденциям идеологического развития — смелому антифеодальному натиску энциклопедистов, материалистической философии и свободной от богословского закваса эмпирической науке.

Вольф сыграл большую роль в подготовке немецкого «Просвещения». Но само это «Просвещение» отражало общую отсталость и реакционный путь немецкого общественного развития XVIII века. «В Пруссии, и в Германии вообще, помещик не выпускал из своих рук гегемонии во всё время буржуазных революций и он «воспитал» буржуазию по образу и подобию своему», — замечает В. И. Ленин. Эти слова целиком относятся к Христиану Вольфу.

Христиан Вольф был метафизиком и ненавидел материализм.

Отчасти следуя за Лейбницем, он пытался объявить, что в основе видимого мира лежат некие нематериальные метафизические «сущности». Все тела сложны, ибо материя бесконечно делима. Но всё сложное должно состоять из простого. А так как материя, при ее бесконечной делимости, будет оставаться всегда сложной, то в основе ее, в конечном счете, должны лежать метафизические «простые вещи», лишенные массы, веса, протяжения, вообще каких-либо реальных свойств. Но каким образом из этих нематериальных «простых вещей» возникает материя и все видимые тела, Вольф не объяснял и, разумеется, объяснить не мог.

Реакционный характер философского учения Вольфа особенно ярко проявлялся в его системе «предустановленной гармонии». Мало того, что, по утверждению Вольфа, мир образовывался из непостижимых «простых сущностей», — он еще стремился к некоей «конечной», изначально предписанной ему свыше метафизической цели, причем эту целесообразность Вольф понимал как пошлейшую пользу — непосредственную пригодность всех вещей для человека, поставленного в центре вселенной. Вольф даже написал книгу «Разумные мысли о целях естественных вещей» (1724). В этой книге можно было прочесть глубокомысленные рассуждения о том, что звезды созданы богом для того, чтобы путешественники могли по ним находить путь, а также для пользы «других лиц, которым приходится что-либо делать под открытым небом». Вольф настойчиво старается приспособить всю природу к потребностям человека, подчас очень мелочным и ограниченным небольшим историческим периодом. Перечисляя пользу от лесов, Вольф указывал, что они полезны еще и в том отношении, что «машины делаются по большей части из дерева».

Человек не покоряет, не завоевывает природу, а лишь пользуется тем, что заранее для него создано и предназначено от начала века. Только поэтому дикие звери доставляют человеку меха, рогатый скот — кожу для обуви, из шерсти овец изготовляют сукно, а щетина свиней идет на щетки. Животные по мнению Вольфа «не обладают ни смыслом, ни разумом, ни волей, ни свободой», они всего-навсего лишь движущиеся «машины», а посему бог «населил ими мир не для того, чтобы они познавали его совершенство… а для того, чтобы они служили пищей один другому». Такова была, по словам Ф. Энгельса, та «плоская вольфовская телеология, согласно которой кошки были созданы для того, чтобы пожирать мышей, мыши, чтобы быть пожираемыми кошками, а вся природа, чтобы доказывать мудрость творца».

Учение Вольфа о «предустановленной гармонии», по которому всё идет к лучшему в этом наилучшем из миров, было выражением трусливого примирения немецкого бюргерства с феодализмом. «Наилучший из, всех возможных миров» попросту оказался прусской казармой.

Рассуждения об отсутствии зла в мире бесили Вольтера, который едко высмеял фальшивый вольфовский «оптимизм» в сатирическом романе «Кандид», где выведен «философ» Панглос, упорно не желавший замечать окружающее его физическое и социальное зло и посреди всевозможных бед и злодеяний неизменно твердивший, что всё идет к лучшему в этом лучшем из миров. Вымученный философский «оптимизм» Вольфа казался подозрительным также представителям официальной церкви, усматривавшим в нем опасный фатализм и отрицание «свободной воли», приведшей человека к «грехопадению».

«Христианско-лютеранский первородный грех и лейбнице-вольфовский оптимизм непримиримы, — насмешливо писал по этому поводу Генрих Гейне. — …от уничтожения оптимизма немецкий Панглос потерял очень много и долго искал подходящего по утешительности учения, пока гегелевское изречение: «все действительное — разумно» не вознаградило его до некоторой степени».

В этих словах Гейне подмечена одна из характернейших черт исторического развития немецкой философии от Лейбница до Гегеля — поиски метафизического оправдания феодально-юнкерского государства

* * *

«Петербургские руссы» были записаны в университетскую книгу 17 ноября 1736 года.

Марбургский университет состоял тогда из четырех «коллегий», или факультетов, занимавших несколько зданий. Самое старинное с церковью, построенное еще в XIII веке, занимал богословский факультет. Медицинская и философская коллегии ютились под сводами бывшего францисканского монастыря, где помещалась университетская библиотека, а в многочисленных кельях жили студенты-стипендиаты. В просторном и внушительном здании, принадлежавшем некогда доминиканскому ордену, расположился юридический факультет. Здесь же находилась зала совета профессоров. Для студентов в отдельном доме была устроена общая столовая. Но большинство студентов предпочитало столоваться в частных домах бюргеров, где они проживали, или проводить время в маленьких погребках, или «кнейпах».

Немецкие студенты носили бархатные цветные камзолы, густо напудренные парики с «кошельком» для косы, низкие башмаки с блестящими стразовыми пряжками, шелковые чулки и небольшие шпаги. Длинные трубки, подбитые глаза и иссеченные шрамами сонные лица — таков был привычный облик будущих юристов и богословов.

Немецкие студенты считали своим долгом бушевать и безобразничать. Они ходили шумными ватагами по городу, врывались в церкви во время свадеб и похорон, разбивали купеческие лавки и погреба, устраивали по ночам кошачьи концерты, били стекла в домах, задирали прохожих. Во время уличных схваток созывали на помощь колокольным звоном. Набат не умолкал над городом во время событий вроде избрания проректора или выборов нового члена в ратушу.

В 1727 году торжественно праздновалось двухсотлетие Марбургского университета. Академическая летопись с удовлетворением отметила, что это празднество прошло на редкость чинно и благопристойно, без всяких бесчинств и неприятностей. «В зале обедало около пятисот человек, господа студенты веселились вдоволь, но не произошло ни малейшего несчастья, ни даже беспорядка, за исключением только того, что все стаканы, бутылки, столы, скамьи и окна были разбиты вдребезги, что сделало убытку на двести талеров». В остальном же праздник прошел на удивление благополучно!

Немецкие студенты полагали, что таким путем они проявляют свою независимость и презрение к умеренности и аккуратности немецких бюргеров, для которых они измыслили прозвище «филистеров».

Неказистое существование немецкого бюргерства, скудный и замкнутый образ жизни, постоянный страх и стыд перед нуждой, невыносимая запуганность, мелочность и скопидомство, крайняя ограниченность кругозора раздражали молодых людей, полных сил и беспокойного недовольства окружающей жизнью. Но их «бунт» против мещанского уклада не шел дальше пьяных дебошей и чаще всего был лишен даже самой малой дозы социального и политического протеста. Перебесившись и вдоволь постращав миролюбивых бюргеров, почивающих в пуховых перинах и ватных колпаках, немецкие студенты сами становились законопослушными и ограниченными филистерами.

Наделенный кипучей и необузданной натурой, русский помор Ломоносов был на голову выше этих немецких зауряд-студиозусов. Он умел ревностно поглощать знания, смело углубляться в неизведанные еще области науки. В его уме постоянно теснились вопросы, которые даже не возникали У других студентов. Ломоносов приехал на чужбину с огромным желанием учиться. Ему предстояло получить серьезную теоретическую и практическую подготовку для дальнейшей деятельности на родине в качестве «горного офицера». Данная ему еще в Петербурге инструкция гласила:

«К получению желанного намерения ничего не оставлять, что до химической науки и горных дел касается, а при том учиться и естественной истории, физике, геометрии и тригонометрии, механике, гидраулике и гидротехнике. Объявленным, наукам учиться ему у тамошнего советника правительства: г. Вольфа и требовать от него при всех случаях совета, а к нему о том уже писано, и впредь письменная пересылка с ним содержана быть имеет».

Но Вольф не торопился с обучением присланных к нему студентов. Он полагал, что им надо еще приобрести основательное знание немецкого языка, чтобы слушать его лекции. Инструкция вменяла им в обязанность стараться «о получении такой способности в русском, немецком, латинском и французском языках, чтобы они ими свободно говорить и писать могли, а потом учиться прилежно рисованию». Кроме того, как заправские студенты, они намеревались обучиться фехтованию. Учителей им пришлось подыскивать самим. Но с первых же шагов за границей русские студенты показали, что они вполне отдавали себе отчет в том, что им нужно, и умели критически отнестись к достоинствам своих учителей. Они договорились с местным медиком Конради, что он будет вести с ними теоретические и практические занятия по химии и объяснит им основы этой науки. Студенты скоро раскусили, что имеют дело не с настоящим ученым, и через три недели смело отказались от его лекций.

Это заставило Вольфа поближе присмотреться к диковинным русским молодым людям. По его совету они стали слушать лекции по математике и химии у профессора Дуйзинга читавшего на медицинском факультете, где ютилась химия Впоследствии (в июле 1739 года) Ю. Дуйзинг письменно засвидетельствовал, что «весьма достойный и даровитый юноша Михаил Ломоносов, студент философии… с неутомимым прилежанием слушал лекции химии, читанные мною в течение 1737 года, и… по моему убеждению, он извлек из них немалую пользу». Однако Дуйзинг, занимавшийся химией применительно к медицине и преподававший ее по устаревшим учебникам, был целиком во власти как раз тех самых научных предрассудков и порочных методов, которые и мешали химии стать подлинной наукой. Он не мог дать Ломоносову ни теоретических оснований, ни ясной перспективы того пути, по которому должно пойти развитие химической науки. То и другое Ломоносову пришлось находить самому. Возможно, что любознательный Ломоносов, посещая занятия Дуйзинга, приобщился и к различным другим предметам, преподаваемым на том же факультете, и бывал в анатомическом театре.

Наибольшее значение для Ломоносова имели лекции Христиана Вольфа, начавшего систематические занятия с русскими студентами уже с 1737 года. В сентябре 1737 года Вольф сообщает в Петербург об их первых успехах: «Виноградов и Ломоносов начинают уже говорить по-немецки и довольно хорошо понимают то, о чем говорится… Стали они также учиться рисованию, которое им пригодится в механике и естественной истории. Зимой они будут слушать экспериментальную физику, причем я тут же всякий раз намерен указывать им, на что именно следует обращать внимание при таких экспериментах».

Вольф вел занятия по самым разнообразным предметам. Помимо логики, философии, метафизики, права, он читал универсальный курс математических наук, включающий теоретическую физику, механику, оптику, гидравлику, архитектуру, фортификацию и даже пиротехнику. Вольф с необычайной гордостью объявлял свой метод «математическим» и применял «простые эвклидовы методы» решительно всюду: не только в технических науках, но даже и в богословии и юриспруденции. Все вопросы Вольф излагал в виде «математических теорем» с «доказательствами», многочисленными «определениями», «изъяснениями», пестревшими ссылками на предыдущие параграфы. Это был чисто внешний, логический (априорно-догматический) метод изложения, который, разумеется, никак нельзя отождествлять с математическим методом, применяемым в современном естествознании. Что же касается самой математики, то и она имела для него существенное значение не столько своим содержанием, сколько своими логическими возможностями. «Не математическая истина, а порядок, в котором она основательно познана, является средством к усовершенствованию человеческого разума», — утверждал он. В качестве образца, что представлял иногда собой на практике «строго математический метод» Вольфа, приведем несколько параграфов из его книги «Начальное основание всех математических наук» (глава «Строительное искусство»):

«2. Определение.

§ 2. Под строением мы разумеем пространство, которое искусственно ограничено, чтобы надежно и без помех произвести на нем известные сооружения.

3. Определение.

§ 3. Строение называют прочным, когда нет опасности, что оно развалится или через короткое время благодаря употреблению ухудшится и придет в негодность.

1. Аксиома.

§ 12. Каждое строение должно быть воздвигнуто прочным (§ 3).

2. Аксиома.

§ 13. О долговечности строения судят по продолжительности времени, в течение которого сохраняются все сооружения, в нем предпринятые.

3. Аксиома.

§ 14. Всякое строение должно быть сооружено удобным.

9. Определение.

§ 25. Под строительным материалом мы разумеем всё то, что действительно употребляется при строении, как то: дерево, черепица, камень, песок, известь.

1. Добавление.

§ 26. Для предпринимаемого строения надлежит выбирать долговечный материал (§ 12).

3. Добавление.

§ 28. Ежели дерево не сухо, то оно высыхает в строении. А когда оно высыхает, то коробится, перекашивается и дает трещины. И по этой причине строение ухудшается. Того ради дерево для строения должно быть сухо (§ 26).

2. Задача.

§ 29. Заготовить дерево для строения.

Решение.

1. С осени подрубить деревья с одной стороны до сердцевины.

2. С конца декабря до середины февраля, когда дерево имеет меньше всего соков, срубать их до конца (§ 28)».

Вольф придерживался подобного изложения из принципа. Он был убежден, что всё человеческое знание можно вывести логическим путем из первоначальных элементарных оснований и небольшого числа бесспорных аксиом. Его стремление превратить каждый самый мелкий вопрос в непреложную «вечную» истину, развернуть логическую цепь доказательств, простирающуюся на все уголки жизни, было связано с общим метафизическим характером его системы.

В результате Вольф как бы изобрел «новую схоластику», которая была не только тесно связана со старой религиозной схоластикой, но и стремилась вобрать в себя материал новой опытной науки. Он не только не осуждал эклектическое смешение разных теорий, но старался включить в свою «систему» на равных правах обрывки различных учений, наскоро согласовав их между собой с помощью поверхностных логических рассуждений, тянущихся тонкой цепочкой от параграфа к параграфу его многочисленных книг и сочинений. Он сам себя называл философом, «который не присягает ни одному знамени», а лишь испытывает и удерживает то, что «согласуется между собой в разуме».

На практике это часто сводилось к унылому и водянистому изложению избитых истин. Один остроумный современник Вольфа писал по этому поводу в 1740 году, что вольфовское стремление «свести всё к самым начальным основаниям разума» напоминает ему детскую игру в «запечатанные коробочки», которые искусно вложены одна в другую. «Когда же, набравшись терпения, откроешь их все одну за одной, чтобы наконец добраться до ожидаемой драгоценности, то обыкновенно она оказывается пустышкой».

В Государственной Публичной библиотеке имени Салтыкова-Щедрина в Ленинграде, в собрании, принадлежавшем Вольтеру, сохранилась небольшая рукопись, приписываемая знаменитому швейцарскому математику Иоганну Бернулли. Это небольшой «ученый трактат» о том, как с помощью математического метода наиболее целесообразно тачать башмаки. «Трактат» пародирует манеру изложения Вольфа, его стремление растолковывать общеизвестные истины и искать во всем мелочную пользу. Он начинен всевозможными «определениями» и «аксиомами», составленными в духе Вольфа, а иногда включает и подлинные положения его философских работ, что придает сатире еще большую остроту. Приведем небольшой отрывок из этого памфлета:

«1. Определение.

§ 1. Башмак есть одежда для ног, сделанная из кожи или другого подходящего материала, которая покрывает ногу приблизительно до лодыжки.

2. Определение.

§ 2. Сапожником называют человека, который делает одежду для ног (§ 1).

1. Аксиома.

§ 3. Так как башмаки делают для ног (§ 1), то они не предназначаются для носа («Log.», § 78).

2. Аксиома.

§ 4. Сапожник не гриб (§ 2) («Metaph.», § 209)

3. Аксиома.

§ 5. Вещь не может быть и не быть в одно и то же время.

3. Определение.

§ 6. Сапожной кожей называют кожу какого-либо животного, у которого она относительно плотна.

1. Изъяснение.

§ 7. Блоха, будучи животным («Metaph.», § 1201), вероятно, также обладает кожей («Metaph.», § 314), но эта кожа недостаточно плотна (per ехрег.) и потому не отвечает § 6. Вот почему лучше пользоваться кожей быка».

Памфлет не опускает такой характерной для Вольфа детали, как постоянные ссылки на предшествующие сочинения автора и указания на практический опыт (per ехрег.). В качестве «практической задачи», столь непременной в курсах Вольфа и чаще всего излагаемой с потрясающим глубокомыслием, «трактат» предлагает такую:

«3. Проблема. § 29. Расширить сапоги, кои слишком узки.

Решение.

1. Заказать себе весы.

2. Подвесить к двум плечам весов два бычачьих пузыря.

3. Заполнить пузыри водой и горохом и вложить их таким образом в сапоги.

Что и требовалось найти.

Доказательство.

Вода, находящаяся в пузыре, впитывается в горох (per ехрег.), который тем самым набухает и увеличивается в объеме («Phys.», § 208), а воздух оттуда изгоняется («Phys.», § 29). Этот разбухший горох с разреженным и находящимся в движении воздухом занимает тогда большее пространство в пузыре («Phys.», § 314). Отсюда следует, что пузырь раздувается, и так как он заключен в сапоге, то части оного с необходимостью ему уступают («Phys.», § 33), и, следовательно, сапог расширится. Чем более разбухает пузырь, тем более опускается плечо весов («Phys.», § 75). Таким образом, вы можете расширять свои сапоги до той степени, как вам это будет угодно.

Что и требовалось доказать».

По счастью, Ломоносову пришлось слушать у Вольфа прежде всего лекции по физике и техническим дисциплинам, где применяемый им «математический метод» изложения не так резал слух и даже казался оправданным. При всей своей философской ограниченности Вольф оставался широко образованным человеком, обладавшим большой начитанностью в самых различных областях знания. «Вольф, — характеризует его Генрих Гейне, — был более энциклопедической, чем систематической головой, и единство учения заключалось для него только в форме полноты. Он довольствовался чем-то вроде шкафа, где полки прекрасно расположены, превосходно заполнены и снабжены четкими надписями». И этот шкаф весьма пригодился Ломоносову.

Следуя примеру Лейбница, Вольф читал лекции не по-латыни, а по-немецки, что делало их более доступными и содействовало его успеху. «Он не читал по тетрадке, и не диктовал, и не декламировал, а говорил свободно и с естественной непринужденностью», — вспоминал слушавший в 1738 году Вольфа будущий известный юрист Иоганн Пюттер. Вольф был кумиром марбургских студентов. Слушатели рабски записывали не только слово в слово всё, что изрекал Вольф, но старались не упустить даже малейшее его движение, и в их тетрадях можно было найти такие пометки: «здесь засмеялся господин советник». Русские студенты, учившиеся у Вольфа, были лишены этого подобострастного восторга. Но учились они усердно. Занимаясь у Вольфа, Ломоносов получил от него обширные сведения из различных областей науки.

Однако общий метафизический характер мировоззрения Вольфа пагубно сказывался и на изложении им специальных дисциплин. Вольф не любил отказываться от «истин», уже принятых в его «систему», и в этом отношении мало считался с дальнейшим ходом развития естествознания. Достаточно сказать, что программы его лекций по физике и другим точным наукам, которые Вольф читал в 1718 году в Галле, были без всякого изменения перепечатаны в 1734 году в Марбурге, хотя за это время много воды утекло и точные науки испытали, пользуясь словами Ломоносова, «знатное приращение».

И, разумеется, одни лекции Вольфа не могли насытить неутомимую любознательность Ломоносова. От сухих схем и холодных истин Вольфа его тянуло к живым фактам, почерпнутым из самых различных областей естествознания. В поисках этих реальных знаний пришел ему на помощь и сам Вольф. Для того чтобы студенты могли легко ориентироваться в существующей уже огромной к тому времени научной литературе, Вольф приложил к «Начальным основаниям всех математических наук» (1710) обширный библиографический обзор книг и ученых сочинений по математике, архитектуре, артиллерии, инженерному искусству, географии, гидростатике, оптике, астрономии, общей механике и т. д. Это «Краткое наставление о наилучших математических сочинениях» содержало свыше ста страниц, причем сочинения были расположены в историческом порядке и нередко сопровождались краткими оценками и различными указаниями, полезными при пользовании книгой.

По механике Вольф рекомендовал сочинения Галилея, в том числе знаменитый «Диалог о двух главнейших системах мира», книги Торичелли, Мариотта, Христиана Гейгенса (Гюйгенса), новейшие трактаты о движении и др. Особенное внимание он уделял оптике, рекомендуя учащимся и старинное сочинение арабского ученого Альгазена и «Диоптрику» Декарта. В написанном им самим предисловии к руководству по шлифованию стекол и изготовлению оптических приборов, со ставленному Гертелем (издано в 1716 году в Галле), Вольф славит новую науку и указывает, какую огромную роль сыграли оптические приборы в развитии новейшего естествознания.

«Шлифованные стекла, — писал Вольф, — весьма споспешествовали точнейшему познанию натуры. Им обязаны мы тем, что в нынешние времена знаем о многих вещах, которые были сокрыты от древних, и можем более не сомневаться в справедливости других, относительно которых древние принуждены были довольствоваться одними догадками…. Ныне знаем мы, что существует значительно больше звезд, чем думали древние, и что даже число планет более чем вдвое превышает то, которое было им известно. И ежели Демокрит и Птолемей лишь предполагали с некоторой вероятностью, что Млечный путь представляет собой скопление звезд, которых мы не можем различить простым глазом, то в наше время мы можем убедиться в этом собственными очами. Кто бы мог вообразить себе среди древних, что светлое сияние солнца по временам омрачается пятнами и что в солнечном теле происходят изменения?

…Кому бы пригрезились диковинные кольца, которые Гейгенс открыл вокруг Сатурна? Все эти и многие другие вещи стали возможны только тогда, когда мы стали наблюдать небо с помощью шлифованных стекол».

Далее Вольф говорит о пользе увеличительных стекол и микроскопов, которые позволяют изучить «структуру растений» и «странный облик мельчайших насекомых». С помощью зажигательных стека;. Чирнгаузена, собрав над белым листом бумаги лунные лучи при соотношении диаметра стекла и круга на бумаге 500 и 133, можно наглядно представить себе, «какова сила земного света на луне» и что можно делать при таком свете. Наконец Вольф говорит о пользе оптических инструментов в мореходном деле, определении с их помощью долгот и широт, измерениях земного меридиана.

Всё это были вещи, которые давно волновали Ломоносова. Начитанность Вольфа помогла русскому студенту скорее и надежнее ориентироваться в ученом книжном потоке. Но также несомненно, что в этом отношении он не шел на поводу у Вольфа.

