Михаил Васильевич Ломоносов. 1711-1765

Морозов Александр Антонович

Часть третья. Наш первый университет

 

 

Глава девятая. Естествоиспытатель

1.  Химическая лаборатория

21 мая 1746 года Академия наук получила, наконец, долгожданного президента. Указом Елизаветы им был назначен граф Кирила Григорьевич Разумовский.

Графу, благосклонно возглавившему всю тогдашнюю русскую науку, было ровно восемнадцать лет. Он родился 18 марта 1728 года в бедном хуторе Лемешах, на Украине, в семье казака, прозванного Розумом, так как он, будучи навеселе, любил разговаривать с самим собой и восклицать, ни к кому, собственно, не обращаясь: «Що то за голова! Що то за розум!»

В детстве Кирила пас волов, изредка вспоминая о своем родном брате Алексее, громогласном певчем, замеченном проезжавшим через их село полковником Федором Вишневским и увезенном в Петербург, где он в 1731 году был принят в придворную капеллу. Тут-то на него и обратила внимание пылкая Елизавета.

Алексей Разумовский разделил судьбу бесправной царевны и впоследствии тайно обвенчался с нею. После воцарения Елизаветы вся родня Разумовского была вызвана в Петербург. Одетая, как придворная дама, напудренная и нарумяненная казачиха Розумиха, когда ее привели во дворец, увидев себя в первом большом зеркале, с перепугу бросилась на колени, полагая, что ей навстречу идет сама царица. Назначенная статс-дамой, Розумиха поспешила оставить отведенные ей во дворце покои и воротилась в Лемеши, где, прикрыв шинок, который содержала ранее, зажила помещицей средней руки.

В марте 1743 года, по распоряжению Елизаветы, Кирилу Разумовского отправили в чужие края под вымышленным именем Ивана Обидовского. Наставником его был избран молодой адъюнкт Григорий Теплов, подававший свои «специмены» вместе с Ломоносовым. Сын жены истопника, прозванный по этому случаю Тепловым, воспитанник Невской духовной семинарии, с помощью Феофана Прокоповича получивший хорошее образование, Теплов пренебрег науками. Все его помыслы были направлены к тому, чтобы проникнуть в светское общество, стать модным кавалером, если не вельможей. Он обладал хорошим голосом, пел «итальянскою манерою», играл на скрипке, сочинял музыку и рисовал. Эти приятные таланты завоевали расположение Алексея Разумовского, искавшего надежного гувернера для своего брата. Теплов повез обтесывать за границей юного Кирилу. Главной обязанностью его было наблюдать, чтобы Кирила на чужбине не пропускал причастия, не делал «в платье и галантерее излишества», научился фехтованию и «на лошадях ездить», а к «наукам принуждать, смотря по состоянию здоровья». Как соблюдали они там обряды православной церкви, не вполне ясно, но зато известно, что Теплова сильно огорчали картежные долги Кирилы.

Теплов водил смышленого, но вялого Кирилу на лекции Леонарда Эйлера и приучал к обществу, иногда осторожно приоткрывая его инкогнито. Научившись говорить на двух языках, Кирила возвратился на родину с кучей льстивых дипломов, а появившись при дворе, очаровал всех своим «политесом» — галантностью и тонким обхождением. Полуграмотный Алексей Разумовский и восторженная Елизавета решили, что он и впрямь «произошел все науки». Кирила стал президентом Академии наук, а его наставник Теплов асессором академической канцелярии. Теплов и Шумахер были давно знакомы. Когда Шумахер был арестован, Теплов открыто держал его сторону. Теперь же Шумахер изо всех сил «подбивался в дружбу» к Теплову, и между ними установились самые благожелательные отношения. Кирила при вступлении в должность президента произнес составленную Тепловым искусную речь с призывом к академикам направлять «труды к согласованию их с мыслью высокоблаженной и достославной памяти Петра Великого». Затем он милостиво удалился, выслушав ответ Шумахера, который от имени ученой коллегии заверил, что, соединив труды свои с попечением нового президента, Академия достигнет своей цели.

Юный президент даже попытался заняться академическими делами и потребовал касающиеся до сего бумаги. Но перед ним выросла такая гора взаимных наветов, жалоб и претензий, что и у самого бывалого человека опустились бы руки. А терпеливый и почтительный Шумахер, каким-то чудом не потерявшийся в этой неразберихе, спокойно и обстоятельно докладывал обо всем, и все становилось ясно.

Затем все пошло по-старому, и Шумахер получил возможность по прежнему вершить судьбу Академии, разделяя свою власть с Тепловым.

Вступление в должность нового президента надлежало ознаменовать чем-либо примечательным. В Академии были учреждены первые публичные лекции, притом на русском языке, а не по-латыни. Душой этого начинания, конечно, был Ломоносов. Он же и открыл чтение лекций по составленной им программе. Ломоносов излагал учение о природе не как отвлеченное философствование. «Приступающим к учению натуральной философии предлагаются в Академиях прежде, как подлинное основание, самые опыты посредством пристойных инструментов, и присовокупляют к ним самые ближние и из опытов непосредственно следующие теории».

Извещения о лекциях посылались в Кадетский корпус, в Канцелярию главной артиллерии и фортификации, в Медицинскую канцелярию. В «Санкт-Петербургских Ведомостях», в № 50 от 24 июня 1746 года, было помещено описание первой лекции Ломоносова: «Сего июня 20 дня, по определению Академии Наук президента, ее императорского величества действительного камергера и ордена св. Анны кавалера, его сиятельства графа Кирила Григорьевича Разумовского, той же Академии профессор Ломоносов начал о физике экспериментальной на российском языке публичные лекции читать, причем сверх многочисленного собрания воинских и гражданских разных чинов слушателей и сам господин президент Академии с некоторыми придворными кавалерами и другими знатными персонами присутствовал».

Среди неприметных гражданских и военных чинов из специальных ведомств нашлись люди, для которых слова Ломоносова не пропали бесследно. Даже то, что благородные невежды в напудренных париках и шелковых камзолах почли своим долгом небрежно поскучать на лекции, свидетельствовало о росте хотя бы внешнего уважения к русской науке. Но вскоре двор разъехался на лето, и лекции прекратились.

Не лишенный природного ума, Кирила Разумовский испытывал «невольное почтение» к Ломоносову, как выразился биограф Разумовских Васильчиков. Однако оценить по-настоящему Ломоносова, а тем более вникнуть в его нужды, он не мог. Но при нем все же сдвинулся с места наболевший вопрос о химической лаборатории.

Даже став профессором химии, Ломоносов был лишен лаборатории. «Хотя имею я усердное желание в химических трудах упражняться и тем отечеству честь и пользу приносить, — писал он в третьем своем рапорте в 1745 году, — однако без лаборатории принужден только одним чтением химических книг и теориею довольствоваться, а практику вовсе оставить и для того со временем отвыкнуть». Гениальный ученый, физик и химик, в лучшие годы своей жизни был лишен самой минимальной экспериментальной базы для своих исследований В таком положении дел были повинны вершившие делами в Петербургской Академии наук иноземцы, которые вовсе не были заинтересованы в развитии русской научной химии и химической промышленности и тормозили начинание Ломоносова.

В особенности усердствовали Шумахер и его присные. И когда даже академическая Конференция присоединилась к предложению Ломоносова, канцелярия, руководимая Шумахером, сумела положить это предложение под сукно. Ставленник Шумахера Винсгейм, которому было поручено рассмотрение проекта, отписался, что «де профессор [Ломоносов] давно уже о том предложил профессорскому собранию и о том учинена резолюция». И все снова замерло. В середине декабря того же 1745 года Ломоносов составляет прошение в Сенат от имени всего профессорского собрания. Но и в Сенате дело застряло. И только после вступления в должность Разумовского 1 июля 1746 года последовал именной указ «построить по приложенному при том чертежу» химическую лабораторию за счет Кабинета.

Строили лабораторию с невероятными проволочками. Различные ведомства препирались из-за места, которое должно быть отведено под лабораторию. Лабораторию было, наконец, решено строить во дворе того самого Боновского дома, где по прежнему жил Ломоносов.

Семья его выросла, он стал профессором, а ему приходилось все еще ютиться в тесных и холодных комнатушках, отведенных ему, когда он только что вернулся из-за границы. Совсем рядом освобождалась просторная квартира. В мае 1747 года Шумахер настоял перед Разумовским на увольнении Сигизбека. Но выселить его из дома оказалось не так просто. Сигизбек заупрямился и отказался выехать. Шумахер решил напустить на него Ломоносова. Около этого времени за границу уехал академик Гмелин, который дал обещание через несколько лет возвратиться в Россию, а Академия наук продолжала считать его своим членом. Более того, Ломоносов и Миллер поручились за него половиной своего годового жалованья. Интересен мотив, побудивший Ломоносова поручиться за Гмелина. Он почувствовал к нему расположение, наслышавшись от Степана Крашенинникова «о гмелиновом добром сердце и склонности к российским студентам», которым Гмелин давал в Сибири лекции, «таясь от Миллера». Хорошее отношение к русским людям, ищущим знания, — вот что всегда ценил Ломоносов!

Шумахер измыслил, как разом обеспечить Гмелину квартиру, выгнать упрямого Сигизбека и сделать вид, что он готов облагодетельствовать Ломоносова. Академическая канцелярия вынесла определение: «до приезду реченного доктора Гмелина в ботаническом доме жить химии профессору Ломоносову, а отрешенного профессора Сигизбека надзирателю строений Боку к выезду с того двора понудить». Так в начале августа 1747 года Ломоносов с некоторым треском переехал на новую квартиру. Согласно академической описи, квартира Сигизбека состояла из пяти жилых покоев, в каждом изразцовая голландская печь, обитая красными или зелеными шпалерами и холстом. «В тех покоях от течи скрозь кровли потолки и от мокроты гзымзы (кирпичи. — А. М.), також и двери и в некоторых местах полы ветхие. Да идучи со двора в сенях потолки ветхие ж. Також и трубы растрескались». Но Ломоносов смог в этой квартире разместиться посвободнее.

* * *

В самом начале 1748 года Леонард Эйлер письмом на имя президента уведомил, что Берлинская Академия наук объявила на будущий 1749 год конкурс на лучшее сочинение о происхождении селитры. «Я сомневаюсь, — писал Эйлер, — чтобы кто-либо, кроме господина Ломоносова, мог написать об этом лучше, почему и прошу убедить его приняться за эту работу». От внимательного взора Эйлера не ускользнуло, что Ломоносов пролагает новые пути в науке. «Из ваших сочинений с превеликим удовольствием я усмотрел, что вы в истолковании химических действий далече от принятого у химиков обыкновения отступили», — писал он Ломоносову 23 марта 1748 года.

Но Шумахер не был заинтересован в том, чтобы Ломоносов получил премию. В письме к Эйлеру 8 апреля 1749 года он недвусмысленно намекает: «Господин Ломоносов сказывал мне, что он отослал свою статью о селитре. Когда я имел честь говорить об этом с президентом, то он мне дал понять, что желает в настоящем случае сохранить беспристрастие: если заслуживает статья господина Ломоносова быть увенчанною, — хорошо, если нет, то нисколько этим не обидится». Эйлер сухо ответил: «Я не имею касательства к объявленному сочинению на премии, однако я слыхал от наших химиков, что среди присланных статей есть одна весьма превосходная и основательная, о коей, равно как и о прочих, неизвестно, откуда они поступили. Однако я бы желал, чтоб автором помянутой статьи оказался г. Ломоносов».

Множество дел и придворных поручений, в особенности хлопоты по окончанию химической лаборатории, не позволяли Ломоносову углубиться в подробную разработку этой темы, хотя она его очень интересовала, так как он связывал ее с целым рядом других физических и химических проблем — со своей теорией упругости воздуха, с вопросом о теплоте и природе горения, с молекулярным строением вещества и пр. Приступить к диссертации он сумел лишь в середине января 1749 года, за два месяца до срока представления. «Пока я упражнялся в обработке третьей главы, — сообщал он Эйлеру, — жена моя родила дочь, и из-за этого я едва-едва закончил свой труд».

Только незадолго перед тем была закончена химическая лаборатория. Сооружение этого маленького здания отняло у Ломоносова много сил. Изо дня в день, из месяца в месяц ему приходилось теребить не только академическую канцелярию, но и Соляной комиссариат, и Канцелярию главной артиллерии и фортификации, и Монетную, и Медицинскую канцелярии, куда он обращался в поисках нужных материалов, посуды и оборудования. Наконец 4 октября 1748 года им был подан в канцелярию Академии наук рапорт: «Учреждаемая при Академии Наук в ботаническом саду лаборатория приходит к окончанию, и печи все и горн складены, для которых просушки и топления наступающею зимою при лаборатории построенной камеры потребно дров сухих пять сажен, также и сторож, который бы при химических опытах уголье носить и лабораторию чисто содержать и при ней неотлучно быть мог».

Точная дата открытия лаборатории не была записана. Ломоносов занял ее в середине октября 1748 года, как только представилась возможность, и постепенно обжился в ней. Это было небольшое приземистое зданьице в полтора этажа, с черепитчатой кровлей и окнами, заложенными с одной стороны красным кирпичом, что придавало ему невзрачный вид. Оно занимало всего шесть с половиной саженей в длину, пять в ширину и около семи аршин в высоту. Все внутреннее сводчатое помещение состояло из одной большой комнаты с очагом и широким дымоходом посредине и двух крошечных каморок. В одной читались лекции немногочисленным студентам и стояли точные весы, в другой хранились химические материалы и посуда.

В Государственном Историческом музее в Москве сохранился принадлежавший Ломоносову «перегонный куб» — большой медный сосуд цилиндрической формы емкостью в одну треть ведра, с навинчивающейся медной крышкой, в которую впаяна под углом медная трубка. Ломоносов раздобыл и приспособил для своих целей обыкновенную «четвертину» и, по видимому, сам выбил на ней старинный народный орнамент. По всему сосуду широким поясом вились два ряда крупных листьев и стеблей, а в середине виден был круг с надписью в четыре строки:

«М. В.

Ломоносов

Academia

St. Piter-Burch».

На дне куба поставлена дата основания лаборатории — 1748 год.

В рапорте, поданном Ломоносовым 20 февраля 1749 года, он сообщает, что «за зделанную железную пробирную печь для лаборатории заплатил я меднику колмогорцу Петру Корельскому для скорости его домовой отъезду три рубли моих собственных денег». Таким образом, несомненно, что возвратившийся на родину Петр Корельский один из первых привез известие, что для профессора Ломоносова в Петербурге построили химическую лабораторию. Ломоносов располагал в своей лаборатории девятью типами печей, что позволяло ему производить самые различные исследования и работы. У него были печи: плавильная, перегонная, стекловаренная, финифтяная, пробирная, обжигательная, «атанор с баней, или, по-русски, ленивец», и др.

Печи были размещены на невысоком помосте, между четырьмя столбами, поддерживавшими свод. Кругом был оставлен свободный проход, чтобы можно было удобно наблюдать за огнем.

На столбах, с наружной стороны, были укреплены небольшие подсвечники с сальными свечами, скудно освещавшими помещение. У помоста стояли круглые большие плетеные корзины с древесным углем. На табуретке лежали сделанные из дерева и кожи мехи для раздувания огня.

По стенам на некрашеных широких полках стояли десятки больших и малых реторт, колб, реципиентов, склянок белого и зеленого стекла, выпаривательные чашки, воронки, ступки, банки с разнообразными химическими веществами и реактивами — от самых простых до самых сложных, общее число которых достигало пятисот названий.

Ломоносов пользовался весьма разнообразной лабораторной посудой и при том в таком количестве, что за один только год на ее изготовление ушло около двухсот пудов стекла. Вся эта посуда делалась в России.

Получив в свое распоряжение лабораторию, Ломоносов испытывает большую нужду в лаборанте, в человеке, «который с огнем обращаться умеет». Все работы, требующие нагревания, производились на древесном угле. В печах сгорало за два часа по шесть-восемь кулей угля, и Ломоносов постоянно требовал у канцелярии отпустить сто или двести кулей угля. Хороший лаборант и должен был прежде всего неотлучно находиться при угольных печах, поддерживать необходимую температуру, усиливать или уменьшать жар по мере надобности.

Ломоносов подает рапорт в канцелярию Академии наук с просьбой определить к нему «лаборатора» подобно тому, как у ботаника есть садовник, а у анатома — прозектор.

Шумахер отослал этот рапорт Разумовскому, «поддержав» Ломоносова таким ехидным аргументом: «Хотя бы г-н профессор Ломоносов и никаких других дел, кроме химических, не имел, однако надобен ему лаборатор, или такой человек, который с огнем обходиться умеет, понеже профессор сам того еще не знает, да и упражняясь в теории столь скоро тому не научится.

Ежели ему такой человек придан не будет, то он больше сосудов испортит, нежели сколько жалованья приданный ему человек получит».

В своей лаборатории Ломоносов вел большую исследовательскую и научно-техническую работу, выполняя поручения различных ведомств. Он производил анализы минералов и образцов руд, присылаемых со всех концов России, в том числе и с нашего Севера. Так, в 1752 году он пробовал «признаки руд», найденные дьячком Семеном Пономаревым из Троицкого погоста Устюжского уезда.

Около 1750 года Ломоносов занимается составлением рецептуры фарфоровых масс и закладывает основы научного понимания процесса приготовления фарфора. Он впервые в науке высказывает правильную мысль о значении в структуре фарфора стеклообразного вещества, которое, как он выразился в «Письме о пользе Стекла», «вход жидких тел от скважин отвращает».

Химическая практика была для Ломоносова средством для общего подъема химических знаний в России. В письме к Разумовскому Ломоносов говорит: «Понеже химии никоим образом научиться невозможно, не видав самой практики и не принимаясь за химические операции, для того весьма нужно и полезно, чтобы определить двух или трех студентов, которые бы, слушая мои лекции, и в практике могли упражняться, и труды бы мои двойную пользу приносили, то есть новыми изобретениями для художеств и наставлением студентов».

Среди академических студентов вызвались охотники работать у Ломоносова и слушать его лекции. 15 февраля 1750 года студенты Михаил Софронов, Иван Федоровский и Василий Клементьев просили академическую канцелярию: «понеже химия есть полезная в государстве наука, при том же и мы желаем обучаться оной, того ради всепокорнейше просим канцелярию Академии Наук, чтоб соблаговолила нам ходить оной науки к профессору его благородию г. Ломоносову, который показывать нам эксперименты и лекции свои начать собирается».

Ломоносов всячески поощрял русскую техническую мысль в ее стремлении избавиться от иноземной зависимости.

В середине XVIII века в России в связи с ростом текстильной промышленности значительно возросла потребность в красителях. Первые заводы красок были построены вскоре после смерти Петра. В 1726 году был пущен завод Радчинского, изготовлявший «вохру», «черлень» и «празелень». С 1731 года работала фабрика Нестерова, выпускавшая сурик и белила «самым добрым мастерством против иностранного». Белила Нестерова шли на окраску военных судов, дворцов и церквей, находили сбыт не только в России, но и вывозились в Персию и Индию.

В Сенат и Берг-коллегию поступали сведения о находках различных естественных красителей. В 1741 году казанский вице-губернатор Соймонов сообщил Сенату, что в Башкирии обнаружены красная краска и квасцы. В 1745 году в Сенат поступило доношение Ф. Баженова, что «из за моря» привозят краску «крап» для крашения сукна для армии, тогда как в самой России, в Кизляре, «родится краска марена», которая «в доброте заморского крапа превосходительнее». Сенат затребовал у астраханского губернатора В. Н. Татищева «коренья марены», а один из московских фабрикантов сообщил, что присланная проба «в суконное дело годится».

В октябре 1745 года Коммерц-коллегия обратилась в Академию наук с «промеморией», в которой требовала представить известия, какие в России произрастают «травы и коренья» и могут «руды сыскаться», пригодные для производства растительных и минеральных красок. Одновременно было предложено исследовать пробы марены, присланной из Кизляра, и сравнить их с образцами краски «крап» из петербургской портовой таможни. Академическая Конференция предложила выполнить это поручение профессорам Гмелину, Сигизбеку и Ломоносову, сообщившим еще в том же году, что сукна, крашенные русской мареной, «цветом кажутся живее». Они предложили произвести опыты с искусственной посадкой марены, для чего отвести «небольшое поле».

Изучение отечественных красителей в Академии наук продолжалось. 2 августа 1750 года академическая Конференция поручает профессору Ломоносову «освидетельствовать» новую партию марены «саморастущей, сеяной и рассаживаемой». 17 августа того же года на собрании профессоров Ломоносов доложил, что он «разные с помянутыми кореньями чинил опыты и оными красил шелк белый». Представил он и образцы окрашенных им мареной шелковых нитей, причем указал, что все три сорта марены годны в дело. Исследования Ломоносова способствовали развитию фабричного производства «краповой» краски из отечественного сырья, начавшегося около 1759 года.

М. В. Ломоносов сыграл заметную роль также в организации производства в России синей брусковой краски — «русского индиго».

В 1748 году Сенат разрешил бургомистру Антону Тавлееву и купцу Терентию Волоскову построить близ Торжка фабрику брусковой краски, а также завести сады для посева красильных трав — синели. На фабрику было отправлено двадцать «колодников», осужденных «на натуральную и политическую смерть», которых велено было держать под крепким караулом, чтобы они не разбежались, а заодно и не выдали технических секретов.

В августе 1750 года Ломоносов, по предложению Сената, «свидетельствовал» синюю брусковую краску, представленную А. Тавлеевым «с товарищи». Ломоносов сообщил, что, «учинив многие сравнительные опыты с иностранною, которую здесь в России в великом числе употребляют», он нашел, что краска, составленная Тавлеевым, «всеми качествами с иностранною брусковою синею краскою сходна, и добротою своей оной ни в чем не уступает, и для того к крашенью сукон и других материй такова же действительна и совершенна, как иностранная». В 1756 году Ломоносов снова занимался изучением этой краски. На фабрике Тавлеева разрабатывались новые методы получения красок из отечественного сырья. Один из основателей фабрики Терентий Волосков стал незаурядным химиком-технологом, создавшим новый сорт кармина, получивший известность не только в России, но и за границей под названием «волосковский».

Ломоносов уделял внимание и минеральным красителям. В отчете за 1749 год он указывал: «Трудился в лаборатории, приготовлял простые материалы, то есть разные соли, водки и прочая. А потом старался искать, как делать берлинскую лазурь и бакан веницейской, и к тому нашел способ, как оной делать». 18 октября 1749 года в журнале академической канцелярии было отмечено, что «профессор Ломоносов разные химическим порядком изобретенные голубые краски наподобие берлинской лазури в собрание Академии художеств для пробы подал, годны ли к чему оные краски и можно ли их в живописном художестве употреблять». Полученный ответ гласил, что присланные краски были опробованы «как на воде, так и на масле», в результате чего было «усмотрено, что оные в малярном деле годны, а особливо светлая голубая краска». Сверх того было решено «оные краски на фонарях при огне пробовать».

19 января 1750 года Ломоносов подал К. Г. Разумовскому рапорт, где сообщал, что он нашел способ приготовления «берлинской лазури» двух сортов по цене 75 копеек за фунт, «не считая работы, которая весьма немного будет стоить».

Ломоносов придавал своей деятельности по развитию прикладной химии принципиальное значение. Ссылаясь на регламент Академии наук, он пишет Разумовскому, что «профессорам должно не меньше стараться о действительной пользе обществу, а особливо о приращении художеств, нежели о теоретических рассуждениях; а сие больше всех касается до тех, которые соединены с практикой, каково есть химическое искусство». Поэтому он и рассудил за благо «изыскивать такие вещи, которые художникам нужны, а выписывают их из других краев и для того покупают дорогою ценой».