Ломоносову приходилось самому искать новых фактов и доискиваться их подлинного смысла и значения. За границей, как и у себя на родине, Ломоносов прежде всего полагался на самого себя. Он самостоятельно обращается к книгам и стремится возможно шире ознакомиться с достижениями опытного и теоретического естествознания. Интересы его живы и разнообразны. Если он поспешил в Петербурге купить на последние гроши книгу Тредиаковского, то, попав в Марбург, где ему было обещано крупное содержание, Ломоносов сразу истратил большую сумму на приобретение книг. Только до октября 1738 года он успел приобрести 59 книг на латинском, французском и немецком языках на сумму 133 гульдена.

Составляя свою библиотеку, Ломоносов проявлял зрелость и хороший вкус. Он уверенно выбирал те книги, которые отвечали его склонностям и могли сослужить ему службу. Особенное внимание он уделял подбору книг по химии и приобрел почти все самые значительные труды в этой области: сочинения Бехера, Шталя, «Элементы химии» Бургаве и многие другие. Приобрел Ломоносов, разумеется, и все основные сочинения Вольфа.

Всё воздвигнутое Вольфом метафизическое здание было перед глазами Ломоносова. Но он нисколько не был оглушен авторитетом своего учителя. Ломка мировоззрения, пережитая им еще в России, обострила его критическую способность, развила в нем умственную отвагу и сделала неуязвимым для новой схоластики, предлагаемой Вольфом. Ломоносов смело и решительно отбрасывает метафизические ухищрения Вольфа и разрабатывает свое собственное физическое мировоззрение, основывающееся на материалистическом понимании явлений природы. Приходится удивляться зрелости и глубине суждений Ломоносова, самостоятельности его мышления, обнаруженных им уже в самых первых студенческих «специменах», или «образчиках знания», которые он посылал в Петербург как доказательство своих успешных занятий за границей.

При этом следует не упускать из виду, что Ломоносов в этих работах был прежде всего обязан показать, что усваивает преподаваемые ему науки и что эти работы проходили через контроль самого Вольфа и были выполнены под его руководством. Ломоносов проявляет в этих работах огромную самостоятельность и свои личные склонности. Уже самый первый «специмен», отправленный 4(15) октября 1738 года в Петербург, Ломоносов посвящает чисто физическому вопросу: «О превращении твердого тела в жидкое, зависящем от движения имеющейся налицо жидкости». Он не вдается при этом ни в какую метафизику и даже не делает попытку связать рассматриваемый им вопрос с общей «системой» Вольфа, что не преминул бы сделать всякий, а тем более начинающий вольфианец. Ломоносов лишь ссылается на книги Вольфа, чтобы указать на свое понимание движения как перемещения тела, и принимает положение Вольфа, что «сцепление частичек твердого тела зависит от одинакового напора при движении». В отличие от Вольфа Ломоносов обнаруживает стремление опереться на опытный материал, который он подвергает теоретической обработке.

Еще более отчетливо проявились стремления Ломоносова в его следующей работе, написанной в конце его пребывания в Марбурге: «Физическая диссертация о различии смешанных тел, состоящем в сцеплении корпускул, которую для упражнения написал Михайло Ломоносов, студент математики и философии, в 1739 году в марте месяце». В этой работе Ломоносов впервые намечает контуры своей гениальной «корпускулярной философии», или учения о молекулах. Он ищет объяснения свойств тел в свойствах, составляющих эти тела «корпускул», в «способе их взаимного расположения», в законах их «сцепления». «Корпускулы» для него реальны и однородны. Они отличаются друг от друга только «массою и фигурою».

Говоря о «корпускулах», Ломоносов оперирует ими только как физическими и материальными вещами. Ломоносов утверждает материальность мира, а не обосновывает возможность возникновения материального из нематериального.

Вопрос о материалистическом обосновании наших знаний физического мира был решен Ломоносовым окончательно и бесповоротно вопреки Вольфу. Но, по личным соображениям, Ломоносов воздерживался в течение всей жизни от прямых нападок на своего учителя. В феврале 1754 года Ломоносов признается в письме к Леонарду Эйлеру, что ему мешает предложить на обсуждение ученого света свои мысли о «монадах» деликатность по отношению к Вольфу. «Хотя я твердо уверен, — писал Ломоносов, — что это мистическое учение должно быть до основания уничтожено моими доказательствами, но я боюсь опечалить старость мужу, благодеяния которого по отношению ко мне я не могу забыть, иначе я не побоялся бы раздразнить по всей Германии шершней — монадистов».

Рано и решительно отстранив от себя философские воззрения Вольфа, Ломоносов долго сохранял к нему уважение как к человеку.

Христиан Вольф, происходивший из семьи простого кожевника, сам с трудом пробившийся к науке, был, по видимому, тронут необыкновенной судьбой русского помора, явившегося к нему с далекого Севера. Любознательный, нетерпеливый, бескорыстно преданный науке, Ломоносов вызывал к себе сочувствие стареющего ученого. Опытный педагог, повидавший бесчисленное множество студентов, Вольф вполне отдавал себе отчет, что перед ним выдающийся человек, со свежим и ясным умом. Посылая свой отзыв о русских студентах в Петербургскую Академию наук, он счел своим долгом отметить, что у Ломоносова, «по видимому, самая светлая голова между ними». В другом письме Вольф указывает, что с Ломоносовым он «чаще всего имел случай говорить, нежели с Рейзером, и его манера рассуждать мне более известна» (письмо Вольфа Корфу от 21 июля 1739 года). Это особенно примечательно, так как из Петербурга Вольфу нахваливали именно Рейзера, а академик Крафт дал ему рекомендательное письмо, в котором описывал его необыкновенные душевные качества и рвение к наукам.

Вероятно, Вольф не только выслушивал смелые и оригинальные суждения Ломоносова, но и сам обращался к нему за разъяснением некоторых вопросов. В одном из писем в Петербургскую Академию по поводу русских студентов Вольф, между прочим, сообщает, что 16 декабря 1737 года он наблюдал на небе необычайное в тамошних широтах северное сияние, или Aurora borealis. «Когда прекращались вечерние сумерки, — пишет Вольф, — то при совершенно пасмурном небе начало становиться всё светлее, так что под конец стало по всему небу так светло, как если бы светил полный месяц. Около семи часов вечера небо постепенно приняло кроваво-красный цвет, что продолжалось до половины девятого, когда эта красная окраска вместе со светлыми полосами мало-помалу стала уменьшаться, пока к девяти часам не сделалось снова темно».

Вольф получил известие, что подобное же явление наблюдали в Вене, Бреславле и других городах. «А так как Aurora borealis у вас вроде как у себя дома, — писал он в Петербург, — то мне хотелось бы знать, появлялась ли она у вас в то же самое время и в том ли облике?» Нет никакого сомнения, что Вольф расспрашивал об этом явлении своего ученика, для которого северное сияние явилось пламенной вестью с его родины.

За все время своего пребывания в Марбурге Ломоносов продолжал интересоваться самыми разнообразными предметами. Он уделял много внимания литературе и в особенности вопросам стихосложения. Среди его студенческих бумаг сохранились тексты оды Анакреонта «К Лире» на семи языках: греческом, латинском, французском, английском, итальянском, немецком и русском. Последний перевод сделан самим Ломоносовым предположительно еще в 1738 году. Тогда же, как бы в доказательство своих успехов, Ломоносов послал в Петербург перевод оды Фенелона, начинающийся словами:

Горы толь что дерзновенно Взносите верьхи к звездам, Льдом покрыты беспременно, Нерушим столп небесам: Вашими под сединами Рву цветы над облаками. Чем пестрит вас взор весны; Тучи подо мной гремящи Слышу, и дожди шумящи, Как ручьев падучих тьмы. [158]

Переход со старой силлабической системы стихосложения на новую силлабо-тоническую был мучительно труден, так как требовал отказа от сложившихся вкусов и прочной традиции писания стихов. Но голос Ломоносова креп, и с ним вместе рождалась новая русская поэзия.

Петербургская Академия наук интересовалась своими питомцами и несколько раз в год высылала им различные наставления. 30 августа 1737 года академики Амман и Крафт отправили им подробную инструкцию, как «всего необходимее и полезнее для них» изучать естественную историю. Инструкция содержала перечень наиболее «дельных авторов», у которых можно почерпнуть сведения о царстве ископаемых, минералах, драгоценных камнях и т. д. Им предлагалось также заняться ботаникой и зоологией. «Всякий раз, — говорилось в инструкции, — когда они будут иметь возможность видеть кунсткамеру или кабинет, в которых хранятся подобные предметы по части естественной истории, они не должны упускать такого случая, потому что наглядное изучение вещей даст им гораздо более верное понятие о них, нежели самый хороший рисунок или самое точное описание». Они должны также ходить по деревням, спускаться в рудники, идти в лес и поле, составить сами коллекцию важнейших минералов, «преимущественно таких, которые труднее всего отличить от других», а занимаясь ботаникой, собирать растения и самостоятельно определять их род и класс, сверяясь потом с научными описаниями. «Знакомство с растениями может им принести пользу и удовольствие при путешествиях, которые им по возвращению, может быть, приведется совершить по России и Сибири и рудникам».

Но вскоре Петербургская Академия начинает проявлять интерес не столько к научным успехам русских студентов, сколько к состоянию их денежных дел. Вторая инструкция, посланная им в мае 1738 года, требует от них подробного отчета о всех произведенных расходах и настойчиво советует «не тратить денег на наряды и пустое щегольство», а пуще всего «остерегаться делать долги». Совет был хорош, но несколько запоздал, так как еще в ноябре 1737 года Вольф намекал, что «не мешало бы напомнить им, чтобы они были бережливее, а то в случае отозвания их окажутся долги, которые могут замедлить их отъезд».

На содержание каждого из них было определено по триста рублей в год. Из этих же денег уплачивалось и учителям, причем Вольф, получавший пенсию от русского правительства, платы за обучение не требовал. Но русские студенты, получавшие деньги не чаще двух раз в год огромными по тому времени кушами, не умели сообразовать своих расходов и жили не по средствам, мало раздумывая о будущем. После нищенской, скудной жизни в Спасских школах «петербургские руссы» чувствовали себя богачами. Кроме того, им не хотелось и ударить лицом в грязь и казаться беднее сверстников-иностранцев. А шелковые чулки, кружева, парики и другие принадлежности туалета, обязательные для студента, стоили дорого. Университетские «педели», наблюдавшие за порядком и домашней жизнью студентов, зорко следили за их внешностью и, как рассказывает учившийся в Марбурге одновременно с Ломоносовым Пюттер, накладывали штраф в целый гульден на тех, кто появлялся на улице или в общественном месте без шпаги. Академия наук даже предписала русским студентам нанять учителей фехтования и танцев, но уже в 1738 году в целях экономии запретила их держать дальше.

До нас дошло несколько рапортов Ломоносова об израсходованных им деньгах. В рапорте, посланном в октябре 1738 года, он отчитывался в полученных им 10 августа 128 рейхсталерах (ценившихся от 75 до 80 копеек за талер).

(Талеров/Альберт грошей)

На обед за 38 недель (38/—)

На ужин за 28 недель (14/—)

На квартиру за полгода (10/—)

На 1 1/4 сажени дров (3/30)

На 4 пары башмаков и туфлей (4/35)

Прачке за полгода (3/15)

Учителю рисования за 6 месяцев (6/—)

На парик с кошельком (2/30)

На пару шелковых носовых платков (2/—)

На шпагу (10/—)

На перевязь (1/—)

На восемь дестей бумаги(—/24)

На десть почтовой бумаги(1/12)

Парикмахеру за полгода(1/24)

Цирюльнику за бритье и кровопускание (1/15)

Итого (98/41)

Из этого счета видно, что Ломоносову пришлось уплачивать старые долги за стол и квартиру. Академия наук присылала деньги весьма неисправно, затевая переписку о том, что пока еще «купца к переводу денег не сыскано», и т. д. Студенты часто терпели нужду и, как сообщал в августе 1738 года Вольф, «крайне нуждались, давно уже не имея в руках ни одного гроша». Они поневоле влезали в долги. «Вся ошибка, — писал Вольф в Петербург, — происходит от первого начала. Деньги, привезенные ими с собою, они прокутили, не заплатив того, что следовало, а потом, добыв себе кредит, наделали долгов. Со столовыми деньгами случилось бы, может быть, то же самое, если бы они не обедали у меня».

Встречающиеся до сих пор в биографиях Ломоносова представления о каких-то чрезмерных кутежах, которым он будто бы предавался в Марбурге, крайне преувеличены. Изучение счетов Ломоносова — большие траты на одежду, учителей и книги — показывает, на что уходили его деньги. А живший напротив его Иоганн Пюттер даже засвидетельствовал чрезвычайную регулярность образа жизни Ломоносова и его весьма скромные привычки. Почти каждый день после полудня он наблюдал из окна, как Ломоносов ел свой завтрак, состоявший «из нескольких селедок и доброй порции пива». «Я вскоре познакомился с ним и сумел оценить как его прилежание, так и силу суждения и образ мыслей».

В бытность свою в Марбурге Ломоносов напряженно и с увлечением работал, хотя и умел себя показать в различных «веселостях». Но он нисколько не походил на тупоголовых «буршей», проводивших целые дни в кнейпах и затевавших между собой драки и дуэли. Русские студенты не позволяли себя задирать и при случае не давали спуску. Но они были доверчивы и легко попадали в лапы ростовщиков, с легким сердцем подписав на себя крупные векселя. Беспечность их повергала аккуратного Вольфа в настоящее отчаяние. «Я, право, не знаю, как спасти их из этого омута, в который они сами безрассудно ринулись, — писал Вольф Корфу в мае 1739 года. — Не могу Вам сказать, сколько меня это беспокоит, хотя они со своей стороны совершенно веселы, как будто не сделали ничего дурного». Вольф осторожно выгораживает беспечных студентов и при этом особенно тепло отзывается о Ломоносове. Но им не удалось миновать грозы. Дело зашло слишком далеко. Петербургское академическое начальство прислало им жестокий нагоняй и распорядилось, чтобы они оставили Марбург, где их подготовка была закончена, и переехали во Фрейберг к берграту Генкелю для обучения горному делу и металлургии.

Вольфу пришлось распутывать накопившиеся долги, сумма которых достигла к августу 1739 года 1936 рейхсталеров (из которых на долю Ломоносова приходилось 613, Виноградова — 899 и Рейзера — 414 рейхсталеров). Вольф торговался с жадными ростовщиками из-за каждого гроша и старался уплатить по наиболее низкому курсу рейхсталера. «Там, где можно было — писал он, — я кое-что списывал со счетов в присутствии гг. студентов с тем, чтобы они сами видели, что можно было выторговать и сколько уплачено под расписку». Денег, присланных из Петербурга, на расплату с долгами не хватило, и Вольфу пришлось докладывать из своего кармана (что впоследствии ему было возмещено Академией). Снабдил он их и деньгами на дорогу, выдав каждому по четыре луидора (считая луидор в пять рейхсталеров), «потому что в Саксонии не ходят другие деньги». Но деньги эти он предусмотрительно вручил им, только когда они сели в карету.

20 июля 1739 года, утром, после пяти часов, русские студенты покинули Марбург. Сообщая об их отъезде, Вольф писал: «Из-за Виноградова мне пришлось много хлопотать, чтобы предупредить столкновения его с разными студентами, которые могли замедлить отъезд». Расставание с Марбургом было особенно тягостно для Ломоносова. По словам Вольфа, он «от горя и слез не мог промолвить ни слова». Оставил он здесь, как потом стало известно, и сердечную привязанность.

Три года, проведенные в Марбурге, не пропали даром для Ломоносова. Отзыв, полученный им от Вольфа, гласил: «Молодой человек, преимущественного остроумия, Михаиле Ломоносов, с того времени, как для учения в Марбург приехал, часто мои математические и философские, а особливо физические лекции слушал и безмерно любил основательное учение. Ежели впредь с таким же рачением простираться будет, то не сомневаюсь, чтобы, возвратяся в отечество, не принес пользы, чего от сердца желаю».

* * *

В почтовой карете с форейтором, оглашавшим окрестности звонкими звуками рожка, русские студенты ехали из Гессенского княжества в Саксонию через Хиршфельд, Эйзенах, Готу, Наумбург, Вейсенфельс и Лейпциг. Карета то покачивалась на горных дорогах, то с грохотом спускалась в приветливые долины и бежала по ослепительному солнцепеку мимо сверкающих голубых речек, то снова уходила в прохладную темноту леса или неожиданно выскакивала у сумрачных ворот средневекового замка или небольшого черепитчатого городишки. Стояли жаркие дни. На тянущихся по холмам виноградниках лениво поспевали ягоды. Кругом шла уборка урожая. Немецкие крестьяне работали на своих помещиков, как лошади. Но плетка по их спинам гуляла чаще, чем по животным. За малейшие провинности крестьянам накладывали на руки и ноги колодки или сажали в цепях на деревянного осла, выставленного перед господским домом.

25 июля студенты въехали во Фрейберг и тотчас же явились к берграту Генкелю, который незамедлительно прочитал им суровую нотацию и огласил наставление, присланное из Петербургской Академии, что они выслушали, потупив очи и с видимым смирением.

Им было объявлено, что содержание их убавлено наполовину, причем на руки им будет выдаваться не свыше одного талера в месяц: «на письменные материалы, пудру, мыло» и другие мелкие расходы. «Платьем своим, — как лично написал Корф Генкелю, — они должны перебиваться как знают, и в течение предстоящих двух лет обойтись той одеждой, которую имеют». В то же время было приказано объявить везде по городу, чтобы никто им не верил в долг, так как если это случится, то «Академия наук за подобный долг никогда не заплатит ни одного гроша». Для студентов наступили черные дни. Говоря языком бурсы, они «повесили нос на квинту», но, по видимому, решили усердно заниматься. Случившийся во Фрейберге по соляным делам петербургский академик Юнкер 11 августа доносил о только что прибывших студентах, что они «по одежде своей, правда, глядели неряхами, но по части указанных им наук, как убедился я и господин берграт, положили прекрасное основание, которое послужило нам ясным доказательством их прилежания в Марбурге». Юнкер подает совет, чтобы «каждый из студентов, сверх усвоения общих понятий о горной части, особенно изучил один из главных ее отделов, то есть чтобы один преимущественно занялся изучением руд и других минералов, другой разработкою рудников и устройством машин, а третий горнозаводским плавильным искусством». По его мнению, составленному после разговоров со студентами, на первое дело способнее всего был Рейзер, на второе — Ломоносов, а на третье — Виноградов.

Юнкер имел свои виды на Ломоносова. Этот академик был типичным порождением шумахеровского управления Академией. Значился он по кафедре поэзии, и должность его состояла в сочинении шаблонных од в честь Бирона и его присных. Девизы и транспаранты к фейерверкам и иллюминациям, составленные Юнкером, так восхитили Шумахера, что он распорядился списывать их набело в роскошно переплетенную книгу, которую вознамерился поднести царице. Шумахер заказал для Юнкера дорогое платье, обшитое широким серебряным галуном, чтобы тот мог самолично представить эту книгу Анне Иоанновне. Но подношение не состоялось. Описавший это академическое происшествие академик Герард Миллер иронически недоумевал, кто же, в конце концов, расплачивался за дорогой камзол.

Вот этот-то Юнкер неожиданно и оказался специалистом по соляному делу. Во время Крымского похода Миниха он находился неотлучно при фельдмаршале на ролях историографа. Миних получил именной указ осмотреть и поправить соляное дело украинских городов Бахмута и Тора (Славянска), что он и возложил на Юнкера. После того как Юнкер подал ведомость о состоянии соляных варниц в этих местах, его произвели в гофкамерраты и послали в Германию «осмотреть все тамошние заводы для пользы здешних». Юнкер ухватился за Ломоносова, хорошо знавшего порядки на поморских солеварнях. В течение четырех месяцев, помимо занятий у Генкеля, Ломоносов составлял и переводил для Юнкера «екстракты» о соляном деле, содержащие различные экономические сведения и описание технологического процесса. Ломоносов сам внимательно все изучил, или, говоря его собственными словами, «с прилежанием и обстоятельно в Саксонии высмотрел» все особенности местного солеварения. Он выполнил львиную долю работы. Юнкеру почти не оставалось никакого дела, и он мог на досуге снисходительно потолковать с любознательным студентом о литературе. Но Ломоносов не упускал и такого случая. Юнкер был сведущим человеком в вопросах стихосложения, но к русской поэзии относился свысока. Переводя оду Тредиаковского, где были стихи «Есть Российска муза, всем млада и нова», Юнкер вместо «млада» поставил по-немецки «слаба», хотя это и не требовалось соображениями размера. Тем не менее он проявил внимание к поэтическим опытам Ломоносова и отвез его первую оду в Петербург.

Ломоносов быстро огляделся в маленьком горном городке и вошел в колею тамошней жизни. Через две недели после прибытия во Фрейберг Ломоносов присутствовал при довольно редком зрелище — ночном шествии рудокопов, устроенном по случаю посещения города королем Польши и Саксонии 10 августа 1739 года. В шествии приняли участие все рудокопы и штейгеры из окрестных рудников, всего 3538 человек. Они двигались от городских ворот к замку, разделенные на «хоры», размахивая в темноте маленькими рудничными лампами и наводнив узкие улицы Фрейберга мелькающими повсюду огоньками. Впереди первого «хора» шел «рудоискатель» с «волшебной вилкой» в сопровождении двух юношей с факелами. За ним выступали восемь главных берг — и шихтмейстеров в длинных одеяниях из черного бархата. Яркие факелы освещали большие подносы, на которых искрились и мерцали серебряные, медные, свинцовые, оловянные руды, колчеданы и обманки, желтоватые куски серы и мышьяковых руд, пирамиды из асбеста и серпентинного камня, пузатые бутылки и кубки с купоросным маслом и другими продуктами горной промышленности.