16 мая 1750 года художники, испробовавшие ломоносовские образцы, присланные из академической канцелярии, отозвались, что первая краска «не хороша и не скоро высыхает», вторая же, напротив, «хороша и в дело годится». Образцы этих красок на холсте сохранились до нашего времени в архиве Академии наук.

Ломоносов в том же году выступает с предложением наладить производство этой краски в более широком масштабе, чтобы полностью удовлетворить в ней потребность. «Оной лазури, — писал Ломоносов, — можно при лаборатории делать немалое количество и продавать с немалой прибылью, из которой можно содержать лабораторию, то есть покупать уголье, дрова и другие материалы». А чтобы «делание оной лазури непродолжительно происходило и лаборатория бы могла иметь впредь лаборантов природных россиян, то должно быть неотменно двум, трем лабораторским ученикам русским», т. е. прямо указывал на необходимость воспитания отечественных специалистов. Но дело так и не сдвинулось с места.

Стремясь к практической творческой работе в области технической химии, Ломоносов уделяет внимание и другим химическим производствам. В своей книге «Первые основания металлургии, или рудных дел» Ломоносов подробно описывал способ получения и очистки «крепкой водки», как в то время называли азотную кислоту, употреблявшуюся в пробирном деле. 25 октября 1751 года в связи с запросом Канцелярии от строений Ломоносов предложил наладить производство «крупной посуды» из цветного стекла и «оконнишных цветных стекол», для чего «потребно… учреждение как стеклоплавильных, так и других печей для приуготовления крепких водок и других припасов».

В январе 1753 года Ломоносов исследует серный колчедан, присланный из «Поташного правления» Починковской конторы По заключению Ломоносова, колчедан оказался вполне пригодным для изготовления железного купороса.

Ломоносов живо откликался на запросы, связанные с промышленной химией. В 1765 году Д. Лодыгин подал в Сенат подробную записку об усовершенствовании в России производства поташа. Предлагая завести производство по венгерскому «маниру», Лодыгин указывал, что в поташе, приготовляемом русскими промышленниками, «бывает печина, то есть глина от кирпичей, куски уголья, а иногда от несварки и самое зола, как в том свидетельствует здесь искуснейший химик, господин статский советник Ломоносов». Ломоносов не только одобрительно отозвался о предложении Лодыгина, но и сам составил примерный расчет выработки поташа и расхода лесных материалов. Осваивая производство поташа по новому «маниру», Лодыгин вначале потерпел неудачу, но к концу XVIII века его способ получил широкое распространение на русских заводах.

До конца своей жизни Ломоносов прилагал значительные усилия для развития русской химической промышленности, для освобождения ее от иностранной зависимости. Но недальновидные правительственные круги не поддерживали начинаний великого ученого, мечтавшего о непосредственной связи научной лаборатории с производством, о создании в России новых отраслей промышленной химии.

2. Закон Ломоносова

Лаборатория Ломоносова была не только местом, где можно было получить консультацию почти по всем практическим вопросам тогдашней химии. В ней велась огромная и напряженная теоретическая работа.

Ломоносов был одним из величайших новаторов в истории химии всех времен. Он по-новому осознал роль и значение химии, ее место среди наук, изучающих природу. Он впервые стал называть химию наукой, в то время как западноевропейские химики еще определяли ее как «искусство разложения тел смешанных на их составные части или искусство соединения составных частей в тела», как писал в своих «Основаниях химии» Георг Шталь (1723) и многие другие до самого конца XVIII века. А для Ломоносова химия — «наука изменений» — учение о процессах, происходящих в телах. Это ломоносовское определение химии близко современному ее пониманию.

Ломоносов не только предложил новое понимание химии, он смело выводил ее на новую дорогу. В 1840 году знаменитый химик Юстус Либих говорил, что он отчетливо помнит, как во времена его молодости химия была только «служанкой лекарей, для которых она приготовляла рвотные и проносные снадобья; затиснутая в стенах медицинских факультетов, она никак не могла достичь самостоятельности. Только по нужде занимались ею медики; кроме как для них да еще и фармацевтов, она и не существовала».

В своем «Слове о пользе Химии» (1751) Ломоносов с необычайной проницательностью говорил о причинах беспомощного состояния современной ему химии, о близорукости и косности европейских ученых: «Химик, видя при всяком опыте разные и часто нечаянные явления и произведения и приманиваясь тем к снисканию скорой пользы, Математику, как бы только в некоторых тщетных размышлениях о точках и линеях упражняющемуся, смеется. Математик, напротив того, уверен о своих положениях ясными доказательствами, и чрез неоспоримые и беспрерывные следствия выводя неизвестные количеств свойства, Химика, как бы одною только практикою отягощенного и между многими безпорядочными опытами заблуждающаго, презирает; и приобыкнув к чистой бумаге и к светлым Геометрическим инструментам, Химическим дымом и пепелом гнушается».

«Бесполезны тому очи, — восклицает Ломоносов, — кто желает видеть внутренность вещи, лишаясь рук к отверстию оной. Бесполезны тому руки, кто к рассмотрению открытых вещей очей не имеет. Химия руками, Математика очами физическими по справедливости назваться может». Разобщение наук, изучающих природу, приводило к тому, что эти, по словам Ломоносова, неразрывно связанные между собой «сестры» до сих пор «толь разномысленных сынов по большей части рождали», т. е. приходили к противоречивым и недостоверным выводам.

Химия, чтобы стать настоящей наукой, должна, по образному выражению Ломоносова, «выспрашивать у осторожной и догадливой Геометрии», когда она «разделенные и рассеянные частицы из растворов в твердые части соединяет и показывает разные в них фигуры». Она должна «советоваться с точною и замысловатою Механикою», когда «твердые тела на жидкие, жидкие на твердые переменяет и разных родов материи разделяет и соединяет». Она должна «выведывать чрез проницательную Оптику», когда «чрез слитие жидких материй разные цветы производит». Только тогда, когда «неусыпный Натуры рачитель» (т. е. исследователь природы) научится в химии «чрез Геометрию вымеривать, чрез Механику развешивать и чрез Оптику высматривать», тогда он и «желаемых тайностей достигнет».

Химикам, работавшим наугад, ремесленникам, пробирерам и аптекарским подмастерьям он противопоставляет научно подготовленного химика, который опирался бы на всю совокупность физико-математических наук. Ломоносов возвещает приход нового химика. Это — «химик и глубокой математик в одном человеке». Однако от химика и математика, которые должны слиться в одном человеке, Ломоносов требует новых качеств. «Химик требуется не такой, который только из одного чтения книг понял сию науку, но который собственным искусством в ней прилежно упражнялся». Химик, который ничего не видит за своими ретортами, который нагромождает беспорядочные опыты, следуя только своей узкой цели и не замечая «случившиеся в трудах своих явления и перемены, служащие к истолкованию естественных тайн», не способен вывести свою науку на настоящую дорогу.

Но и математик требуется не такой, «который только в трудных выкладках искусен, но который в изобретениях и доказательствах, привыкнув к математической строгости, в Натуре сокровенную правду точным и непоползновенным порядком вывесть умеет». Ломоносовское понимание химических проблем было неизмеримо выше научных воззрений решительно всех его западноевропейских современников.

Во времена Ломоносова западноевропейские химики далеко еще не осознали принципиальной важности неуклонной проверки своих опытов мерой и весом. Ученик Ломоносова талантливый русский химик Василий Клементьев (1731–1759) прямо указывал на несостоятельность и несовершенство западноевропейской химической науки: «Я думаю, нет такого ученого, который бы не знал, какое почти бесконечное множество имеется химических опытов; но при всем том он не сможет отрицать, что авторы почти всех их прошли молчанием такие весьма важные и крайне нужные указания, как мера и вес». Клементьев совершенно справедливо указывал, что «в отсутствии меры и веса мы не можем наверняка, не опасаясь неудачи, обещать желательное нам явление, хотя оно и было уже ранее достигнуто другими. Это обстоятельство вполне поясняет, почему из химических опытов, уже опубликованных, многие редко или даже никогда не удаются другим, производящим их впоследствии». При таком поистине плачевном состоянии западноевропейской химии великий Ломоносов постоянно подчеркивал необходимость измерять, взвешивать, следить за пропорцией, проверять вычислением произведенные химические анализы.

Ломоносов имел отчетливое представление о химически чистом веществе и реактиве, о чем почти не помышляли западные химики и отчего происходила постоянная путаница в опытах. Ломоносов же еще в 1745 году, составляя план химической лаборатории, выдвигал непременным условием для успешного исследования наличие химически чистых веществ и реактивов. «Нужные и в химических трудах употребительные материи сперва со всяким старанием вычистить, чтобы в них никакого постороннего примесу не было, от которого в других действах обман быть может».

Лаборатория Ломоносова располагала целым набором различных весов. Здесь были большие «пробные весы в стеклянном футляре», пробирные весы серебряные, несколько ручных аптекарских весов с медными чашками, обычные торговые весы для больших тяжестей, однако отличавшиеся большой точностью. Точность же, с какой Ломоносов производил взвешивания при своих химических опытах, достигала, в переводе на современные меры, 0,0003 грамма.

Выполненная в 1754 году под руководством Ломоносова диссертация Василия Клементьева носила характерное название: «Об увеличении веса, которое некоторые металлы приобретают при осаждении» и была целиком построена на точных измерениях.

Новый подход к задачам химии, пристальное внимание к весовым отношениям привели Ломоносова к замечательным опытам над окислением металлов, надолго опередившим позднейшие опыты французского химика Лавуазье и давшим те же результаты.

Долгое время люди не понимали природы огня и процессов горения, и представления их на этот счет носили самый фантастический характер. Огонь считали особым первичным элементом природы. Не только изобретатель «камеры-обскуры» и автор «Натуральной магии» знаменитый в свое время физик-любитель, фантазер и шарлатан Джамбатиста Порта (1538–1615) утверждал, что лампа может в течение столетий гореть в герметически закрытом помещении (пещерах и гробницах), но этого же мнения придерживался и Декарт, полагавший, что «тело пламени» состоит из «мельчайших частиц, очень быстро и стремительно движущихся одна от другой». Декарт не видел в явлениях горения процесса соединения веществ и потому не считал необходимым их приток. Даже после того, как Отто Герике (1602–1686) при опытах с воздушным насосом установил, что свеча гаснет в пустоте и для горения нужен воздух, дело не двинулось вперед.

С начала XVIII века в науке почти безраздельно господствовала теория «флогистона», таинственной невесомой материи, вызывающей своим появлением все процессы горения, то внезапно охватывающей вещество и бурно соединяющейся с ним, то улетучивающейся в пространство.

Сторонники этой теории полагали, что «флогистон» может принимать форму огня лишь в известной материальной среде, а потому объявили воздух универсальным растворителем невесомого «флогистона», постоянно в нем присутствующего, поэтому горение без воздуха и затруднительно. По воззрениям сторонников «флогистона», металлы представляли собой сложное тело, состоящее из «окалины» и присоединившегося к ним «флогистона», а «окалина» (соединение металла с кислородом) оказывалась простым телом.

Ломоносов, отрицательно относившийся к невесомым материям, давно размышлял о физических причинах теплоты, не упуская из виду и химической стороны этого явления — процессов горения и обжигания металлов. В «Рассуждении о причинах теплоты и холода», напечатанном в первом томе «Новых комментариев» Петербургской Академии наук в 1750 году, с ожесточением нападая на физическую теорию «теплорода», он рассматривал вопрос и о том, что происходит при обжигании металлов. «Если не ошибаюсь, — писал Ломоносов, — весьма известный Роберт Бойль первый доказал на опыте, что тела увеличиваются в весе при обжигании… Если это действительно может быть доказано для элементарного огня, то мнение о теплотворной материи нашло бы себе в подтверждение твердый оплот».

Роберт Бойль во время своих опытов (в 1673 году) брал кусок свинца, помещал его в запаянную стеклянную реторту, взвешивал и подвергал действию огня. Свинец превращался в порошок — «окалину». Бойль взламывал реторту, причем не преминул заметить, что воздух со свистом врывается в нее. После того Бойль взвешивал сосуд и устанавливал увеличение веса! Отсюда он делал вывод, что при прокаливании металла особо тонкая, но все же обладающая весом огненная материя проникла через стенки сосуда и, присоединившись к металлу, утяжелила его. Применив к химическому исследованию весы, Бойль тотчас же встретился с новым явлением, но дал ему неверное толкование; удовольствовавшись старым представлением об «огненной материи».

Размышляя над описанными Бойлем фактами, Ломоносов приходит к выводу, что эти опыты «показывают лишь, что либо части пламени, сжигающего тело, либо части воздуха, во время обжигания проходящего над прокаливаемым телом, обладают весом». В письме к Леонарду Эйлеру, написанном 5 июля 1748 года, Ломоносов утверждал: «Нет никакого сомнения, что частички воздуха, непрерывно текущего над обжигаемым телом, соединяются с ним и увеличивают вес его». Таким образом, открытие было сделано, оставалась лишь экспериментальная проверка его. В то время когда Ломоносов составлял свое «Размышление», у него все еще не было лаборатории. Потом его отвлекло множество других дел. Для себя Ломоносов, несомненно, считал вопрос решенным, но он не забывал о нем, и в 1756 году повторил опыты Роберта Бойля с соблюдением тех же самых условий. Но Ломоносов взвесил запаянный сосуд с образовавшейся окалиной до того, как он был вскрыт и в него впущен воздух. Увеличения веса не последовало!

В своем отчете, представленном в Академию наук, Ломоносов писал:

«Делал опыт в заплавленных накрепко стеклянных сосудах, чтобы исследовать, прибывает ли вес металлов от чистого жару. Оными опытами нашлось, что славного Роберта Бойля мнение ложно, ибо без пропущения внешнего воздуха вес сожженного металла остается в одной мере».

Этот опыт являлся подтверждением и одновременно следствием того закона сохранения вещества при химических превращениях, который был давно открыт Ломоносовым и которым он неизменно руководствовался в своей экспериментальной работе. Еще 5 июля 1748 года в упомянутом выше письме к Леонарду Эйлеру Ломоносов отчетливо, во всеобъемлющей форме высказал этот великий и основной закон природы:

«Все перемены, в натуре случающиеся, такого суть состояния, что сколько чего от одного тела отнимается, столько присовокупится к другому. Так, ежели где убудет не-сколько материи, то умножится в другом месте… Сей всеобщий естественной закон простирается ив самые правила движения: ибо тело, движущее своей силой другое, столько же оныя у себя теряет, сколько сообщает другому, которое от него движение получает.»

В этих словах Ломоносова заключено гениальное обобщение великих философских принципов материализма — неуничтожаемости материи и неуничтожаемости движения, примененных им во всей своей широте к новому естествознанию. О том, что материя и связанное с ней движение не исчезают и не рождаются из ничего, говорили еще великие материалисты древности — Демокрит и Эпикур. Излагая их учение, древнеримский поэт Лукрецкий Кар (I век до н. э.) в своей поэме «О природе вещей» писал, что «из ничего не творится ничто», а значит: «гибели полной вещей никогда не допустит природа».

Тело вещей до тех пор нерушимо, пока не столкнется С силой, которая их сочетанье способна разрушить. Так что, мы видим, отнюдь не в ничто превращаются вещи, Но разлагаются все на тела основные обратно… …Словом, не гибнет ничто, как будто совсем погибая, Так как природа всегда возрождает одно из другого И ничему не дает без смерти другого родиться. [194]

Материалистическая философия никогда не забывала об этих великих принципах, оказывавших свое воздействие на развитие науки. О неуничтожаемости движения писал Декарт. Наука XVII века, как указывал С. И. Вавилов, анализировала законы сохранения в «узкой, математической форме, отвечающей механическим движениям». Но никто до Ломоносова не объявлял этих принципов всеобщим законом естествознания, которым надо неизменно руководствоваться во всех конкретных исследованиях и который «оставался незыблемым для Ломоносова во всей его работе по естествознанию, технике и философии до конца дней».

Великий закон природы, установленный Ломоносовым, находится в неразрывной связи со всем его философским мировоззрением и определяет характер сделанных им многочисленных частных открытий и самого метода экспериментальной работы. Одним из конкретных проявлений всеобщего закона Ломоносова был открытый и экспериментально подтвержденный им закон сохранения вещества при химических превращениях, установление которого долгое время совершенно несправедливо приписывалось французскому химику Антуаиу Лорану Лавуазье (1743–1794).

Устанавливая несомненный приоритет Ломоносова в открытии и формулировании закона сохранения вещества и движения, необходимо отметить, что за последнее время получено много данных, свидетельствующих, что ломоносовское «Рассуждение о твердости и жидкости тел», где впервые напечатан был этот закон, было хорошо известно за границей и вряд ли могло не стать известным Лавуазье, который, как доказано, пользовался изданиями Петербургской Академии наук и ссылался на них. «Рассуждение о твердости и жидкости тел» было напечатано в октябре 1760 года на русском и латинском языках и рассылалось за границу в большом количестве экземпляров. Недавно стало известно, что в авторитетном французском критико-библиографическом журнале «Типографские анналы», редактором которого был профессор Парижского университета химик Огюстен Ру, в ноябрьском номере за 1761 год было не только отмечено латинское издание «Рассуждения о твердости и жидкости тел» Ломоносова, но и рекомендовано вниманию ученых в следующей аннотации: «Вескостью своих доказательств автор показывает, каких успехов достигла Россия в области физики со времен славного правления Петра Великого».

Воспользовался ли так или иначе Лавуазье мыслями Ломоносова или пришел к своим положениям независимо, оказанная им услуга в деле внедрения закона сохранения вещества в практическую работу европейских химиков ни в коей мере не может поколебать безусловный приоритет Ломоносова в его открытии.

Только через сорок один год после Ломоносова Лавуазье поставил те же вопросы значительно уже, ограниченнее, не только без философской глубины, но и без действительного углубления в сторону конкретной разработки закона. В своем элементарном курсе химии, при описании процесса брожения виноградного сахара, Лавуазье, отметив, что вес взятого сахара равен весу образовавшегося спирта «и углекислоты, писал, что это происходит «потому, что ничто не творится ни в искусственных процессах, ни в природных, и можно выставить положение, что во всякой операции имеется одинаковое количество материи до и после операции, что качество и количество начал остались теми же самыми, произошли лишь перемещения, перегруппировки. На этом положении основано все искусство делать опыты в химии: необходимо предполагать во всех настоящее равенство между началами исследуемого тела и получаемого из него анализом».

Для Ломоносова, также неизменно проверявшего свои опыты весами, было недостаточно установить, что в каждом процессе в начале и конце вес взятых веществ остается неизменным. Ему важно было определить сущность этого явления. Устанавливая, что закон сохранения вещества простирается на правила движения, Ломоносов, несомненно, стремился осознать отношение вещества и движения. Сама мысль о неотделимости движения от материи приобретала у Ломоносова более глубокий смысл, чем у его предшественников. Если Декарт не имел представления о превращении внешнего движения во внутреннее (молекулярное) и знал лишь одну форму движения — механическое перемещение, то химик Ломоносов, несомненно, предугадывал переход одних видов движения в другой.

В своей диссертации «О действии химических растворителей вообще» Ломоносов, наблюдая тепловые эффекты при растворении солей, отмечает: «Когда какое-либо тело ускоряет движение другого, то сообщает ему часть своего движения; но делает это, лишь само теряя точно такую же часть. Поэтому частички воды, ускоряя вращательное движение частичек соли, теряют часть своего вращательного движения. А так как последнее — причина теплоты, то нисколько не удивительно, что вода охлаждается при растворении соли». Таким образом, предложенный Ломоносовым всеобщий закон природы включает в себя и закон сохранения энергии, вошедший в науку лишь в середине XIX века.

На универсальность закона Ломоносова и широту его понимания материальных процессов, совершающихся в природе, указывал С. И. Вавилов:

«Значение и особенность начала, провозглашенного Ломоносовым, состояли не только в том, что этим началом утверждались законы сохранения и неуничтожаемости материи, движения и силы в отдельности… В отличие от своих предшественников Ломоносов говорит о любых «переменах, в Натуре случающихся», об их общем сохранении, и только в качестве примеров он перечисляет отдельно взятые сохранение материи, сохранение времени, сохранение силы».

Закон Ломоносова выразил самые глубокие тенденции в развитии всего последующего прогрессивного естествознания и материалистического понимания природы. «Ломоносов, — писал академик Вавилов, — на два века вперед как бы взял в общие скобки все виды сохранения свойств материи. Глубочайшее содержание великого начала природы, усмотренного Ломоносовым, раскрывалось постепенно и продолжает раскрываться в прогрессивном историческом процессе развития науки о природе».

3. Физическая химия

«Моя химия — физическая».

М. В. Ломоносов

29 декабря 1753 года Леонард Эйлер писал Шумахеру о Ломоносове: «Ныне таковые умы весьма редки, ибо по большей части остаются при одних опытах и нисколько не хотят о них рассуждать, другие же, напротив, пускаются в такие нелепые рассуждения, которые противны всем основаниям здравого естествознания».

Эйлер прекрасно подметил начавшийся уже в его время разрыв между опытом и теоретическим обобщением, индуктивным и дедуктивным методом познания, постепенный отход естествознания от широких философских проблем. Западноевропейское естествознание все более уходило в частности, стремилось изучить мир в деталях, но мало заботилось об их взаимной связи. Неполнота и недостаточность реальных сведений и наблюдений, слабость экспериментального исследования природы порождали множество бесплодных и фантастических гипотез, тем более непродуктивных, что они уже не опирались на целостную философскую систему. Представители опытных наук, устав от мудрствований и умозрительных теорий, лопающихся, как мыльные пузыри, при соприкосновении со вновь открываемыми фактами, начинали вообще сторониться «философствования» и даже гордились тем, что они избегают «гипотез». Но, как заметил впоследствии Ф. Энгельс, говоря о естествознании XIX века, «философия мстит за себя задним числом естествознанию за то, что последнее покинуло ее», и поэтому те, кто подчас кичился своим превосходством над философами и якобы оставался при одних опытах, на самом деле влачил за собой в науку «остатки давно умерших философских систем».Стремление остаться в рамках только опытной науки вполне уживалось с общим метафизическим характером естествознания XVIII века в котором, наряду со все увеличивающимся запасом реальных знаний, процветали метафизические представления о мире и отдельных силах природы.

Ломоносов необычайно ценил опытное знание. Причину огромных успехов естествознания он видел прежде всего в том, что «ныне ученые люди, а особливо испытатели натуральных вещей, мало взирают на родившиеся в одной голове вымыслы и пустые речи, но более утверждаются на достоверном искусстве», т. е. на точном эксперименте. «Главнейшая часть натуральной науки — физика, — продолжает он, — ныне уже только на одном оном свое основание имеет. Мысленные рассуждения произведены бывают из надежных и много раз повторенных опытов». «Один опыт я ставлю выше, чем тысячу мнений, рожденных единственно воображением», — утверждает он в своих черновых заметках по физике, относящихся к 1741–1743 гг. Однако Ломоносов тут же указывает, что считает необходимым «сообразовывать опыты с нуждами физики», иными словами, требует теоретического осмысления опытных данных. «Те, кто, собираясь извлечь из опыта истины, не берут с собой ничего, кроме собственных чувств, по большей части должны остаться ни с чем, ибо они или не замечают лучшего и необходимейшего, или не умеют воспользоваться тем, что видят, или постигают при помощи остальных чувств».

Ломоносов сознавал необходимость гипотез для развития науки: «Они позволительны в предметах философских, и это даже единственный путь, которым величайшие люди успели открыть истины самые важные. Это как бы порывы, доставляющие им возможность достигнуть знаний, до которых умы низкие и пресмыкающиеся в пыли никогда добраться не могут». (Статья «О должности журналистов».)

В этом отношении Ломоносов, в отличие от современных ему близоруких эмпириков, отрицавших значение гипотезы, был представителем мыслящего и развивающегося естествознания, ибо, как заметил Энгельс, «формой развития естествознания, поскольку оно мыслит, является гипотеза».

Ломоносов настаивает на строгой обоснованности и логической проверке предлагаемых гипотез. «Я при объяснении явлений буду поступать так, чтобы не только они легко объяснялись из основного положения, но и доказывали самое это положение», — определяет он свой метод в черновых заметках по физике.

Истинное познание было возможно для Ломоносова только на основе единства теории и опыта. «Из наблюдений устанавливать теорию, через теорию исправлять наблюдения — есть лутчей всех способ к изысканию правды», — пишет он в своем «Рассуждении о большей точности морского пути» (1759).

Отчетливое понимание методов научного изучения природы, роли в нем опыта и гипотезы возвышали Ломоносова над большинством его западноевропейских современников. Отличительным свойством всей его научной работы было сочетание широкого философского подхода к изучению природы с верностью эксперименту. Ломоносов не только не игнорировал опыта, как иногда, к сожалению, думают, но был прекрасным и тонким экспериментатором: находчивым, последовательным, исключительно точным в своих наблюдениях и крайне осторожным в выводах. Измерения Ломоносова не только не уступают по точности измерениям лучших экспериментаторов его времени, но и значительно превосходят их. Так, например, определения растворимости разных веществ, найденные Ломоносовым, значительно превосходят измерения его современника Эллера, работавшего в Берлине над изучением растворов и опубликовавшего свои результаты в 1764 году. Для расширения воздуха от нагревания можно было вывести из данных Ломоносова коэффициент 0,00358, близкий к новейшему (0,00367), тогда как в то время довольствовались грубо приближенным определением Мушенбрека — 0,005.

Только необыкновенная глубина и ясность теоретического мышления Ломоносова, отчетливое представление о целях, задачах и методах научной химии, страсть к экспериментальным исследованиям сделали Ломоносова отцом и основателем физической химии — этой совершенно новой для его времени науки, фактическое возникновение и развитие которой относят лишь к последней трети XIX века.

Еще в 1882 году немецкий естествоиспытатель Дюбуа-Реймон говорил в Берлинской Академии наук, что «в противоположность современной химии, физическую химию можно назвать химией будущего». Но эта «химия будущего» была вполне реальной и осязаемой наукой для Ломоносова, четко разработавшего ее основные положения и наметившего конкретную программу экспериментальных работ.

Физическая химия для Ломоносова — это «наука, дающая объяснение на основании физических начал и опытов тому, что происходит при смешении тел вследствие химических операций». Ей принадлежит огромная роль в общем познании природы. «Она может быть названа также химической философией, но в совершенно другом смысле, чем та философия, где не только объяснения, но даже самые операции обычно производятся тайным образом».

Ломоносов шел к химии от физики. Уже в своей диссертации «О рождении и природе селитры» (1749) он уверенно говорил: «Мы считаем возможным научно и вполне связно изложить почти всю химию, обосновав ее на собственных ее положениях, принятых недавно в физике; мы не сомневаемся, что можно легче распознать скрытую природу тел, если мы соединим физические истины с химическими». За несколько месяцев до смерти, в проекте академического регламента, составленном в сентябре 1764 года, Ломоносов писал: «Химик без знания физики подобен человеку, который всего должен искать ощупом. И сии две науки так соединены между собою, что одна без другой в совершенстве быть не могут».

Но Ломоносов говорит не только о родстве или содружестве физики или химии. Они составляют для него неразрывное целое. Изучение физических свойств тел раскрывает природу вещества, а изучение состава вещества и происходящих в нем химических процессов раскрывает причину физических его свойств. Следуя этому определению, Ломоносов изучает физические явления, происходящие во время (или в результате) химических превращений, и стремится поставить на службу химии все доступные и известные в его время приборы и методы физического исследования.

Намеченная Ломоносовым широкая программа физико-химических опытов, совершенно новые цели и задачи, которые ставил он перед исследователем, потребовали также создания целой серии новых приборов, отвечающих новым методам изучения природы.

Ломоносов с большой находчивостью и остроумием изыскивает всё новые возможности для осуществления исследований, о которых никто до него и не помышлял. Он с успехом использует несложные приспособления, находит новое, неожиданное применение старым, давно известным приборам, внося в них изменения, отвечающие поставленным им целям.

Он обзаводится целым набором весов и термометров, пускает в ход простой и более сложный микроскоп, воздушный насос, «електрическую махину». В его распоряжении оказывается механическое приспособление с четырьмя ступками и пестиками, сделанными из меди, железа, свинца и олова, для растирания различных веществ в воде, спирте, маслах.

Особенно необходимы ему приборы для изучения «взаимного сцепления» частиц твердых и жидких тел, или, иными словами, молекулярного строения тел, обусловливающего различие их физического состояния при одинаковых и различных температурах и давлении. Для определения твердости он производит опыты «на излом, на сдавливание, на стирание камнем», применяет различные тиски, производит испытание на разрыв Фаллических проволок путем подвешивания грузов, причем как на существенный недостаток своих первых опытов указывает что им «не отмечалось время, которое протекло между наложением последнего груза и моментом разрыва, это было бы очень важно отметить, так как если наложенный последний груз чуть больше, чем требуется, то проволока мгновенно обрывается, а если чуть меньше, то проволока последовательно утончается и потом уже разрывается».

Ломоносов придумывает особое «точило» около полутора футов в диаметре «для исследования твердости камней разных и стекол». Испытуемый предмет помещался на точильном камне сверху. На прижимавшую его горизонтальную планку накладывался груз различного веса. Таким образом при шлифовке определялась твердость тела по длине пути (числу вращений круга) и нагрузке. Основанные на тех же принципах приборы находят применение и в современных механических испытаниях.

Для исследования «вязкости жидких материй» Ломоносов изобретает особый прибор — вискозиметр, названный им также «инструментом для получения одинаковых капель и их сосчитывания».

Прибор состоял из воронки с помещенным внутри ее на специальном стержне стеклянным шариком. Поднятием и опусканием шарика можно было регулировать скорость истечения жидкости через узкое отверстие воронки.

Этот оригинальный прибор, поражающий своей изящной простотой, обеспечивал точность и надежность опытов характеризующих вязкость и поверхностное натяжение жидкостей Простота и остроумие конструкции позволяли с помощью этого прибора производить измерения консистенции самых различных жидкостей, что делало его поистине универсальным. В частности, Ломоносов ставил перед собой задачу изучения «вязкости» не только однородных жидкостей, но и растворов в кислотах, щелочах, средних (нейтральных) жидкостях, масле, спирте и т. д. Интересно, что уже в наше время советскими учеными при изучении поверхностного натяжения расплавленных стекол был применен платиновый прибор, основанный в главных своих чертах на принципе, указанном Ломоносовым.

Для одновременного получения высоких давлений и высоких температур Ломоносов решил воспользоваться «Папиновым котлом», названным так по имени французского изобретателя его Дени Папина (1647–1712). Папинов котел нашел некоторое применение в технике, но еще не стал принадлежностью химической лаборатории. Ломоносов первый вводит его в лабораторную практику, усовершенствовав применительно к этой цели его конструкцию и создав, таким образом, первый автоклав. По чертежу Ломоносова «Папинова махина, в лучшее состояние приведенная», была изготовлена на Сестрорецком заводе. 30 января 1753 года Ломоносов лично отправился в Сестрорецк принимать сделанную «по его инвенции» (изобретению) стальную «Папинову махину». В программу работ по физической химии он включает «кристаллизацию» в «Папиновой махине», плавление солей и различные наблюдения над состоянием растворов.

Для измерений температуры Ломоносов сконструировал собственный термометр, наиболее рациональный из всех существовавших. Он принял для градуирования две основные точки: температуру плавления льда, которую он обозначил через 0°, и температуру кипения воды, обозначенную им через 150°, тогда как в большинстве других термометров отсчет велся от одной какой-либо точки и притом температура кипения воды принималась за 0° с отсчетом вниз (в термометре Делиля плавление льда обозначалось как 150°). Термометр Ломоносова облегчал точные измерения и связанные с ними расчеты. Он устранял путаницу при отсчете градусов при повышение температуры выше точки кипения воды. При создании своего термометра Ломоносов исходил из ясных представлений о природе теплоты, которых были лишены его современники. Ломоносов указывал, что повышение температуры может быть теоретически безгранично, тогда как понижение ее имеет свой предел, соответствующий абсолютной неподвижности частиц. Ломоносов уже в мае 1752 года заказал десять изобретенных им термометров, которыми стал пользоваться с начала 1753 года.

Во времена Ломоносова микроскоп применялся главным образом в биологии, где с его помощью были произведены значительные открытия. Во всех остальных областях производились лишь бессистемные наблюдения над всевозможными предметами, которые только удавалось поместить под микроскоп, нередко без всякого разбора. Песчинки, мушиные крылья, мельчайшие насекомые и инфузории, кристаллы, мыльная пена, обрезки бумаги и различных тканей изучались под микроскопом, описывались и зарисовывались, наполняя обширные «микрографии», издававшиеся во многих странах Западной Европы.

Ломоносов первый ввел микроскоп в практику химических исследований. Уже в проекте химической лаборатории, составленном в 1745 году, Ломоносов отмечает как одну из задач «смотреть сквозь прибыльные (т. е. увеличительные. — А. М.) стекла» на «части мелких материй». В его программе лекций по физической химии предусматриваются микроскопические исследования растворов, кристаллов, аморфных порошкообразных масс, получающихся при прокаливании солей, изучение окалин и т. д.

Честь введения микроскопа в химию несправедливо приписывалась немецкому химику Маркграфу, наблюдавшему в 1749 году в подсушенных корнях свеклы выкристаллизовавшиеся частицы сахара. Но, не говоря уже о том, что это были, по сути дела, всё те же биологические работы с микроскопом и не являлись ничем принципиально новым, сейчас можно считать вполне установленным, что Ломоносов наблюдал под микроскопом еще в 1744 году подлинную химическую реакцию взаимодействия железной проволоки с азотной кислотой. Кроме того. Маркграф применял микроскоп «к случаю», эпизодически, а Ломоносов выдвигал проблему систематического применения микроскопа как особого нового метода физико-химического исследования. Потребности этого исследования подсказали ему новые особенности в конструкции самого микроскопа. Для микроскопического изучения бурно протекающих химических реакций Ломоносов стремился найти возможность быстрого перехода от одного увеличения к другому, не прерывая наблюдения. И Ломоносов пришел к новой идее конструкции микроскопа в виде медной пластинки с серией объективов, вставляющейся в специальную щель в нижнем конце трубки.

Сконструировав еще в 1741 году «катоптрико-диоптрический зажигательный инструмент», представлявший собой остроумную комбинацию плоских зеркал и двояковыпуклых линз, Ломоносов нашел ему применение и в своей химической лаборатории, используя солнечные лучи для получения весьма высоких температур. Своим «зажигательным инструментом» Ломоносов пользовался для плавления кристаллов. После открытия лаборатории Ломоносов занялся изучением химических соединений методами физики. Для этой цели Ломоносов с 1752 по 1756 год работал над изобретением особого оптического прибора, или, как он выражался, «машины, чрез которую узнать можно рефракцию светлых лучей, проходящих сквозь жидкие материи», т. е. рефрактометра для жидкостей.

Прибор этот был предложен Ломоносовым вниманию академической Конференции 17 февраля 1752 года, и академики, одобрив идею и чертеж машины, «за полезно рассудили» изготовить ее в инструментальной палате Академии «для чинения опытов в сей материи». Но только в сентябре 1756 года механик Клейн представил, наконец, прибор, сделанный им под «надзором» Ломоносова.

С помощью своего рефрактометра Ломоносов разрабатывал метод анализа прозрачных твердых тел и растворов по их коэффициенту светопреломления, прокладывая тем самым, по его собственным словам, «дорогу к сочинению физической химии». Вопросом этим Ломоносов не переставал интересоваться до конца своей жизни. Еще в 1760 году им был предложен «новый способ наблюдения преломления лучей во всякого рода прозрачных телах».

Ломоносов первый занимается изучением кинетики физико-химических процессов. Он вводит в химию не только весы, но и часы для определения скорости протекания реакций. В первой главе «Опыта физической химии» он считает необходимым рассмотреть такие вопросы, как: «продолжительность сохранения теплоты растворами по сравнению с водой», «какие растворы быстрее замерзают при охлаждении» и т. д. А в своей «Программе физико-химических опытов» он ставит перед собой задачу выяснить, «скорее или тише» происходит кристаллизация в электризованных растворах. Он предполагает последовательно изучить скорость процессов «ожижения, кипения, замерзания, кристаллизации, растворения, извлечения, амальгамирования, возгонки, дистилляция, горения».

Разрабатывая проблемы физической химии, Ломоносов изучал влияние на вещество высоких и низких температур и давления, производил опыты в пустоте, изучал явления вязкости, капиллярности, кристаллизации, форму и удельный вес кристаллов, образование растворов и растворимость в разных условиях, сопровождающие тепловые явления, преломление света и действие электричества в растворах, — словом, всё то, что составило главное содержание этой науки лишь через полтора века. Он ставил опыты последовательными сериями и сводил результаты многочисленных измерений в особые таблицы. В своем отчете о трудах в 1753 году Ломоносов писал: «Делал новые физико-химические опыты, дабы привести химию сколько можно к философскому познанию и сделать частью основательной физики; из оных многочисленных опытов, где мера, вес и пропорция показаны, сочинены многие цифирные таблицы на 24 полулистовых страницах, где каждая строка опыт содержит».

Ломоносов не только разрабатывает теоретические положения физической химии и ведет экспериментальную работу в этой области, но в 1752–1754 гг. читает первый в мире курс этой науки. Ломоносов долго и тщательно готовится к занятиям, указывая, что он решил поместить в своем курсе «только то, что приводит к научному объяснению смешения тел», а потому исключает из изложения все, что относится к «наукам экономическим, фармации, металлургии, стекольному делу и т. д.», что должно составить особый курс технической химии. «В химических моих лекциях, которые я должен читать учащемуся юношеству, — писал Ломоносов, — я считаю очень полезным присоединить, где возможно, к химическим опытам физические». При прохождении этого курса «опытной химии», по мнению Ломоносова, надо будет:

«1. Определять удельный вес химических тел.

2. Исследовать сцепление между частичками их: а) посредством ломания тел, б) сдавливания, в) стачивания на бруске, г) счета капель жидкости.

3. Описывать фигуры кристаллических тел.

4. Подвергать тела действию Папиновой машины.

5. Всюду наблюдать градусы теплоты.

6. Исследовать тела, особенно металлы, долгим стиранием.

Одним словом, испытывать все, что только можно измерить, взвешивать и определять вычислением».

Сохранился также набросок программы на латинском языке, по которой Ломоносов производил опыты в пустоте. Он придавал им большое значение, так как в составленной им в 1764 году «Росписи» своих важнейших трудов указывал: «Делал химические опыты по дестиллации и сублимации без воздуха и приметил неизвестные еще в ученом свете перемены; еще не изданы».

Его внимание приковывает связь химии с электричеством, а его пытливый ум занимает вопрос не только о том, «содействует ли сколько-нибудь электрическая сила растворению солей», но и «каков будет цвет электрических искр и огоньков, вызванных в растворах солей и соляных жидкостей».

«Без химии путь к познанию истинной причины электричества закрыт», — проницательно заметил Ломоносов еще в 1756 году, задолго до того, как западноевропейская наука пришла к мысли о связи между собой химических и электрических явлений. Но, как заметил впоследствии Ф. Энгельс, именно «понимание этой тесной связи между химическим и электрическим действием, и наоборот, приведет к крупным результатам в обеих этих областях исследования».

Ломоносов не упустил из виду и такую область новейшей физической химии, как изучение коллоидов. «Застудневание растворов, сцепление студней, цвет, запах», — записывал он.

Особое внимание Ломоносов уделял теории и экспериментальному изучению растворов. «Среди важнейших химических операций выделяется растворение тел, которое прежде всего заслуживает физического исследования», — писал он еще в своей диссертации «О действии химических растворителей вообще», прочитанной им 22 марта 1745 года в академической Конференции и напечатанной впервые в 1750 году. Ломоносов идет своим собственным, независимым путем, так как он твердо убежден, что «всё, что до сих пор было предложено относительно причин растворения, не стоит на твердой почве». И он ставит перед собой задачу «создать более точную теорию этого предмета, подробнее рассмотрев химические и физические опыты, которые могут дать что-либо для объяснения растворения». Впоследствии в составленном им «Конспекте важнейших теорем, которыми постарался обогатить естественные науки М. В. Ломоносов», он указывал: «Основанная на химических опытах и физических началах теория растворов есть первый пример и образец для основания истинной физической химии, где именно явления объясняются по твердым законам механики, а не на жалком основании притяжения».С провозглашением теории всемирного тяготения Ньютона начались попытки непосредственного перенесения открытых им законов на взаимодействие химических «корпускул». Сам Ньютон в 1704 году осторожно высказал эту мысль, задав вопрос: «Не действует ли между частицами тел также некая сила притяжения?» Но уже с 1732 года известный химик Г. Бургаве откровенно пользуется понятием взаимного притяжения частиц для объяснения химических реакций. В химии этот принцип сочетается со старинными антропоморфическими представлениями античных философов о дружбе, вражде, склонности, взаимном расположении и любви тел, в течение долгого времени питавшими воззрения алхимиков и астрологов. Так рождается понятие «химического сродства».

Ломоносов, подозрительно относившийся ко всему туманному и неопределенному, ко всему, что отдавало метафизикой или отражало ненаучные представления о природе, не мог включить это понятие в свою физическую химию и потому ни разу не пользуется выражением «химическое сродство». Способность к соединению тел он стремится объяснить их атомно-молекулярной структурой, а не таинственным и непостижимым избирательным «сродством», значившим в его глазах не более, чем одно из «скрытых качеств», к которым любили прибегать схоласты для объяснения всего, не поддававшегося объяснению.

Разумеется, Ломоносов не может принять и основанную на этих представлениях химическую теорию растворов, предложенную Бургаве и Шталем. Не удовлетворяют его и физико-механические теории растворов, развивавшиеся Гассенди и Робертом Бойлем. Ломоносов понимает раствор как особое химическое соединение. «Растворение имеет место, когда жидкое тело действует на другое — твердое или тоже жидкое — так, что последовательно отрывает его частицы от сцепления и связи с другими, присоединяет их к себе и с разрушенным и присоединенным телом образует смешанное тело».

Ломоносов предлагает разделить все растворы на две большие группы — растворы, образующиеся с выделением тепла (экзотермические), и растворы с поглощением тепла (эндотермические). К первым он относит растворение металлов в кислотах, т. е. явно химические превращения, ко вторым — растворы солей.

Это разделение растворов и указание на принципиальное отличие происходящих процессов по энергетическому признаку имело значение исторического события. Только в 1789 году Антуан Лавуазье, несомненно знакомый с первым томом «Новых комментариев» Петербургской Академии наук, где было напечатано исследование Ломоносова о растворах, впервые после него начинает различать растворение металлов в кислотах и растворение солей в воде. При этом, как и Ломоносов, Лавуазье указывал на «вскипание» жидкостей при растворении металлов и на поглощение тепла при растворении солей.

Для объяснения механизма растворения Ломоносов предложил довольно стройную теорию, перекликающуюся с современной молекулярно-кинетической теорией растворов. Многого он не знал, да и не мог знать по состоянию науки своего времени. Приписывая огромное значение газам («воздуху»), образующимся при «вскипании» жидкостей во время «растворения» металлов в кислотах, он не знал о химическом происхождении этих газов в результате взаимодействия кислоты и металла. Но его гениальное физическое предчувствие подсказало ему по существу правильную идею о способности металлов поглощать и удерживать в своих порах большие объемы газов, что было доказано научными исследованиями первой половины XIX века. Исходя из своей теории «упругой силы воздуха», Ломоносов предложил верное, в основных чертах, толкование явлений сорбции и десорбции газов на твердых телах.

Не только в его время, но и спустя целое столетие западноевропейские физики и химики пренебрегали изучением растворов. Великий русский химик Д. И. Менделеев, в течение всей своей жизни проявлявший глубокий интерес к этим вопросам, пишет о себе: «Область неопределенных химических соединений, особенно растворов и сплавов, и тесная связь их с определенными соединениями глубоко занимали меня с самого начала моей научной деятельности (в 50-х и 60-х годах XIX века. — А. М.), когда на этот предмет мало устремлялось внимания и работ в химии».

«Ломоносов, — писал в 1919 году известный русский химик Л. А. Чугаев, — из далекого прошлого каким-то изумительным чутьем провидел не только возникновение этого важного отдела химии, но даже те слабые и теневые стороны, которые могли обнаружиться при неправильном и одностороннем развитии этой новой научной дисциплины».

Однако дело было не столько в изумительном «чутье» Ломоносова, сколько в том, что он приложил к химии всю совокупность своих физических представлений, основанных на материалистическом понимании природы, что и позволило ему уйти на целое столетие вперед от своих современников. В своем «Курсе истинной физической химии» Ломоносов прямо указывает на недостаточность средств и порочность методов современной ему западноевропейской химии, которая скользила по поверхности явлений: «Большая часть химиков обыкновенно считает, что после ознакомления со смешанными телами при помощи химических операций, если они вполне познали составные части тел, поскольку это дается этим способом, и не ищут других путей во внутренности их». А для того чтобы проникнуть во «внутренность тел», узнать строение вещества, нужно знание «первоначальных частиц», т. е. атомов. «Видя у часов одну только поверхность, можно ли знать, какою они силою Движутся и каким образом, разделяя на равные и на разные части, показывают время. Во тьме должны обращаться физики, а особливо химики, не зная внутреннего нечувствительных частиц строения», — писал Ломоносов в «Рассуждении о твердости и жидкости тел» (1760).

Ломоносов хорошо сознавал, что упорядочить наши представления о мире можно, только начав с изучения материи, из которой состоит этот мир. Он не только указывал на неразрывную связь материи и движения, но и постоянно стремился истолковать различные явления и процессы, совершающиеся в природе, как результат особого рода движения частиц, составляющих материю. Поэтому его особенно привлекают вопросы атомно-молекулярной физики, от решения которых, по его глубочайшему убеждению, зависели все дальнейшие успехи естествознания. «Множество физических явлений до сих пор осталось недостаточно объясненным и особливо в той части естественных наук, которая изучает качества тел, происходящие от самых незначительных частичек, вполне недоступных всякому чувству зрения», — пишет он в своей диссертации «Об отношении количества материи и веса».

Для познания этих явлений необходимо было прибегнуть к теоретическим соображениям.

«Корпускулы совершенно недоступны для зрения, поэтому свойства их и способ взаимного расположения должно исследовать при помощи рассуждения», — указывал Ломоносов уже в своей работе «О различии смешанных тел», законченной им в марте 1739 года.

Невозможность при тогдашнем состоянии науки исследовать непосредственно эти первоначальные частицы заставляла Ломоносова искать решения другим путем. «Хотя в нынешние веки изобретенные микроскопы силу зрения увеличили… однако тех частиц, из которых состоят смешанные материи, особливо зрению представить не могут. Например, через Химию известно, что в киновари есть ртуть, и в квасцах земля белая: однако ни в киновари ртути, ни в квасцах земли белой ни сквозь самые лучшие микроскопы видеть нельзя, но всегда в них тот же вид кажется. И посему познания оных только через Химию доходить можно», — говорит он в своем гениальном «Слове о пользе Химии».