Шествие закончилось в полночь. Саксонский король не удостоил рудокопов ничем, кроме милостивой улыбки, и не проявил особого интереса к горному делу. Фрейбергским старожилам невольно вспоминалось другое. Около тридцати лет назад, точнее 22 сентября 1711 года, на пути в Карловы Вары во Фрейберг заглянул русский царь Петр I. Он остановился в замке, и в честь его состоялось такое же шествие рудокопов. Звенели цитры и триангели, сверкали факелы и лилась песня, рожденная под землей и рвущаяся к небу. Восхищенный Петр приказал выкатить рудокопам и плавильщикам десять бочек вина, которые были тут же весело распиты за его здравие. На обратном пути из Карловых Вар в октябре того же года Петр внимательнейшим образом осмотрел горные выработки и заводы под Фрейбергом, сам спускался в штольню, поработал некоторое время ломом и молотком и собственноручно добыл несколько кусков различных руд. Фрейбергские рудокопы бережно хранили орудия, которыми пользовался Петр, работая в шахте. Это напоминание о Петре заставляло Ломоносова еще выше поднимать голову на чужбине, мужественнее и тверже отстаивать свое национальное достоинство.

Ломоносов и его товарищи занимались с большим усердием, и даже придирчивый и предубежденный против русских студентов Генкель должен был признать, что «занятия их металлургией идут успешно», как он писал в Петербург 24 декабря 1739 года. В этом же письме Генкель даже обращает внимание Корфа, что «моим любезным ученикам нет никакой возможности изворачиваться 200 рейхсталерами в год, иначе, в их же ущерб, пришлось отказывать им в некоторых необходимых предметах». Но Генкель пустил слезу, преследуя свои цели, а отнюдь не из сочувствия к своим «любезным ученикам». Задолго до того, как во Фрейберг прибыли русские студенты, Генкель стал мелочно торговаться с Петербургской Академией, выпрашивая, а потом и выклянчивая различные прибавки, выставляя при этом свое усердие и заботу об учениках. Он присмотрел для них «комнаты с каморками» у своих знакомых и рассчитал, что они могут получать из гостиницы, «платя четыре гроша, суп, двоякого рода варенья и рыбу или жаркое, но без пива, хлеба, масла и сыра». Но зато он подробно выписывает статьи расхода на маркшейдерские инструменты, на поездки на «дальние разработки» и т. д. «Иногда представляется случай, — писал Генкель, — приобрести выгодно хорошую и редкую руду, следовательно ее не должно выпускать из рук. Мало-помалу придется купить также ту или другую модель машин, печей и т. п., где также нужно пользоваться случаем». Все эти «случаи», разумеется, должен был находить сам Генкель и тратить деньги по своему усмотрению. Выпрашивая надбавку на содержание студентов по пятьдесят рублей на каждого, Генкель предлагал Корфу «хитроумный план». Студенты не должны ничего знать об этой прибавке и остаться при том убеждении, что им по прежнему отпускают сто пятьдесят рублей, «а между тем, частным образом, в виде займа и как бы на свой риск, все-таки исподволь выдавать им на вспомощевание и остальные пятьдесят рублей». «Я уже имею к ним столько доверия, что они сами будут осторожнее и не станут тратить денег на пустяки», — лицемерил перед Корфом Генкель, вознамерившийся стать одновременно и ростовщиком и благодетелем и притом за счет русской казны.

На самом же деле от него трудно было получить даже законно причитающийся каждый месяц талер. Ломоносов бедствовал и голодал. При его богатырском росте и телосложении он не мог продержаться на скудном гостиничном обеде из жалкого супа и чахлого жаркого. Отношения его с Генкелем портились со дня на день и скоро достигли чрезвычайной остроты.

Берграт Генкель был черств, сух, груб и надменен. Он был совершенно лишен внутреннего доброжелательства и педагогического такта. Считая своим долгом держать в строгости набедокуривших студентов и всячески их обуздывать, он ничего не мог противопоставить им, кроме педантической требовательности и резких окриков. При этом нельзя было понять, где, собственно, кончается строгость и начинается простое корыстолюбие. Генкель держал русских студентов в чертом теле и брал за обучение их по 333 рейхсталера с человека, тогда как местные студенты платили всего по 100. Но, главное, он вовсе не хотел считаться с их умственными интересами и стремлением к самостоятельной работе.

По словам академика В. И. Вернадского, «Генкель был химик старого склада, без следа оригинальной мысли, сделавший, однако, ряд верных частных наблюдений, выросший в практической школе пробирера и металлурга». Медик и аптекарь по образованию, он пристрастился к минералогиии, осев во Фрейберге, стал знатоком горного дела. Но он был совершенно лишен научного кругозора, и его кропотливая ученость была пронизана самыми старомодными представлениями. Среди написанных им нескольких книг и руководств выделялась выпущенная в 1722 году «Флора Сатурна. О родстве растений с царством минералов». В этом пухлом сочинении, насчитывавшем 670 страниц, Генкель утверждает, что то обстоятельство, что, например, самородное серебро образует прожилки, похожие на ветвистое дерево, или что венгерский асбест напоминает по своей мягкости и эластичности тончайший шелк, является не простой аналогией с растительным царством, а «изначальным, существенным материальным родством». Растения, которые берут питательные вещества из недр земли, как бы подражают рудным жилам, а руды и минералы «произрастают» под землей наподобие растений. Генкель особенно подробно останавливается на «окаменении» и «остеклянении» растений, объявляя, что ископаемые являются лучшими и бесспорными свидетельствами всемирного потопа.

Отсталость рассуждений Генкеля, хотя бы по сравнению с популярными статьями в петербургских «Примечаниях к Ведомостям», била в глаза. На Ломоносова снова пахнуло старой схоластикой в сочетании с мелочным техницизмом средневекового ремесленничества. «Он презирает всякую разумную философию, — писал Ломоносов о Генкеле в Петербург, — и когда я однажды по его приказанию стал излагать перед ним химические феномены, то он тотчас же повелел мне замолчать (ибо сие было изложено не по правилам его перипатетической концепции, а согласно правилам механики и гидростатики), и он (Генкель. — А. М.) по своей всегдашней заносчивости подверг насмешке и глуму (мое изложение) как вздорное умствование». «Сего господина, — запальчиво писал Ломоносов, — могут почитать кумиром те токмо, которые коротко его не знают; а я бы не хотел поменяться с ним своими хотя и малыми, однакож основательными познаниями, а посему не вижу причины почитать его своей путеводной звездой и единственным спасением». Он недоволен всей системой преподавания Генкеля. Даже специальный курс металлургической химии вызывает его нарекания: «Что до курса химии надлежит, то он за первые четыре месяца едва с изложением учения о солях управился, на что и одного месяца хватило б для всех протчих главнейших материй, как то: металлов, полуметаллов, земель, камней и серы».

Ломоносов с иронией говорит, что Генкель с важным видом вещал общеизвестные истины: «самые обыкновенные процессы, о которых почти во всех химических книжках написано, держит в тайности, так что из него не легко их вытащить и на аркане».

Ломоносову было в то время уже двадцать восемь лет. Вполне сложившийся человек всё время должен был переносить обращение с собой, как с провинившимся школьником. Его горячая и необузданная натура протестовала против всего мещанского, педантического уклада в доме Генкеля. Въедливая опека и самодовольство «берг-физикуса» были нестерпимы. Ломоносов томился и тосковал. Генкель совал нос решительно всюду и даже доносил по начальству, что Ломоносов поддерживает «подозрительную переписку» с какой-то марбургской девушкой.

Раздражение Ломоносова возрастает. Но он продолжает сдерживаться и, стиснув зубы, работает. Он отлично видит всю скудость и недостаточность науки, которую ему преподносил Генкель, и хорошо сознает, что горному делу «гораздо лучше можно обучиться у любого штейгера, который всю жизнь свою в рудниках проводит, нежели у него». «Естественную историю, — писал Ломоносов Шумахеру, — нельзя изучить в кабинете господина Генкеля из его шкапов и ящиков, нужно самому в разных рудниках побывать и сравнить местоположение, свойства гор и почвы и взаимное отношение заложенных в них минералов».

Ломоносов использует свое пребывание во Фрейберге, чтобы самостоятельно изучить горное дело. Не случайно отмечал он потом в своей книге «Первые основания металлургии», что, «приехав из Гессенской земли в Саксонию, принужден был я учиться в другой раз немецкому языку, чтобы разуметь, что говорят рудокопы и плавильщики». Он толкует со старыми мастерами — рудознатцами, делящимися с ним своим опытом и рассказывающими о различных происшествиях на рудниках. «При Фрейберге, — писал впоследствии Ломоносов в своем сочинении «О слоях земных», — найдены в старинном некотором оставленном руднике зарослые в камне человеческие кости и притом рудокопные инструменты. Генкель о сем издал в печать в своих сочинениях; и мне слышать случалось от самовидца сего дела от тамошнего маркшейдера Бейера». Ломоносов часто сам спускается в рудники и настойчиво, следуя намеченной им самим программе, изучает строение «слоев земных» и техническую постановку дела. «Весьма глубокие рудники, хотя не серебром или золотом, однако знатным количеством свинцу и меди, с другими минералами к труду привлекают, так что в Саксонии при осматривании рудников мне в гору опускаться случалось почти прямо вниз до сорока лестниц, каждая по четыре сажени. Ниже итти не допускала вода, потому что тогда одолела около семи лестниц».

Его зоркие и внимательные глаза присматриваются ко всему, что он видит в рудниках, что дает ему потом возможность ярко и наглядно описывать всё виденное. Он изучает характер руд и особенности месторождения отдельных минералов. Особенно его интересует слюда, добычу которой он видел еще на Белом море.

Ломоносов интересуется прошлым Фрейберга и делает выписки из старинных хроник, используя их потом в своих научных трудах. В своем «Слове о явлениях воздушных», произнесенном Ломоносовым в 1753 году, он ссылается на «Фрейбергский летописец», сообщающий о страшней грозе, пронесшейся над городом: «В 1556 году, декабря 29 дня, середи ночи взошла бурная громовая туча, которою в окрестных местах шестнадцать церквей молниею ударены и сожжены были; однако притом ни о едином повреждении рудников не упоминается, хотя ими тамошние горы везде и во все стороны прокопаны».

Изучая за границей горное дело, Ломоносов умел здраво и критически отнестись ко всему окружающему. Он остро подмечал черты отсталости иностранной техники, которые она влачила за собой как наследие неизжитого средневековья.

Посещая фрейбергские рудники и наблюдая тамошние порядки, Ломоносов не мог не видеть тяжелого положения немецких рабочих, обреченных поистине на каторжный труд, который не обеспечивал даже полуголодное существование. Всего за два года до приезда Ломоносова во Фрейберг, 11 ноября 1737 года, доведенные до отчаяния рудокопы устроили восстание, продолжавшееся девять дней, так что пришлось спешно вызывать войска.

Особенно возмущала Ломоносова зверская эксплуатация детей на рудниках. В своих «Первых основаниях металлургии» Ломоносов вспоминал виденных им в Саксонии «малолетних ребят», которые, «несмотря на нынешнее просвещение, еще служат на многих местах вместо толчейных мельниц», т. е. толкут и растирают насыщенную серой и сурьмой руду, тогда как, замечает Ломоносов, легко можно было бы сделать для этого механические приспособления наподобие мельниц: «для лутчего ускорения работы и для сбережения малолетних детей, которые в нежном своем возрасте тяжкою работою и ядовитою пылью здоровье тратят и на всю жизнь себя увечат».

Ломоносов не просто пронесся по Европе в щегольской карете, как русские знатные путешественники, а окунулся в самую гущу жизни, видел ее снизу и не питал никаких иллюзий в отношении западноевропейской культуры.

Чем дольше жил Ломоносов за границей, тем отчетливее видел он повсюду проявления косности, невежества, нищеты и рабства, которых не могли прикрыть ни разноцветные огни княжеских празднеств, ни туманные лекции университетских профессоров, рассуждающих об отвлеченных принципах религии и морали. Наряду с примечательными достижениями западноевропейской культуры — готическими соборами и ратушами, университетами, музыкой Баха, гремевшей под сводами лейпцигских церквей, изысканными стихами и романами, — Ломоносов успел хорошо насмотреться на всяческую дикость и варварство. Из стремительно развивающейся огромной страны он попал в липкую паутину немецкого мелкодержавия, где все было сковано и ограничено в своих возможностях. Историческое развитие Германии шло замедленно. Она была во власти феодальных пережитков. Традиции мертвых поколений тяжелым кошмаром давили на сознание живых.

В 1715 году лейпцигский теологический факультет представляет ученейшее заключение по поводу начавшегося в Иене судебного процесса о заклинании дьявола. Факультет не только подтверждает возможность дьявола вмешиваться в дела людей, но и спешит осудить книгу известного борца против процессов ведьм голландца Беккера, утверждая, что те философы, которые отвергают способность злого духа «производить операции в материи или телах», заслуживают проклятия и осуждения, так как они «наносят этим удар христианской религии». По заключению юридического факультета в Тюбингене была в 1713 году сожжена «ведьма». В 1728 году подобный же процесс состоялся в Берлине, где «волшебница» была присуждена к пожизненному заключению.

В XVIII веке в Карлсруэ будущим учителям преподавались в семинарии такие сведения: «Внутренность земного шара пуста и служит местопребыванием осужденных на вечные муки». Далее серьезнейшим образом обсуждался вопрос, может ли эта внутренность земного шара вместить всех грешников, число которых, в отличие от праведников, очень велико. Ведь диаметр Земли равен всего 1720 милям! Это опасение устранялось следующим образом: души могут проникать друг в друга и вкладываться, как маленькие ящики, одна в другую; при этом их вполне заслуженные страдания, как это мудро и справедливо устроено богом, увеличиваются во много раз.

Ломоносов по своему собственному опыту знал, в каком поистине жалком состоянии находится в Германии университетская наука и в особенности экспериментальная работа по естествознанию. Он так и не увидел там ни одной химической лаборатории, отвечающей подлинно научным требованиям. Новейшие приборы, в особенности оптические, были большой редкостью.

Попав за границу, Ломоносов с удивлением должен был заметить, что многого из того, что он видел в Петербурге, здесь нет и в помине. Он понял, что, наряду со значительными открытиями и изобретениями отдельных выдающихся ученых-естествоиспытателей, западноевропейская наука в целом была засорена средневековым хламом и что надо строить научное здание у себя на родине самостоятельно и на хорошо расчищенном месте.

* * *

Ломоносов неотступно думал о России. Его мысли постоянно уносились на родину. Вероятно, он знал написанные в 1728 году на чужбине в Париже стихи Тредиаковского, полные трогательной нежности к далекой родине:

Начну на флейте стихи печальны, Зря на Россию чрез страны дальны…

Но и для Ломоносова поэтическое слово было средством общения с далекой родиной. Ломоносов внимательно штудирует трактат Тредиаковского, посвященный русскому стихосложению, упорно размышляет над теоретическими вопросами, поставленными в этом трактате, овладевает поэтическим мастерством, пробует различные стихотворные размеры, прислушивается к новому звучанию стиха. Эта большая предварительная работа позволила ему с блеском выступить с первым значительным литературным произведением «Ода на взятие Хотина».

Турецкая крепость Хотин была сильнейшей опорой Оттоманской империи на подступах к Балканам. К крепости были стянуты отборные турецкие войска численностью до 90 000 человек, ставшие укрепленным лагерем в гористой местности, так что, по словам русской реляции, «весьма невозможно казалось оного неприятеля из такого крепкого посту выгнать, у которого он имел на правой руке непроходимый лес и горы, перед собою маленькую речку с прудами и болотами, ретражемент и батареи, в левой же руке по тому же глубокие буераки и великие горы, следственно трудные дефилеи, а крепость Хотин в тылу, и стоял на такой вершине, что мы оною никакою пушкою, ниже из мортиры бомбою достать не могли». 17 августа 1739 года началось русское наступление. Под огнем вражеских батарей солдаты наводили переправы через речки и, преодолевая неимоверные трудности, стремились установить артиллерию, причем там, где «лошади артиллерийские втащить на гору не могли, то чинена помощь людьми с великою радостью». Русские неизменно отбивали янычар и дрались с таким воодушевлением, что приходилось «жадных до неприятеля» солдат удерживать, чтобы не тратить зря сил и не зарываться вперед.

К вечеру 19 августа, разгромив вооруженный лагерь и обратив в позорное бегство турок и татар, русские войска овладели «славною и преизрядною Хотимскою крепостью», захватив в плен «трехбунчужного Колчак-пашу со всем гарнизоном». 3 сентября на страницах «Санкт-Петербургских Ведомостей» уже появилась реляция об этой «славной Виктории», вызвавшей воодушевление во всей России.

Известие о русской победе произвело ошеломляющее впечатление на Западную Европу, где было распространено мнение об упадке военной мощи России после Петра Великого. Иностранные послы вместе с дипломатическими депешами посылали листы петербургских газет и планы баталии. Опубликованные в России реляции торопливо переводились на иностранные языки и перепечатывались даже мелкими газетами. Ломоносов живо интересовался вестями из России. Сохранился счет к нему одного фрейбергского книгопродавца «за чтение газет и журналов» как раз во вторую половину 1739 года и до «святой 1740». Среди всякой дребедени, которой были забиты в то время немецкие газеты, — сообщений о происшествиях вроде того, что некий влюбленный в Бристоле выпил полную тарелку крови, только что выпущенной из руки его возлюбленной, или что скупой до умопомрачения английский богач велел похоронить своего старого слугу нагишом, — сверкали ослепительные строки о военных успехах родины Ломоносова.

«Значение победы при Хотине, — писала выходившая в Дрездене немецкая газета «Das Neueste von der Zeit» за ноябрь 1739 года, — и завоевание этого места всего лучше показывает точное перечисление захваченных русскими военных трофеев. В Хотине было взято неповрежденных, отлитых из превосходного металла 157 пушек различного калибра… 22 металлических мортиры… бесчисленное множество бомб, гранат, картечи, пороху и свинца. С 28 августа до 7 сентября в неприятельском лагере, на батареях и по дороге на Бендеры было собрано из разбросанной вражеской артиллерии 42 металлические пушки, 6 мортир, а всего 48 и в Хотине 179».

Приступив к написанию оды, Ломоносов не только отчетливо представлял себе боевую обстановку и условия, в которых была достигнута замечательная русская победа, но и вполне зрело оценивал ее политическое значение. В «Оде на взятие Хотина» русская поэзия впервые заявила о себе вдохновенными и торжественными стихами, каких еще никто никогда не писал в России. С пламенным воодушевлением славит Ломоносов русскую победу:

Восторг внезапный   ум пленил, Ведет на верьх горы высокой, Где ветр в лесах шуметь забыл; В долине тишина глубокой. Крепит Отечества любовь Сынов Российских дух и руку; Желает всяк пролить всю кровь, От грозного бодрится звуку. Шумит ручьями бор и дол: Победа, Росская победа! Но враг, что от меча ушел, Боится собственного следа.

За отдельными событиями Ломоносов видит всю Россию, ее исторические судьбы. Огромный государственный пафос, составляющий основу всей его поэзии, хорошо выражен в этом его первом произведении. Ломоносов заставляет «взирать» с облаков на русскую победу тени Ивана Грозного и Петра I, как бы подчеркивая, что их исторический труд увенчался успехом, — Россия становится все более страшной для врагов. Она стремится не к завоеваниям, а к защите мирного труда:

Козацких поль заднестрской тать Разбит, прогнан, как прах развеян, Не смеет больше уж топтать С пшеницой, где покой насеян. Безбедно едет в путь купец И видит край волнам пловец, Нигде не знал, плывя, препятства.

Свою оду Ломоносов послал в конце 1739 года через Юнкера в Петербург. Одновременно он представил «Российскому собранию» изложение своих теоретических взглядов на природу русского стиха. «Не пристрастие меня к сему принудило, — пишет он, обращаясь к членам «Российского собрания», — чтобы большее искусство имеющим правила давать, но искреннее усердие заставило от вас самих научиться, правдивы ли оные мнения, что я о нашем стихосложении имею и по которым доныне, стихи сочиняя, поступаю».

Ломоносов откликнулся на призыв Тредиаковского разрабатывать теорию русского стихосложения и практически совершенствовать русский стих. Он изучил книгу Тредиаковского вдоль и поперек. Принадлежавший ему экземпляр испещрен множеством пометок на четырех языках, то развивающих мысли Тредиаковского, то соглашающихся с ним, но большей частью полемизирующих и насмешливых. Ломоносов подчеркивает неблагозвучные стихи Тредиаковского, помечает коротким словом «затычка» внесение лишних слогов для соблюдения размера, обращает внимание на неясность смысла, на отдельные неуклюжие выражения.

Хлесткие, а подчас и грубоватые шутки Ломоносова на полях книги скрывают и какое-то личное раздражение. Тредиаковский, верно, уже успел чем-то задеть вспыльчивого и любознательного помора.

Почтительно адресованное «Российскому собранию» письмо — результат зрелых размышлений. Ломоносов требует в нем независимости в национальном развитии русской поэзии: «российские стихи надлежит сочинять по природному нашего языка свойству, а того, что ему весьма не свойственно, из других языков не вносить». И в теории и в поэтической практике необходимо смотреть, «чем российский язык изобилен и что в нем к версификации угодно и способно», и тем руководствоваться, не считаясь с традициями других литератур.

Трактат Тредиаковского ограничивал возможности русского стихосложения. Ломоносов ставил целью окончательно освободить русский стих от стеснительных оков, которые налагал еще на него Тредиаковский. Он укреплял тонический принцип и устанавливал организующую роль ударения в русском стихе: «В российском языке те только слоги долги, над которыми стоит сила (т. е. ударение. — А. М.), а прочие все коротки».

Провозгласив тонический принцип, Тредиаковский продолжал отдавать предпочтение длинным стихотворным строкам и притом признавал только двустопное стихосложение, вдобавок почти исключительно хореическое. Ломоносов горячо возражает против такого искусственного и необоснованного ограничения. «В сокровище нашего языка, — пишет он, — имеем мы долгих и кратких речений неисчерпаемое богатство», так что в русские стихи можно внести «двоесложные и троесложные стопы». Нет также никакого основания для того, чтобы наши гексаметры и «все другие стихи» так «запереть», чтобы они «ни больше, ни меньше определенного числа слогов не имели». Все эти стеснительные правила — наследие старинного школярства и вызваны слепым подражанием иноземным образцам: «неосновательное оное употребление, которое в Московские школы из Польши принесено, никакого нашему стихосложению закона и правил дать не может».