Именно химия и должна заняться изысканием «причин взаимного союза», которым первоначальные частицы «в составлении тел сопрягаются». Только познание атомно-молекулярного строения вещества может привести к объяснению его химических и физических свойств. Но в то же время физик и в особенности химик, исследуя различными способами многообразные свойства и изменения тел, или, как выражается Ломоносов, «многими образы в бесчисленных телах умножая и умаляя между частьми союзную силу взаимного сцепления», тем самым приходит и к познанию внутреннего строения и природы самих тел. В этом положении заключена глубокая философская мысль о соответствии методов нашего познания реальному и объективному значению познаваемого мира.

Однако, о чем не забывает Ломоносов, в его время и сама химия «показывает только материи, из которых состоят смешанные тела, а не каждую их частицу особливо», а поэтому и химики должны «разумом достигать потаенного безмерною малостию виду, меры, движения и положения первоначальных частиц, смешанные тела составляющих».

Твердая вера Ломоносова во всемогущество человеческого разума, его полнейшая убежденность в познаваемости мира приводят его к мысли, что когда-нибудь ученые получат возможность более непосредственного изучения строения материи. И с величайшей проницательностью, как бы предвосхищая дальнейшие успехи науки, он говорит: «Подлинно по сие время острое исследователей око толь далече во внутренности тел не могло проникнуть. Но ежели когда нибудь сие таинство откроется, то подлинно Химия тому первая предводительница будет».

Ломоносов мыслил как философ-материалист и умел поэтому находить верные принципы понимания этих глубоких и недоступных еще непосредственному исследованию явлений. Это и дало возможность Ломоносову стать подлинным родоначальником новой атомистики в физике и химии. В отличие от Бойля и Ньютона, представлявших усложнение материи как простое увеличение числа атомов, Ломоносов отчетливо сознавал качественное отличие отдельных форм существования материи, порождающее глубокое изменения всех ее свойств, в том числе и характера движения частиц. В заметках по «Теории электричества, разработанной математическим путем», Ломоносов прямо указывает, что механику крупных тел нельзя целиком переносить на атомно-молекулярные процессы: «В предисловии надо сказать о механике мельчайших частиц и что к ним не везде можно приложить законы чувствительных тел».

Точно так же Ломоносов не мог довольствоваться измерениями количества вещества только на основании установления весовых отношений. Он ставит вопрос о необходимости учитывать качественные особенности вещества при определении его количества. В своей диссертации «Об отношении количества материи и веса» Ломоносов писал, что он вполне согласен с положением Ньютона, что «воздух удвоенной плотности делается учетверенным», но в то же время указывает, что не считает возможным полностью принять это положение, так как «то, что принимается как вполне справедливое для однородных тел, не будет в то же время обязательно приложимо к разнородным телам». «Нет сомнения, — пишет Ломоносов, — что в одном фунте золота материи вдвое меньше, чем в двух фунтах его же, но сомнительно, чтобы в одном фунте воды и в двух фунтах золота было то же отношение материи». В этих словах Ломоносов вполне отчетливо формулирует представление о химических единицах количества вещества, установленных в химии только через пятьдесят лет после его смерти Дальтоном и Авогадро. Задолго до Дальтона в своей диссертации «Элементы математической химии» (1741) Ломоносов указывает на постоянство состава химических соединений и формулирует общие основания закона кратных отношений: «Начало есть тело, состоящее из однородных корпускул. Смешанное тело есть то, которое состоит из двух или нескольких различных начал так соединенных между собой, что каждая отдельная его корпускула имеет такое же отношение частей начал, из которых тело состоит, как [для целых отдельных начал] имеет и все смешанное тело».

Особенно замечательно, что Ломоносов пришел и к мысли, что «корпускулы» (молекулы) разнородны и образуют разнородные тела, когда входящие в их состав «элементы» (атомы) соединены между собой различным образом. В диссертации «Элементы математической химии» Ломоносов дает такое определение корпускулы: «Корпускула есть собрание элементов в одну небольшую массу. Корпускулы однородны, если состоят из одинакового числа одних и тех же элементов, соединенных одинаковым образом. Такого рода корпускулами являются корпускулы одинаковой массы, у которых часть подобна целому… Корпускулы разнородны, когда элементы их различны и соединены различным образом или в различном числе; от этого зависит бесконечное разнообразие тел».

Только в 1829 году шведский химик Я. Берцелиус, установив, что винная и виноградная кислоты представляют собой химические соединения одинакового состава, но с различными свойствами, ввел в науку понятие изомерии, указывающее на различие в структуре молекул при одинаковом числе входящих в нее атомов. Перегруппировка атомов внутри молекулы и вызывает различие в химических и физических свойствах получаемых соединений.

Атомистическое учение пронизывает всё мировоззрение Ломоносова, является главнейшей основой его материалистического понимания действительности. Ломоносов стремится найти в совмещении и взаимодействии материальных частиц объяснение всех решительно явлений природы, представить как молекулярный и физико-химический процесс, «всех чувств действия и других чудных явлений и перемен, в натуре бывающих». Таким путем он объясняет и возникновение наших ощущений и представлений, подчиняя их воздействию внешнего, объективно существующего мира. «Жизненные соки в нервах таковым движением возвещают в голову бывающие на концах их перемены, сцепясь с прикасающимися им внешних тел частицами. Сие происходит нечувствительным временем для беспрерывного совмещения частиц по всему нерву от конца до самого мозгу», — говорил Ломоносов в своем «Слове о происхождении света» в 1756 году.

Атомно-молекулярное учение Ломоносова, хотя оно и оставалось долгое время не известным во всем своем объеме, всё же оказало заметное влияние на развитие русской теоретической мысли в области физики и химии. Четко сформулированные Ломоносовым указания на свойства и взаимодействия атомов и молекул получили дальнейшее раскрытие в трудах русских химиков Н. Н. Бекетова, Николая Соколова, Н. Н. Зимина, А. М. Бутлерова и Д. И. Менделеева, знавших о химических воззрениях Ломоносова и восхищавшихся их смелостью и глубиной.

* * *

Не только содержание лекций Ломоносова по химии, но и сам метод преподавания, стремление показывать все на опытах и вовлекать студентов в исследовательскую работу были совершенно новы и необычны. Еще в начале XIX века в большинстве университетов Европы общие курсы химии читались отвлеченно и без каких бы то ни было опытов. Юстус Либих вспоминает лекции своего учителя, довольно известного в свое время немецкого химика Кастнера, которые были так «беспорядочны и нелогичны», что «вполне походили на лавку старьевщика, набитую всяческою ученостью». Ломоносов последовательно и систематически излагал свой курс и требовал, чтобы студенты не только слушали, но и своими руками производили все операции и постепенно втягивались в самостоятельную работу. 15 апреля 1754 года он сообщал академической Конференции, что для постановки опытов с соляными растворами требуется очень много времени, поэтому он «употребил для этих трудов студентов, ходивших к нему на лекции».

Эта плодотворная деятельность Ломоносова скоро оборвалась. В 1753 году Петербургская Академия наук предложила на конкурс задачу — объяснить причины отделения золота от серебра посредством крепкой водки и притом показать способ, как бы легче и дешевле разделить эти металлы. Конкурс был повторен и в 1754 году, так как присланные диссертации не были признаны удовлетворительными. Из вновь доставленных сочинений одна работа обратила на себя внимание Ломоносова, который и высказал мнение, что она «едва ли награждения не достойна». Но мнения разошлись. Об этой же диссертации очень холодно отозвался опытный пробирер (специалист по определению количества благородных металлов в сплавах и слитках) и знаток золотоплавильного дела Шлаттер, заметивший, что «никакое в Европе место не может похвалиться приведением искусства разделения до высокой степени, кроме России». При этом, указывал Шлаттер, в России весь этот процесс обходится значительно дешевле: «фунт со всеми расходами и угаром обходится не выше 64 копеек», тогда как в немецкой земле, как видно из представленной диссертации, «за разделение с фунта по 2 ефимка берется». Получалось, что присуждать премию не за что. Все же премию присудили для устранения «всякого подозрения, будто бы Академия не исполняет того, что обещает». Но присудили ее не тому, за кого стоял Ломоносов (Карлу Дахрицу), а некоему Ульриху Зальхову.

Это, в сущности, незначительное происшествие имело для Ломоносова весьма серьезное последствие, о котором он сам рассказывает в своей «Истории Академической канцелярии»: «При случае платы в награждении по задаче ста червонцев за химическую диссертацию, Ломоносов сказал в собрании профессорском, что де он, имея работу сочинения Российской истории, не чает так свободно упражняться в химии, и ежели в таком случае химик понадобится, то он рекомендует ландмедика Дахрица. Сие подхватя, Миллер записал в протокол и, согласясь с Шумахером, без дальнейшего изъяснения с Ломоносовым, скоропостижно выписали доктора Зальхова, а не того, что рекомендовал Ломоносов, который внезапно увидел, что новый химик приехал и ему отдана лаборатория и квартира. Помянутый Зальхов был после весьма жалок».

Так нечаянно-негаданно Ломоносов лишился созданной им химической лаборатории. Его поймали на слове. В докладе, посланном Разумовскому, было написано, что 18 августа 1755 года профессор Ломоносов «объявил, что за другими делами профессию химии отправлять более не в состоянии и что надлежит на его место выписать из-за моря другого химика». Началась переписка с заграницей. Вдобавок Эйлер, мнение которого так ценили в Петербурге, жестоко обманулся и отрекомендовал Зальхова «не только способным, но и образованным человеком». По словам Эйлера, Зальхов, узнав о предложении отправиться в Петербург, был страшно обрадован, «потому что у него здесь мало надежды на получение места по своей науке химии и живет он без службы». «У него только жена, и его можно было бы приобрести на недорогих условиях». Весной 1756 года он уже был в Петербурге. Этот приобретенный по дешевке безработный немецкий химик, получивший в свое ведение химическую лабораторию Ломоносова, оказался полнейшим ничтожеством и быстро привел «свою науку» к полнейшему запустению.

Ломоносову пришлось снова заниматься химическими опытами у себя дома и «на своем коште». Но Ломоносов не перестал разрабатывать важнейшие вопросы естествознания и размышлять об основных законах, управляющих природой.

4. Невесомые материи

Одной из характернейших черт естествознания XVIII века было пользовавшееся всеобщим распространением убеждение о существовании в природе множества таинственных и непостижимых материй, или «флюидов», которых нельзя было ни взвесить, ни уловить, ни удержать в какой-либо оболочке. Их называли «невесомыми» и «неукротимыми». Они приходили и уходили неведомыми путями, распространялись и «перетекали» от предмета к предмету. От их простого присутствия зависело появление теплоты, света, электричества, магнетизма. Ученые яростно спорили, совпадает ли «световая материя» с «огненной», а «материя тепла» с «флогистоном», присутствующим при химических процессах.

Западноевропейские физики и химики XVIII века представляли себе материю в отрыве от движения. Явления, вызванные движением собственных частиц самой материи, объяснялись существованием таких особых невесомых материй, или «субстанций», которые, по выражению Ломоносова, «скитались без малейшей вероятной причины».

Это метафизическое отношение к природе тяготело «ад естествознанием не только во времена Ломоносова. Выпущенный в 1830 году в Лейпциге в «заново переработанном виде» известный «Физический словарь» Гелера содержал особую статью о «невесомых», содержащую глубокомысленные рассуждения о том, что, «по всей вероятности, вряд ли можно рассчитывать на то, что когда-либо будет найдена такая оболочка, в которой они могли бы находиться долгое время».

«Положительные науки, — писал А. И. Герцен в своих «Письмах об изучении природы», — имеют свои маленькие привиденьица: это — силы, отвлеченные от действий, свойства, принятые за самый предмет, и вообще разные кумиры, сотворенные из всякого понятия, которое еще не понятно».Прекрасным примером чего и являются, по его словам, невесомые, которых никто не видел и не получил «вне тел».

Герцен правильно указывал и на тлетворное влияние самого метода познания, оперирующего подобными метафизическими представлениями. «Эта метода делает страшный вред учащимся, давая им слова вместо понятий, убивая в них вопрос ложным удовлетворением. «Что есть электричество?» — Невесомая жидкость. Не правда ли, что лучше было бы, если б ученик отвечал: — не знаю?..»

Эта метафизика иссушала науку, останавливала пытливую мысль. В ней на новый лад оживала средневековая схоластика, которую ожесточенно преследовал и отвергал могучий ум Ломоносова, где бы и в каком бы обличье ему ни привелось с ней встретиться.

В своей работе «Опыт теории упругости воздуха» Ломоносов прямо указывал на неприемлемость для него метафизических воззрений, игнорирующих движение материи. И он объявляет, что ему кажутся «более правдоподобными» гипотезы, «исходящие из законов центральных движений, ибо в них не выдается за самую причину подлежащий решению вопрос в измененных выражениях и не предлагается нечто чуждое законам движения».

Оторванные от движения невесомые «жидкости» и «флюиды» не могли иметь места в его физической системе. И Ломоносов изгоняет их отовсюду, не считаясь ни с чьим авторитетом.

Напомним, что вскоре же после своего возвращения из-за границы Ломоносов приступил к разработке своей собственной теории теплоты, резко расходившейся с господствующей в то время теорией «теплорода». Уже в диссертации «О нечувствительных частицах тел» он отчетливо сформулировал положение, что теплота состоит «во внутреннем движении собственной материи», причем разные степени теплоты определяются скоростью ее движения. И далее: «как никакому движению нельзя приписать высшую степень скорости, так нет и высшей степени теплоты. Величайший холод в теле — абсолютный покой; если есть хоть где-либо малейшее движение, то имеется и теплота». Ломоносов сформулировал в этих словах понятие об абсолютном нуле температуры, которое вошло в науку лишь во второй половине XIX века.

Свои положения Ломоносов развил в стройную теорию в трактате «Размышления о причине теплоты и холода», представленном им в 1744 году и напечатанном после переработки на латинском языке в первом томе «Новых Комментариев» Петербургской Академии наук в 1750 году.

В этой работе Ломоносов не отступил ни от одного из своих положений, выдвинутых им в 1744 году. Он лишь точнее и строже сформулировал свои доводы, привел новые примеры и соображения в подтверждение созданной им молекулярно-кинетической теории теплоты и подверг теорию «теплорода» еще более острой и сокрушительной критике. «В наше время, — говорил он, — причина теплоты приписывается особой материи, называемой большинством теплотворной, другими эфирной, а некоторыми элементарным огнем… И хорошо, если бы еще учили, что теплота тела увеличивается с усилением движения этой материи, когда-то вошедшей в нее, но считают истинной причиною увеличения или уменьшения теплоты простой приход или уход разных количеств ее. Это мнение в умах многих пустило такие могучие побеги и настолько укоренилось, что можно прочитать в физических сочинениях о внедрении в поры тел названной выше теплотворной материи, как бы притягиваемой каким-то любовным напитком, и наоборот, — о бурном выходе ее из пор, как бы объятой ужасом».

Ломоносов убедительно доказывал, что нет никакой нужды привлекать для объяснения тепловых явлений таинственный «теплотвор». «Имеется достаточное основание теплоты в движении». То, что это движение не воспринимается зрением, не имеет значения. Оно ускользает от зрения, так как частицы движущейся материи слишком малы: «Кто в самом деле будет отрицать, что когда через лес проносится сильный ветер, то листья и сучки дерев колышутся, хотя бы при рассматривании издали глаз не видел движения».

Стремясь ввести свою теорию теплоты в широкое обращение, Ломоносов помещает сжатое изложение ее в прибавлении ко второму изданию «Волфианской експериментальной физики», вышедшему в 1760 году.

Разгром теории «теплорода» Ломоносов считал одной из важнейших своих заслуг перед наукой. В составленном им в 1764 году «Конспекте важнейших теорем, которыми постарался обогатить естественные науки М. В. Ломоносов», он на первое место ставит свою работу «Размышления о причине теплоты и холода», где доказывает, что сила теплоты и разное напряжение ее происходят от имеющего различную скорость внутренне вращательного движения материи, преимущественно собственной, а холод — от замедленного вращения частиц.

В результате этой работы, как подчеркивает Ломоносов, «устраняется смутная идея о некоторой бродячей, беспорядочно скитающейся теплотворной материи».

«Размышления о причине теплоты и холода» Ломоносова представляли собой единственную целостную и последовательную молекулярно-кинетическую теорию теплоты на протяжении всего XVIII века, однако метафизические представления о «теплороде» прочно засели в умах западноевропейских ученых, став тормозом для развития правильного понимания тепловых процессов в природе и технике.

«Теплород» пережил «флогистон» на много десятилетий. Его приверженцы продержались до самой середины XIX века.

Их не смутило ни изобретение паровой машины, ни открытие железных дорог.

Однако сокрушительная критика «теплорода», данная Ломоносовым, не прошла бесследно для науки. Она, несомненно, содействовала падению авторитета «флогистона», этого близкого родственника «теплорода», а многими даже отождествлявшегося с ним. Профессор Я. Г. Дорфман приводит ряд доводов, что и Лавуазье мог получить первый толчок к критике «флогистона» от знакомства с трудами Ломоносова.Но характерно для узости и ограниченности мировоззрения Лавуазье, что, изгоняя из химии «флогистон», он все же счел возможным почтительно поместить в самом начале своего списка неразложимых химических элементов теплоту и свет как особые виды материи.

Опираясь на свою атомно-молекулярную теорию, Ломоносов смело прокладывал новые пути в физике и химии. В доложенной им еще в феврале 1749 года диссертации «Опыт теории упругости воздуха» Ломоносов связывает свои атомистические представления с разрабатываемой им теорией теплоты как движения частиц. Упругой силой воздуха Ломоносов называет стремление воздуха распространяться во все стороны. Он полагает, что это свойство проявляют не единичные частички, а их совокупность. «Составляющие воздух частицы в упругое расширение расскакиваются не вступлением другой какой материи, которая бы самого воздуха была мельче, но взаимным самих на себя действием». Чтобы наглядно пояснить суть этого действия, Ломоносов указывает на «волчки», которые мальчики пускают на льду. «Два одинаковых волчка, приведенные в быстрое вращательное движение, после медленного сближения и соприкосновения всегда тотчас же отскакивают».

Ломоносов развивает гениальную теорию о мгновенном и непосредственном взаимодействии частиц воздуха, обусловленном теплотой. Ломоносов убежден, что одно тело не может действовать на другое без соприкосновения. Но в то же время несомненно, что атомы воздуха находятся далеко один от другого, так как воздух может быть значительно сжат в своем объеме под давлением. Это противоречие может быть устранено только допущением, что не все атомы находятся одновременно в одном и том же состоянии. «Очевидно, — писал Ломоносов, — что отдельные атомы воздуха в беспорядочном чередовании сталкиваются с ближайшими через нечувствительные промежутки времени, и когда одни находятся в соприкосновении, иные друг от друга отскакивают и наталкиваются на ближайшие к ним, чтобы снова отскочить; таким образом, непрерывно отталкиваемые друг от друга частыми взаимными толчками, они стремятся рассеяться во все стороны». При этом Ломоносов указывает, что «воздушные атомы действуют друг на Друга взаимным соприкосновением сильнее или слабее, в зависимости от увеличения или уменьшения степени теплоты, так что если бы было возможно, чтобы теплота воздуха вовсе исчезла, то атомы должны были бы вовсе лишиться указанного взаимодействия. А отсюда следует, что взаимодействие атомов воздуха обусловлено только теплотою».

Эта замечательная картина поведения частичек воздуха, обусловленная их тепловым состоянием, в основном совпадает с принятой лишь в середине XIX века «кинетической теорией» газов.

Свое понимание теплоты Ломоносов стремился связать с экспериментальными наблюдениями. В заметках к исследованию «О твердом и жидком», составленных в начале 1760 года, он упоминает свои «опыты к произведению искусственного холода», сделанные им еще в 1747 году. Он пользуется всяким новым поводом для дальнейшей разработки волновавших его вопросов. Поэтому его живо заинтересовали наблюдения академика И. А. Брауна, которому в декабре 1759 года удалось заморозить ртуть. Ломоносов сразу оценил значение этого открытия, так как в науке еще держались старых представлений об «особых свойствах» ртути, к числу которых относилась и абсолютная незамерзаемость. Ломоносов же давно был убежден, что все состояния тел зависят лишь от «изменения теплоты и стужи».

Браун охотно принял предложение Ломоносова производить опыты сообща. 26 декабря, когда мороз достиг очень большой силы (-41,3° по шкале нашего времени), Ломоносов погрузил ртутный термометр в «холодильную смесь» из снега, «крепкой водки» (азотной кислоты) и «купоросного масла» (серной кислоты). «Не сомневаясь, что она уже замерзла, — описывает этот опыт Ломоносов, — вскоре ударил я по шарику медным при том бывшим циркулом, отчего тотчас стеклянная скорлупа расшиблась и от ртутной пули отскочила, которая осталась с хвостиком бывшия в трубке термометра достальныя ртути, наподобие чистой серебряной проволоки… Ударив по ртутной пуле после того обухом, почувствовал я, что она имеет твердость, как свинец или олово. От первого удара, даже до четвертого, стискивалась она без седин, а от пятого, шестого и седьмого удара появились щели… Итак перестав больше ртуть ковать, резать стал ножом, и по времени около 20 минут стала она походить на амальгаму или на тесто, и вскоре получила потерянную свою жидкость, то есть растопилась на таком великом морозе».

Результаты своих наблюдений Ломоносов и Браун доложили 6 сентября 1760 года на годичном собрании Академий наук. Браун выступил с описанием внешних условий опыта, Ломоносов взял на себя изложение теоретических вопросов. «Коллега Браун, муж в философских и физических делах весьма прилежный, весьма ученый, весьма искусный в опытах, счастливый своими удачами, говорит о замороженной им ртути; и я предлагаю свои размышления, касающиеся различного сцепления тел, обусловливающего различную твердость и жидкость их», — указывает Ломоносов в латинском наброске своей речи (которая была потом произнесена по-русски).

Ломоносов особенно подчеркивает заслуги Брауна в этом выдающемся открытии, так как желает защитить его от недобросовестных нападок и происков тех академиков-иностранцев, которым была поперек горла их давнишняя дружба. В 1764 году в составленной им «Истории Академической канцелярии» Ломоносов писал, вспоминая об этом: «А что на Брауна уже не первой раз они нападают за его несклонность к их коварствам, то свидетельствует их поступок, когда он ртуть заморозил: ибо Миллер писал в Лейпциг именем Академии без ее ведома, якобы начало его нового опыта произошло от профессора Цейгера и Епинуса; и Брауну, якобы, по случаю удалось как петуху сыскать жемчужное зерно».

* * *

Создавая целостную физическую картину мира, Ломоносов не мог обойти вопроса о природе света, тем более, что оптика была его подлинной страстью. В своем «Слове о происхождении Света», произнесенном 1 июля 1756 года, Ломоносов поднимал острые и спорные вопросы физики. Он не сомневался в том, что свет представляет собой движение материи. Но на этот счет существовало два мнения: «Первое Картезиево, от Гугения подтвержденное и изъясненное; второе от Гассенда, начавшееся и Невтоновым согласием и истолкованием важность получившее. Разность обоих мнений состоит в разных движениях. В обоих поставляется тончайшая, жидкая, отнюдь неосязаемая материя. Но движение от Невтона полагается текущее и от светящихся тел, наподобие реки во все стороны разливающееся; от Картезия поставляется беспрестанно зыблюшееся без течения».

Христиан Гюйгенс (или Гугений, как его называл Ломоносов) в своем трактате «О свете», написанном в 1678 году, представлял себе передачу света на расстояние как ряд ударов в покоящиеся упругие частицы эфира, по которым и распространяется движение. По этим частицам может передаваться множество пересекающихся волн, не сливаясь и не уничтожая друг друга. Гюйгенс пояснил это наглядным примером: «Если одновременно ударить по ряду с двух противоположных концов равными шарами… то каждый из них отскочит с тою же скоростью [с какой он шел], а ряд весь останется на месте, хотя движение и прошло по всей длине его в том и другом направлении».

Ломоносов был близок к такому пониманию эфира, предполагающему наличие во всемирном пространстве сплошной упругой среды. В набросках по теории электричества он высказывает мысль, что «частички, составляющие эфир, всегда все находятся в соприкосновении с соседними наиболее близкими». Эти частички «имеют шаровидную фигуру». Свет распространяется через огромное пространство в нечувствительный момент времени. «Колеблющееся движение, коим через эфир распространяется свет, не может иначе происходить, как если одна корпускула ударит в другую корпускулу; а ударить не может, если не прикоснется».

Ломоносов защищал волновую теорию света. Но в его время как раз восторжествовала теория Ньютона. Ньютон считал, что всякое светящееся тело испускает мельчайшие частицы, или корпускулы, особой световой материи. При переходе в более плотную среду или даже приближаясь частицы должны были испытывать притяжение. При этом скорость их должна была увеличиться, а отсюда следовало, что скорость света в более плотной среде (например, в воде) должна быть больше, чем в менее плотной. Этим можно было объяснить законы преломления света; но чтобы объяснить отражение света, Ньютон должен был приписать материальной среде, принимающей свет, еще и отталкивающую силу. Ньютон считался со взглядами Гюйгенса. Он угадывал относительную справедливость и вместе с тем неполноту каждой из соперничавших теорий. Последователи Ньютона уже не сознавали внутренних противоречий отстаиваемой ими теории истечения. Волновая теория света отрицалась большинством западноевропейских ученых.

Ломоносова не ослепил авторитет Ньютона. В «Слове о происхождении Света» он приводит много доводов против теории истечения света и утверждает, что она не согласуется с законами механики и повседневным опытом. «Между известными вещами, что есть тверже алмаза? Что есть его прозрачнее? Твердость требует довольной материи и тесных скважин; прозрачность едва из материи составленному быть ему позволяет, ежели положим, что лучи простираются текущим движением Ефирной материи. Ибо от каждого пункта его поверхности и всего внутреннего тела к каждому ж пункту всея поверхности и всего ж внутреннего тела проходят лучи прямою линиею. Следовательно, во все оные стороны прямолинейные скважины внутрь всего алмаза простираются. Сие положив, алмаз не токмо должен состоять из редкой и рухлой материи, но и весь должен быть внутри тощий». Ломоносов предлагает поставить алмаз между двумя свечами, даже между множеством свечей. Лучи будут проходить беспрепятственно. Почему же при встрече световых лучей в узких скважинах ничего не происходит и нет ни малейшего «в лучах замешательства»? «Где справедливые логические заключения? Где нерушимые движения законы?» — восклицал Ломоносов. Он был убежден, что все эти затруднения и «невозможности» может устранить только волновая теория света.

Ломоносов отвергал существование самостоятельной «светящейся материи», которая, как он был убежден, не может притекать от солнца с неимоверной скоростью и в огромных количествах и затем неизвестно куда исчезать. Ведь не сам воздух «от звенящих гуслей» течет во все стороны, а звук передается, приходит к уху через его колебание. Точно так же «зыблющееся» движение эфира, наполняющего вселенную, служит для передачи и возбуждения явлений света. Самостоятельно разрабатывая важнейшие вопросы физики, Ломоносов опирался на отдельные теоретические положения естествоиспытателей прошлого, не считаясь с тем, признаны они или нет его западноевропейскими современниками. Выступая поборником «устаревшей» теории света, Ломоносов проявил необычайную смелость и независимость мысли. Его доводы произвели глубокое впечатление на Леонарда Эйлера, который почти дословно повторил их в своей популярной книге по физике, выпущенной Петербургской Академией на французском и русском языках под заглавием: «Письма о разных физических и филозофических материях, писанные к некоторой немецкой принцессе» (1768). Но и его голос остался одиноким.

Теория истечения господствовала еще много десятилетий.

Основные физические принципы Ломоносова в общих чертах отвечали тому уровню, которого достигла западноевропейская наука только к середине XIX века, когда, наконец, получили развитие и признание закон сохранения материи и присущего ей движения, молекулярно-кинетическая теория теплоты, кинетическая теория газов и волновая теория света, являющиеся главнейшими достижениями ломоносовской физики.

5. Неведомые силы

Естествоиспытатель XVIII века был окружен не только таинственными «невесомыми» материями. Со всех сторон на него надвигались еще более непостижимые силы, привлеченные для объяснения новых и непонятных фактов и явлений. Положительное и отрицательное электричество, притягательные и отталкивательные силы, наконец, действующее на едва мыслимых расстояниях всемирное тяготение. Принципы, не скрывающие в себе ничего сверхъестественного, становились орудием опасной метафизики. Шло ожесточенное наступление на самые основы материализма. Феодальное мировоззрение защищалось не только насилием. Не случайно уже с XVII века вопросами естествознания занялись иезуиты. Из их среды вышли выдающиеся физики и астрономы. Иезуиты охотно экспериментировали, но первоначально избегали гипотез. Они даже ядовито упрекали своих противников, в особенности картезианцев, что те следуют «предвзятым» идеям, вместо добросовестного «описания» природы. Иезуиты-физики стремились приспособить схоластику к новейшим открытиям естествознания, заставить их служить своим целям. Ограничение задач науки «наблюдением» и «описанием» было для них удобным средством для утверждения метафизики.

К середине XVIII века с ростом материалистических тенденций, в период назревания буржуазной французской революции еще более усилился натиск антиматериалистических учений. Физики-идеалисты, в том числе иезуиты, занялись теорией и обратили внимание на возможности, которые открывались для них в теории Ньютона. Атомизм Ньютона, допускающий действие на расстоянии, через «пустоту», давал отправную точку для дальнейшего обоснования динамизма. Материя исчезала вовсе. Оставались только силы.

На прямо противоположных позициях стоял в это время Ломоносов. Еще в самом начале своей научной деятельности он смело отверг все идеалистические попытки истолковать образование материи из метафизических «сущностей». В своей диссертации «О нечувствительных физических частичках», начатой еще в студенческие годы, Ломоносов последовательно рассматривает и опровергает все логически допустимые «способы» образования протяжения из непротяженных частиц. Он указывает, что в том случае, если эти нематериальные частицы взаимно касаются друг друга, то они должны совместиться в одну точку и потому не могут образовать никакого тела. Если же эти бестелесные частицы могут образовывать тела без взаимного касания, то они будут сопроницаемы, и в каждом ограниченном пространстве возможно одновременное присутствие неограниченного числа тел.

Далее Ломоносов разбирает и другие, более сложные случаи, когда «частицам», не имеющим протяжения, приписывались различные «силы». «Может быть, — говорит он, — кто-нибудь припишет частичкам, не имеющим протяжения, некоторую центробежную силу, которою бы прочие частички удерживались от них на определенном расстоянии. Однако можно приписать центробежную силу только тому, что вращается круговым движением; но так как части, не имеющие протяжения, не могут иметь поверхность, отдельную от центра, то не могут и двигаться вращательным движением и развивать центробежную силу по отношению к другим частичкам». Ломоносов не допускает возможности ни передачи движения без посредствующей среды и иным путем, кроме удара, ни существования особой самостоятельной «силы сопротивления». Ломоносов пишет: «Ни одна частичка не может оттолкнуть другую при соприкосновении, если не возбудит ее к движению; к движению же не может возбудить, если не ударит в нее; ударить же не может, если отталкиваемая частичка не будет препятствием Для толкающей; препятствием, наконец, не может быть, если не будет протяженной, т. е. не имеющие протяжения частички не могут обладать никакой отталкивающей силою».

Ломоносов в течение всей своей жизни выступал поборником положения об изначальной материальности мира. В опубликованном им в 1760 году «Рассуждении о твердости и жидкости тел» он повторяет свои доводы против метафизического понимания материи и в заключение говорит: «Когда протяжение есть необходимо нужное свойство тела, без чего ему телом быть нельзя, и в протяжении состоит почти вся сила определения тела; для того тщетен есть вопрос и спор о непротяженных частицах протяженного тела».

Атом, по представлениям Ломоносова, изначально материален. Он особенно настаивает на однородности (гомогенности) «нечувствительных частичек» (атомов), что было особенно важно в то время, когда пользовались широким распространением взгляды Лейбница, отрицавшего самую возможность полной идентичности каких бы то ни было вещей в природе.

Ломоносов весьма сдержанно относился к теории всемирного тяготения Ньютона, ибо не мог допустить действия на расстоянии, и в своем «Рассуждении о твердости и жидкости тел» (1760) утверждал, что «подлинная и бесподозрительная притягательная сила в натуре места не имеет». Еще резче он выразился в «Слове о происхождении Света», где говорил, что «притяжение» в его чистом виде не что иное, как «потаенное качество из старой Аристотелевой школы, к помешательству здравого учения возобновленное». Таким образом, в попытках идеалистического истолкования ньютонианства Ломоносов не без основания видел подновленную схоластику. В этой связи уместно напомнить замечание Энгельса, что «ньютоновское притяжение и центробежная сила — пример метафизического мышления: проблема не решена, а только поставлена». И далее Энгельс пишет: «Лучшее, что можно сказать о нем, это — что оно не объясняет, а представляет наглядно современное состояние движения планет».

Ломоносов тоже хотел сказать лучшее о Ньютоне. Как впоследствии Эйлер, Ломоносов был убежден, что Ньютон не разделял положения о «действии на расстоянии» и даже не объявлял притяжения реальностью. В своем «Рассуждении о твердости и жидкости тел» Ломоносов утверждает, что Ньютон «притягательной силы не принимал в жизни, по смерти учинился невольной ее предстатель излишним последователей своих радением». То же самое Ломоносов говорит и в своей ранней работе «О нечувствительных физических частичках» (1744): «Здесь не место оспаривать мнения мужей, заслуживших известность в науках, кои принимают кажущуюся силу притяжения за явление, объясняющее другие явления; в этом им можно уступить по тому же основанию, по какому астрономы предполагают суточное движение звезд для определения их кульминаций, восхождений и т. п.». Таким образом, Ломоносов считал «силу» Ньютона математической условностью. «Знаменитый Ньютон, установивший законы притяжения, вовсе не предполагал чистого притяжения», — пишет Ломоносов и ссылается на слова Ньютона, звучавшие примирительно по отношению к картезианским принципам.

В своих публичных высказываниях Ньютон был осторожен. Он даже утверждал, что тяжесть должна вызываться каким-то — агентом, действующим постоянно по определенным законам.

Но он уклонялся от прямого ответа на вопрос, какого же свойства этот постоянно и неизменно действующий агент. Но для себя эти вопросы Ньютон решил, и притом несколько неожиданно для естествоиспытателя. Как обнаружилось из опубликованных в 1937 году дневников Д. Грегори, записывавшего свои беседы с Ньютоном, последний серьезным образом полагал, что пустое пространство между атомами заполнено… богом. Бог, от присутствия которого «движущиеся тела не испытывают сопротивления» (в силу его нематериальности), и является скрытым регулятором всемирного тяготения. В этом проявили себя узость и ограниченность социального мировоззрения «сэра Исаака Ньютона».

Исаак Ньютон хранил свои соображения при себе, но его последователи открыто делали реакционные выводы из его учения. Издатель сочинений Ньютона Роджер Коте принимал уже действие на расстоянии как нечто вполне бесспорное и реально существующее. Нападая на сторонников картезианской физики, он писал: «Их надо причислить к отребью того нечестивого стада, которое думает, что мир управляется роком, а не провидением, и что материя в силу своей собственной необходимости и всегда и везде существовала, что она бесконечна и вечна».

Даже Вольтер делал теологические выводы из положений ньютоновской физики. «Вся философия Ньютона, — писал Вольтер, — с необходимостью ведет к признанию некоего Высшего существа, которое все создало и все свободно устроило. Ибо, если по Ньютону (и согласно с рассудком) мир конечен, если существует пустота, — материя, следовательно, не существует по необходимости, а получила существование от некоторой свободной причины. Если материя обладает притяжением, как это доказано, она обладает им не по своей природе, подобно тому, как она по своей природе протяженна; следовательно, тяготение она получила от бога».

Но были и во времена Вольтера люди, которые вовсе не хотели считать доказанным «бесподозрительное притяжение» Ньютона. И, конечно, прежде всего потому, что оно было повернуто против материалистического понимания мира. Ломоносов — представитель самого передового и прогрессивного естественнонаучного мировоззрения; какое только было возможно в XVIII веке, защищал последовательное материалистическое понимание природы от неожиданного мощного вторжения метафизики, пытавшейся опереться на данные опытной науки и теоретические построения Ньютона.

Ломоносов угадывал исторический смысл деятельности Ньютона, ее положительное значение для «приращения наук». Но он отдавал себе отчет в том, какие философские выводы стремятся сделать из теории тяготения. Поэтому-то он и стремился защитить Ньютона от его последователей. Более того, собственные позиции Ломоносова отчасти напоминают то положение, которое занимал Ньютон в семидесятых годах XVII века, когда он пытался соединить свои усилия с картезианскими воззрениями. По замечанию профессора Т. Райнова, в «столкновении» Ломоносова с Ньютоном следует видеть признак «творческой зрелости и активности», которые проявились в русской науке XVIII века».

Ньютоновское понимание природы было пронизано стремлением к компромиссу со старой схоластикой. Ньютон не только рассматривал материю в отрыве от движения, но и отрицал вечность движения, признавая необходимость первичного божественного толчка. Критикуя воззрения Ньютона на причину тяжести тел, Ломоносов с неумолимой последовательностью выдвигает и доказывает важнейшее положение научного материализма, что «первичное движение никогда не может иметь начало, но должно длиться извечно». Это положение сформулировано Ломоносовым в черновых заметках к письму, отправленному Леонарду Эйлеру в 1748 году. «Тяготение тел, — писал Ломоносов, — есть движение производное и, следовательно, зависит от другого движения», а поэтому «приписывать это физическое свойство тел божественной воле или какой-либо чудодейственной силе мы не можем».

Неприемлемость для Ломоносова теории чистого притяжения заставила его искать объяснения явлений тяжести другими путями. Тяжесть, полагал Ломоносов, должна происходить в результате толчков, импульсов, ударов, которые получают тела и которые влекут их к центру Земли. Поэтому должна существовать особая «тяготительная материя», которая, будучи связана с телами и передавая им эти удары, вызывает явление тяжести. Однако это отнюдь не значит, что Ломоносов делал уступку «особливым» невесомым материям, столь популярным в его время. Действие тяжести Ломоносов возлагает на эфир, который и выступает в роли «тяготительной материи».

Ломоносов полагал, что в огромном, развивающемся, подвижном во всех своих частях мире не может быть постоянного центра тяжести, как не может быть неизменно и постоянно действующей силы тяготения. Как ни малы были возможные колебания земного тяготения, нужно было попытаться уловить их с помощью особых приборов. И Ломоносов настойчиво трудится над созданием таких приборов. Еще в 1749 году он предлагает сконструированный им «универсальный барометр», с помощью которого можно изучать «изменения веса во всех телах».

Начиная с середины пятидесятых годов Ломоносов занимается изобретением различных «пендулов» (маятников) и «механических стрелок» для того, чтобы «узнать, всегда ли в земли центр, притягивающий к себе тяжелые тела, стоит неподвижно или переменяет место», как писал он в отчете о своих трудах в 1756 году.

30 июня 1757 года Ломоносов предлагает Академии наук объявить задачу на премию: «Изменяется ли направление силы тяжести», а 15 сентября того же года он предложил, чтобы «для точнейших наблюдений, переменяется ли центр, к которому стремятся тяжелые тела, сделать пендул, какой он у себя имеет, и оной здесь в Академии в пристойном месте повесить, что бывшие в оном собрании члены за дело полезное признали». Сам Ломоносов начинает производить с помощью сконструированных им приборов регулярные измерения и наблюдения, связанные с изменением силы тяжести по величине и направлению.

В представленном им 8 мая 1759 года «Рассуждении о большей точности морского пути» Ломоносов уже смог сослаться на результаты своих предварительных наблюдений:. «Сего великого пендула наблюдая движения, приметил я нарочито правильные перемены, которые от востока к западу чувствительнее, нежели от севера к полудни бывают, чему таблица приложена, содержащая шестьсот моих наблюдений». Одновременно он производил опыты с барометром. Ломоносов не считает свои выводы окончательными: «Многие неудобности непостоянной погоды, а особливо приспевшая весна, не позволили мне увериться о справедливой причине перемен, которые мною примечены». Ломоносов придает большое геофизическое и метеорологическое значение своим наблюдениям и предвидит от них не только теоретическую, но и практическую пользу. Он продолжает систематически вести и записывать свои наблюдения, сводя их в особые таблицы. В отчете за 1759 год он сообщает: «Учинено мною над центроскопическим пендулом, мною же изобретенным, и над упомянутым барометром универсальным 2100 наблюдений переменам, в них бывающим, каковые еще нигде в ученом свете не деланы».

И, наконец, в составленной им в начале 1764 года «Росписи» своих ученых трудов Ломоносов указывает, что с помощью изобретенных им «центроскопических инструментов» доказывается, что «тягость тел не постоянна и всечасно переменяется». В мае того же года Ломоносов объявил на академическом заседании, что «имеет готовую диссертацию о возмущении тяжести, к которой принадлежат таблицы наблюдений, сделанных при помощи его маятника». Начало Диссертации Ломоносов успел прочитать 27 августа 1764 года, однако болезнь помешала ему огласить ее полностью. Независимо от того, насколько удалось Ломоносову экспериментально подтвердить свои положения, сама идея о возможности вариаций тяжести была необычайно новой и смелой для его времени, так как к постановке этих вопросов наука снова подошла только в самом конце XIX века.

По представлениям Ломоносова, вес не является абсолютным свойством материи. Эфир, таким образом, не имеет веса, но он может явиться его причиной. Таким образом, само понятие веса Ломоносов пытался вывести из движения. Различие в удельном весе происходит от состояния поверхности малых частиц. Все дело в сумме ударов, получаемых частицами через эфир, а чистого притяжения нет. Так рассуждал Ломоносов. Это была не только чрезвычайно остроумная, но и последовательная механико-материалистическая теория. «Без эфира, протягивающего механические нити между дискретными массами в пустом пространстве, нет возможности механического понимания явлений», — указывал академик С. И. Вавилов. Эфир и явился для Ломоносова универсальным передатчиком движения. В эфире, как и в веществе, согласно Ломоносову, возможны три рода движения: «текущее» (поступательное), «коловратное» (вращательное) и «зыблющееся» (колебательное).

Желая свести световые, электрические, отчасти тепловые (лучистая теплота) явления к движению в эфире, высказывая мысль о взаимной связи этих явлений, в частности света и электричества, Ломоносов пытался с помощью эфира объединить и связать воедино все виды движения в природе.

Ломоносов стремился установить взаимную связь физических явлений, объясняя их многообразие различием в движении единой в своей сущности материи. Не довольствуясь чисто теоретическими рассуждениями, он пытался обосновать свои мыслительные выводы экспериментальным путем. В этом отношении очень интересны его опыты в пустоте, о которых до нас дошли, к сожалению, лишь отрывочные сведения. Заметив свечение ртути в пустой запаянной трубке при встряхивании, Ломоносов предположил, что ртуть светится от колебаний, возникающих в ее частицах. Ломоносов решил узнать, не возникнет ли подобное свечение, если возбудить колебательные движения в струнах, полагая найти связь между колебаниями в воздухе и в эфире, о чем доложил академической Конференции еще 18 января 1753 года. Через четыре с половиной года, 30 июля 1757 года, Ломоносов показывал на заседании «маленькие гусли», устроенные им для того, чтобы «чинить под антлиею» (воздушным насосом) эксперимент «для доказательства, что лучи и искры» происходят от движения эфира. Опыты эти не могли дать положительного результата, так как механические колебания слишком медленны, чтобы стать источником светового излучения. Свечение ртути в безвоздушном пространстве связано, как мы теперь знаем, с электризацией. Но удивительно, что и Ломоносов в свое время пришел в конце концов к мысли, что «свет в трубках без воздуха электрический», как он отметил в своих «Химических и оптических записках», относящихся к 1762–1763 гг.

Ломоносовское познание мира шло по верному материалистическому руслу. Его творческая мысль устремлялась к такому решению вопросов, какое было еще совершенно чуждо тогдашней западноевропейской науке.

Западноевропейское естествознание XVIII века дробило физическую картину мира, наводняя ее «особливыми» лжематериями и порознь действующими силами. Оно отрывало движение от материи и разобщало различные формы движения. Ломоносов же, напротив, исходил из отчетливого представления об единстве материи и материальных сил в мире.

Он стремился связать свои атомистические представления с понятием непрерывной среды. В отличие от Декарта, исходившего из представления о бесконечной делимости материи, Ломоносов принял неделимый и непроницаемый (дискретный) атом древних атомистов, перешедший в систему Ньютона. Но в отличие от ньютоновских частиц, летающих в пустом пространстве по законам механики и подчиненных таинственным силам тяготения, атомы Ломоносова, или, как он их называл, первоначальные «нечувствительные частицы», двигались и перемещались в более тонком эфире, воспринимая и передавая через него различные виды движения. При этом Ломоносов вводит новый принцип, или, как он говорит, основание, «которое во всей физике поныне неизвестно, и не токмо истолкования, но еще имени не имеет». Он называет это основание «совмещением частиц» и поясняет аналогией с зубчатыми колесами.

«Представьте себе, — говорит он в своем «Слове о происхождении Света», — всемирного строения пространство, из шаричков нечувствительной, но разной величины состоящее; поверхность их, наполненную частыми и мелкими неравностями, которыми оные частицы наподобие зубцов, каковы на колесах бывают, друг с другом сцепиться могут. Из механики известно, что те колеса сцепляются и друг с другом согласно движутся, которых зубцы равной величины и одного расположения лад в лад приходят; а которых величина и расположение разны, те не сцепляются и друг с другом согласно не движутся». Ломоносов предлагает назвать частицы, «сцепляющиеся согласно друг с другом», совместными, а «не сцепляющиеся и не движущиеся согласно» — несовместными. Далее Ломоносов говорит: «Сила оного основания зависит от сходства или несходства поверхностей».

Если бы дело шло только о том, чтобы представить себе частицу материи вроде шестерни или снабженной любыми другими механизмами для сцепления, то у Ломоносова не было бы причины заявить, что тут намечается какое-то новое основание, «которое во всей физике поныне неизвестно». Формы гипотетических корпускул конструировались и до Ломоносова. Вымышленные корпускулы щедро снабжались всевозможными крючочками и зубчиками. Что же касается Ломоносова, то он как раз воздерживался от попыток умозрительно определить форму этих частичек и снабдить их вымышленными механическими признаками. В своей полемической статье «О должности журналистов», напечатанной в 1755 году на французском языке, Ломоносов писал, что «на сегодняшний день здравомыслящее учение не претендует на знание точной формы частиц».