Ломоносов восстает против Тредиаковского, отвергавшего ямб и уверявшего, что тот стих «весьма худ, который весь иамбы составляют или большая часть оных». Ломоносов же, напротив, писал: «чистые Ямбические стихи хотя и трудновато сочинять, однако, поднимался тихо в верьх, материи благородство, великолепие и высоту умножают». Ломоносов пришел к мысли, что ямб как раз наиболее пригоден в торжественных одах. И посланная им «Ода на взятие Хотина» написана прекрасным ямбом. Ломоносов оказался прав. Ямб стал одним из самых излюбленных стихотворных размеров в русской поэзии. Ломоносов ополчается и против ограничений в области рифмы: «Хотя до сего времени только одне женские рифмы в Российских стихах употребляемы были, а мужеские и от третьего слога начинающиеся заказаны, однако сей заказ толь праведен и нашей Версификации так свойственен и природен, как ежели бы кто обеими ногами здоровому человеку всегда на одной скакать велел». Он указывает, что это правило занесено из Польши и основано на свойствах польского языка, где слова имеют ударение «над предкончаемом слоге», а потому почти всегда дают женскую рифму. В русском языке этого нет, способность к образованию мужских и дактилических рифм ничем не связана. «То для чего нам, — восклицает Ломоносов, — оное богатство пренебрегать, без всякия причины самовольную нищету терпеть и только однеми женскими побрякивать, а мужеских бодрость и силу, тригласных устремление и высоту оставлять».

Ломоносов договаривает всё до конца. Он указывает, что русский язык по своим поэтическим возможностям богаче и ярче многих других, что нам не для чего идти на поводу у иноземцев, что Франция, диктовавшая в течение всего XVIII века художественные вкусы всему миру, нам не указ, и французы в поэзии нам «примером быть не могут», так как они сами «толь криво и косо в своих стихах слова склеивают, что ни прозой, ни стихом назвать нельзя». Французские поэты даже тогда, когда «сама природа им в рот кладет» (т. е. когда им открываются возможности тонического сложения), этим пренебрегают. «Нежные те господа, на то не смотря, почти однеми рифмами себя довольствуют. Пристойным весьма символом Французскую поэзию некто изобразил, представив оную на театре под видом некоторыя женщины, что сугорбившись и раскарячившись при музыке играющего на скрыпице Сатира танцует».

Русская поэзия не скована законами самого языка, как французская или польская, с постоянным ударением на одном и том же слоге. Русский язык гибок и многогранен. Это, по словам Ломоносова, «долго пренебреженное счастье» должно, наконец, стать залогом необыкновенного расцвета русской поэзии: «Российский наш язык не токмо бодростию и героическим звоном Греческому, Латинскому и Немецкому не уступает, но и подобную оным, а себе купно природную и свойственную Версификацию иметь может».

Письмо и «Ода на взятие Хотина», подтверждавшие плодотворность теоретических разысканий Ломоносова, были отправлены в Петербург. Тредиаковский, считавший себя единственным и непререкаемым авторитетом, в области стихосложения, написал пространное возражение, так же в виде письма, и передал его в академическую канцелярию для отправки во Фрейберг. Однако адъюнкты Адодуров и Тауберт рекомендовали Шумахеру «сего учеными спорами наполненного письма» Ломоносову не отправлять «и на платеж на почту денег напрасно не терять». Научная полемика, которая могла быть полезна для развития русского стихосложения, была заглушена в самом начале. Тредиаковский очень ценил свое возражение, так как просил его вернуть ему еще в 1743 году. Впоследствии оно, к сожалению, затерялось (вероятно, сгорело при пожаре в доме Тредиаковского). «Письмо» Ломоносова было напечатано только в 1778 году по копии. «Ода на взятие Хотина» также не увидела света до тех пор, пока в 1751 году ее не включил в собрание своих сочинений сам Ломоносов.

Вместо звенящих, как медь, чеканных стихов Ломоносова, в которых словно слышится шум битвы:

То род отверженной рабы, В горах огнем наполнив рвы, Металл и пламень в дол бросает, Где в труд избранный наш народ Среди врагов,   среди болот Чрез быстрый ток на огнь дерзает…

русская победа была отмечена школярской одой некоего Витынского:

Чрезвычайная летит — что то за  премена, Слава, носящая ветвь финика зелена! Порфирою блещет вся, блещет вся от злата, От конца мира в конец мечется крылата…

Другой ритм, другой поэтический мир, словно десятки лет отделяют одно стихотворение от другого.

Стихи, присланные в Петербург еще никому не известным студентом, изучавшим горное дело, были до такой степени новы и неожиданны, что повергли всех в изумление, вызвали оживленные толки среди людей, причастных к литературе. Воспоминание об этих толках даже создало потом у Якоба Штелина ошибочное впечатление, что ода была напечатана и роздана при дворе, хотя это неверно. Однако имя Ломоносова стало известно в Петербурге не только в стенах академической канцелярии. В нем стали видеть надежду России.

Ломоносов открывал новую страницу в истории русской культуры. Поэтому В. Г. Белинский в своей статье «Взгляд на русскую литературу 1846 года» счел необходимым особенно подчеркнуть, что «в 1739 году двадцативосьмилетний Ломоносов — Петр Великий русской литературы — прислал из немецкой земли свою знаменитую «Оду на взятие Хотина», с которой, по всей справедливости, должно считать начало русской литературы».

* * *

Жизнь во Фрейберге для Ломоносова стала невыносимой. Горькая нужда и мелкие придирки Генкеля выводили его из себя.

В доме Генкеля происходили бурные сцены. Гордый и независимый русский студент вышел из повиновения и не хотел трепетать перед скрягой и лицемером Генкелем. Формирующийся крупный ученый хорошо сознавал свое умственное и моральное превосходство над этим пигмеем. Он не мог больше переносить, чтобы с ним вечно обращались, как с провинившимся школьником и лабораторным подмастерьем.

Генкель, как он сам признается в письме в Петербургскую Академию наук, был особенно озлоблен «предосудительными для меня рассказами в городе о том, что я только хочу разбогатеть на русские деньги», о чем разгласил Ломоносов. Генкель брал с русских студентов за обучение втридорога, тогда как те же занятия проводил с местными студентами за более низкую плату. «Я узнал, — пишет Ломоносов в Петербург, — что граф Рейский платит ему за слушание химии 150, а г. фон Кнехт и магистр Фрейеслебен каждый только по сто рейхсталеров. Посему я за тайну некую сообщил, что берграт с нас слишком высокую цену берет, а мы для того должны нужду терпеть и от некоторых вещей отказываться, полезных при научении химии и металлургии. Слова мои, однако же, не остались втайне, а были ему переданы. На что он отвечал: Царица богата и может заплатить сколько угодно. После того я приметил, что злости его не было пределов».

Алчный и завистливый Генкель был ущемлен за самое больное место. Ломоносов смело утверждал, что берграт на деньги, отпущенные на русских студентов, «покупал паи в рудниках и барышничал». Этого Генкель снести не мог и стал изводить Ломоносова, поручая ему грязную и бесполезную для его занятий работу. «Первый случай, — рассказывает Ломоносов, — к поруганию меня ему в лаборатории представился (в присутствии гг. товарищей). Он меня растирать сулему заставил, и когда я от оного отказался, ссылаясь на скверный и вредный запах, которого никто выносить не мог, то он меня не токмо ни на что не годным назвал, но и спросил меня, не хочу ли я лучше сделаться солдатом, и наконец меня с ругательством из комнаты выгнал».

Вне себя Ломоносов шумно ушел к себе на квартиру, где его охватил припадок неудержимого бешенства. По донесению Генкеля, он «начал страшно шуметь, изо всех сил стучал в перегородку, кричал из окна, ругался и даже по самому простонародному немецкому обыкновению крикнул из окна на улицу: «Hunng fuit!» (собачья нога — саксонское ругательство). И все это, как подобострастно сообщает Генкель, Ломоносов проделывал, «несмотря на то, что насупротив его жил полковник, и в то же время на улице проходил офицер». Но Ломоносов переломил себя. На следующий день он хотя и не явился в лабораторию, но прислал Генкелю письмо, написанное на безукоризненной латыни:

«Мужа знаменитейшего и ученейшего, горного советника Генкеля Михайло Ломоносов приветствует.

Ваши лета, Ваше имя и заслуги побуждают меня изъяснить, что произнесенное мною в огорчении, возбужденном бранью и угрозою отдать меня в солдаты, было свидетельством не злобного умысла, а уязвленной невинности. Ведь даже знаменитый Вольф, выше обыкновенных смертных поставленный, не почитал меня столь бесполезным человеком, который лишь на трение ядов был бы пригоден. Да и те, чрез предстательство коих я покровительство Всемилостивейшей Государыни Императрицы Нашей имею, не суть люди нерассудительные и неразумные. Мне совершенно известна воля Ее Величества, и я, в чем на Вас самих ссылаюсь, мне предписанное соблюдаю строжайше. Но то, что Вами сказано было в присутствии сиятельнейшего графа и прочих моих товарищей, терпеливо сносить никто мне не приказал. Понеже Вы мне косвенными словами намекнули, чтобы я Вашу химическую лабораторию оставил, того ради я два дня и не ходил к Вам. Повинуясь, однако, воле Всемилостивейшей Монархини, я должен при занятиях присутствовать; почему желал бы знать, навсегда ли Вы мне в сообществе своем и люблении отказываете и пребывает ли все еще в сердце Вашем гнев, не важною причиною возбужденный. Что ж до меня надлежит, то я готов предать все забвению, повинуясь естественной моей склонности. Вот чувства мои, которые чистосердечно пред Вами обнажаю. Помня Вашу прежнюю ко мне благосклонность, желаю, чтобы случившееся как бы никогда не было или вовсе не вспоминалось, ибо я уверен, что Вы в учениках своих скорее друзей, нежели врагов видеть желаете. Итак, ежели Ваше желание таково, то прошу Вас меня о том известить.

Писал сегодня».

Это гордое и полное чувства собственного достоинства письмо задело Генкеля, который хорошо понял, что Ломоносов «под видом извинения» обнаруживает «упорство и дерзость». Генкель счел для себя «неприличным» отвечать на это письмо. Но он не хотел упускать ученика, за которого так дорого платили. После продолжавшихся целых четыре дня переговоров Генкель потребовал, чтобы Ломоносов пришел к нему с личным извинением. Ломоносов снова переломил себя и, явившись к Генкелю, «изъявил раскаяние в своем необычайном поступке». Случилось это в начале января 1740 года. Несмотря на брюзжание и всякие притеснения со стороны Генкеля, Ломоносов еще проработал во Фрейберге до весны.

Приблизительно в начале мая произошло новое столкновение. Ломоносов, как жаловался в Петербург Генкель, «в совершенно трезвом виде до такой степени забылся против меня, что я уже не мог не взяться за перо». Оказывается, он стал требовать денег, к чему Генкель всегда был очень чувствителен. Генкель наотрез отказал. Ломоносов нахлобучил на голову шляпу, плюнул и ушел из лаборатории. Положение студентов было тяжелое. В долг им никто ничего не давал. Они обносились и бедствовали. Посоветовавшись между собой, они пошли гурьбой к Генкелю на квартиру. Генкель встретил их руганью и грозил послать за городской стражей.

Терпение Ломоносова лопнуло. В один прекрасный день он просто ушел из Фрейберга налегке, оставив пожитки у Виноградова, и, по видимому, без гроша в кармане. Он только прихватил с собой небольшие пробирные весы с гирьками, вероятно надеясь как-нибудь прокормиться по дороге у горного дела. Куда он двинулся, никто не знал. Генкель сообщал только, что перед уходом из дома Ломоносов в ярости «изрубил и изорвал на мелкие кусочки изданные мною книги, хотя они составляли его собственность», и при этом так бушевал, что привел «все строение в сотрясение».

Но Ломоносов ушел из Фрейберга не только потому, что Генкель довел его до крайнего ожесточения. «Во Фрейберге мне не токмо нечего было есть, но и нечему было учиться, — писал он в Петербург, — пробирное искусство я уже знал, курс химии был окончен». Ломоносова неудержимо тянуло на родину, и он отправился разыскивать русского консула в Саксонии — Кейзерлинга, бывшего одно время президентом Академии наук. Узнав, что консул должен быть на лейпиигской весенней ярмарке, Ломоносов отправился туда. Но консул к тому времени успел отбыть в Кассель на бракосочетание принца Фридриха. Ломоносову посчастливилось встретить на ярмарке каких-то «добрых друзей из Марбурга», которые помогли ему добраться до Касселя, для чего пришлось снова тащиться через всю Германию. Но когда Ломоносов добрался до Касселя, консула и след простыл.

Ломоносов подался в Марбург, до которого было недалеко, повидал Христиана Вольфа, но «быть ему в тягость не захотел». «При этом приметил я, что он в сие дело вмешиваться не хочет». Но Ломоносов не терял присутствия духа и бодро смотрел на жизнь. Не зная, как еще сложится его будущее, он неожиданно для всех окружающих женился на той самой девушке, с которой вел переписку из Фрейберга. В книгах марбургской реформатской церкви сохранилась следующая запись об этом браке:

«6 июня 1740 года обвенчаны Михаил Ломоносов, кандидат медицины, г. Василия Ломоносова купца и торговца из Архангельска в России родной сын от законного брака, и Елизабета Христина Цильх, оставшаяся после покойного г. Генриха Цильха, бывшего члена здешней городской думы и церковного старшины, законная дочь».

Елизавета Цильх (22 июня 1720 — б октября 1766) была старшей дочерью скромного марбургского пивовара, избранного в члены церковного совета немногочисленной в Марбурге реформатской общины. Должность эту он отправлял вместе с юристом Рейнгартом и профессором Дуйзингом, у которого Ломоносов занимался химией.

Женитьба, разумеется, не только не поправила, а чрезвычайно осложнила положение Ломоносова. Брак приходилось скрывать от академического начальства, а небогатая бюргерская семья, лишившаяся кормильца, могла дать Ломоносову лишь временное пристанище.

Ломоносову нужно было на что-то решиться. Тоска по родине сжимает его сердце. И вот, как сообщает академическая биография, он надумал идти пешком или в Любек, или в Голландию, а после отправиться морем в Петербург и самому объясниться с Академией. Ушел он, по своему обыкновению, тайно. «Не простившись ни с кем, ниже с женой своей, одним вечером вышел со двора и пустился прямо по дороге в Голландию». Добравшись до Франкфурта, Ломоносов отправился водой в Роттердам и Гаагу. Но русский консул граф Головкин отказал ему в помощи. Тогда Ломоносов пошел в Амстердам, рассчитывая устроиться на какой-нибудь корабль, отправляющийся в Петербург, но повстречавшиеся ему земляки-архангелогородцы настойчиво отсоветовали ему самовольно возвращаться в Россию.

Тем временем Ломоносова хватилось петербургское начальство и начало его разыскивать. Генкель язвительно сообщил, что Ломоносов сбежал в Лейпциг и «живет там очень весело и просит, чтобы квартира его была сдана, что и сделано». Но след Ломоносова потерялся. Генкель струсил. 23 сентября 1740 года он уже растерянно писал: «не могу себе представить, где бы г. Ломоносов мог находиться в настоящее время, разве что нашел себе убежище у г. гофрата Вольфа». На всякий случай Генкель даже не поскупился на похвалу, отозвавшись, что Ломоносов довольно хорошо усвоил «теоретически и практически химию, преимущественно металлургическую, а в особенности пробирное дело, равно как и маркшейдерское искусство, распознавание руд, рудных жил, земель, камней, солей и вод, способен основательно преподавать механику, в которой он, по отзыву знатоков, очень сведущ».

Ломоносов же вел бедственную, полную приключений жизнь и едва не попал в большую беду. Якоб Штелин передает с его слов следующий эпизод: «По дороге в Дюссельдорф зашел он на большой дороге в местечко, где хотел переночевать в гостинице. Там нашел он королевского прусского офицера, вербующего рекрутов, с солдатами и некоторыми новобранцами, которые весело пировали. Наш путешественник показался им прекрасной находкой. Офицер вежливо пригласил его без платы поужинать и попить в их компании. Они так напоили его, что на следующий день он ничего не мог себе припомнить, что происходило с ним в течение ночи. Проспавшись, увидел он только, что у него на шее красный галстук, который он тотчас же снял, и в кармане несколько прусских монет. Офицер же назвал его славным молодцом, которому, наверно, посчастливится в королевской прусской службе; солдаты называли его товарищем… «Я вам товарищ? — сказал Ломоносов: — я про то ничего не знаю: я русский и никогда не был вашим товарищем». — «Что, — возразил вахмистр: — ты им не товарищ? Разве ты проспал или уже забыл, что ты вчера при нас принял королевскую прусскую службу; ударил по рукам с господином поручиком, взял задаток и пил с нами здоровье твоего и нашего полка. Ты красивый молодец и верхом будешь очень хорош на параде».

У прусского короля Фридриха Вильгельма I было болезненное пристрастие к великанам. Он составил целый полк рослых гренадеров и хотя был скуп до того, что собственноручно перешивал пуговицы со своего старого камзола на новый, истратил на свою гвардию почти двенадцать миллионов талеров. Рыскавшие повсюду прусские вербовщики беззастенчиво охотились за людьми, врывались в церкви во время богослужений, хватали долговязых католических монахов и неосторожных иностранцев, отважившихся при своем соблазнительном росте проезжать через Пруссию. За пределами Пруссии вербовщики действовали обманом, подкупом и насилием. Известный впоследствии писатель Карл Юлий Вебер, проживавший в Нюрнберге в качестве домашнего учителя, был схвачен во время прогулки, брошен в карету и увезен в Потсдам. Прусских вербовщиков боялись и ненавидели во всей Германии. Нескольких офицеров в Гессен-Касселе даже повесили на площади.

То, что случилось с Ломоносовым при его росте и богатырской внешности, было, так сказать, в порядке вещей. Под стражей вместе с другими рекрутами его отвезли в крепость Везель. Бежать было мудрено. За дезертирство из прусской гвардии полагались страшные кары. Вольтер в своих «Мемуарах» рассказывает, что в крепостной тюрьме в Шпандау в течение многих лет томился французский дворянин из Франш-Конте, шести футов роста, насильно захваченный вербовщиками Фридриха Вильгельма I. Когда этому дворянину вздумалось бежать и его поймали, ему отрубили нос и уши, тридцать шесть раз прогнали сквозь строй и, приковав к тачке, заточили в Шпандау. Он продолжал отбывать каторгу и после смерти Фридриха. Вольтер застал его в живых уже стариком. Лишь по настойчивым просьбам знаменитого писателя дворянина перевели из крепости умирать в госпиталь.

Но Ломоносов был не такого нрава, чтобы примириться с подобной участью. Заметив, что за ним присматривают не особенно зорко, он сумел прикинуться, что прямо рад, что попал на военную службу к прусскому королю. Все же его не поместили на городском постое, а оставили в караульне. Но это было как раз его счастьем. Караульня находилась неподалеку от крепостного вала, а заднее окно выходило прямо на вал. Ломоносов, все хорошенько выглядев, стал искать удобного случая к бегству. После полуночи, услышав, что все храпят, Ломоносов выбрался из окошка, прополз мимо часовых на четвереньках до вала, спустился в ров, сумел бесшумно его переплыть, затем «вскарабкался на контрэскарп, перелез через частокол и палисадник и с гласиса выбрался в открытое поле». Едва он преодолел все эти крепостные сооружения и в мокрой мятой шинели, облепленной глиной, повязав вместо красного галстука носовой платок, опасливо брел вперед, с крепости грянул пушечный выстрел. Беглеца хватились. Ломоносов побежал что было сил. У самой вестфальской границы он увидал у себя за спиной прусских кавалеристов, но успел скрыться в лесу. Даже в Вестфалии он не сразу отважился выйти на дорогу. Отоспался в густом кустарнике, высушил платье и лишь в сумерки двинулся дальше, выдавая себя за бедного саксонского студента.

Несмотря на чрезвычайно беспокойную жизнь, Ломоносов не забывал о своих научных интересах. Он зорко смотрел на все, что открывалось его взору, и ловил знания на лету. В Голландии он обращает внимание на добычу торфа, о чем через много лет подробно рассказывает в своем сочинении «О слоях земных».

Рослый, живой и веселый, наделенный необычайной физической силой, жадно всем интересующийся, русский студент был приметной фигурой в Германии.

Порывистый, доверчивый и сердечный, он легко и быстро сходился с простыми людьми за границей и находил среди них искреннее сочувствие и поддержку. Это облегчало ему скитания на чужбине.

Он бродит по косогорам Гарца, посещает рудники, толкует с известными знатоками горного дела. Имеется известие, что на Гарце Ломоносов работал некоторое время у Крамера, видного металлурга и химика, только что выпустившего на латинском языке «Начальное руководство пробирного искусства» (1739).

Наконец Ломоносов снова в Марбурге, откуда 16 ноября (по видимому, вскоре после прибытия) пишет в Петербургскую Академию наук длинное письмо, в котором рассказывает о причинах своего ухода из Фрейберга и о своих скитаниях. «В настоящее время, — сообщает о себе Ломоносов, — я живу инкогнито в Марбурге у своих приятелей и упражняюсь в алгебре, намереваясь оную к теоретической химии и физике применить. Утешаю себя пока тем, что мне удалось в знаменитых городах побывать, поговорить с некоторыми искусными химиками, осмотреть их лаборатории и взглянуть на рудники в Гессене и Зигене».

Слова Ломоносова о том, что он намерен применить алгебру к теоретической химии, знаменательны. Они говорят об исключительной зрелости и глубине теоретического мышления Ломоносова. Совершенно очевидно, что речь идет не о мнимо математическом методе рассуждений, которого придерживался Вольф, а о подлинно математическом обосновании химии, что было тем новым словом, которого еще долго ждала европейская наука и после того, как его сказал в России гениальный Ломоносов.

Ломоносов верит в свои силы и в самой неблагоприятной обстановке не перестает работать и научно мыслить. Он знает, что нужен России, и верит в свою судьбу.

28 февраля 1741 года Шумахер сухо сообщил Ломоносову, что ему выслан через Христиана Вольфа, переехавшего в Галле, вексель, по которому он получит сто рублей, после чего должен немедленно отправиться в Любек, а оттуда, как только откроется навигация, прибыть в Петербург. Получив деньги, Вольф 25 апреля 1741 года послал их Ломоносову, одновременно попросив «доброго приятеля в Марбурге» на свою ответственность поручиться за Ломоносова в новых, накопившихся за время зимовки в Марбурге, долгах, которые на сей раз не превысили ста рейхсталеров.

Собираясь в дорогу, Ломоносов 18 апреля 1741 года написал во Фрейберг Виноградову обидчивое письмо, в котором упрекает его за то, что тот успел «совершенно забыть своего земляка и товарища», и просит переслать ему оставленные во Фрейберге три книги — «Риторику» Коссена, сочинение о России в начале XVII века Петра Петрея де Эрлезунда и стихи Понтера, а остальные пожитки и книги продать. О себе он сообщил, что питает надежду на повышение и через три недели отправляется через Ганновер в Любек. По свидетельству Штелина, Ломоносов, отправляясь на родину, наказал своей жене, чтобы она временно не писала ему, пока он «не даст ей знать о будущем своем состоянии и о месте своего пребывания».