Еще в 1745 году в своей диссертации «О действии химических растворителей» Ломоносов иронически отзывался о теориях растворов западноевропейских химиков и физиков, которые «придают временно растворителям клинья, крючочки и не знаю еще какие инструменты, или без всяких доказательств, или приводя маловероятные доводы». Дело для Ломоносова было не в измышлении таких внешне механических придатков, а в необходимости уяснить характер механического движения. В этом отношении Ломоносов стоит неизмеримо выше известного французского философа-материалиста Гассенди (1592–1655) и его эпигонов — корпускуляр-философов XVIII века.

Шаровидную форму частиц Ломоносов допускает лишь как простейшую, наиболее распространенную в природе «как в самых великих предметах, так и в самых малых», начиная от «огромных и сложных тел вселенной» до маленьких шариков, плавающих в крови. Проводя аналогию с зубчатыми колесами, Ломоносов лишь указывал на необходимость механических соответствий для объяснения этого «сцепления» частиц. Задачу эту он также возлагает на эфир. «Эфир есть причина сцепления, так как, будучи в движении, уничтожает сцепление». Понятие «сцепления» было необходимо Ломоносову и для истолкования химических процессов.

«Модель» мира, предлагавшаяся Ломоносовым, механистична и не верна с точки зрения современной науки. Из физики навсегда исчез «мировой эфир». Атомы, по современным представлениям, отнюдь не являются упругими «шаричками», как их описывал Ломоносов. Наука ушла далеко вперед.

Однако не следует забывать, что поиски «гипотетического эфира» продолжались и в XX веке и что он послужил чрезвычайно полезной гипотезой для истолкования многих физических явлений, в особенности в области оптики. Представление же об упругих неделимых, едва ли не шарообразных атомах держалось до открытия радиоактивности. Механико-материалистическая картина мира, начертанная Ломоносовым, явилась самой величественной и исторически наиболее ценной системой взглядов, позволившей Ломоносову вырваться из узких рамок своего времени и прийти к плодотворным и далеким предвидениям. При оценке прогрессивного значения естественнонаучных взглядов Ломоносова уместно вспомнить замечание В. И. Ленина: «Исторические заслуги судятся не по тому, чего не дали исторические деятели сравнительно с современными требованиями, а по тому, что они дали нового сравнительно с своими предшественниками».

И с этой единственно правильной исторической точки зрения заслуги Ломоносова перед мировым естествознанием поистине огромны и необъятны. Ломоносов занимал самые передовые материалистические позиции в естествознании своего времени. Он смело и решительно прокладывал новые пути в науке. Он боролся с реакционными устремлениями современной ему западноевропейской науки, влачившей за собой тяжелый груз средневековой схоластики и метафизики. В нашей стране поднялся гигант, который открыто пошел «против течения» и непримиримо нападал на метафизическое понимание природы, отвергал метафизические лжематерии и утверждал правильное представление о мире, каким тот был в действительности, без всяких посторонних примесей.

Ломоносов до конца своих дней сохранил народную основу своего мышления. Его здравому смыслу органически чужды всякие метафизические ухищрения. Его рассуждениям присуща реалистическая ясность и насмешливая сила доказательств, теоретическая глубина и конкретность изложения. Наиболее жизненные элементы русского народного опыта Ломоносов сочетал с могущественными запросами и стремлениями новой науки. Его ненасытное стремление к познанию освещено живейшей творческой радостью и оптимизмом. Он непоколебимо убежден в полнейшей познаваемости мира и управляющих им законов.

Ломоносов был самым последовательным естественнонаучным материалистом своего века. Проделанная им мыслительная работа явилась своеобразным синтезом всего, что только было выработано к его времени материалистической наукой и философией, и новым этапом в развитии материалистического понимания природы.

Создавая свою физическую систему, Ломоносов шел своим собственным путем. «Я хочу основать объяснения природы на некоем определенном принципе, мною самим выдвинутом, дабы знать, насколько я могу ему доверять», — записывает он в начале сороковых годов XVIII века. Он отдает себе отчет в том, что это сопряжено с огромными усилиями, причем главная трудность не в том, чтобы оторваться от привычных представлений, а в нахождении единого и всеобщего принципа. «Как трудно установить первоначальные принципы: ведь что бы ни препятствовало, мы должны как бы одним взглядом охватить совокупность всех вещей».

В своей диссертации «Об отношении количества материи и веса» Ломоносов также указывает, «что самые первые начала механики, даже физики, еще находятся в периоде обсуждений, и что наиболее выдающиеся ученые этого столетия не могут прийти к соглашению о них». Ломоносов тщательно взвешивает и выверяет исходные положения развиваемых им принципов. «От не вполне правильной системы основных положений много дурного вошло в медицину и другие науки». Величественная система природы, создаваемая Ломоносовым, с каждым годом приобретала все более отчетливые очертания. Ломоносов вполне осознал свои материалистические позиции по отношению ко всем основным вопросам естествознания. В конце жизни он задумал систематически изложить свое понимание природы. В «Росписи» своих трудов, которую он составил в 1764 году и приложил к письму, отправленному им М. И. Воронцову, указано: «Сочиняется новая и верно доказанная система всея физики». Книга должна была подвести итог всей жизни Ломоносова, всех его естественнонаучных и философских размышлений: «Историческое познание, философское и математическое как бы будут у меня». Он хочет особо подчеркнуть, «что я не торопился… более двадцати лет я на суше и на море искал веских возражений».

Гениальная материалистическая концепция природы Ломоносова основана на принципе всеобщей связи и взаимной причинной обусловленности явлений. Ломоносов настойчиво пишет в своих черновых набросках к этой книге: «согласное войско причин», «причины согласуются и связаны между собой», «согласный всюду голос природы».

Ломоносов изгоняет из своего понимания природы все мистические и метафизические объяснения и оставляет только всеобщий закон причинности. «Согласие всех причин — есть наиболее устойчивый закон природы», — утверждает он.

При этом нужно исходить только из тех причин, которые заложены в самой природе, а не искать их за ее пределами. «Природа в высшей степени упорна в своих законах, даже в мелочах, которыми мы пренебрегаем. И малейшего не должно приписывать чуду».

«Согласие причин» в понимании Ломоносова — это упорядоченность «естества», взаимная зависимость законов, управляющих явлениями природы. Природа в основе своей проста, так как в ней действуют единые и согласованные между собой причины. «Натура тем паче всего удивительна, что в простоте своей многохитростна, и от малого числа причин произносит неисчислимые образы свойств, перемен и явлений», — говорит Ломоносов в 1757 году в своем «Слове о происхождении Света».

Мир предстает перед ним как единое целое в своем непрестанном возникновении и исчезновении, во взаимной связи и сцеплении естественных причин. В физике и в геологии, во всех науках, которыми занимался Ломоносов, он проводит идею развития, изменчивости мира. Эта идея была совершенно чужда западноевропейскому естествознанию во времена Ломоносова. Физический мир Ньютона не знал идеи развития. Не знала его и геология XVIII века.

Мы с полным правом можем говорить о превосходстве Ломоносова над общим уровнем всей современной ему западноевропейской науки, занимавшейся изучением природы.

Пропитанному метафизическими представлениями западноевропейскому естествознанию Ломоносов противопоставлял изучение природы, основанное на глубоком понимании закона сохранения материи и движения, взаимной причинной связи явлений и идее непрерывного развития.

Он хорошо сознавал, что идет по новому, непроторенному еще пути.

С гордым чувством независимости он подчеркивает самостоятельность своего научного творчества. Среди его заметок на латинском языке по теории электричества выделяются пламенные слова, написанные им по-русски:

«Сами свой разум употребляйте. Меня за Аристотеля, Картезия, Невтона не почитайте. Ежели вы мне их имя дадите, то знайте, что вы холоп и, а моя слава падет с вашею».

6. За честь русской науки!

Ломоносов, смело и решительно отвергавший метафизические заблуждения своего века, значительно превосходил подавляющее большинство своих ученых западноевропейских современников.

Только отдельные выдающиеся умы, подобно Леонарду Эйлеру, понимали значение гигантских усилий Ломоносова. Эйлер писал в августе 1748 года президенту Академии наук Кириле Разумовскому:

«Позвольте, Милостивый Государь, передать Вашему Сиятельству ответ господину Ломоносову об очень деликатном вопросе Физики; я никого не знаю, который был бы в состоянии лучше развить этот щекотливый вопрос, чем этот гениальный человек, который своими познаниями делает честь настолько же Императорской Академии, как и всей нации».

Эйлер испытал на себе могучее воздействие идей Ломоносова и, разделяя некоторые его физические взгляды, разделил с ним и упорное непризнание этих взглядов их современниками. Ученые труды Ломоносова вовсе не оставались неизвестными в Западной Европе, как это иногда еще думают. Напротив, они привлекали к себе большое внимание. Не только диссертации и «рассуждения» Ломоносова на специальные темы, печатавшиеся по-латыни в «Комментариях» Петербургской Академии наук, но и произносимые им на торжественных собраниях академиков различные «Слова», в которых он развивал свои теоретические положения, в переводе на латинский язык попадали в большом числе экземпляров за границу.

Ломоносов был почетным членом Болонской и Шведской Академий наук. О его трудах писали в Стокгольме, Париже и Флоренции.

Немецкие газеты, выходившие в наиболее крупных университетских городах, регулярно помещали краткие рефераты и отчеты о его выступлениях, опубликованных и даже еще готовившихся к опубликованию в трудах. Но заметки эти содержали по большей части или сухую информацию, или откровенные колкости по адресу Ломоносова.

Заносчивые и самодовольные западноевропейские ученые, привыкшие с пренебрежением относиться ко всему тому, что идет из России, сталкиваясь с ростками самостоятельной мысли, да еще идущими вразрез с их собственными воззрениями, встречали их со всё большим недоумением и неприязнью. И как только взгляды Ломоносова стали относительно широко известными, против них начался форменный поход. Еще в 1752 году в «Лейпцигском ученом журнале естествознания и медицины» появился пространный и крайне недоброжелательный отзыв на теорию теплоты Ломоносова. Затем в «Ученых ведомостях», помещаемых как приложение к газетке «Гамбургский беспристрастный корреспондент», в номере от 22 ноября 1754 года появилось сообщение, что в Эрлангене некий, никому доселе не известный магистр Иоганн Кристоф Арнольд защищал диссертацию на собрании философского факультета. Темой диссертации он избрал опровержение теории теплоты Ломоносова. Арнольд, по словам газетной заметки, полностью сокрушил «нововыдуманную» теорию Ломоносова, по которой «якобы теплота состоит в скором обращении маленьких частиц тела около их оси». «Сие мнение здесь г. Арнольд совсем опровергает, принимая в свои доказательства также и г. Ломоносова некоторые предположения, но выводя из них противное нововыдуманной сей теории». Заранее убежденный в своем превосходстве, молодой гелертер пояснял «неосновательность» мнения Ломоносова на примере… воспламенения пороха, попутно отвергая и высказанный Ломоносовым закон сохранения движения. «Ежели б вертение частиц около их оси почитать единственною причиною воспаления (т. е. воспламенения. — А. М.) — писал Арнольд, — то б, по основаниям г. Ломоносова, иногда и целая куча пороха не загоралась. Ибо он думает, что всякое тело может сообщать Другому телу не большее движение, но какое само оно имеет». «Ежели б так сие было, — издевательски продолжает Арнольд, — то б коловратное движение, которое одна частица другой, а сия третей и так далее сообщают, от часу тише и слабее становилось, а наконец бы и совсем перестало; следовательно, и теплота Ломоносова купно б с тем движением пропала; но сие печально б было наипаче в России».

Эта выходка Арнольда возмутила Ломоносова. В письме к Эйлеру от 28 ноября 1754 года Ломоносов говорит, что издатель лейпцигского журнала «не столько из любви к науке, сколько по недоброжелательству напал на мои труды». Это выступление задало тон целой враждебной кампании против Ломоносова. «Пример вышеозначенного рецензента увлек многих других, и они с яростью восстали против меня, а именно какой-то Фогель в своей «Медицинской библиотеке», также издатель «Гамбургского магазина» и некто Арнольд из Эрлангена». Все это заставляет Ломоносова «не без основания подозревать, что столь незаслуженные и оскорбительные клеветы распространяются коварством какого-то заклятого моего врага и что тут-то зарыта собака». Ломоносов просит Эйлера помочь ему опубликовать составленное им возражение и принимает издержки на свой счет. Он выражает пожелание, чтобы с защитой его тезисов выступил на публичном диспуте какой-либо ученый, чтобы они стали предметом научного спора, а не глумления. В конце письма Ломоносов настоятельно просит Эйлера, чтобы он сохранил эту переписку втайне, особенно… для Петербурга. «Подозреваю, что и здесь есть немаловажные особы, которые принимают участие в таком моем опорочивании».

Подозрения Ломоносова, что травля его в значительной мере была организована из Петербурга, имели полное основание. Петербургские «коллеги» Ломоносова старались представить его перед всем миром самоуверенным дилетантом. «Что автор владеет большими способностями, в том нет никакого сомнения, но опасаются, чтобы ему не повредило его чрезвычайное тщеславие», — вкрадчиво писал как раз в 1754 году правитель академической канцелярии Шумахер бывшему петербургскому академику астроному Гейнзиусу. Это был лейтмотив всех отзывов о Ломоносове, шедших за границу из Петербурга.

Шумахер и держащие его сторону академики-иностранцы всеми силами старались подорвать растущий авторитет Ломоносова. Для этого как раз надо было получить отрицательный отзыв о нем из-за границы, что должно было произвести неотразимое впечатление на придворные круги, холопствующие перед иностранщиной. Расчет был верен. Даже в кругах святейшего Синода проявили интерес к отзыву лейпцигского журнала. И когда в 1757 году по Петербургу распространился анонимный пасквиль на Ломоносова, по видимому вышедший из среды высшего духовенства, в нем ссылались на «Лейпцигские комментарии».

Тем важнее было для Ломоносова отбить эти попытки опорочить его одновременно в России и за границей. Он ревниво относился к своей чести, потому что не отделял ее от чести и достоинства своего народа. Он отлично знал, что всё, что шло из России, в особенности от «прирожденных россиян», встречалось на Западе с насмешкой и пренебрежением. Ломоносов хотел пробить брешь в надменном игнорировании русской культуры, разрушить умышленно поддерживаемое в Европе мнение о неспособности русского народа к научному творчеству. Вся его деятельность была блестящим подтверждением героической одаренности великого русского народа.

Ломоносов не мог допустить, чтобы его научные труды не только систематически замалчивались на Западе, но и подвергались незаслуженному поношению. И он пишет горячую отповедь самонадеянным зарубежным писакам — статью «О должности журналистов», которую ему при содействии Эйлера удалось напечатать во французском переводе (оригинал был написан Ломоносовым по-латыни) в выходящем в Амстердаме ученом журнале, издававшемся берлинским академиком Ж. Формеем.

В этой статье Ломоносов не только защищает свою теорию теплоты. Он ставит общие вопросы о задачах и методах научного исследования, говорит о необходимости широкого философского подхода к научным проблемам и отстаивает право на построение разумных гипотез. Он вскрывает мелочность, узость и отсутствие подлинного научного кругозора у автора направленной против него статьи: «Господин Ломоносов», говорится там, «хочет достичь чего-то большего, чем одни опыты», — приводит он слова своего противника и возмущенно спрашивает: «Как будто физик действительно не имеет права подняться над рутиною и манипуляциями опытов, как будто он не призван подчинить их рассуждению, чтобы от них перейти к открытиям. Будет ли, например, химик осужден вечно держать щипцы в одной руке и тигель в другой и не сметь ни на минуту отвернуться от углей и золы?»

Но Ломоносов не только разбирает по косточкам все доводы своих противников и обнаруживает их научную несостоятельность. Он ставит вопрос о моральном уровне западноевропейской журналистики, где возможна подобная недобросовестная и самоуверенная «критика». Ломоносов до глубины души возмущен продажностью и беспринципностью западных журналистов, которые смотрят «на свое авторство, как на ремесло и на средство к пропитанию, вместо того, чтоб иметь в виду точное и основательное исследование истины». «Журналист сведущий, проницательный, справедливый и скромный сделался чем-то вроде феникса», — восклицает Ломоносов. «В потоке литературы смешана истина с ложью, верное с неверным». Ломоносов предупреждает, что при таком положении «сама наука подвергается опасности лишиться всякого Доверия».

Ломоносов ставит вопрос о моральном кодексе ученого и критика, о качествах, необходимых для занятия журналистикой и в особенности разбора ученых трудов. «Кто берется сообщать публике содержание новых сочинений, должен наперед взвесить свои силы, ибо он предпринимает труд тяжелый и весьма сложный, которого цель не в том, чтобы передавать вещи известные и истины общие, но чтоб уметь схватить новое и существенное в сочинениях, принадлежащих иногда людям самым гениальным».

Он требует от всякого, пишущего об ученых предметах, основательного с ними знакомства, осведомленности и добросовестности: «кто уже раз берется за то, должен вполне ознакомиться с мыслями автора, разобрать все его доказательства и противопоставить им действительные возражения и основательные доводы, прежде нежели он присвоит себе право осуждать другого. Одни сомнения и произвольные вопросы не дают этого права, ибо нет такого невежды, который не мог бы предложить гораздо более вопросов, нежели сколько самый сведущий человек в состоянии разрешить».

Ломоносов хорошо сознает, что это трудно исполнимо при тех нравах, которые утвердились на Западе. Поэтому он особенно подчеркивает, что каждый журналист должен особенно запомнить, что «всего бесчестнее для него украсть у кого-либо из своих собратьев высказываемые им мысли и суждения и присвоить их себе, как будто бы он сам придумал их, тогда как ему едва известны заглавия книг, которые он уничтожает».

Ломоносов указывает на необходимость для критики избавиться от слепой приверженности к традиции и укоренившимся предрассудкам: «Чтоб быть в состоянии произнести приговор искренний и справедливый, надобно освободить свой ум от всякого предрассудка, от всякого предубеждения и не требовать, чтобы авторы, которых мы беремся судить, рабски подчинялись идеям, господствующим над нами».

Ломоносов писал свою статью в обстановке искусственно раздувавшегося в Западной Европе пренебрежения и неприязни к творческим усилиям русского народа. В постоянных нападках, которым подвергался он сам лично, Ломоносов видел стремление унизить в его лице русскую культуру. Он видел, что его труд отвергают только потому, что он написан русским человеком.

Ломоносов первый поднял в зарубежной печати голос протеста против злонамеренных иностранцев, набивших руку на клевете и поругании всего русского. Его выступление отразило то справедливое национальное негодование, которое впоследствии побудило и А. С. Пушкина сказать, что русский народ составляет «вечный предмет невежественной клеветы писателей иностранных».

 

Глава десятая. Поэт и филолог

В конце 1749 года в Академии наук произошел переполох: 19 октября Григорий Теплов коротко сообщил Шумахеру «о пожаловании камер-пажа Ивана Шувалова в камер-юнкеры». Шумахер подтвердил получение копии указа и уведомил, что об этом «в русские и немецкие ведомости внесено быть имеет». Совершенно неожиданно он получил строгий выговор, начинавшийся словами: «Его Сиятельству безмерно удивительно, как мало подчиненные смотрят на свою должность и отправляют дела свои с крайним нерадением и неосторожностью». Президент приказал немедленно вызвать в канцелярию всех, «на ком сие взыскивать надлежит».

Все дело было в том, что в газетной публикации было опущено отчество недавнего камер-пажа Шувалова, произведенного в камер-юнкеры. Переводчику Лебедеву и корректору Барсову было строжайше указано, чтобы они впредь «чины особливого достоинства всегда вносили в газеты с их именем и отечеством и с надлежащею учтивостью», а профессору Ломоносову поручено отныне «над ведомостною экспедицией смотрение иметь». Перепуганные корректоры лепетали, что они «у многих людей об отечестве Шувалова спрашивали, но никто нам того объявить не мог, чего ради мы, отечества его не зная, так и оставили».

Возвышение Ивана Ивановича Шувалова взволновало не только Академию наук. «Это было событием при дворе», — пишет в своих мемуарах Екатерина II.

Участники переворота, возведшего на престол Елизавету, захолустные костромские дворяне Шуваловы быстро пошли в гору. Старший брат Александр достиг звания «генерал-аншефа» и имел под своей «дирекцией» с 1746 года страшную Тайную канцелярию, где властвовали и дыба и кнут. Еще большую силу приобрел Петр Шувалов, женатый на Мавре Егоровне Шепелевой — женщине злобной, сварливой, уродливой, но пользовавшейся исключительным доверием Елизаветы. Помышляя о том, как упрочить свое положение, Шуваловы обратили внимание на бедного и незнатного родственника, состоявшего камер-пажем великой княгини, будущей Екатерины II, которая, по ее словам, то и дело видела его с книжкой в руках. Мавра Егоровна расстроила наметившийся брак пажа с Анной Гагариной, в которую тот был влюблен. В июле 1749 года на пути из Москвы в монастырь Саввы Звенигородского паж Шувалов «топал» на глаза Елизавете, а во время нового богомолья в Воскресенский монастырь (на Истре) 4 сентября того же года внезапно произведен в камер-юнкеры. «Все на ухо поздравляли друг друга с новым фаворитом», — сообщает Екатерина II. Камер-паж Шувалов, как тогда говорили, «попал в случай». Возвышение Шуваловых продолжалось. Петр Иванович Шувалов, не имевший даже сколько-нибудь определенного служебного поста, фактически руководил всей внутренней политикой государства. Подобно петровским «прибыльщикам», Петр Шувалов был неистощим на изобретение различных проектов. Им было изобретено некое «циркулярное обращение», или скользящее (по мере надобности) повышение цен на соль и вино, причем цены на соль были в разных местах весьма различны: от 3 до 50 копеек за пуд. «Графский дом, — рассказывает современник М. В. Данилов, — наполнен был тогда весь писцами, которые списывали разные от графа прожекты. Некоторые из них были к приумножению казны государственной, которой на бумаге мильоны поставлено было цифром, а другие прожекты были для собственного его графского верхнего доходу, как то сало ворванье, мачтовый лес и прочее, которые были на откупе во всей Архангелогородской губернии, всего умножало его доход до 400 000 рублей (кроме жалованья) в год».

Бесчисленные, плохо продуманные проекты Петра Шувалова были не лишены размаха. Так, например, он замышлял проложить от озера Эльтон до городка Дмитриевска на Волге трубопровод, по нему вести рапу, выпаривать ее на берегах Волги в особых бассейнах и затем сплавлять соль по рекам всей России. По предложению Петра Шувалова, были упразднены внутренние таможни и заставы, чрезвычайно обременительные для народа. Едущие на базар с пустыми руками крестьяне оставляли что-либо в залог, шапку или рукавицы, и потом были вынуждены их выкупать. Доход от этих сборов был заменен увеличением ввозных и вывозных пошлин. Делалось это в интересах (развивавшегося дворянского хозяйства.

Кипучая, но беспорядочная деятельность Шуваловых отражала противоречивый и бурный рост России. Шуваловы принадлежали к той части русского дворянства, которая стремилась закрепить за собой командное положение не только в сельском хозяйстве, но и в промышленности, сохранив при этом монополию на крепостной труд.

Петр Шувалов выступал и как крупнейший предприниматель-заводчик. В мае 1754 года он выхлопотал себе на откуп уральские Гороблагодатские заводы, в том числе и новый, строившийся на реке Туре, вместе с приписанными к заводам крестьянами. При этом он оттягал себе не только еще не разработанные недра, но и сто тысяч пудов уже выделанного и привезенного в Петербург железа, перепродав его англичанам. Уплата денег за заводы была рассрочена на десять лет, а уплатив в общей сложности всего сорок тысяч рублей, Петр Шувалов получал до двухсот тысяч годового дохода.