8 июня 1741 года Ломоносов возвратился на родину. В Петербурге он узнал от холмогорских артельщиков, что его отец погиб в море.

 

Глава восьмая. Адъюнкт Ломоносов

Ломоносов вернулся из-за границы в град Петров, в основанную Петром I Академию наук. По улицам и набережным еще ходили сподвижники Петра, свидетели славных его дел. Ломоносов приехал служить делу «приращения наук» в России. Звонко и горячо билось его молодое сердце. Но Ломоносов возвратился в неспокойное время. Русским императором числился Иоанн Антонович, которому не минуло и года от роду. Хотя Бирон был уже арестован, но развязка еще не настала. В Петербурге ощущалось приближение нового переворота. Эти подземные толчки явственно чувствовались и в Академии наук. Лучше всего их подмечал Шумахер.

Месяца за полтора до прибытия Ломоносова от должности президента был уволен Карл Бреверн, заменявший Корфа, а его преемником никто не был назначен. Всеми делами ведал Шумахер. Времена бироновщины тяжело отозвались на Академии. В профессоры Академии попал секретарь Бирона Штрубе де Пирмон, затем домашний учитель детей Бирона француз Пьер Ле Руа, возомнивший себя историком и даже огласивший некий доклад, озаглавленный «О надгробной надписи на могиле Адама, предполагаемой на острове Цейлоне». Впрочем, Пьер Ле Руа не слишком обременял науку своей особой и был освобожден от обязательного присутствия на ученых заседаниях «по тому уважению», что был занят в доме Бирона.

Положительная деятельность Академии наук не затихла и в мрачные дни бироновщины. В Сибири и на Камчатке работала хорошо организованная академическая экспедиция сыгравшая исключительную роль в изучении России Участники экспедиции изъездили всю Сибирь, добрались до Енисейска и Мангазеи, собрали обширные гербарии, посещали рудники и остроги, наблюдали быт сибирских народов — бурят, якутов и остяков, изучали дела старинных приказов. Русские картографы и геодезисты с «прилежным рачением» трудились над «сочинением ландкарт». Но вся эта работа совершалась или за тысячи верст от Академии, или в тиши академических кабинетов, а на виду была лишь академическая канцелярия, управляемая Шумахером.

Академия наук вызывала резкие нарекания русских патриотов. Близкий к придворным кругам С. Порошин приводит в своих записках слова Н. И. Панина: «Какая из того польза и у разумных людей слава Отечеству приобретена быть может, что десять или двадцать человек иностранцев, созванные за великие деньги, будут писать на языке, весьма немногим известном (т. е. по латыни. — А. М.). Если бы крымский хан двойную бы дал цену и к себе таких людей призвал, они бы и туда поехали и там писать стали, а со всем тем татары всё бы прежними татарами остались». В особенности сильны были эти нарекания в месяцы, непосредственно предшествовавшие воцарению Елизаветы, когда вся страна кипела от негодования на иноземцев, слишком долго злоупотреблявших терпением русского народа.

Ломоносов явился в Академию наук весьма кстати. Шумахеру было полезно обзавестись даровитым русским человеком и, оказывая ему покровительство, показать свое усердие к русским интересам.

Шумахер был не прочь поладить с Ломоносовым. Он не подверг его неприятностям за студенческие прегрешения. Ломоносову отвели две комнаты на Васильевском острове, за Средним проспектом, в так называемом Боновском доме, близ нынешнего Тучкова моста. Ломоносову было предложено продолжать и подготовить к печати начатый еще Гмелиным каталог хранящихся в Академии минералов. Работу эту он должен был проводить под наблюдением академика Аммана, зятя Шумахера. Амман ведал академическим «ботаническим огородом», который находился при том самом Боновском доме, куда и поселили Ломоносова.

Ломоносову была поручена скучная и неблагодарная работа. Наиболее ценная часть коллекции, охватывающая рудные ископаемые, соли и земли, была уже описана Гмелиным. На долю Ломоносова досталось описание коллекций, куда входили разные мраморы, «Маргариты», горные хрустали и поделки из драгоценных камней и т. д. Было здесь немало и «монстрозитетов». Ломоносову приходилось их описывать таким образом: «камень подобен спеленутому младенцу», «камень, видом похожий на некоторую часть лягушки или рака». Здесь был даже «камень, найденный в правой почке короля польского Иоанна III по его смерти».

Ломоносов обращал особое внимание на полезные ископаемые. В некоторых случаях он дополнял сведения, сообщаемые Гмелиным. Так, к описанию «каменного масла Сибирского» им было собственноручно приписано: «в великом множестве при реке Енисее находится». Интересует его и «самородная сера лимонного цвету… из Самары, что при Волге», и «самородная медь из Олонца». По видимому, Ломоносовым внесено в рукопись Гмелина и описание серебряных самородков с Медвежьего острова на Ледовитом океане. Материалы каталога были использованы Ломоносовым и для его книги «Первые основания металлургии, или рудных дел», над которой он уже тогда начинал работать.

Вслед за составлением каталога минералов Ломоносову были поручены переводы статей академика Крафта для «Примечаний к Ведомостям»: о твердости разных тел, о варении селитры и пр.

10 октября 1741 года Академию наук неожиданно посетила правительница Анна Леопольдовна. Оказывая свое расположение, она передала в Кунсткамеру только что полученный в подарок от персидского шаха «дорогой жемчугами и алмазами украшенный пояс супруги Великого могола». Обрадованный посещением правительницы, Шумахер спешит выслужиться. Он готовит книгу, которая могла соперничать с лучшими европейскими изданиями и показать, до какой высоты дошло типографское искусство в России. Книга называлась «Палаты Санкт-Петербургской императорской Академии Наук». Она была украшена двенадцатью великолепными гравюрами, изображающими внешний и внутренний вид академических зданий. На пышном фронтисписе был изображен «летящий гений» с грамотой в руке, на которой было начертано:

«Петр I

Начал.

Анна

Совершила».

Шумахер позаботился о том, чтобы шумно разрекламировать это издание, где выставлялись его заслуги. Целый номер «Примечаний к Ведомостям» от 13 ноября 1741 года заняло «краткое содержание оной преизрядной книги», причем было полностью перепечатано и составленное им «Приношение» Анне Леопольдовне. Но Шумахер поторопился.

В ночь на 25 ноября того же года царевна Елизавета, надев поверх платья кирасу, явилась в казармы Преображенского полка, напомнила гвардейцам, что она дочь Петра, ворвалась во главе их во дворец, арестовала правительницу Анну Леопольдовну, поцеловала низвергнутого ребенка-императора и провозгласила себя русской царицей.

Родившаяся в год Полтавской виктории от невенчанной еще Екатерины I, отстраненная от престола и все же оставшаяся опасной претенденткой, Елизавета Петровна провела всю свою молодость в нужде и страхе, опасаясь если не прямо за свою жизнь, то по меньшей мере заточения в монастырь. Чтобы «не входить в долги», она носила простенькие платья из белой тафты, подбитые черным гризетом, умела вести хозяйство, воспитывала захудалых племянниц и редко показывалась при дворе. У себя дома она панибратствовала с гвардейцами, не без умысла задаривала их маленькими подарками, крестила их детей, веселилась, как умела, каталась с крестьянскими девушками на масленой, угощала их пряниками и изюмом, гадала, была охотницей до народных песен, сама их певала и, по преданию, даже сочиняла.

Круглолицая, курносая, с яркими рыжими волосами, необычайно подвижная и веселая, она была полна жизненных сил и растрачивала их понапрасну. Она совсем не была подготовлена к государственной деятельности, хотя по-своему старалась не посрамить дело Петра и проявляла большое упорство, когда считала свое мнение справедливым. Как бы в память Петра, путешествовавшего за границей под фамилией «Михайлов», она даже подписывалась иногда на бумагах «Михайлова». Она посильно старалась вникнуть в дела, читала черновики депеш, отсылаемых за границу, просиживала до обеда в Сенате, принимала ежедневно доклады. Но ее порывов хватило ненадолго.

Воцарение Елизаветы Петровны вызвало много надежд и иллюзий. Народ ждал улучшения своей участи и был ожесточен против иноземцев, попиравших на каждом шагу его национальное достоинство. Однако переворот, произведенный Елизаветой, удовлетворил главным образом стремления дворянских групп, возведших ее на престол, тогда как жизнь крепостного населения России нисколько не улучшилась.

При дворе появились новые люди — недавние гвардейцы, участники переворота — Михаил Воронцов, Петр и Александр Шуваловы, Алексей Разумовский. Все унтер-офицеры, капралы и рядовые Преображенской роты гренадерского полка были вписаны в герольдии в дворянскую книгу, а сама рота переименована в «Лейб-кампанию».

Елизавета Петровна взошла на престол в обстановке национального воодушевления. Долго сдерживаемое негодование против наглых иноземцев, заполонивших Петербург, бурно прорывалось наружу. Все языки развязались. С церковных амвонов громко произносились слова, которые раньше едва осмеливались передавать с уха на ухо. Молодой казанский архимандрит Димитрий Сеченов уверял свою паству, что иноземцы «прибрали все отечество наше в руки, коликий яд злобы на верных чад российских отрыгнули», а другой проповедник в Москве восклицал, что Бирон, Остерман и Миних «влезли в Россию, яко эмиссарии диавольские». Больше всего кипела злоба в армии против бездушных и надменных офицеров-иноземцев, обращавшихся со своими подчиненными с невыносимой жестокостью. На пасху 1742 года толпа гвардейцев в самом Петербурге основательно поколотила нескольких иностранных офицеров под одобрительные крики собравшейся большой толпы народа, а в русских войсках, стоявших под Выборгом, разразился целый бунт против офицеров-иноземцев, который был сурово подавлен командующим англичанином Кейтом. Елизавета демонстративно не жаловала иноземцев. Когда речь заходила о назначении на должность иностранца, она прежде всего осведомлялась, а нельзя ли его заменить русским? 15 февраля 1742 года в заседании Сената было доложено о приеме на службу инженер-подполковника Гамбергера. Присутствовавшая Елизавета тотчас же приказала «в инженерном корпусе освидетельствовать, есть ли подполковничий чин из российских, к произвождению достойные», и если не найдется, тогда уж представлять Гамбергера по освидетельствованию его в науках. Академические адъюнкты, переводчики и канцеляристы не могли не знать о подобных происшествиях и связывали с ними личные надежды.

* * *

Дело о присуждении ученых званий возвратившимся из-за границы студентам Ломоносову, Виноградову и Рейзеру тянулось медленно. Еще в конце августа 174! года они подали на суд академиков свои «специмены» — ученые сочинения на латинском языке. Их разбирали на академической Конференции, заняв этим несколько заседаний.

Студенты волновались и с нетерпением ждали отзыва Конференции. 8 января самый нетерпеливый из них ударил челом «на высочайшее имя», как тогда полагалось писать прошение в Сенат:

«Всепресветлейшая Державнейшая Великая Государыня Императрица Елисавет Петровна Самодержица Всероссийская Государыня Всемилостивейшая.

Бьет челом Академии Наук студент Михайло Ломоносов, а о чем, тому следуют пункты:

1. В прошлом 1736 году указом Ея И. В-а блаженныя и вечнодостойныя памяти великия Г-дрни Императрицы Анны Иоанновны, данным из высокого кабинета, повелено было мне, нижайшему, ехать в Германию в город Фрейберг для научения Металлургии; а по определению Академии Наук послан был я, нижайший, в Марбургский университет для научения Математики и Философии с таким обнадеждением, что ежели я, нижайший, мне указанные науки приму, то определить меня, нижайшего, здесь экстраординарным профессором такожде и впредь по достоинству производить.

К сему

2. Во оных городах будучи я чрез полпята года не токмо указанные мне науки принял, но в Физике, Химии и Натуральной гистории горных дел так произошел, что оным других учить и к тому принадлежащие полезные книги с новыми инвенциями писать могу, в чем я Академии Наук специмены моего сочинения и притом от тамошних профессоров свидетельства в июле м-це прошедшего 1741 года с докладом подал.

прошению студент

3. И хотя я Академию Наук многократно о определении моем просил, однако оная на мое прошение никакого решения не учинила и я в таком оставлении будучи принужден быть в печали и огорчении.

Михайло.

И дабы указом Вашего И. В-а повелено было сие мое прошение принять и меня, нижайшего, тем чином пожаловать, которого Императорская Академия Наук меня по моим наукам удостоит, в котором чину я, нижайший, отечеству полезен быть и Вашему Величеству верно и ревностно служить не премину.

Ломоносов.

Всемилостивейшая государыня Императрица прошу Вашего И. В-а о сем моем прошении всемилостивейшее решение учинить.

Руку приложил».

На это прошение, не доводя дело до Сената, Шумахер наложил следующую резолюцию:

«Понеже сей проситель студент Михайло Ломоносов специмен своей науки еще в июле м-це прошлого 1741 года в Конференцию подал, которой от всех профессоров оной конференции так апробован, что сей специмен и в печать про-известь можно; к тому ж покойной профессор Амман ево Ломоносова Канцелярии рекомендовал; к тому ж оной Ломоносов в переводах с немецкого и латинского языков на российской язык довольно трудился, а жалованья и места по ныне ему не определено; то до дальняго указа из Пр. Сената и нарочного Академии определения быть ему Ломоносову Адъюнктом физического класса. А жалованья определяется ему с 1742 году Генваря с 1 числа по 360 рублев на год, счисляя в то число квартиру, дрова и свечи, о чем заготовить определение. Генваря 7 дня 1742 году Шумахер».

Внезапное воцарение Елизаветы было большой неприятностью для Шумахера. Но он не упал духом. Первым его делом было уничтожить по возможности все экземпляры злополучного номера «Примечаний к Ведомостям» с описанием «Палат», а затем «видоизменить» само издание. Посвящение Анне Леопольдовне было безжалостно вырвано и заменено другим. На фронтисписе выскоблено имя Анны и оттиснуто «Елисавет». Что же касается изображенной на нем Минервы, то портретное ее сходство с Анной Леопольдовной было так незначительно, что она могла сойти за простую аллегорическую фигуру или даже за самоё Елизавету, которой теперь и решил поднести свое издание верноподданный Шумахер. А за сим он удвоил свою осторожность.

Шумахер по прежнему рассчитывал на Ломоносова по части придворных услуг. Близилась коронация Елизаветы, назначенная на 25 апреля. В Москву отправился академик Якоб Штелин, чье присутствие требовалось везде, где нужно было пышное декоративное убранство, иллюминация, фейерверк и торжественные стихи. По случаю коронации готовилась постановка итальянской оперы «Титово милосердие», для которой Штелин присочинил особый пролог: «Россия по печали паки обрадованная».

С этой постановкой были связаны и порученные Ломоносову новые переводы. Шумахер 15 марта 1742 года писал Штелину в Москву: «если Ломоносов встретит одобрение, то это доставит мне удовольствие, потому что при переводе человек не щадил ни трудов, ни усердия». Но работа Ломоносова при дворе не понравилась. Вероятно, с ней случилось то же, что и с «Одой на взятие Хотина». Перевод Ломоносова не увидел света, так как звучал свежо и непривычно. Шумахер теперь уже отзывается о нем с раздражением:

«Я жалею Ломоносова и тех, которые превозносили до небес его стихи и перевод».

С осени 1742 года Ломоносову надлежало начать занятия со студентами академического университета. В печатной программе значилось:

«Михайло Ломоносов, адъюнкт Академии, руководство в физическую географию, чрез Крафта сочиненное, публично толковать будет. А приватно охотникам наставление давать намерен в химии и истории натуральной о рудах, також обучать в стихотворстве и штиле российского языка».

Академия предоставила Ломоносову право «обучать в стихотворстве» при наличии профессора элоквенции Тредиаковского. Однако Ломоносов считал своим делом точные науки. С первых же дней после приезда из-за границы Ломоносов рвется к экспериментальным исследованиям. Он хлопочет о том, чтобы завести при Академии хотя небольшую химическую лабораторию, и подает об этом просьбу за просьбой. Он подает рапорт в 1742 году, тотчас же по определении адъюнктом, и получает отказ. Через год, в июне 1743 года, он снова подает доношение: «Понеже я, нижайший, в состоянии нахожусь не только химические експерименты для приращения натуральной науки в Российской империи в действо производить, и о том журналы и рассуждения на российском и латинском языке сочинять, но и притом могу еще других обучать физике, химии и натуральной минеральной истории, и того ради имею я, нижайший, усердное и искреннее желание наукою моею отечеству пользу чинить». Ломоносов пишет полные достоинства строки: «Если бы в моей возможности было… на моем коште лабораторию иметь и химические процессы в действо производить, то бы я Академию Наук о том утруждать не дерзал». Он просит учредить «в пристойном месте» химическую лабораторию и определить к ней двух студентов — Степана Крашенинникова и Алексея Протасова, которых обязуется обучать «химической теории и практике и притом физике и натуральной минеральной истории». В академической канцелярии и на это прошение наложили резолюцию: «адъюнкту Ломоносову… по сему ево доношению ничего сделать не можно».

* * *

Ломоносов, как свидетельствуют все его современники, отличался высоким ростом, крепостью и необычайной силой. Отзывчивый и великодушный по натуре, он вместе с тем был необыкновенно вспыльчив, горяч и полон веселого задора. Любопытную сценку, характеризующую молодого адъюнкта Ломоносова, жившего отшельником на Васильевском острове, сохранил в своей биографии Ломоносова академик Якоб Штелин:

«Однажды в прекрасный осенний вечер пошел он один одинехонек гулять к морю по Большому проспекту Васильевского острова. На возвратном пути, когда стало уже смеркаться и он проходил лесом по прорубленному проспекту, выскочили вдруг из кустов три матроса и напали на него. Ни души не было видно кругом. Он с величайшей храбростью оборонялся от этих трех разбойников. Так ударил одного из них, что он не только не мог встать, но даже долго не мог опомниться; другого так ударил в лицо, что он весь в крови изо всех сил побежал в кусты; а третьего ему уж не трудно было одолеть; он повалил его (между тем как первый, очнувшись, убежал в лес) и, держа его под ногами, грозил, что тотчас же убьет его, если он не откроет ему, как зовут двух этих разбойников и что хотели они с ним сделать. Этот сознался, что они хотели только его ограбить и потом отпустить. «А, каналья, — сказал Ломоносов, — так я же тебя ограблю». И вор должен был тотчас снять свою куртку, холстинный камзол и штаны и связать все это в узел своим собственным поясом. Тут Ломоносов ударил еще полунагого матроса по ногам, так что он упал и едва мог сдвинуться с места, а сам, положив на плечи узел, пошел домой со своими трофеями, как с завоеванною добычею».

Ломоносов находился в полном расцвете своих сил, и его энергия бурно искала себе выхода. Он чувствовал себя скованным по рукам и ногам, и в нем то и дело закипало негодование против наглых чужеземцев, оттеснявших его от занятий науками и не допускавших отдать все свои силы своему отечеству.

Вся атмосфера в Академии наук в это время была чрезвычайно накаленной. В стенах Академии все громче раздавались голоса о произволе Шумахера и злоупотреблениях его приспешников. Во главе обличителей стал токарь и механик Петра I, выдающийся изобретатель, создатель механического суппорта Андрей Константинович Нартов (1680–1756), ведавший академической мастерской. Он видел, что Шумахер искажает замысел великого основателя Академии. К нему присоединились астроном Делиль, несколько переводчиков, канцеляристов и студентов. Они написали в Сенат доношение, в котором слышится искренняя тревога за судьбы русской науки. «Петр повелел учредить Академию не для одних чужестранных, но паче для своих подданных», — писали обвинители Шумахера. А ныне «Академия в такое несостояние приведена, что никакого плода России не приносит…» Выписанные Шумахером профессора «все выдают в печать на чужестранных диалектах, а прежние выдавали на российском диалекте, чтоб и российской народ знал». Безвестные канцеляристы как бы говорили от имени всей России.

Среди жалобщиков было и несколько прежних однокашников Ломоносова, вызванных вместе с ним в Петербург из Славяно-греко-латинской академии, — Прокофий Шишкарев, Никита Попов и Михаил Коврин.

Подписи Ломоносова под доношением Нартова не было. Он недавно прибыл из-за границы и не мог бы дать подробных показаний по всему делу. Но в сердце его кипели те же страсти и то же озлобление против чужестранцев. И недаром Герард Миллер в составленной им на немецком языке истории академической канцелярии утверждал, что «господин адъюнкт Ломоносов был одним из тех, кто подавал жалобу на господина советника Шумахера и вызвал тем назначение следственной комиссии».

Ломоносов по прежнему жил в Боновском доме.

В декабре 1741 года умер Амман. После его смерти «академическим огородом» стал ведать Иоганн Сигизбек, преподававший ботанику в Петербургском «гошпитале». Сигизбек стал академиком в апреле 1742 года, воспользовавшись замешательством, наступившим в эти бурные времена. Ему оказал покровительство Лесток — лейб-медик Елизаветы. Этого было вполне достаточно, чтобы вызвать приступ расположения у Шумахера.

Сварливый и мелочной, Сигизбек был лишен научного кругозора. Все его воззрения были необычайно старомодными. Астроном-любитель, он ухитрился написать полемическое сочинение против Коперника, в котором отстаивал ветхозаветное представление о неподвижной Земле. Он сочинил «ученый труд», названный им «Ботанософия» (1737), в котором выступил против учения Линнея о существовании пола у растений и построенной на этом системы классификации. Главным доводом благочестивого Сигизбека было то, что бог никогда бы не допустил в растительном царстве подобной безнравственности и что столь нецеломудренная система не может быть изложена перед юношеством.

Линней не остался в долгу. Вскоре Сигизбек получил из Швеции от Линнея пакет с семенами неизвестного растения, загадочно названного «Cuculus ingratus» («Неблагодарная кукушка»). Сигизбек поспешил высеять семена на своем «огороде» и с нетерпением ждал, что появится. Когда же семена взошли, то оказалось, что это хорошо известное ему растение, названное некогда Линнеем в честь самого Сигизбека «Siegesbeckia orientalis».