В 1748 году Петром Шуваловым была учреждена Беломорская коммерческая компания, получившая, на откуп сальные промыслы сроком на двадцать лет. Морские промышленники, выходившие на промыслы из Варзуги, Сумского посада, Кеми, Мезенского и Кеврольского уездов, не имели права продавать сало и кожу никому, кроме уполномоченных Шувалова. Шуваловские приказчики ходили на судах компании в Карское море, в Обский залив, строили по берегам магазины с хлебом и железными изделиями.

Подстрекаемый английским купцом Вильямом Гомом, Петр Шувалов в 1752 году выхлопотал себе привилегию — рубить казенные леса Архангельской губернии по рекам, текущим в Лапландии и около Пустозерского острога. Шувалов передал всё ведение дела по контракту Тому и закрепил права за ним и его наследниками до 1790 года. Гом строил суда из русского казенного леса не только по Онеге и Мезени, где он завел верфи, но и на Двине, у самого Архангельска, даже в черте Адмиралтейства. При этом он еще ухитрился получить ссуду в триста тысяч рублей, обещая построить «знатное число российских кораблей». Гом наводнил русским лесом иностранные рынки. Ненасытная жадность побудила его однажды отправить в Голландию, Англию и Францию столько лесу, что не было никакой возможности продать его в течение трех лет даже за бесценок. Лес рубили беспощадно по всем северным рекам — Вычегде, Югу, Сухоне. В 1762 году только при одной Онежской верфи Гом имел собственных пятьдесят кораблей, экипажи которых состояли сплошь из иностранцев.

Беспечный сибарит И. И. Шувалов был во многом чужд хищнической энергии своих двоюродных братьев. Капризный и изнеженный, он питал почти женственное пристрастие к нарядам, но был не корыстолюбив.

Вскоре в Академии наук стало известно, что фаворит императрицы питает совершенно исключительное расположение к Ломоносову. Шувалов благоговел перед Ломоносовым и громко восторгался его дарованиями.

Он любил поэзию, даже пытался сам сочинительствовать Наставником Шувалова в теории поэзии был Ломоносов На самой первой странице заведенного Шуваловым альбома Ломоносов написал стих из своей трагедии «Тамира и Селим» разделив его на стопы и означив долгие и краткие слоги За сим следуют и стихи Шувалова, написанные им в день своего рождения (1 ноября 1752 года). Даже с поправками, внесенными Ломоносовым, стихотворение это имело такой вид:

О Боже мой Господь, Создатель всего света. Сей день твоею волей я стал быть человек: Если жизнь моя полезна, продолжай ты мои лета; Если ж та идет превратно, сократи скорей мой век!

Убедившись, что стихи писать не просто, Шувалов проникся еще большим уважением к Ломоносову.

Ломоносов пытался приохотить Ивана Ивановича к естественным наукам. В новом дворце Шувалова, строившемся на углу Невского и Малой Садовой, по видимому, предполагалось даже устроить небольшую домашнюю обсерваторию. «В доме Вашего превосходительства обещанных оптических вещей еще долго устроить не уповаю за тем, что еще нет ни полов, ни потолков, ни лестниц, и недавно я ходил в них с немалою опасностию. Електрические шарики по Вашему желанию пришлю Вам не умедля как возможно», — писал Ломоносов Шувалову 31 мая 1753 года.

Но научные интересы Шувалова были еще более поверхностны, чем занятия литературой.

В бесхарактерном и недалеком Иване Шувалове причудливым образом сочетались две противоположные черты: чувство национальной гордости и дворянская галломания.

Воспитанный в мелкопоместной скудости, долго живший в Москве и обучавшийся грамоте вместе с Суворовым, И. И. Шувалов всю жизнь стремился наверстать недостатки своего образования, хотя и не пошел дальше поверхностного чтения французских романов и некоторого знакомства с живописью.

Приблизившись ко двору, Шувалов окружил себя изысканной роскошью и стал в полной мере тем, что называли тогда «петиметром» — томным модником, выписывавшим из Парижа дорогую мебель, одежду, кружева, лакеев. Он охотно играл роль просвещенного человека и даже украдкой от набожной Елизаветы переписывался с французскими вольнодумцами, не скупившимися на самую откровенную лесть. «Может статься, русский Рим будет обязан вам своим существованием», — писал Шувалову Гельвеций. Попутно Гельвеций снисходительно упрашивал Шувалова «даровать некоторую свободу вашим писателям» и бороться с суевериями: «Да не остановят гения в его полете суеверия». Почитывая атеистические книги, Шувалов крестился под полой халата и, притворяясь недогадливым, не отвечал на корыстолюбивые намеки французских писателей.

Шувалов скоро приобрел замашки большого барина и хорошо научился замечать суетливое искательство под благородной осанкой и возвышенными речами теснившихся в его прихожей иностранцев. Они его скорее развлекали и занимали, нежели оказывали на него какое-либо серьезное влияние. Галломания Шувалова была поверхностна и не затрагивала глубоко его личности.

Горячность и прямота Ломоносова, его удивительный ум и неукротимая воля, ясность цели и постоянная готовность к борьбе производили сильнейшее впечатление на Шувалова. Его невольно захватывали грандиозные перспективы развития страны — раскрытие ее недр, рост промышленности и торговли, широкое распространение наук в отечестве — всё, что так радостно требовал и возвещал Ломоносов в своих речах и одах. Он заражал Шувалова своей верой в русский народ, поддерживал в нем чувство национальной гордости, придавал серьезность его минутным благим порывам и претворял их в дело.

Иван Иванович Шувалов был по натуре отзывчив и доброжелателен, но ему недоставало подлинной энергии. Он часто впадал в меланхолию и жаловался на бесполезную жизнь. Ломоносов пробуждал в нем жажду деятельности, сознание необходимости принести пользу отечеству, неотступно добивался через него исполнения своих планов. Ломоносов держался с Шуваловым запросто, снисходительно относился к его сибаритству и пристрастию к роскоши, даже защищал его от насмешек и сатирических выпадов «зоилов»:

Златой младых людей и беспечальный век Кто хочет огорчить, тот сам не человек…

Ради науки, ради любезных муз и просвещения русского народа Ломоносов шел на поклон к вельможе. Но он никогда не гнулся перед ним в три погибели и не поступался чувством собственного достоинства. Еще А. С. Пушкин обратил внимание на то, как смело и независимо держал себя с Шуваловым Ломоносов: «Умел он за себя постоять и не дорожил ни покровительством меценатов, ни своим благосостоянием, когда дело шло о его чести или о торжестве его любимых идей. Послушайте, как пишет он этому самому Шувалову, предстателю муз, высокому своему патрону, который вздумал было над ним пошутить». И Пушкин приводит известные слова Ломоносова к Шувалову, вызванные тем, что меценат решил у себя в доме устроить «примирение» между Сумароковым и Ломоносовым. Отлично понимая, что Шувалов рассчитывает позабавиться на их счет, Ломоносов гневно написал ему: «Не токмо у стола знатных господ или у каких земных владетелей дураком быть не хочу, но ниже у самого господа бога, который мне дал смысл, пока разве отнимет».

Всеми своими успехами Ломоносов был обязан не «щедротам» Елизаветы и не «покровительству» Шувалова, а самому себе, своей неустанной борьбе за все то, что отвечало насущным нуждам и потребностям исторического и культурного развития русского народа. Ломоносова не радовали и не утешали лестные придворные поручения. Он прямо в глаза своим покровителям роптал на то, что его отрывают от горячо любимых им наук.

В письме к И. И. Шувалову 4 января 1753 года он писал:

«Всяк человек требует себе от трудов успокоения: для того, оставив настоящее дело, ищет себе с гостьми или с домашними препровождения времени картами, шашками и другими забавами, а иные и табачным дымом; от чего я уже давно отказался за тем, что не нашел в них ничего кроме скуки». И как об особом счастье, он просит, чтобы ему «на успокоение от трудов», полагаемых «на сочинение Российской истории и на украшение Российского слова», позволено было уделить несколько часов, «чтобы их вместо бильярду употребить на физические и химические опыты, которые мне не токмо отменою материи вместо забавы, но и движением вместо лекарства служить имеют».

Но Шувалов все же умел ладить с Ломоносовым и служил ему надежной опорой в той напряженной борьбе, которая не затихала в стенах Академии. Заступничество Шувалова сдерживало злейших врагов Ломоносова и открывало большой простор для его деятельности. Но в то же время близость его к Шувалову втягивала Ломоносова в круг придворных интересов и поручений, от которых ему становилось все труднее уклониться.

Вступив на престол, когда ей уже перевалило за тридцать, Елизавета Петровна с неумолимой жаждой заштатной, обделенной царевны кинулась во все жизненные утехи, какие только мог изобрести ее утонченный и сластолюбивый век. Придворные балы и пиршества, нескончаемые маскарады и пикники, фейерверки и иллюминации, торжественные богослужения и парадные представления в Оперном доме стремительно сменяли друг друга. Она любила жить так, чтобы дух захватывало. Эту психологическую черту хорошо уловил Ломоносов, представивший Елизавету в одной из своих од неистовой всадницей — Дианой на охоте:

Ей ветры вслед не успевают, Коню бежать не воспящают [234] Ни рвы, ни частых ветвей связь: Крутит главой, звучит браздами И топчет бурными ногами, Прекрасной всадницей гордясь!..

Елизавета Петровна любила шум жизни, музыку, пение, пушечную пальбу, колокольный звон, звуки рогов и кваканье лягушек в Царскосельском пруду, смертельно боялась темноты, заговоров и пожаров. Окна ее дворцов то и дело озарялись заревом. Горел Петербург, полыхала деревянная Москва. Елизавета безудержно тратила деньги на свои прихоти. Современники уверяли, что со дня вступления на престол она не надела Двух раз одно и то же платье, причем меняла их иногда по три раза в день. На придворных вечерах она ввела причудливую моду, чтобы мужчины являлись «в огромных юбках на китовых усах», а женщины — в мужских костюмах. И притом все без масок! «Такие метаморфозы, — пишет Екатерина II, — не нравились мужчинам. Дамы казались жалкими мальчиками, кто был постарше, того безобразили толстые и короткие ноги, и из всех них мужской костюм шел только одной императрице».

Придворные, подражая императрице, старались перещеголять друг друга в роскоши, «изыскивали в одеянии все, что есть богатее, в столе все, что есть драгоценнее, в питье все, что есть реже», — как писал современник князь М. Щербатов в своей книге «О повреждении нравов в России». По улицам Петербурга покачивались «позлащенные кареты» с «точеными стеклами», запряженные шестерками медленно выступавших коней с кокардами и бантами на головах. Дородные кучера были облачены в бархатные кафтаны с бобровой опушкой и треугольные шляпы. Завидев такую карету, придворный бриллиантщик Позье, по его собственным словам, спешил запереть окна и двери и говорил, что его нет дома, так как большие баре брали только в кредит.

За двором тянулась вся дворянская Россия. Поток предметов роскоши, хлынувший из-за границы, увеличивался с каждым годом. Обеспокоенный Сенат собирает «ведомости», можно ли уменьшить ввоз в Россию дорогих тканей. Русские фабриканты берутся выделывать четыре с половиной тысячи аршин травчатых и гладких бархатов, девять тысяч аршин цветных штофов, пятьдесят тысяч аршин гризетов и т. д. Но по справкам обнаружилось, что одних привозных бархатов поступило в 1746 году пятнадцать тысяч аршин. Еще в конце 1742 года было точно предписано особым указом, кому дозволяется употребление каких тканей. Только особам первых пяти классов дозволялись шелковые парчи и кружева (притом не шире четырех пальцев), следующие три класса могли носить бархаты и другие материи до трех рублей за аршин, остальные должны были довольствоваться гризетами. Не имеющим ранга предписывалось «бархату не носить ни им самим, ни их женам». Но подобные ограничения только подчеркивали безмерную роскошь двора.

При Елизавете чрезвычайно усилилось дворцовое строительство. Выросший в России гениальный зодчий Варфоломей Растрелли создает один за другим сверкающие золотом и лазурью великолепные здания, в которых находят применение и художественные элементы русской национальной архитектуры (пятиглавие растреллиевских церквей, гармонически включенное в дворцовый ансамбль). Елизавета относилась к своим дворцам, как к ювелирным драгоценностям, и обсуждала каждую мелочь. Она сама вручила Растрелли кусок сукна нежно-голубого «селадонового цвета», в тон которого надлежало выкрасить стены Дворца в Царском Селе, что прекрасно гармонировало с белой кровлей и рассыпанными по всему фасаду позолоченными украшениями. Дворец был изумительным произведением искусства, и недаром Ломоносов сказал о нем, что при его создании «художеств славных сила возможность всю и хитрость истощила».

Легкие, словно уходящие в бесконечную даль анфилады сверкающих зал. Ослепительный поток золота и ярких красок. Обилие всевозможных украшений, хитроумные, причудливые волюты (завитки), подражающие прихотливым изломам раковин; пальмовые листья и виноградные ветви; фантастические маски зверей и фавнов; улыбающиеся, скачущие, цепляющиеся за гирлянды цветов амуры. Двойной ряд окон, разделенных узкими зеркалами, отражающими друг друга, множит и без того пышное убранство. Огромные плафоны с клубящимися облаками и мчащимися ввысь крылатыми гениями, фигурные узорчатые паркеты, создающие иллюзию разбегающейся лестницы, — все это как бы раздвигает пространство, придает ему сказочную легкость, увеличивает грандиозность открывающегося взору зрелища.

Это нетерпеливое великолепие вполне отвечало характеру Елизаветы, которая сею жизнь тщилась окружить себя небывалой пышностью, но прожила в недостроенных, вечно переделываемых по ее прихотям дворцах. Рядом с великолепными покоями высились груды мусора и хлама, за пышными залами ютились неприглядные, тесные и душные жилые комнаты.

Екатерина II рассказывает в своих записках, что во дворцовом флигеле в Москве, куда ее поместили, вода текла по стенам, из всех щелей дуло, и семнадцать камер-фрау были помещены в одной комнате, откуда не было другого выхода, кроме как через спальню великой княгини. Вслед за кочующей императрицей везли не только ее необозримый гардероб, но и дворцовую мебель, постели, столы, посуду. И в отсутствие Елизаветы раззолоченные дворцы стояли опустошенные, ожидая, покуда поломанная и покореженная обстановка наскоро будет водворена на место. «Мебель сделалась наконец почти никуда не годна, — сообщает Екатерина, — чтобы получить новую, надо было просить нарочного позволения императрицы, добраться до которой большей частию было очень трудно или даже совсем невозможно».

Роскошь елизаветинского двора приводила в изумление бывалых иностранных дипломатов, удивлявшихся диковинным контрастам, окружавшим русскую царицу. В 1755 году граф Цинцендорф писал, что путешествие в Царское Село для него было сильно отравлено смрадным запахом от трупов лошадей, валяющихся по канавам в дороге. Лошади мчали позолоченный возок русской царицы со скоростью до двадцати восьми верст в час. Павших лошадей тут же бросали на дороге. Убрать их было недосуг.

Великолепие елизаветинских дворцов было лишь ослепительной декорацией, блестящим фасадом, за которым скрывалась темная и угнетенная крепостная Россия, бесправие, невежество и произвол.

* * *

Придворный быт властно и неумолимо предъявлял требования к уму и таланту Ломоносова. Его заставляли обслуживать придворные увеселения, а его торжественные хвалебные оды становятся неотъемлемой принадлежностью официальных торжеств. Елизавета жалует и награждает Ломоносова исключительно за его поэтические заслуги. О Ломоносове-ученом она не имеет даже смутного представления. Но когда еще в 1748 году Кирила Разумовский поднес ей поздравительную оду Ломоносова, она тотчас пожаловала сочинителю две тысячи рублей. Ломоносову привезли эти деньги на двух возах. Золотые и серебряные монеты чеканились главным образом для нужд заграничной торговли, а вся страна обходилась медяками. Двадцать пять рублей в тогдашней медной монете весили полтора пуда.

Академии наук было указано отпечатать один экземпляр оды на александрийской бумаге и переплести «в золотой мор» (муар), а внутри оклеить тафтой; два экземпляра для поднесения «их императорским высочествам» переплести «в тафте красной, внутри оклеить золотою бумагою»; да еще 252 экземпляра переплести для «знатных особ». Иметь у себя книги Ломоносова в особо роскошном переплете становилось делом тщеславия.

Число почитателей Ломоносова непрерывно растет. Слух идет о нем по всей России. Еще в 1748 году Н. И. Панин писал из Стокгольма М. И. Воронцову: «Ваше сиятельство сообщением оды сочинения господина Ломоносова меня чувствительно одолжить изволили. Есть чем, милостивый государь, в нынешнее время наше отечество поздравить, знатная того опыт оная ода содержит».

Елизавета не только «милостиво» замечает стихи Ломоносова, но и сама просматривает их и дает свою предварительную аппробацию. Так, по поводу представленного ей в сентябре 1754 года проекта иллюминации и фейерверка Елизавета, по доношению Канцелярии артиллерии и фортификации в Академию наук, «изволила апробовать тако: г. Ломоносова вирши очень хороши, а иллюминацию переменить, понеже де таковою фигурою многажды бывали». Стихи, понравившиеся Елизавете, начинались словами:

Россия, вознося главу на высоту, Взирает на своих пределов красоту: Чудится в радости обильному покою…

Устройству иллюминаций придавали тогда большое значение. По всякому торжественному поводу на площади перед дворцом устанавливали деревянные, ярко раскрашенные пирамиды и обелиски, строили пышные арки с аллегорическими картинами. Позолоченные транспаранты содержали витиеватые стихотворные надписи, поясняющие значение этих картин.

В разноцветных стаканчиках и плошках горело и чадило масло. Взлетал к небу причудливый фейерверк. Устройством иллюминаций занимался целый штат особых фейерверкеров, состоявших на службе при артиллерийском управлении.

Один из них — артиллерийский офицер М. Данилов — живо рассказывает в своих «Записках», какая в таких случаях подымалась сумахота. В сентябре 1754 года над подготовкой фейерверка по случаю рождения Павла Петровича трудилось около тысячи человек, которые работали в три смены круглые сутки. Когда в 1752 году итальянец Сарти показал фейерверк «из переменных разных фигур» — ракет белого огня «колесами и фонтанами», русские не пожелали уступить иностранцам и Добились того, что получили редкостный зеленый огонь. Разумеется, дело не обошлось без помощи лаборатории Ломоносова.

И еще в конце 1756 года Василий Клементьев под наблюдением Ломоносова продолжал изыскания, «как бы сделать для фейерверков верьховые зеленые звездки», а в плане иллюминации 1753 года Ломоносов упоминает «изобретенные мною витые ракеты». Но главной его обязанностью было придумывать новые темы для иллюминаций и сочинять к ним приличествующие случаю стихотворные надписи. Помощником ему в этом деле должен был служить академик Штелин, ничем серьезным, кроме этого, в Академии не занимавшийся. Ломоносова крайне тяготили эти обязанности, отрывавшие его от научных занятий, и его раздражение прорывалось даже в официальных отписках и бумагах. Когда 20 апреля 1748 года Григорий Теплов прислал Ломоносову ордер, содержащий предложение срочно перевести на русский язык приготовленные для иллюминации стихи Штелина, Ломоносов написал резкий ответ:

«Хотя должность моя и требует, чтобы по присланному ко мне ордеру сделать стихи с немецкого, однако я того исполнить теперь не могу, для того что в немецких виршах нет ни складу, ни ладу… и весьма досадно, чтобы такую глупость перевесть на Российский язык». Ломоносов досадует, что ему даже не прислали план иллюминации: «Кто бы не засмеялся той музыке, когда бы двое, согласившись петь, один бы выпускал голос без всякого движения рта, а другой бы поворачивал губами, языком и гортанью? Но почти то же делается, когда один составляет изображения для иллуминаций, а другой надписи». Но, взявшись за дело, Ломоносов становится, как во всем, мастером. Он интересуется декоративной и технической стороной дела, выступает как художник и конструктор, предлагает новые механические приспособления, вносит свою выдумку и изобретательность. Так, в 1753 году он предлагает план оригинальной иллюминации, чтобы «бегущий от трона Дракон со львиною, тигровою, крокодиловою, веприною, змеиною, волчьей и лисьими головами» был представлен на особом «низком плане», который следует «оттянуть перед окончанием фитильного огня за шпалеры, а из промеж лучей пускать к дракону швермеры» (особый вид ракет).

Без Ломоносова не обходятся теперь не только официальные празднества, но и домашние увеселения вельмож. 24 октября 1754 года Иван Иванович Шувалов в своем огромном доме давал маскарад на шестьсот человек с фейерверком «из разных огненных фонтанов, колес, лусткугелей и других различных огней». Были зажжены три щита с аллегорическими изображениями, которые пояснялись стихами Ломоносова. Проходит два дня, и тем же порядком следует еще более пышное празднество, заданное Петром Шуваловым. На площади сооружается «Обновленный храм Российской империи» с лаврами, пальмами и статуями, знаменующими «распространение наук, художеств и купечества». Сад убирается десятью тысячами ламп. И, разумеется, от Ломоносова требуют стихи. Описание иллюминации издается роскошной брошюрой с художественной виньеткой. И за выполнением этого издания опять приходится следить Ломоносову. Немного спустя и граф Михаил Воронцов задумывает устроить праздник. Он, не церемонясь, посылает Ломоносову «нотацию на память» с изложением плана иллюминации и, конечно, с просьбой «потрудиться стихами». Но, в свою очередь, и Канцелярия главной артиллерии настойчиво требует, чтобы академики Штелин и Ломоносов не мешкали с представлением проектов иллюминации и на 25 ноября (день восшествия Елизаветы на престол), и на 18 декабря (день рождения Елизаветы), и на Новый год.

Елизавета Петровна была музыкальна и до беспамятства любила театр. Во время встречи Нового, 1751 года итальянская инструментальная и вокальная музыка и украинские певчие развлекали веселящихся вельмож в течение семи часов подряд. В «хрустальных паникадилах» горело одновременно три тысячи свечей. С капризной настойчивостью Елизавета требовала, чтобы ее увлечения разделялись всеми. И когда в 1754 году в Оперный дом на комедию съехалось мало зрителей, в тот же вечер от имени императрицы были разосланы уведомления, что впредь за не приезд в театр полиция будет взыскивать по 50 рублей штрафа. А чтобы в театре было довольно «смотрителей» (зрителей), Елизавета распорядилась открыть доступ в Оперный дом «знатному купечеству, только бы одеты были не гнусно».

При Елизавете развивается русский национальный театр. В 1749 году кадетами была разыграна и поставлена первая русская трагедия «Хорев» А. П. Сумарокова. Для постановки были выданы из царской кладовой богатые одежды. Елизавета сама одевала Оснельду, которую представлял красивый кадет Свистунов.

На один спектакль в кадетском корпусе попал приезжий из Ярославля купеческий сын Федор Волков. Вернувшись в родной город, он собрал труппу любителей и стал давать представления в кожевенном сарае на купоросном заводе купца Полушкина. Елизавета Петровна, как только до нее дошел слух об ярославских любителях, вызвала их в Петербург. «Ярославские комедианты» — разночинцы Иван Дмитриевский, Алексей Попов, братья Федор и Григорий Волковы — были причислены к Шляхетскому корпусу для обучения иностранным языкам, словесности и гимнастике. Они жили в корпусе наравне с кадетами и отличались от них только тем, что не имели шпаги.