Сигизбек был взбешен. Проживающий в Петербурге шведский барон Стен Бьерке упрашивает Линнея как-нибудь задобрить Сигизбека. «Нам в Швеции важно быть с ним в дружбе, — писал он в мае 1745 года из Або, — по крайней мере до тех пор, пока профессор Стеллер не вернется из Камчатки и Америки. Он уже без задержки едет обратно, нагруженный коллекциями и семенами. Сигизбек единственный человек, через которого мы можем получить долю в том, что Стеллер привезет». Но Линней объявил, что не согласен заискивать перед Сигизбеком за самую большую коллекцию растений из всей Сибири.

В петербургском Ботаническом саду было несколько сот редчайших растений, полученных из глубин Азии, Сибири, Монголии и Китая, которые были неизвестны еще науке. Западноевропейские ботаники буквально охотились за ними и старались всеми правдами и неправдами достать их семена в Петербурге и таким образом без особого труда воспользоваться результатами многолетних русских академических экспедиций. Сигизбек вел себя в Боновском доме самовластным хозяином и держал всех служащих «огорода» на положении челяди. Он расположился здесь с большим и буйным семейством — женою, тремя взрослыми сыновьями и пятью дочерьми. Сыновья балбесничали и наводили страх на окружающих. Однажды они ворвались в квартиру солдата Якова Тычкова, разгромили ее, кощунствовали над православными иконами и ставили к ним сальные свечи.

Кроме Сигизбека, в том же Боновском доме ютился различный мелкий академический люд, по большей части немцы, зависевшие от Шумахера, перероднившиеся друг с другом и жившие тесным, замкнутым мирком. Среди них был садовник Иоганн Штурм, староста василеостровской евангелической церкви.

Против всей этой компании у Ломоносова давно накопилось раздражение. Под вечер 25 сентября Ломоносов, разыскивая украденную у него епанчу, зашел к Штурму. Здесь шла какая-то пирушка. Гостей было много: переводчик Иван Грове, лекарь Брашке, унтер-камерист Люрсениус, переводчик Шмит, бухгалтер и книгопродавец Прейсер, бухгалтер Битнер, столяр Фриш и копиист Альбом. Ломоносова встретили заносчиво. Началась перебранка. Разгорячившийся Ломоносов, «схватя болван, на чем парики вешают», повел себя, как Василий Буслаев на Волховом мосту, и пометал всю компанию. Штурм побежал «караул звать», но, воротившись, «застал гостей своих на улице битых». Жена его, хотя и была на сносях, выскочила из окошка. Ломоносов разбил зеркало и рубил двери шпагой. Пятеро караульных солдат и староста Григорий Шинаев с трудом доставили его на съезжую. Штурм и его служанка подали «в бою и увечье» письменные объявления. Но и Ломоносову это побоище обошлось не дешево. Он не явился на вызов академической канцелярии, а академический врач Вильде засвидетельствовал, что он «за распухшим коленом вытти из квартиры не может, а особливо для лома грудного сего делать отнюдь не надлежит», и прописал ему «для отвращения харкания крови» потребные лекарства. Перетрусивший Иоганн Штурм боялся отлучиться из дому, опасаясь гнева Ломоносова.

Дело это не возбудило никаких последствий, так как над Академией грянул долгожданный гром.

30 сентября 1742 года Елизавета подписала указ о назначении следственной комиссии по делу Шумахера. 7 октября Шумахер был заключен под караул в его собственном доме. Вместе с ним был арестован Прейсер. Кунсткамера, библиотека, книжная лавка со всеми находившимися в них вещами и приходо-расходными книгами были опечатаны.

Правителем академической канцелярии стал Нартов, которым руководило искреннее стремление служить заветам Петра. Он поднял на большую высоту академические мастерские, которые снабжали оптическими приборами, точными весами, астролябиями, компасами, термометрами, чертежными принадлежностями развивающуюся русскую промышленность, горное дело и мореходство. Он мечтал о превращении Академии наук в огромную мастерскую, выпускающую нужные и полезные инструменты и приборы. Подозрительные и часто бесплодные умствования заезжих иноземцев были ему не по душе, и он не видел от них пользы для России.

Ломоносов не одобрял некоторые поступки Нартова, прекратившего из экономии издание первого научно-популярного журнала на русском языке — «Примечания к Ведомостям» — и вообще замышлявшего «каждой науки по одному оставить, достальных же излишних от Академии отпустить». Ломоносов понимал, что Нартов может увести Академию на неверный путь, сузить и упростить ее задачи. Но Ломоносов не мог не сочувствовать демократическим побуждениям Нартова и вполне разделял его неприязнь к иноземцам. И он втягивался в борьбу на стороне Нартова.

В Академии наук царила настороженная тишина. Самое незначительное происшествие отзывалось громким эхом и еще более накаляло атмосферу. Нартов распорядился опечатать архив Конференции и проверять состояние печатей. Понятым при этом бывал и Ломоносов, принимавший участие в просмотре бумаг, когда их нужно было вынуть или вернуть в архив. Все это было не по нутру академикам, жаловавшимся в следственную комиссию, что адъюнкт Ломоносов, переводчик Горлицкий и другие «сообщники» Нартова «им во отправлении их дел мешали».

В результате столкновений Ломоносова с академиками в феврале 1743 года он был исключен из Конференции. Не помогло и вмешательство Нартова, которому открыто не подчинилась Конференция. Ко всему этому присоединилась и крайняя нужда. Почти целый год в Академии никому не платили жалованья. Еще в феврале 1743 года Ломоносов и Тредиаковский подали в канцелярию отчаянную просьбу: выдать им в счет годового жалованья — Тредиаковскому десять рублей, а Ломоносову «сколько заблагорассудится». Последовало определение: «первому выдать 10, второму пять рублей из книжной лавки».

В Академии наук все напряженно ждали, чем разрешится следствие над Шумахером. Торжество сторонников Нартова оказалось преждевременным. В назначенную по делу Шумахера комиссию попали заведомо снисходительные люди: простоватый генерал-лейтенант С. Л. Игнатьев и князь Б. Г. Юсупов, отличавшийся рабской преданностью Бирону.

На допросе канцеляристы горячились и взывали к тени Петра Великого. Но какое дело было сановной комиссии до их негодования, что какие-то «русские переводчики, имеющие познания в науках, получают жалования гораздо меньше, нежели многочисленные, часто вовсе ненужные немецкие писцы». Обвинители говорили, что Шумахер живет пышно, занял большой дом, употребляет без контроля казенные дрова и свечи, завел для своих надобности шестивесельную шлюпку, которая с «мундиром» и жалованьем гребцам обходилась Академии двести рублей в год, что с 1727 по 1742 год он брал по четыреста рублей ежегодно на Кунсткамеру якобы для угощения знатных посетителей. Возмущенные канцеляристы рассказывали, что Шумахер по родству и свойству совал в Академию бесполезных людей, принял некоего егеря Фридриха «для стреляния птиц в Кунсткамеру» с жалованьем в год по двести рублей и с оного 1741 года «настреляно им шестьдесят птиц и принесено в Кунсткамеру, которых птиц в Охотном ряду за малую цену купить можно». Шумахер, смелея день ото дня, с достоинством отвергал возводимые на него обвинения. Он даже ссылался на якобы данное Блюментросту словесное распоряжение Петра I расходовать деньги «на трактирование» знатных особ при посещении ими Кунсткамеры. Такая ссылка на волю Петра была для комиссии вполне убедительной. Правда, обвинители, постепенно превращавшиеся в ответчиков, резонно говорили, что ныне «знатные особы редко посещают Кунсткамеру, да и трактир для них от него, Шумахера, бывает не великий, и кроме кофе, водки и заедок не бывает, что на это в год изойдет не более десяти или пятнадцати рублей, и что для этого следовало иметь особую книгу, а у него (Шумахера. — А. М.) книги нет и в ревизион-коллегию о том знать не дает». Это был лепет цепляющихся за свою правду маленьких людей. Комиссии становилось всё более ясно, что академическая «чернь» слишком разбушевалась, и на величественном фасаде Академии наук появились нежелательные тени.

Наконец в следственную комиссию 6 мая 1743 года поступила грандиозная жалоба за подписью одиннадцати академиков и адъюнктов, грозивших коллективным уходом и запустением Академии. Академики просили «учинить надлежащую праведную сатисфакцию, без чего Академия более состоять не может, потому что ежели нам в таком поругании и бесчестии остаться, то никто из иностранных государств впредь на убылые места приехать не захочет; также и мы себя за недостойных признавать должны будем, без возвращения нашей чести, служить ее императорскому величеству при Академии».

Академические устои потрясал Ломоносов. Именно его поведение и возмутило академиков. Весь сыр-бор загорелся оттого, что 26 апреля 1743 года Ломоносов, явившись в конференц-зал, «имея шляпу на голове», проследовал в Географический департамент, причем по дороге «сделал рукою в архиве срамную фигуру», как выразился свидетель Иоганн Мессер, или «показал кукиш», как определил по своему разумению сторож конференц-зала Федот Ламбус. Профессор Винсгейм, поднявшись с места, стал выговаривать Ломоносову всю неслыханность его поступка. Ломоносов, уже добродушно смеясь, снял шляпу и стал унимать Винсгейма, упрашивая его сесть и не хорохориться. Но Винсгейм полез в амбицию. Тогда Ломоносов снова надел шляпу и стал отводить душу.

Вступившемуся адъюнкту Географического департамента Трускоту он сказал:

— А ты што за человек? Ты — адъюнкт? Кто тебя сделал? Шумахер? Говори со мной по-латыни!

Когда же Трускот пробормотал, что не умеет, Ломоносов вскипел:

— Ты — дрянь! И никуда не годишься! И недостойно произведен!

Под конец он обозвал советника Шумахера вором и пригрозил Винсгейму «поправить зубы». Адъюнкт Геллерт и канцелярист Мессер стали аккуратно заносить в протокол все дерзости Ломоносова.

Ломоносов сказал:

— Да! да! Пишите! Я сам столько же разумею, сколько профессор, да к тому же природный русский!

И хотя скандалы и даже побоища между профессорами в Академии наук случались и раньше и обычно никаких последствий не имели, но тут все пошло по-иному.

Душою всего дела стал академик Г. Миллер, вернувшийся в начале того же года из Сибири. Он сплотил академиков, в том числе и недавних врагов Шумахера, на отпор Нартову и новым порядкам, угрожавшим Академии.

В. И. Ламанский, впервые опубликовавший доношение на адъюнкта Ломоносова, заметил по этому поводу: «Слова Ломоносова были для немцев академиков обидные не столько an und fur sich, ибо в Германии господствовала такая же грубость нравов: немцы у себя терпеливо переносили и не такие обиды, — сколько потому, что их, немцев в России, соотечественников вчерашних ее повелителей, Миниха, Остермана, Бирона, осмелился обижать русский, и не Furst Юсупов или Excellenz Игнатьев, которые не чинились и не с такими учеными немцами и терпели же они; нет, а сын простого русского мужика».

Одновременно с жалобой на Ломоносова начались усиленные хлопоты за Шумахера. Были использованы все придворные связи академиков. Особенно ратовали за него физик Крафт, Винсгейм и Юнкер. Юнкер уверял, что Шумахер не только не пользовался казенными деньгами, но даже закладывал драгоценности своей жены, а в 1742 году и дом тещи, чтобы расплатиться с беднейшими академическими служителями.

В своей «Истории Академической канцелярии» Ломоносов сообщает, намекая, по видимому, на лейб-медика Елизаветы француза Лестока, что «в комиссию, а особливо ко князю Юсупову, писал за Шумахера сильной тогда при дворе человек иностранной». Наконец, по словам Ломоносова, было пущено в ход и такое средство: «уговорены были с Шумахеровой стороны бездельники из академических низших служителей, кои от Нартова наказаны были за пьянство, чтобы, улуча государыню где при выезде, упали ей в ноги, жалуясь на Нартова, якобы он их заставил терпеть голод без жалованья».

В начале лета 1744 года следственная комиссия признала Шумахера виновным только в присвоении казенного вина на сто девять рублей с копейками, тогда как обвинители насчитывали на него двадцать семь тысяч рублей. Комиссия даже решила представить Шумахера в статские советники за то, что он «претерпел не малый арест и досады», а его обвинители были присуждены к наказанию плетьми, а то и батожьем. Переводчик Иван Горлицкий был признан достойным смертной казни, замененной ему наказанием плетьми и ссылкой навечно в Оренбург. Елизавета Петровна не утвердила эти представления и повелела снова принять их на службу в Академию. Но забравший силу Шумахер 20 сентября 1744 года смело доносил Сенату, что все поименованные в высочайшем указе лица еще до того, как состоялось это высочайшее повеление, были им, Шумахером, отрешены от Академии и теперь их места заняты другими. В Академии все пошло по-старому.

Иначе и быть не могло. При всей декларированно-русской политике правительства Елизаветы Шумахер и академики-иностранцы могли рассчитывать на большие социальные симпатии и поддержку придворно-бюрократической верхушки, нежели взбунтовавшаяся против них русская академическая «чернь».

Все это время Ломоносов пробыл в бедственном положении. Он ожесточился и проявлял страшное упорство и «нераскаянность». Он даже отказался дать показания перед сиятельной комиссией. 28 мая 1743 года строптивый адъюнкт был заключен под караул. Но и после этого он «двоекратно» отказывался дать показания. Нет никакого сомнения, что Ломоносов считал себя правым и несправедливо преследуемым. В поступках Ломоносова мы должны видеть естественный национальный и социальный протест молодого, сильного и талантливого человека, связанного в своих творческих порывах.

Ломоносов болезненно чувствует, что он «отлучен от наук», как он писал в Академию 23 июня 1743 года: «и то время, в которое бы я, нижайший, других моим учением пользовать мог, тратится напрасно, и от меня никакой пользы отечеству не происходит: ибо я, нижайший, нахожусь от сего напрасного нападения в крайнем огорчении».

Находясь под арестом, Ломоносов должен был содержать себя на своем коште, а жалованья ему не выплачивали В августе он с отчаянием писал в Академию, что «пришел в крайнюю скудость»: «нахожусь болен, и при том не токмо лекарства, но и дневной пищи себе купить на что не имею, и денег взаймы достать не могу».

Дело принимало весьма нехороший оборот. Выплыла на свет и жалоба Генкеля из Фрейберга, которую в свое время положил под сукно Шумахер. В июле 1743 года следственная комиссия признала Ломоносова виновным по ряду статей уложения и «за ту винность по пятому пункту морского устава, по 55-й главе генерального регламента учинить наказание». Морской устав гласил: «Кто адмирала и прочих высших начальников бранными словами будет поносить, тот имеет телесным наказанием наказан быть, или живота лишен, по силе вины». Доклад комиссии был передан на «высочайшую волю и во всемилостивейшее рассуждение императорского величества». Но когда это рассуждение воспоследует, никто не знал.

Телесные наказания были в то время обыкновеннейшим делом. Адъюнкт Академии наук Михайло Ломоносов имел все основания опасаться, что его подвергнут наказанию батогами или будут бить плетьми. Покровителей при дворе у него не было. Милость капризной Елизаветы могла зависеть от случайной прихоти. Его будущее было под угрозой. Но Ломоносов не теряет мужества. Долгие месяцы, проведенные под арестом в холодной и промозглой академической каморке, не прошли бесплодно. Живя впроголодь, Ломоносов усердно работает. 23 июля 1743 года он подает в Академию наук просьбу: «потребна мне, нижайшему, для упражнения и дальнейшего происхождения в науках математических Невтонова Физика и Универсальная Арифметика, которые обе книги находятся в книжной академической лавке». Ломоносов подготавливает диссертацию «О причинах теплоты и холода», собирает материалы для своего курса «Риторики», перечитывая для этого античных авторов. Наконец, он участвует в своеобразном литературном конкурсе — переложении псалма 143 русскими стихами. С ним соперничали Сумароков и Тредиаковский.

В августе 1743 года результаты состязания были опубликованы за счет авторов отдельной книжицей: «Три оды парафрастические Псалма 143, сочиненные через трех стихотворцев, из которых каждой одну сложил особливо».Издание 350 экземпляров обошлось в 14 рублей 50 копеек, и стоимость его была разложена на всех троих. Брошюрка была снабжена предисловием, написанным Тредиаковским, подробно излагавшим сущность теоретических споров, возникших при переходе русской поэзии на тоническое стихосложение. Тредиаковский указывал, что двое поэтов предпочитают ямб, полагая, что эта стопа «сама собою имеет благородство для того, что она возносится снизу вверх, от чего всякому чувствительно слышится высокость ее и великолепие», а посему всякий героический стих должен складываться ямбом, хорей же более подходит для элегии. Это были Ломоносов и Сумароков. Третий поэт (т. е. сам Тредиаковский) утверждал, что никакой размер сам собой «не имеет как благородства, так и нежности» и что «все сие зависит токмо от изображений, которых стихотворец употребит в свое сочинение». Переложения были напечатаны без подписей, и читателям как бы предлагалось угадать, какое из них кем написано. Но имена трех участников состязания были указаны в предисловии.

Привлечение находившегося под следствием Ломоносова к этому поэтическому состязанию и сам факт опубликования брошюры говорит о большом литературном авторитете Ломоносова. Состязание показало, как далеко ушло вперед развитие русской поэзии. Стихи Ломоносова ярки и выразительны. Они напоены гневом и ненавистью. Ломоносов находит в страстных псалмах Давида отзвук своих переживаний, более того, делает их средством для выражения своих собственных чувств:

Меня объял чужой народ, В пучине я погряз глубокой… Вещает ложь язык врагов, Уста обильны суетою, Десница их полна враждою, Скрывают в сердце лесть и ков… Избавь меня от хищных рук И от чужих народов власти. Их речь полна тщеты, напасти, Рука их в нас наводит лук.

Оклеветанный, несправедливо гонимый узник шлет гневный укор своим врагам и хулителям. Мягко и незлобиво звучат рядом с этими яростными строфами стихи Сумарокова:

Не приклони к их ухо слову: Дела их гнусны пред тобой, Я воспою тебе песнь нову, Взнесу до облак голос мой. И восхвалю тя песнью шумной В моей псалтире многострунной.

И уж совсем полны идиллической тишиной стихи Тредиаковского, когда он описывает в том же псалме благополучие врагов песнопевца:

Их сокровище обильно, Недостатка нет при нем, Льет довольство всюду сильно, И избыток есть во всем: Овцы в поле многоплодны, И волов стада породны, Их  оградам  нельзя  пасть, Татю вкрасться в те не можно, Все там тихо, осторожно, Не страшит путей напасть.

Ломоносовские переложения псалмов по своей ясности, величавой простоте, силе и точности выражений не имели тогда ничего равного в русской поэзии. Еще Пушкин восхищался ими: «Они останутся вечными памятниками русской словесности; по ним долго еще должны мы будем изучаться стихотворному языку нашему», — писал он в 1825 году.

Ломоносов и впоследствии занимался переложением псалмов. В его переложениях отчетливо звучат мотивы демократического протеста. В жизни народных низов псалтырь в то время еще играла совсем особую роль. В этой наиболее доступной и дозволенной книге народ искал отражение своих собственных нужд и печалей, стремился с помощью псалмов выразить наболевшее чувство социальной несправедливости. И Ломоносов умел, как никто, придать мощную выразительность этим мотивам:

Никто не уповай на веки На тщетну власть князей земных, Их те ж родили человеки, И нет спасения от них… (Псалом 145) [173]

Состоящий под караулом адъюнкт Ломоносов укреплялся духом в борьбе с врагами. Ему предстояли еще долгие испытания. Он все еще находился в неизвестности.

Дела, требующие личного участия Елизаветы, разрешались чрезвычайно медленно, так как не только доложить ей, но и просто поднести на подпись бумагу было весьма мудрено.

Летом Елизавета отбывала в загородные дворцы и проявляла интерес главным образом к охоте. С осени она начинала готовиться к поездке сперва в Москву, а потом в Киев. Елизавета вела беспокойную, кочевую жизнь и любила передвижение. Ее позолоченный возок, снабженный особым приспособлением для отопления, мчали в карьер двенадцать беспрерывно сменявшихся лошадей.

Переезды Елизаветы походили на движение огромного табора. В Москву за ней следовали Сенат, иностранная и военная коллегии, казначейство, все службы дворца и конюшен, весь столичный Петербург со всей челядью.

В постоянной суматохе было легко забыть молодого адъюнкта, дожидавшегося решения своей участи. Однако Елизавета успела отменить приговор, вынесенный доносителям на Шумахера, и решила дело о Ломоносове. 18 января 1744 года был подписан сенатский указ о том, чтобы Ломоносова «для ево довольного обучения от наказания освободить, а во объявленных учиненных им продерзостях у профессоров просить ему прощения». Кроме того, было приказано давать Ломоносову «жалованья в год по нынешнему ево окладу половинное».

В конце января Ломоносов был вынужден произнести в академической Конференции публичное покаяние на латинском языке, составленное академиками, и торжественно объявить, что он никак не желает «сколько-нибудь посягать на доброе имя и на репутацию известнейших господ профессоров».

Ломоносов возвратился к наукам. Почти неожиданно он оказался и семьянином. Уезжая из Марбурга, он оставил там жену. 1 января 1742 года у нее родился сын, названный Иваном. Прожил он всего пять недель. Прошло почти два года, а от мужа не было никаких вестей. Положение жены в мещанской, падкой до пересудов среде было нелегким. Наконец она решилась написать письмо русскому посланнику в Гааге Головкину. Она просила узнать, где находится ее муж, и переслать к нему письмо.

Узнав, в чем дело, Ломоносов, как передает Штелин, воскликнул:

— Правда, правда! Боже мой! Я никогда не покидал ее и никогда не покину!

Ломоносов был вынужден скрывать свой брак сперва потому, что было неясно, как сойдут вообще его столкновения во Фрейберге, а потом нахлынули другие беды. Он выслал жене на дорогу сто рублей. Скоро она прибыла в Петербург вместе со своим младшим братом Иваном Цильх. По словам Штелина, это случилось, когда Ломоносов был еще «под караулом».

Мы мало знаем о характере и личных качествах жены Ломоносова, но, несомненно, он относился к ней хорошо. Сохранилось его доношение в канцелярию Академии, «что жена его находится в великой болезни, а медикаментов купить не на что» (ноябрь 1747 года). Домашняя жизнь Ломоносова протекала без особых осложнений. Скорее всего, он находил дома успокоение от непрестанных волнений и тревог, сопровождавших его в течение всей жизни.

В начале января 1744 года над Петербургом зажглась комета. Сперва ее заметили только астрономы, но скоро она стала видима простым глазом. Академия наук поручила наблюдения академику Готфриду Гейнзиусу, который «примечал» комету через «изрядную григорианскую зрительную трубу». В середине февраля комета представляла грозное и внушительное зрелище. Она всходила рано поутру, сперва распуская по небу «великую часть хвоста». Цвета он был «рудожелтого», внизу светел, а вверху беловат. Казалось, «некоторая огненная стена в городе далеко горела, и будто бы полуденной ветр желтой красноватой дым прочь сносил». Сама же комета сияла ярче, чем Венера.

В конце февраля комета исчезла. В народе ходили толки о «знамении». Чем дальше в глушь забирались эти толки, тем они становились фантастичнее. В июле того же года в маленьком городке Шацке воеводская канцелярия разбирала дело служителя майора Ушакова, Ивана Тимофеева, который рассказывал, что «на восточной стороне звезда ходила с лучом огненным, нарицаемая комета, и по ту сторону Цареграда, за сто поприщ, протекала огненная река, клокочущая с пламенем весьма красным». По разборе дела оказалось, что по рукам ходил тайный «манифест», отпечатанный в московской типографии и содержащий нелепые пророчества.

В это время Академия наук выпустила в свет составленное Гейнзиусом «Описание в начале 1744 года явившейся кометы» — дневник астрономических наблюдений с обширным предисловием, в котором просто и вразумительно говорилось о том, что кометы, как и другие небесные явления, подчинены естественным законам, что они ничем не отличаются от планет, «ибо окружающая комету великая атмосфера и хвост есть нечто постороннее, которое комет из числа планет выключить не может, равно как Сатурна ради его кольца планетою не назвать нельзя». Особенности комет зависят лишь от «параболического пути», который они описывают, обращаясь «около Солнца чрез тончайший небесный воздух» (эфир).

Книга, изданная Академией наук, сообщала читателю новейшие научные сведения о кометах и тем самым и обо всем устройстве мироздания, разбивала суеверия и рассеивала страхи. Это была прямая заслуга Ломоносова, который перевел ее на русский язык. Возможно, по его мысли книга была предварена предисловием, отсутствующим в вышедшем одновременно на немецком языке «Описании» Гейнзиуса.

* * *

Комета, описанная Гейнзиусом и Ломоносовым, привлекла к себе внимание молоденькой немецкой принцессы Софии Августы Фредерики, ехавшей в то время через Курляндию. Комета показалась ей «страшной». Принцесса, которой еще не исполнилось пятнадцати лет, принадлежала к захудалой ветви Ангальтского дома, все владения которой состояли из маленького городишки Цербст в Померании. Отец ее служил у прусского короля и занимал должность коменданта крепости Штеттин, за что получал жалованье и казенную квартиру в старом замке. В конце 1743 года семья отправилась в Цербст, чтобы отпраздновать Новый год в своем собственном княжестве. 1 января 1744 года во время праздничного стола было неожиданно подано письмо из Петербурга от знакомого шведского дворянина Брюммера. Императрица Елизавета приглашала принцессу приехать в Россию.

По восшествии на престол Елизавета выписала из Голштинии единственного сына своей старшей сестры, рано умершей Анны Петровны — Карла Петра Ульриха. 5 февраля 1742 года голштинский герцог прибыл в Петербург.

В академической типографии была отпечатана «Ода для благополучного и радостного прибытия в Санктпетербург… внука государя императора Петра Великого», составленная адъюнктом Ломоносовым. Ломоносов напоминает, что страна только что избавилась от бироновщины, и выражает надежду, что внук Петра не посрамит имени своего деда:

Ты зришь великого Петра, Как Феникса рожденна снова!

Так думала и сама Елизавета. Через несколько месяцев в Москве в маленькой дворцовой церкви, «поставив у всех входов караулы», Карла Петра Ульриха провозгласили наследником престола под именем Петра Федоровича.

Все, кому доводилось видеть наследника, испытывали глубокое недоумение. Он был худ, бледен и невзрачен, то дичился и глядел исподлобья, то беспричинно оживлялся. В Германии он не получил никакого воспитания. Его только зверски муштровали, морили голодом, ставили коленями на горох, секли розгами, желая «выправить» его нескладную натуру.

Елизавета искренне этому удивлялась, негодовала и надеялась поправить дело заботливым воспитанием, которое было поручено академику Якобу Штелину. Но проку от этих занятий было мало. Наследник был придурковат и непоседлив. Штелину только и оставалось занимать его «полезными разговорами», расхаживая с ним по комнатам. Он приносил монеты и медали, пытаясь попутно сообщить что-либо из истории, показывал инструменты из Кунсткамеры, доставил даже с позволения императрицы особую «тайную книгу», называвшуюся «Сила Империи», в которой были изображены все русские укрепления от Риги до турецкой границы «в плане, в профилях и с обозначением их положения и окрестностей».

Но все это была лишь одна видимость занятий, хотя Штелин и хвастал, что Елизавета однажды застала наследника с планом и циркулем в руках, командующим лакеями, которые чертили мелом по полу, обитому зеленым сукном, линии различных укреплений. Понаблюдав некоторое время за дверью, она радостно кинулась его обнимать и промолвила, что часто вспоминает слова Петра, который, наблюдая, как она училась, сказал со вздохом: «Ах, если бы меня в юности учили как следует, я охотно дал бы отрубить палец с моей руки».

Великий князь ненавидел науки, в особенности латынь и другие гуманитарные предметы, и оживлялся лишь тогда, когда речь заходила о военном ремесле. Штелин отмечает, что уроки практической математики и фортификации шли «еще правильнее прочих», потому что «отзывались военным делом».

Выросший в казарменной обстановке маленького немецкого княжества, Петр Ульрих был до мозга костей пронизан военщиной. Его скудный ум был навсегда очарован караулами, вахт-парадами, шпицрутенами, барабанным боем, «гусиным шагом» марширующих солдат. Как ни обманывала себя на его счет Елизавета, как ни скрывали от нее многое в поведении великого князя, она рано стала чувствовать недоброе. Наконец ее помыслы сосредоточились на том, чтобы подыскать ему невесту и обеспечить престолонаследие.

Выбор невесты для наследника престола в тогдашних условиях если не намечал, то до известной степени раскрывал направление внешней политики России. Руководивший русской дипломатией вице-канцлер А. П. Бестужев-Рюмин считал желательным брак с дочерью польского короля, саксонской принцессой Марией Анной. Эти «семейные узы» явились бы внешним выражением политического союза с Австрией и Польшей против Пруссии. Естественно, что прусский король Фридрих II приложил все старания, чтобы разрушить этот проект, и выступил главным, хотя и закулисным, сватом цербстской принцессы. Агенты Фридриха при русском дворе действовали неутомимо. «Денег не жалели», — цинично признавался впоследствии сам Фридрих.

И вот принцесса цербстская и ее мать, заехав в Берлин на поклон к Фридриху и получив от него подорожную на вымышленное имя графини Рейнбек, направились в Петербург. Они медленно тащились по унылой Германии, дрожа от холода и резкого морского ветра, в жалкой повозке, останавливаясь на ночлег в домах, которые, по словам матери принцессы, «немногим отличались от порядочной свинарни».

Совсем не то ожидало их в России. Едва переехали они по льду Западную Двину, как их приветствовал залп из крепостных орудий. В Риге принцесса получила от императрицы в подарок покрытую парчой соболью шубку. Теперь они мчались на великолепных царских санях с камергером Нарышкиным на передке и двумя преображенцами на запятках. Гремели трубы, трещали барабаны. У дверей каждого покоя, где они останавливались, в сенях и у подъезда стояли рослые и красивые часовые.

С твердостью, необычной для ее возраста, цербстская принцесса решила взять в руки свою судьбу. Она скоро приобрела расположение доверчивой Елизаветы. Великий князь был убежден, что нашел в ней искреннего друга, в котором он так давно нуждался. Он был неудержимо болтлив, и она часами расхаживала с ним по комнатам, терпеливо выслушивая его убогие тайны или нелепые истории про разбойников, главным действующим лицом в которых он был сам. Наследник престола был отчаянный трус и поэтому любил распространяться о своей отваге. «Он был для меня безразличен, но не безразлична была для меня русская корона», — откровенно признавалась принцесса впоследствии.

Елизавета была чрезвычайно довольна, что они «подружились». Во время тяжелой болезни Софии Фредерики она сама присутствовала при том, как ей пускали кровь, а потом подарила ей бриллиантовое ожерелье и серьги стоимостью в двадцать тысяч рублей. Находившаяся при смерти принцесса настолько владела собой, что, когда ее мать пожелала, чтобы к ней допустили лютеранского пастора, она сказала едва слышно, что охотнее бы побеседовала с архимандритом Симеоном Тодорским, приставленным к ней для наставления в «православии», чем окончательно покорила Елизавету. 28 июня 1744 года принцесса София явилась в дворцовую церковь и, прочитав твердым голосом на довольно чистом русском языке «символ веры», приняла православие и превратилась в Екатерину Алексеевну. Все присутствующие старались показать, что они растроганы до слез.

21 августа 1745 года в пять часов утра пушечные выстрелы с крепости, Адмиралтейства и со всех выведенных на Неву кораблей возвестили о приготовлении к свадебной церемонии. Войска выстроились сплошными шпалерами на пути от Зимнего дворца к Казанскому собору. Бесконечная вереница придворных экипажей, окруженных гайдуками, скороходами и пажами, следовала за раззолоченной каретой, в которой находились жених и невеста. Короткий путь от Зимнего дворца до Казанского собора занял три часа.

Свадебные празднества продолжались десять дней. Они были завершены торжественным выводом на Неву ботика Петра Первого. Этот обычай был установлен еще самим Петром. По его приказу ботик был разыскан в Москве. Петр сам провел его в 1723 году по Неве в сопровождении судов невской флотилии, отдавших честь первенцу русского флота. Он повелел выводить ботик на Неву каждое 20 августа, учредив ежегодный морской праздник. Но этот указ был тотчас же забыт после его смерти. Елизавета вспомнила о нем и, желая подчеркнуть в свадьбе наследника национальные интересы России, распорядилась возобновить эту церемонию.

Рано утром 30 августа 1745 года Ломоносов видел на Неве необычное зрелище: галера «Днепр» с венецианским ботом и шестью шлюпками прошла по Неве и стала на якорь против Петропавловской крепости. Из крепости был выведен стоявший там ботик. В восемь часов утра галера, взяв его на буксир, повела по Неве. Били барабаны, гремели трубы и литавры. С галеры был учинен салют из 13 пушек. Петропавловская крепость салютовала 21 выстрелом. Ботик торжественно провели по Неве до Александро-Невского монастыря. По дороге его встречали пушечными салютами и барабанным боем. После молебна ботик тем же порядком провели в крепость.

В шумном каскаде свадебных празднеств, проводившихся в Петербурге, словно забыли, что в Академии наук вошло в обычай отмечать подобные события торжественными одами. Шумахер не проявил на этот раз никакой расторопности, а когда Ломоносов и Штелин объявили ему, что приготовили каждый по оде, он с кислой миной объявил, что типография обременена множеством других работ и, кроме того, Академия совершенно лишена средств. Шумахер теперь уже боялся успехов Ломоносова, которые могли упрочить его положение в Академии. И Ломоносову пришлось отпечатать приготовленную оду за свой счет.

В этой оде Ломоносов воздерживался от личных характеристик новобрачных. Ода была условной поэтической идиллией и представляла собой, по собственному определению Ломоносова, данному им вскоре в «Риторике», «возвышенное описание царства любви», где

…горлиц нежное вздыханье И чистых голубиц лобзанье Любви являет тамо власть…

Ломоносову нечего было сказать о реальных качествах великокняжеской четы, в особенности наследника престола, о котором он уже успел наслышаться, и он воспевает воображаемый «светлый лик» младых супругов, на которых

Воззреть земля и море тщится И звездный круг к тому приник.

Зная, как озабочена Елизавета вопросом о престолонаследии, Ломоносов заканчивает оду обращением к провидению, чтобы оно сподобило ее «в грядущем лете Петрова первенца лобзать».

В этой оде Ломоносова почти нет обязательных для нее громких сравнений и даже возвышенных мыслей о благе отечества. Лишь в одном месте прорывается пожелание, что теперь

Не будет страшной уж  премены, И от российских храбрых рук  Рассыплются противных стены И сильных изнеможет лук!

* * *

Весь уклад Петербургской Академии наук втягивал Ломоносова в круг придворных обязанностей. Он был вынужден считаться с интересами двора, чтобы обеспечить себе возможность заниматься науками. Но Ломоносов хорошо сознавал свое призвание. Даже поэтическая деятельность, которая отнюдь не сводилась для него к сочинению официальных од и панегириков, представлялась ему менее значительной, чем его занятия естественными науками. «Стихотворство — моя утеха, физика — мое упражнение», — говаривал он. Его внимание привлекают самые глубокие и острые вопросы физики и химии, и он настойчиво приближается к их решению.

Необходимо было разобраться в самых основных, исходных положениях науки и убедиться, что в них верно и что может послужить для дальнейшего движения исследовательской мысли и что уже устарело, не выдерживает критической проверки и опровергается живым опытом и наблюдениями.

Среди большого числа вопросов, волновавших адъюнкта Ломоносова, все больше и больше завладевала его вниманием проблема тепла и холода.

Вероятно еще до своего отъезда за границу Ломоносов имел возможность ознакомиться со статьей, напечатанной в 1733 году в «Примечаниях к Ведомостям». Статья называлась «О теплоте и стуже» и отражала взгляды петербургских академиков, которые придерживались молекулярно-кинетической теории теплоты как движения частиц. Статья даже объявляет эту теорию единственно правильной и общепризнанной. «Теплота и жар, по мнению всех естествословцев, состоит в нарочито скором и смешанном движении малейших частиц между собою, которое чем скорее бывает, тем больший градус жара производит. Ежели же сие внутреннее движение начнет умаляться, то рождается стужа, которая тогда в самый больший градус приходит, когда сие движение совершенно перестанет и тончайшие частицы между собою в покой приведены будут. Причины, теплоту и стужу производящие, такое же состояние имеют, что внутреннее движение в телах либо умножиться, либо умалиться долженствует».

В статье приводились примеры, почерпнутые из обыденного опыта: упоминались нагревание ножа в точиле, теплые деревянные стружки, «такожде и колеса не токмо для того мажут, чтоб коляска легче итти могла, но и для того, чтоб, когда очень скоро поедут, великий жар не учинился и вся бы коляска не сгорела».

Мысль о том, что «самая сущность тепла есть движение», высказал еще Фрэнсис Бекон в своем философском труде «Новый органон» (1620). Еще более отчетливо говорит об этом Ренэ Декарт в своей книге «Начала философии», вышедшей в 1644 году по-латыни, а в 1647 году на французском языке и с тех пор получившей огромное распространение. Декарт предложил следующее определение: «Под теплотою не следует здесь понимать ничего иного, кроме ускорения движения молекул, а под холодом — их замедление».

Придерживался этого взгляда и известный английский естествоиспытатель Роберт Бойль, который в своей книге «Эксперименты и заметки о происхождении тепла и холода» (1665) утверждал, что «сущность теплоты» состоит в механически видоизмененном местном движении. «Сила молота, — писал Бойль, — используется на то, чтобы привести внутренние молекулы гвоздя в колебательное движение». Этим и объясняются явления теплоты при проковывании, трении и других механических действиях.

Вместе с тем Роберт Бойль признавал существование «материи огня», которую он привлекал для объяснения химических изменений вещества при горении, обжиге металлов и т. д. Бойль полагал, что эта материя весома и присоединяется при горении к веществу, чем и объясняется увеличение веса металлов при обжигании.

Петербургские академики, тяготевшие к материалистическому пониманию физических явлений, разделяли и развивали молекулярно-кинетическую теорию теплоты. Математик и физик Якоб Герман, один из первых академиков, приехавших в Россию, в своем сочинении «Форомия» (1716) устанавливал, что теплота определяется произведением плотности тела на квадрат средней скорости его мельчайших частиц. В 1730 году знаменитый Даниил Бернулли, работавший в то время в Петербурге, в своей «Гидродинамике», напечатанной в 1738 году, предложил математическое обоснование молекулярно-кинетической теории, связывая давление газа с его плотностью и скоростью поступательного движения частиц.

Однако успешное развитие этой теории было вскоре подорвано широким распространением совершенно иных воззрений, носивших отчетливую печать старой метафизики.

По этому поводу Ф. Энгельс заметил: «Первое наивное воззрение обыкновенно правильнее, чем позднейшее метафизическое. Так уже Бекон говорил (а после него Бойль, Ньютон и почти все англичане), что теплота есть движение. Бойль уже считал, что теплота — молекулярное движение. Лишь в XVIII веке во Франции выступил на сцену calorique («теплород»), и его приняли на континенте более или менее повсеместно».

Теория «теплорода» отвечала общему метафизическому характеру естествознания XVIII века. Она рассматривала теплоту как особую, разлитую в природе фантастическую «материю», свободно переходящую от одного предмета к другому.

Одни отождествляли ее с «элементарным огнем» средневековых схоластов, другие пытались рассматривать ее как разновидность механического мельчайшего эфира, наполнявшего пространство, третьи сближали ее со столь же таинственным «флогистоном», с помощью которого в то время стали объяснять химические явления, связанные с горением.

Утрата понимания единства явлений тепла и холода привела даже к тому, что нашлись ученые, утверждавшие, что существует, кроме «теплорода», еще особая «холодильная материя», или «хладотвор».

Теория «теплорода» была одним из проявлений метафизического застоя, охватившего естествознание XVIII века. «Сиамские близнецы» — «теплород» и «флогистон» — прочно завладели умами большинства западноевропейских ученых, Даже Леонард Эйлер развивал представления об «огненной материи» в своей диссертации «Об огне», за которую ему в 1738 году была присуждена первая премия по конкурсу, объявленному Парижской Академией наук. Теории «теплорода» придерживался и французский писатель Вольтер, популяризировавший физические взгляды Ньютона.

Западноевропейские ученые стремились теперь разработать и обосновать теорию «теплорода», обходя ее слабые стороны и противоречия. И только упрямый и независимый в своих суждениях русский адъюнкт решил пересмотреть всё сызнова.

Вопрос о природе теплоты и холода волновал Ломоносова давно.

Он познакомился с теорией «теплорода» еще за границей. Марбургский учитель Ломоносова Христиан Вольф вполне, разделял эту теорию, но она не отвечала материалистическим устремлениям молодого Ломоносова, которому претила всякая метафизика.

Приступив по возвращении в Россию к самостоятельной исследовательской работе, Ломоносов почувствовал острейшую необходимость решить в первую очередь вопрос о природе теплоты, так как ясно сознавал его значение для выработки своего физического мировоззрения. Возникавшая в его уме стройная общая картина атомно-молекулярных процессов в природе не могла окончательно сложиться до тех пор, пока не был решен вопрос о существовании «особливых» частных «невесомых» материй.

О настойчивости его поисков свидетельствуют сохранившиеся до нашего времени и лишь недавно напечатанные в новом «Полном собрании сочинений Ломоносова» его «276 заметок по физике и химии», которые он начал вести тотчас же по возвращении из-за границы. Эти заметки позволяют нам проследить за тем, как зрели и формировались взгляды Ломоносова по важнейшим вопросам физики и химии, как зарождалось и росло его целостное физическое мировоззрение.

Многое, что теперь, в свете прошедших двух веков развития физики, кажется простым и общепонятным, представляло во времена Ломоносова почти непреодолимые трудности. Туман метафизических представлений окутывал самые простые явления. Разрозненные, не приведенные в систему наблюдения противоречили друг другу.

Для разрешения этих противоречий Ломоносов призывает на помощь здравый смысл и повседневный опыт. «Заблуждаются физики, когда пренебрегают тем, что дает повседневный опыт, и ставят изысканные и трудные опыты», — записывает он в это время.

Множество отдельных фактов и собственные размышления убеждали Ломоносова в несостоятельности теории «теплотворной материи». Но преодолеть уже сложившееся течение научной мысли, имевшее известное основание для своего существования, было нелегко. Еще труднее было выработать свою собственную стройную теорию, которая выдержала бы ожесточенный напор критики.

Бесчисленные вопросы теснятся в уме Ломоносова.

Что же, в самом деле, такое теплота? Способная сгущаться «особливая теплотворная материя» или, как некоторые думают, эфир?

Ломоносов записывает наблюдение, как будто подтверждающее эту мысль: «Если накалить в горизонтальном положении с одного конца довольно толстую железную проволоку и расположить ее вертикально нагретой стороной вниз, то теплота сразу распространится доверху; отсюда следует, что эфир имеет вес, ибо в этом случае, нагревшись и сделавшись более редким, он поднимается вверх» (Заметка № 105). Но тогда это не эфир, который сам обусловливает причину тяжести и веса, как начинает думать Ломоносов. Тогда, пожалуй, следует «в трактате о материи… рассуждать о теплоте и холоде как об общем качестве, не упоминая об эфире, а говоря только о теплотворной материи» как о «некоей материи, имеющей вес (и потому отличной от тяготительной материи)» (Заметка № 95).

Поколебавшись в сторону «теплотвора», Ломоносов не может принять его «невесомости», а опыты, проведенные Робертом Бойлем, показывают, что вес металлов, обжигаемых в пламени, увеличивается. Значит, к ним что-то присоединяется! Но что же именно? Входит ли в них «теплотворная материя» или еще особое вещество «флогистон?» Всё это очень неясно!

Всё больше и больше опытов и наблюдений противоречит такой стройной на вид теории «теплорода» или, во всяком случае, не поддается объяснению, если руководствоваться этой теорией.

Отчего, например, происходит расширение нагретых тел? Раздвигает ли их вторгшаяся извне «теплотворная материя»? Или что другое? «Расширение нагретых тел происходит от расширения заключающегося в них воздуха», — приходит ему на ум. «Отсюда нельзя вывести и заключить, что материя теплоты сохраняется в нагретом теле», — тотчас же записывает он другую, мелькнувшую, как молния, мысль, подкрепляемую наблюдением из повседневного опыта (Заметка № 93). Ведь «твердые металлы плавают на расплавленных, совсем как лед на воде» (Заметка № 92). Почему же лед и холодный металл менее плотны?

«Положим, что при самом сильном морозе, под арктическим кругом, ударится сталь о кремень. Мигом выскочит искра, т. е. материя теплоты. Положим, что зажигается большая куча пороху», — записывал Ломоносов (Заметка № 182). Откуда же тогда берется пресловутая «теплотворная материя»? «Животное тело непрерывно испускает теплоту, но никогда не принимает ее в себя; следовательно, теплота не зависит от сосредоточения посторонней материи, а есть некоторое состояние тела» (Заметка № 212).

«Не следует выдумывать много разных причин там, где достаточно одной; таким образом, раз центрального движения корпускул достаточно для объяснения теплоты, так как оно может увеличиваться до бесконечности, то не следует придумывать других причин», — записывает он (Заметка № 121). Ломоносов все более и более укрепляется в мысли, что причину теплоты надо искать в состоянии собственной материи тела, а не в притекающей к нему извне при загадочных обстоятельствах. Он высказывает эту мысль в своей работе «О нечувствительных частицах тел» почти одновременно с приведенными заметками. Для него становится ясно, что если «никакое изменение тел не может происходить без движения», то и теплота состоит в движении, «преимущественно во внутреннем движении собственной материи».

Теперь уже Ломоносов ищет и собирает доводы против общепризнанной теории «теплотвора». Он находит их прежде всего в наблюдениях над состоянием тел под воздействием теплоты. В физических и особенно химических явлениях, происходящих при нагревании тел, таится много загадок «Некоторые тела в нагретом виде ковки, в охлажденном — хрупки, в расплавленном — прозрачны, в застывшем — непрозрачны», — записывает он (Заметка № 118). Как согласовать это разнообразие в изменении тел при нагревании с теорией извне притекающей однородной «теплотворной материи»? Неужто одна и та же посторонняя тепловая материя способна произвести столь различные превращения тел?

Отчего снег, смешанный с солью, становится холоднее, и при этом всё же тает, а вода в окружающем его сосуде превращается в лед? И тут что-то неладно с «теплотворной материей»! И Ломоносов записывает: «Снег, тая от соли, делается холоднее; поэтому, если бы теплота представляла собой концентрированную теплотворную материю, то, несомненно, теплотворная материя скорее изгонялась бы в противоположное тело, т. е. в воду, и оно делалось бы теплее, а не превращалось бы в лед» (Заметка № 122).

Если вес металла увеличивается при обжигании оттого, что в него входит «теплотворная материя», как думают сторонники этой теории, то почему же когда обожженный металл или окалина остывают, то вес остается прежним, увеличенным? Или застрявшая в металле «теплотворная материя» «забыла о своей природе», тогда как ей надлежало бы оставлять тело все время теплым, пока она в нем находится или пока тело остается более тяжелым, чем прежде. Вдобавок само восстановление окалин до металлов, когда они снова теряют приобретенный вес, производится тем же огнем, что и окаливание. Почему же, спрашивает Ломоносов, «один и тот же огонь то внедряет в тела свою теплотворную материю, то изгоняет ее оттуда?»

7 декабря 1744 года Ломоносов закончил и представил в академическую Конференцию свою диссертацию: «Физические размышления о причинах теплоты и холода». 21 и 25 января 1745 года он докладывал ее профессорскому собранию. Взгляды его к тому времени окончательно установились. Он решительно отвергал теорию «теплорода»!

Горячность, с какой адъюнкт Ломоносов защищал выставленные им положения, озадачивала академиков-иностранцев, ценивших прежде всего свое собственное мнение и совершенно не приученных к тому, чтобы молодой ученый, да еще русский, так смело выступал по важнейшим вопросам науки.

Особенно сильное впечатление произвело на них то, что Ломоносов не посчитался даже с авторитетом Роберта Бойля и позволил себе заметить, что тот во время своих опытов «не всё достаточно учел», да и сами эти опыты «не свободны от подозрения», так как «автор при них не присутствовал, а часто поручал их выполнение какому-то работнику». Ломоносов оспаривает выводы Бойля и указывает на их противоречивость.

В протоколе заседания Конференции от 25 января 1745 года по поводу диссертации Ломоносова было записано, что хотя, по мнению академиков, «похвально прилежание и желание господина адъюнкта заняться теорией теплоты и холода, но им кажется, что он слишком рано взялся за дело, которое, по видимому, пока еще превышает его силы». Приведенные им «доказательства», с помощью которых он пытается частью установить, частью опровергнуть различные внутренние движения тел, отнюдь недостаточны, а главное, на что наставительно указывалось адъюнкту, «чтобы он не старался порицать Бойля, весьма знаменитого в ученом мире». «Г-н адъюнкт уверял, что он это сделал без умысла», — отмечает протокол.

Ломоносов и не собирался нападать на Бойля. «На людей, имеющих заслуги перед республикой науки, я не буду нападать за их ошибки, а постараюсь применить к делу их добрые мысли», — записал он в своих подготовительных заметках к диссертации. Но, разумеется, он не мог не подвергнуть критике его положения, если пришел к другим выводам.

Ломоносов остался при своем убеждении и только постарался развернуть свои доказательства с еще большим блеском и неотразимой силой.

Столь же важно было для Ломоносова решить вопрос о природе света. Передается ли свет путем колебательных волнообразных движений тончайшего эфира, наполняющего собой всю вселенную, как учили в свое время еще Декарт и Гюйгенс, или представляет собой некую особенную материю, испускаемую светящимся телом, как уверяют Ньютон и его последователи?

Ломоносов считает своим долгом самостоятельно исследовать этот вопрос. В существовании некоей еще одной особенной материи он сомневается и склоняется к теории «зыблющегося движения», возбуждаемого светящимся телом в эфире.

При решении этой проблемы он стремится найти в ней такие стороны, которые связывали бы ее со всеми остальными его представлениями в единую стройную физическую картину мира.

В особенности его интересует вопрос о взаимной связи явлений света и тепла. Накаленные тела начинают испускать свет, что-то отдают в пространство. В то же время свет, собранный зажигательным стеклом, способен нагревать и даже воспламенять некоторые предметы. Но связь между теплом и светом не так проста.

«Теплота и свет различны, — записывает он, — так как лучи, отраженные от зеркала, больше светят, но меньше греют, чем прямые» (Заметка № 208). Более того, «фокус зажигательного зеркала, полученный от луны, не производит никакого изменения температуры», — делает он выписку из «Химии» Бургаве (Заметка № 20). Ломоносов обращает внимание на то, что «тела зажигаются при помощи ледяных чечевиц». И он приходит к выводу, что «теплота образуется не из материи, выходящей из солнца, но путем сгущения и собирания центрального движения в одну точку» (Заметка № 262). Таким образом Ломоносов искал объяснений связи тепла и света в передаче теплового движения через эфир.

Ломоносов изучает явления преломления и отражения явления света. Он начинает все больше и больше уделять внимания инструментальной оптике, которая должна обеспечить его необходимыми средствами для исследования.

Его привлекает мысль о создании мощного зажигательного прибора, который позволил бы ему поставить целую серию новых и оригинальных опытов и, кроме того, мог бы представить и непосредственный практический интерес.

С 8 июня до середины августа 1741 года Ломоносов был занят конструированием особого «катоптрико-диоптрического зажигательного инструмента», состоящего из большого числа собирательных линз в сочетании с плоскими зеркалами. До Ломоносова подобные инструменты никем из мастеров-оптиков не строились, и его конструкция была совершенно оригинальной. Свое рассуждение об устройстве этого инструмента Ломоносов представил Конференции как особую диссертацию в октябре 1741 года.

Он говорит в своей диссертации, что счел необходимым увеличить силу зажигательных приборов, «вознамерившись ввести в области химии приборы физиков, а также истины, ими открытые, чтобы до известной степени устранить или облегчить трудности, встречающиеся в этой науке, и осветить области темные и скрытые глубоким неведением».

Ломоносов не только не оставляет своих химических занятий, но и стремится снабдить химию новыми средствами экспериментальной работы, вооружить ее методами физического исследования.

Будучи убежден в неразрывной связи химии и физики, он стремится понять химические явления на основании физических законов.

Через два года Ломоносов с удивительной проницательностью принимается за изучение классической темы позднейшей физической химии, основоположником которой он был сам. У него всё еще не было химической лаборатории, и он производит свои опыты в физическом кабинете академика Крафта.

25 июня 1744 года академик Крафт представил академической Конференции две записки адъюнкта физики X. Э. Геллерта об опытах, произведенных в физическом кабинете Ломоносовым. Одна из этих записок, представляющая наибольший интерес, сообщает:

«В мае 1744 года адъюнкт Ломоносов в моем присутствии произвел следующие опыты:

1. Из двух кусков обыкновенной соли одинакового веса один он опускал в воду, освобожденную от воздуха, а другой — в такое же количество воды, не освобожденной от воздуха; по истечении двух часов в воде, не освобожденной от воздуха, растворилось обыкновенной соли на 12 гранов больше.

2. Медную монету, так называемую денежку, весом в 120 гранов клал в крепкую водку, освобожденную от воздуха, на 10 минут; то, что оставалось, весило 46 гранов. Подобной же монете в 104 грана он давал раствориться в течении 10 минут в крепкой водке, не освобожденной от воздуха; остаток весил 19 гранов. Таким образом, крепкая водка, не освобожденная от воздуха, растворила на 11 гранов меди больше.

X. Э. Геллерт».

Из этой и другой записки о подобных же опытах, при которых Ломоносов пользовался весами, воздушным насосом и различными реактивами, явствует, что он стремился узнать, изменяется ли растворимость в пустоте и на открытом воздухе.

При этом сама группировка опытов, как и последующие рассуждения Ломоносова, показывает, что он уже отличал растворимость солей в воде от «растворения» металлов в кислотах, хотя в те времена эти столь различные явления еще смешивались вместе под именем растворов. Результаты своих наблюдений Ломоносов изложил в «Диссертации о действии химических растворителей вообще», прочитанной им на трех заседаниях академической Конференции с 22 марта по 22 апреля 1745 года.

Исследования по физике и химии не заставили Ломоносова забыть о его любимом горном деле, которое он продолжал считать своим призванием. В те же стремительно пронесшиеся годы он подготовил работу, имевшую первостепенное теоретическое и практическое значение: «О вольном движении воздуха, в рудниках примеченном», представленную в Конференцию Академии наук 7 декабря 1744 года вместе с другими диссертациями. В ней Ломоносов на основании законов физики и, в частности, гидростатики мастерски выступил с теоретическими объяснениями движения воздушных потоков в рудниках и показал себя знатоком горного дела.

Адъюнкт Ломоносов выполняет в это время и некоторые практические работы, имеющие отношение к химии и горному делу.

2 февраля 1745 года из «Кабинета ея величества» в Академию наук были присланы различные образцы поваренной соли, добытой и «вареной» в разных местностях России. Тут были «илецкая натуральная соль», «астраханский бузун», взятый из тонкого серого и толстого белого слоев, соль илецкая «сердце», озерная ингерская и обелецкая соль и «пермская соль». Кроме того, была прислана партия «гирьяльской жженой слюды».

Проба их была поручена Ломоносову. Для этой работы он потребовал через канцелярию Академии наук «пять ретортов, пять реципиентов, десять круглых банок побольше, пять круглых же банок поменьше, четыре дести непланированной бумаги, два куля уголья, одни клещи, одни щипцы, три фунта крепкой водки (как называлась в то время азотная кислота. — Л. М.), два фунта нашатырной соли, десять тигелей, пять фунтов немецкой глины».

Получив все это и устроив своего рода походную лабораторию, Ломоносов принялся за исследования.

18 февраля Ломоносов представил обстоятельный «репорт», в котором приводит подробный отзыв о каждом сорте полученной им соли и описывает методику произведенных им анализов.

На другой день после представления Ломоносовым рапорта из Кабинета были присланы три образца заграничной соли — «ишпанская, сантутская и заморская как для пробования их силы и доброты одной против другой», так и «для снесения оных с опробованными… прежде сего российскими сольми».

К своему ответу, посланному 5 марта того же года, Ломоносов приложил сравнительную таблицу крепости различной русской и иноземной соли, смотря по тому, «сколько соль взяла воды к своему распушению». По заключению Ломоносова: «шпанская соль толь же сильна, как илецкая соль — серце, а илецкой натуральной соли и астраханского бузуну серого слою — слабже; сверх того шпанская соль двух помянутых солей грязняе и на углях несколько вспыхивает и с крепкою водкою шипит; перьвое показывает, что она имеет в себе несколько селитры, а другое, что алкалическая материя очень крепка, соединенная с кислою. Сантуцкая и заморская соль силою равны ингерской и обелейской соли, с крепкою водкою не шипят, а на горячем уголье несколько вспыхивают».

Четыре подготовленных за короткий срок диссертации свидетельствовали о необычайной широте научных и практических интересов адъюнкта Ломоносова, о его огромной работоспособности, воле, настойчивости и энтузиазме.

Но он все еще был лишен возможности развернуть по-настоящему свои дарования и отдать все свои силы служению науке и отечеству. Он не располагал лабораторией, в которой мог бы развернуть свою экспериментальную работу с той широтой, которая отвечала бы намечавшейся им программе. Не было у него и всех необходимых ему приборов, а некоторые надо было еще самому изобрести и сконструировать, что само по себе не беда, да надо еще их сделать, заказать академическим мастерам, получить для этого необходимые средства и материалы.

Он на каждом шагу чувствовал, что неприступная академическая канцелярия не особенно склонна идти ему в чем-либо навстречу, что его неукротимая энергия и страстное желание служить науке не встречают одобрения в академической среде, а скорее настораживают или внушают явное недоброжелательство. Он видел, что его успехи и его талант становятся поперек горла заносчивым иноземным бездельникам, лишь делающим вид, что они усердно заняты наукой и пекутся об ее преуспеянии в чуждой им России.

Ломоносов понимал, что ему нужно добиться более независимого положения, и он начал хлопотать о присвоении ему профессорского звания, чтобы занять кафедру химии. Эта кафедра фактически продолжала пустовать. Возвратившийся из Сибири Гмелин занимался только приведением в порядок собранных материалов и коллекций.

Естественным наукам, в особенности физике и химии, в то время уделялось мало внимания. На каждом шагу сказывалось долголетнее стремление Шумахера приноровить всю деятельность Академии к придворным интересам.

Но Ломоносов никак не хотел мириться с таким положением дел в Академии наук и боролся за освобождение науки от феодальных пережитков. Шумахер хотел видеть вокруг себя изящную, галантную, напудренную науку, он знал толк в библиофильских делах, ценил гравюры и редкие переплеты, а Ломоносов видел науку в чаду лабораторий, стуке молотка и грохоте промываемых руд. Это была наука с засученными рукавами, с пальцами, обожженными едкими щелочами и кислотами.

Они неизбежно должны были стать врагами.

Шумахер не мог ужиться даже с академиками-иностранцами, которые двигали вперед новую науку. В стенах Академии Шумахер был представителем придворно-бюрократической верхушки, не только проводящим ее политику, но и отражающим ее идеологию, поэтому он и продержался в Академии всю жизнь. Его личные свойства были отражением общественных качеств, нужных дворянской реакции.

Шумахер не спешил с производством строптивого адъюнкта в профессора. Он прочил на кафедру химии Авраама Бургаве, племянника известного голландского медика Германа Бургаве. Чувствуя, что кафедра может ускользнуть, Ломоносов в апреле 1745 года подает в академическую канцелярию челобитную, в которой ссылается на обещание, данное ему, когда он еще готовился к научным занятиям за границей, и жалуется, что он все-таки в профессора не произведен.

17 июня того же года «по выходе господина адъюнкта Ломоносова из Конференции» было «общим согласием определено», что поданные им «специмены достойны профессорского звания». Иоганн Гмелин объявил, что уступает кафедру химии Ломоносову, так как всецело занят натуральной историей.

Почти одновременно Ломоносов предпринимает решительные шаги к тому, чтобы продвинуть в печать подготовленный им в течение 1744 года перевод «Волфианской експериментальной физики», составленной учеником Христиана Вольфа Людвигом Тюммигом. «Сия книжица почти только для того сочинена и ныне переведена на российский язык, чтобы по ней показывать и толковать физические опыты», — объясняет Ломоносов в предисловии.

Нужда в такой книге была несомненной. В России в то время не было ни одного учебника по экспериментальной физике, и Ломоносов, которому приходилось вести занятия со студентами, хорошо сознавал всю необходимость такого руководства.

Ломоносов жил в период замечательного подъема естественных и точных наук, начавшегося со времен Возрождения. В предисловии к своему переводу он радостно говорит о растущем могуществе человеческого разума, о неисчислимых открытиях, изобретениях и наблюдениях нового века, оставивших за собой науку и философию древних: «Едва понятно, коль великое приращение в Астрономии неусыпными наблюдениями и глубокомысленными рассуждениями Кеплер, Галилей, Гугений, де ла Гир и великий Невтон в краткое время учинили: ибо толь далече познание небесных тел открыли, что ежели бы ныне Иппарх и Птоломей читали их книги, то бы они тое же небо в них едва узнали, на которое в жизнь свою толь часто сматривали. Пифагор за изобретение одного геометрического правила Зевесу принес на жертву сто волов. Но ежели бы за найденные в нынешние времена от остроумных Математиков правила по суеверной его ревности поступать, то бы едва в целом свете столько рогатого скота сыскалось. Словом, в новейшие времена науки столько возросли, что не токмо за тысячу, но и за сто лет жившие едва могли на то надеяться». Ломоносов стремится как можно скорее приобщить к этой науке своих соотечественников, обеспечить и облегчить подготовку русских людей к дальнейшим занятиям в области точных наук. По видимому, не рассчитывая, что его почин в издании учебников на русском языке будет встречен благожелательно академической канцелярией, Ломоносов поднес и посвятил свой перевод графу М. И. Воронцову в надежде, что его поддержка поможет делу. Так и случилось.

4 июня 1745 года М. И. Воронцов направил рукопись в Сенат, по решению которого она была переслана в Академию наук «для свидетельства, во всем ли она исправна и нет ли каких погрешностей».

В сентябре 1745 года, когда Ломоносов был уже профессором, И. Г. Гмелин представил отзыв о «Волфианской физике», в котором признавал, что перевод Ломоносова не только весьма удачен «и силу сочинителя весьма хорошо изъяснил», но даже более понятен, чем оригинал. В 1746 году книга была напечатана.

Перевод Ломоносова отличался ясностью и точностью выражений. Лишь иногда, чтобы приблизить текст к читателю, он позволял себе небольшие уточнения и более пространные толкования. Вместо глубокомысленных, но по существу никчемных определений оригинала, Ломоносов дает четкое и простое определение на общепонятном русском языке. Так, например, вместо мудреного описания: «стеклянный сосуд, воспроизводящий форму усеченного конуса», — Ломоносов просто переводит «рюмка». Он опускает ненужные подробности и, оставив слова о шарике, «употреблявшемся для опытов, из красного воску сделанном», вычеркивает слова: «которым пользуются для приложения государственных печатей», как педантично указывает оригинал.

В предисловии Ломоносов подчеркивает патриотическую цель своего труда: «Окончевая сие, от искреннего сердца желаю, чтобы по мере обширного сего государства высокие науки в нем распространились и чтобы в сынах Российских к оным охота и ревность равномерно умножились».

Производство Ломоносова в профессорское звание долго тормозилось, так как Шумахер дважды не являлся «на советования». Наконец 28 июня 1745 года Конференция определила «в небытность ныне в Академии президента» подать доношение в Сенат о производстве Ломоносова в профессора. Вместе с Ломоносовым был представлен к производству в адъюнкты талантливый русский натуралист Степан Крашенинников.

25 июля 1745 года Елизавета подписала указ о производстве Ломоносова в профессора, а Крашенинникова в адъюнкты. Вместе с ними был пожалован в профессора и настойчиво хлопотавший перед Сенатом Василий Кириллович Тредиаковский. Несомненные заслуги Тредиаковского давно давали ему на это право, но пожалование, помимо «апробации» академической Конференции, резко настроило академиков против чудаковатого и неуживчивого «профессора элоквенции».

30 июля в церкви апостола Андрея на Шестой линии Васильевского острова Тредиаковский и Ломоносов принимали присягу как профессора Академии наук.

12 августа Ломоносов первый раз присутствовал на заседании Конференции как полноправный член Академии.

Уже после того как Ломоносов был утвержден в новом звании профессора, Шумахер вздумал послать его «апробованные диссертации» на отзыв к Эйлеру. Ломоносов видел в этом прямое намерение «их охулить». В своей «Истории Академической канцелярии» он сообщает, что Шумахер обещал приехавшему из Голландии Бургаве-младшему, «что он потом и химическую профессию примет с прибавочным жалованием. И Бургаве, уже не таясь, говорит, что он для печей в химическую лабораторию выпишет глину из Голландии». Таким образом, давнишняя мечта и упорные хлопоты Ломоносова о лаборатории могли стать достоянием другого. Так воспринимал это Ломоносов, и у него были к тому основания. Еще до решения Конференции, когда кандидатура Ломоносова стала бесспорной, Шумахер поделился своими видами насчет Бургаве с португальским авантюристом, придворным медиком Антонио Рибейра Саншец, говоря, что он намерен предложить Бургаве кафедру анатомии с тем, однако, чтобы он мог «направлять занятия Ломоносова, который уже сделал успехи в химии и которому назначена кафедра по этой науке».

Значит, отзыв Эйлера понадобился Шумахеру как своего рода свидетельство неполной научной зрелости Ломоносова, чтобы удобнее было отдать его под иноземную ученую опеку. Но Шумахер просчитался. Присланный Эйлером отзыв, «великими похвалами преисполненный», вызвал целый переполох в Академии. Асессор Теплов стал лавировать и даже тайком показал Ломоносову ответ Эйлера до того, как о нем узнал Шумахер.

Эйлер писал в своем отзыве: «Все сии диссертации не токмо хороши, но и весьма превосходны, ибо он пишет о материях физических и химических весьма нужных, которых поныне не знали и истолковать не могли самые остроумные люди, что он учинил с таким успехом, что я совершенно уверен в справедливости его изъяснений. Желать должно, чтобы и другие Академии в состоянии были произвести такие откровения, какие показал Ломоносов». Ломоносов послал Эйлеру 16 февраля 1748 года благодарственное письмо, послужившее началом их длительной и плодотворной научной переписки.

Ломоносов стал признанным ученым, а Шумахер по прежнему хозяйничал в Академии.

«Диво, что в Академии нет музыки, — заметил по этому поводу через несколько лет Ломоносов. — Ба! Да Шумахер танцовать не умеет…»

Но умудренный жизнью Ломоносов понимал, что шутки шутками, а ему предстоит еще упорная борьба за русскую науку, за право служить науке и разуму в своей собственной стране.