Недостаток репертуара для возникающего национального театра побуждал к решительным мерам. В сентябре 1750 года Кирила Разумовский уведомил Академию, что Елизавета «изустным» наказом повелела «профессорам Тредиаковскому и Ломоносову сочинить по трагедии». Разумовский, в свою очередь, распорядился, что если профессорам потребны будут книги из библиотеки, «оные выдать с распискою, и по окончании того возвратить в библиотеку по прежнему». Тредиаковский оставил свои филологические опыты, и оба засели за трагедии. Тредиаковский написал громоздкую, ломившуюся от учености трагедию «Деидамия», Ломоносов — трагедию «Тамира и Селим».

С напечатанием сочиненной по высочайшему указу трагедии «не умедлили». Ее печатали буквально день и ночь. Корректор Барсов требовал выдать непромедлительно «в типографию свеч маканных один пуд». И опять пошли распоряжения об издании экземпляров на «александрийской» средней и тонкой бумаге, в красном сафьяне и без сафьяна, по обрезу с золотом и по обрезу с напрыском и т. д.

В трагедии «Тамира и Селим», как определяет ее содержание сам Ломоносов, «изображается стихотворческим вымыслом позорная гибель гордого Мамая». Историческое событие, положенное в основу трагедии, осложнено поэтическим вымыслом. Трагедия разработана по правилам классицизма с неизбежной любовной фабулой. Царь крымский Мумет обещает Мамаю свою дочь Тамиру в жены. Он посылает своего сына Нарсима принять участие в походе Мамая на Русь. В это время багдадский царевич Селим подступает под город Кафу в Крыму и осаждает его. Мумет заключает перемирие в надежде, что подоспеет на помощь Нарсим. Тамира и Селим полюбили друг друга. Но Мумет непреклонен, так как Тамира обещана Мамаю. В последнем акте Нарсим приносит весть о битве на Куликовом поле и рассказывает о поражении Мамая. Рассказ этот не лишен монументальной выразительности:

Уж поле мертвыми наполнилось широко. Непрядва, трупами спершись, едва текла. Различный вид смертей там представляло око, Различным образом повержены тела. Иной с размаха  меч занес на супостата, Но, прежде прободен, удара не скончал. Иной, забыв врага, прельщался блеском злата, Но мертвый на корысть желанную упал…

В эту насквозь условную и всецело подчиненную требованиям тогдашнего театра пьесу, где были необходимы пышные перспективные декорации, яркие мишурные костюмы, скульптурные позы и преувеличенные жесты, Ломоносов сумел ввести отдельные нотки, отвечающие его личным чувствам и взглядам. Он вкладывает в уста Селима слова, прославляющие твердость духа и бесстрашие, силу воли и самообладание, уменье «напасти презирать, без страху ждать кончины»; он гордо говорит о себе:

Мой нрав был завсегда уму порабощен.

Моральные правила самого Ломоносова, несомненно, отражала и следующая сентенция Селима:

Какая польза тем, что в старости глубокой И в тьме бесславия кончают долгий век. Добротами всходить на верьх хвалы высокой И славно умереть родился человек.

Воспевая историческую победу русского народа на Куликовом поле, Ломоносов сурово осуждает феодальных властителей, навязывающих народам ненужные им войны:

Несытая алчба имения и власти К какой ты крайности род смертных привела? С тобою возросли и зависть и коварство, Твое исчадие — кровавая война!

Деспотическая власть этих захватчиков основана на угнетении и страдании их собственных народов. Таким деспотом и представляет он себе кровавого Мамая:

Мамай поля свои людьми опустошает, Дабы их трупами Российский край покрыть…

Ломоносов возвышает голос против всех подобных тиранов и угнетателей народов и предвещает им бесславную гибель:

Насильна власть стоять не может долговечно, Кто гонит одного, тот всякому грозит…

9 января 1751 года трагедия «Тамира и Селим» была представлена кадетами при дворе, на малом театре. Недоброжелатели, намекая, что пьеса написана по приказу свыше, окрестили Ломоносова «Расин поневоле». Близкий к Сумарокову литератор И. П. Елагин составил пародийную афишу, высмеивающую пьесу Ломоносова, а попутно и его занятия химией и мозаикой.

«ОТ РОССИЙСКОГО ТЕАТРА. ОБЪЯВЛЕНИЕ.

758 года февр. 29 дня будет представление трагедии Тамиры. Начало представления будет в тринадцать часов по полуночи. Актриса, изображающая Тамиру, будет убрана драгоценным бисером и мусиею. В сей бисер и в сию мусию чрез химию превращены Пиндаровы лирические стихи собственными руками сего великого стихотворца.

Малая комедия.

Racine malgre lui. [237]

Потом баллет.

Бунтование гигантов.

Украшение баллета.

1. Трясение краев и смятение дорог небесных.

2. На сторонах театра Осса и на ней Пинд.

Кавказ и на нем Етка, которая давит только один верьх ево. В середине под трясением дорог небесных Гигант, который хочет солнце снять ногою, будет танцовать соло; потом все представление окончают обще танцевалыцики и певцы, певцы поя следующее:

Сёреди прекрасных роз

Пестра бабочка летает.

Примечание

В трех перьвых тонах ошибся или капельмейстер или стихотворец, однако в оной песни для красоты мыслей ето отпустительно». [238]

Это язвительное объявление пародирует не только драматургию, но и весь поэтический стиль Ломоносова.

* * *

«Хвалебная ода» в том виде, в каком ее развил Ломоносов, не имела себе подобных на Западе. Не говоря уже о внутреннем содержании этих од — темах труда, науки, государственной пользы, отражающих потребности русского национального развития, — даже их внешнее выражение, торжественная витийственность были обращены к древнерусским традициям ораторского искусства.

Хвалебные оды Ломоносова отличаются необыкновенной приподнятостью, бурным, словно кипящим, как морские валы, слогом. Ломоносов разверзает кратеры вулканов, устремляет «гром на гром», заставляет яростное море сражаться с «пределами небес», созывает на торжество России весь сонм античных божеств и героев.

Грандиозные образы теснят друг друга в каком-то беспокойном движении. Целые каскады громких разящих слов сообщают его одам стремительное великолепие.

Чтобы передать охвативший его поэтический «восторг», Ломоносов вполне сознательно разрывает логический строй своей речи, поражает воображение неожиданным сочетанием понятий, или, как он сам выражается, «сопряжением далековатых идей». Он прибегает к нарочито вычурным оборотам речи и нарушает привычный порядок слов во фразе, указывая в своей «Риторике», что в речах торжественных «подлежащее и сказуемое сопрягаются некоторым странным, необыкновенным или чрезъестественным образом». Его эпитеты и сравнения не столько определяют сам предмет, сколько должны передать общее эмоциональное впечатление от него. Ето оды полны движения и живописной яркости. В оде 1742 года он великолепно передает смятение и шум битвы, неистовство смерти в стане разбитого и поверженного врага:

Огня ревущего удары И свист от ядр летящих ярый Сгущенный дымом воздух рвут, И тяжких гор сердца трясут… …Там кони бурными ногами Взвивают к небу прах густой, Там смерть меж Готфскими полками Бежит ярясь из строй в строй, И алчну челюсть отверзает, И хладны руки простирает, Их гордый исторгая дух…

В оде 1748 года, вспоминая мрачные дни бироновщины, когда возлюбленные его музы (науки) жили в страхе, Ломоносов наполняет всю природу волнением и беспокойством. Крутится густая мгла, тревожно горит багровое небо, по которому буря разносит искры:

Годину ту воспоминая, Среди утех мятется ум! Еще крутится мгла густая, Еще наносит страшный шум! Там буря искры завивает, И алчный пламень пожирает Минервин с громким треском храм! Как медь в горниле, небо рдится! Богатство разума стремится На низ к трепещущим ногам…

Ломоносов придает большое значение звучанию своих стихов. В курсе «Риторики» он предлагает правила «благозвучия» и советует «обегать непристойного и слуху противного стечения согласных».

Ломоносов достигает большого совершенства звукописи. Приведем примеры из разных од Ломоносова:

Горы выше облаков Гордые главы вздымают… Российский род и плод Петров… Сильна во младых днях держава, Взмужав до звезд прославил ту…

Однако Ломоносов не фетишизирует звуки и не делает их самоцелью. Он особо оговаривает, что «сих правил строго держаться не должно, но лучше последовать самим идеям и стараться оныя изображать ясно» («Риторика», § 173).

Ломоносов настойчиво работает над стихом; пересматривает и перерабатывает отдельные строки от издания к изданию. Так, в известном «Вечернем размышлении о божием величестве» в рукописи вторая строфа оканчивается стихами:

Теряет так мой ум себя, Смущен,  пространство  то  смотря!

В «Риторике» 1748 года эти строки приняли такой вид:

Как перст между высоких гор, Так гибнет в ней мой ум и взор!

В первом издании творений Ломоносова, вышедшем в 1751 году, эти строки уже читались:

Так я в сей бездне углублен, Теряюсь, мысльми утомлен!

Непомерность и фееричность поэзии Ломоносова, обилие живописных деталей, своего рода словесных картушей и волют, прекрасно гармонируют с материальным окружением, в котором звучали его стихи.

Среди причудливо подстриженных аллей, мерцающих среди них мраморных статуй и подсвеченных разноцветными огнями фонтанов наскоро сколоченные сооружения изображали благоденствующую под скипетром Елизаветы Россию. Качались на ветру пестрые китайские фонарики, шумели каскады, звенела музыка, шипели и рассыпались золотистым дождем ракеты, швермеры и лусткугели. Оды Ломоносова должны были представлять собой такие же блестящие словесные иллюминации, с условным изображением «веселящейся» и «торжествующей» России. Они неизбежно должны были соответствовать общей атмосфере придворных празднеств, для которых они и предназначались. Ломоносов иногда даже заимствует все краски из живописно-ювелирного придворного быта, как в оде 1745 года:

Там мир в полях и над водами; Там вихрей нет, ни шумных бурь, Меж бисерными облаками Сияет злато и лазурь. Кристальны горы окружают, Струи прохладно обтекают Усыпанной цветами луг. Плоды кармином испещрены И ветьви медом орошенны Весну являют с летом вдруг…

Нечего и думать, чтобы в этих произведениях могла найти отражение подлинная жизнь крепостной страны. Это и предопределило известную историческую ограниченность од Ломоносова, которые неминуемо входили в создаваемый художественными средствами апофеоз русской монархии. Великолепие ломоносовских од, их торжественный, ликующий тон, грандиозные радостные образы, отражавшие исторический подъем России, в то же время скрывали истинный характер социальных отношений и положение трудового народа. «Влияние Кантемира уничтожается Ломоносовым», — тонко замечает по этому поводу А. С. Пушкин.

Само «поднесение» од и их опубликование носили вполне официальный характер. И не случайно Пушкин называл оды Ломоносова «должностными». За их политическое содержание отвечал не только Ломоносов, но и вся Академия наук. Они должны были соответствовать общим декларациям правительства, которое при Анне и Елизавете продолжало смотреть на поэзию, как во времена Петра, т. е. весьма практически. Официально публикуемые хвалебные оды должны были служить для разъяснения, оправдания и возвеличения внешней и внутренней политики феодально-крепостнического государства. По крайней мере, это от них требовалось.

Все это делало положение Ломоносова чрезвычайно трудным. И приходится только удивляться той властной смелости, с какой Ломоносов умел вкладывать в оды, сочиняемые им по официальному поводу, свое, дорогое ему содержание, которое, по существу, не имело ничего общего со взглядами и интересами придворных кругов. Однако это не следует понимать в том смысле, что Ломоносов писал «эзоповским языком» или как-либо вводил в свои оды запретные темы. Но содержание од Ломоносова неизменно оказывалось шире и глубже правительственных деклараций (не говоря уже о реальной политике) и во многом опережало свое время.

Опираясь на наиболее близкие ему принципы петровского государства, настаивая на продолжении петровской политики развития страны и преодоления экономической и культурной отсталости, Ломоносов развертывал программу, которая, в конечном счете, отражала самые прогрессивные тенденции русского исторического развития.

Еще в 1912 году профессор П. Н. Сакулин указывал, что в одах Ломоносова заключены «образы без лиц», что воспеваемые им цари представляют лишь воображаемую фигуру «просвещенного» монарха, наделенного столь же воображаемыми качествами. Все они, начиная от невежественной Анны Иоанновны и кончая полоумным Петром III, выступают как неизменные покровители наук и искусств, милостивые и мудрые властители, под скипетром которых процветает и благоденствует страна. Само собой разумеется, что это характеризует не их самих, а того, кто к ним обращается, его собственные желания, которые он лишь обязан выдавать за действительность. В конечном счете, это — облаченные в льстивые выражения требования к носителям государственной власти. Иной возможности в пределах оды и панегирика почти не было. Заслуга Ломоносова в том, что он эти возможности искал.

Призывы Ломоносова до известной степени обязывали правительство с ними считаться, так как, принимая хвалебные оды и надписи Ломоносова, публикуя их и выставляя на всенародное обозрение на раскрашенных транспарантах, Елизавета и ее правительство вольно или невольно как бы скрепляли своим авторитетом их содержание. Постоянно напоминая ветреной и ленивой Елизавете, что она «дщерь Петра», Ломоносов стремился повлиять на ее политическое сознание. В 1747 году, когда русское правительство намеревалось послать войска на помощь Англии и Австрии против Франции, он пишет одну из своих лучших од, в которой славит «возлюбленную тишину» — мирное преуспеяние народов, а его ода на воцарение Екатерины II превратилась в страстную патриотическую речь о благе и преуспеянии отчизны, содержала грозное предупреждение иноземцам, хозяйничавшим в стране.

Однако нельзя рассматривать оды Ломоносова как своеобразные поучения царям. Ломоносов знал, что его читает вся грамотная Россия, и его оды через голову царей, которых он был вынужден прославлять, были обращены ко всему народу. И Ломоносов по существу, по самому глубокому смыслу своих од славит в них вовсе не царей, а российскую державу, свою прекрасную родину. За бледными фигурами «безликих» самодержцев встает единственная героиня одической поэзии Ломоносова — великая и необъятная Россия, «небу равная Россия», как восклицает он в своей оде 1761 года. Он создает поистине гигантский аллегорический образ России, которая покоится среди равнин:

В полях, исполненных плодами, Где Волга, Днепр, Нева и Дон, Своими чистыми струями Шумя, стадам наводят сон, Сидит и ноги простирает На степь, где Хинов [239] отделяет Пространная стена от нас…

Главой «коснувшись облаков», она «конца не зрит своей державе»:

Веселый взор свой обращает, И вкруг довольство исчисляет, Возлегши локтем на Кавказ! (Ода 1748 года.)

Громкость и торжественность одической поэзии Ломоносова были не только проявлением декоративной помпезности. Поэт П. А. Вяземский прекрасно подметил, что «лира Ломоносова была отголоском полтавских пушек». Ломоносов был певцом народа, «праздновавшего победы или готовившегося к новым».

Он славит мощное русское государство, способное отразить любое посягательство извне:

Мы дерзкий взор врагов потупим, На горды выи [240] их наступим, На грозных станем мы валах!..

писал он в 1745 году. Он знает, что настанут времена, когда

Не будет страшной уж премены, И от российских храбрых рук Рассыплются  противных стены И сильных изнеможет лук.

Он видит в пространной и неодолимой России стабилизирующую силу, которая приносит мир народам, измученным войнами:

Российска   тишина пределы превосходит И льет избыток свой в окрестные страны. Воюет воинство твое против войны; Оружие твое Европе мир приводит! (Надпись 1748 года.)

Эту же тему Ломоносов настойчиво развивает и в своих торжественных речах. Особенно замечательно в этом отношении «Слово похвальное» Елизавете Петровне, произнесенное им в публичном собрании в Академии наук 26 ноября 1749 года. Ломоносов вспоминает победы, одержанные над шведами в 1741–1742 гг., когда «неприятели с трепетом в бегство обратились», видя, что «ни топкие болота, ни мшистые озера, ни стремнины крытые», ни крепкие стены и непроходимые засеки, ни другие естественные и природные «защищения» не могут препятствовать натиску и храбрости «молниеносных» русских воинов. «Сия победа, — восклицает Ломоносов, — тем паче протчих была предивна, что казалось, якобы и Марс, подражая кроткому государыни нашея нраву, ненавидел пролития человеческой крови; и вся Европа рассуждала, что Россия не войну с неприятельми имела, но токмо продерзких вероломцев за неистовство наказала». Обширная и могущественная Россия не нуждается в захвате и завоевании чужих земель. «Имеющая толикое пространство полей плодоносных, болот ли непроходимых пожелает? Простирающая Скипетр свой на протекающие в ее послушании изобильные и великий Нил превосходящие реки, на зыбучие ли мхи польстится? Господствующая в земли, мед и млеко точащей, на камни ли неплодные с желанием взирать будет?»

Но Ломоносов хорошо понимает, что русские просторы, русские плодородные земли и изобилующие всякими богатствами недра привлекают к себе жадные взоры соседних и даже весьма отдаленных хищников. Россия должна не только давать отпор тем, кто выступает против нее с оружием, но и внимательно следить за теми, кто замышляет и готовит нападение: «надзирать», как говорит Ломоносов, «мыслями воюющих».

Россия должна быть постоянно начеку, чтобы охранять свой мирный труд и безопасность. «Искусный мореплаватель не токмо в страшное волнение и бурю, но и во время кротчайшия тишины бодрствует, укрепляет орудия, готовит парусы, наблюдает звезды, примечает перемены воздуха, смотрит на восстающие тучи, исчисляет расстояние от брегов, мерит глубину моря и от потаенных водою камней блюдется».

И горе тем коварным и озлобленным завистникам, которые дерзнут напасть на миролюбивый и великодушный русский народ! Его справедливый гнев будет ужасен и сумеет покарать врага, «и хотя он пространными морями, великими реками или превысокими горами от нас покрыт и огражден будет, однако, почувствовав свое наказание, помыслит, что иссякло море, прекратили течение реки, и горы, опустившись, в ровные поля претворились; помыслит, что не флот Российский, но целая Россия к брегам его пристала».

Ломоносов благословляет тольку одну благородную войну — священную защиту отечества от нападения.

Война ради войны, завоевательная политика, война как метод — ненавистны Ломоносову. Он отвергает такую войну и считает ее недостойной человечества, восклицая в своей поэме. «Петр Великий»:

О, смертные, на что вы смертию спешите? Что прежде времени вы друг друга губите? Или ко гробу нет кроме войны путей?

В «Письме о пользе Стекла» Ломоносов с негодованием говорит о зверствах и хищничестве европейцев, которые в погоне за золотом истребляли цветные народы Америки:

Им оны времена не будут в век забвенны, Как пали их отцы для злата побиенны. О, коль ужасно зло! на то ли человек В незнаемых морях имел опасный бег, На то ли, разрушив естественны пределы, На утлом дереве обшел кругом свет целый, За тем ли он сошел на красны берега, Чтоб там себе явить свирепого врага? По тягостном труде снесенном на пучине, Где предал он себя на произвол судьбине, Едва на твердый путь от бурь избыть успел, Военной бурей он внезапно зашумел.

Он говорит о страшной участи порабощенных туземцев, которых американские колонизаторы, «свирепствуя, в середину гонят гор, драгой металл изрыть из преглубоких нор». Эти стихи Ломоносова перекликаются с гневными словами А. Н. Радищева, заклеймившего рабовладельческую Америку, выросшую на крови и угнетении негров и индейцев: «И мы страну опустошения назовем блаженною для того, что поля ее не поросли тернием и нивы их изобилуют произращениями разновидными. Назовем блаженною страною, где сто гордых граждан утопает в роскоши, а тысящи не имеют ни надежного пропитания, ни собственного от зноя и мраза укрыва. О дабы опустети паки обильным сим странам».

Мощь России должна лишь обеспечить ее мирное развитие. Ломоносов гордится ратными подвигами своего народа и часто приводит в своих одах «примеры храбрости российской», но выше всего он ставит мирное преуспеяние отчизны. Одну из своих самых знаменитых од Ломоносов начинает с прославления «возлюбленной тишины» — мирного времени, обеспечивающего народам возможность радостного и спокойного труда:

Царей и царств земных отрада, Возлюбленная тишина, Блаженство сёл, градов ограда, Коль ты полезна и красна! (Ода 1747 года.)

Ломоносов мечтает о прочном мире, когда можно будет, наконец, перековать мечи на «орала» (сошники), а «серный прах» (порох) употреблять только для веселых фейерверков. Точно так же и в свои «надписи», сочинявшиеся для торжественных фейерверков и иллюминаций, Ломоносов настойчиво вводит тему мира, славит «дни мирны и прекрасны» и утверждает, обращаясь к правящим кругам, что «спокойный мир хранит одна премудра власть».

Велико дело в том, чтоб часто побеждать, Но более того — всегдашний  мир держать… Производить плоды  природно только лету, И кроткий мир един дает богатство свету, —

говорит он в «надписи» 1753 года.

В оде 1742 года Ломоносов обращается к войне, которая «в угрюмых кроется лесах» у шведских берегов. Ломоносов сурово предлагает войне перестать «прекрасный век мрачить» и выражает твердую уверенность в том, что могущественная Россия сумеет обуздать ее ярость, сломает все ее «махины грозны», сотрет «пространны стены» крепостей, обеспечит такое время, когда «пребудут все поля безбедны» и «на месте брани и раздора цветы свои рассыплет флора».

Это «героическое миролюбие» Ломоносова, как удачно выразился профессор Д. Д. Благой, отражало народное понимание войны и мира, а не взгляды правящей дворянской верхушки. Мир нужен прежде всего народу-труженику, олицетворяемому в образе возделывающего свою ниву «ратая». В оде 1748 года Ломоносов желает своему народу благоденствия в мире и труде:

Весна да рассмеется нежно, И   ратай в нивах безмятежно Сторичный плод да соберет…

В своих одах Ломоносов неустанно ратует за развитие науки в отечестве и просвещение русского народа. В оде Елизавете (1750) он пишет:

Престань сомненьем  колебаться, Смятенный дух мой, и поверь, Не ложны то мечтанья зряться, Но истинно Петрова дщерь К наукам матерски снисходит, Щедротою в восторг приводит. Ты, Муза, лиру приими, И чтоб услышала Вселенна, Коль жизнь наукам здесь блаженна, Возникни, вознесись, греми…

Грядущая Россия, которую видит перед собой Ломоносов, гигантские очертания которой он набрасывает в своих одах, — это просвещенная, устроенная на началах науки страна, где моря соединены реками и каналами, осушены болота, прилежно разрабатываются недра, где творят чудеса механика и химия, а земледелец справляется о наблюдениях метеорологов. Это страна технического прогресса и промышленного развития. Ломоносов славит созидательный труд, озаренный научным знанием. Целое аллегорическое шествие наук проходит в оде 1750 года. Он представляет пользу, величие, значение каждой отрасли знания, указывает на стоящие перед ними неотложные просветительные задачи. Он обращается с призывом к механике:

Наполни воды кораблями, Моря соедини реками, И рвами блата иссуши, Военны облегчи громады. Петром основанные грады Под скиптром дщери соверши…

к химии:

В земное недро ты, Химия, Проникни взора остротой, И что содержит в нем Россия, Драги сокровища открой…

к метеорологии:

Наука легких метеоров, Премены неба предвещай, И бурный шум воздушных споров Чрез верны знаки предъявляй: Чтоб ратай мог избрати время, Когда земли   поверить семя, И дать когда покой браздам, И чтобы, не боясь погоды, С богатством дальни шли народы К Елисаветиным брегам…

к географии:

Российского пространства света, Собрав на  малы чертежи, И грады оною спасенны, И сёла ею же блаженны, География, покажи. [242]

В этой оде Ломоносова, да и во многих других, как заметил еще поэт и профессор литературы начала XIX века Мерзляков, дышит «небесная страсть к наукам».

«Науки», воспеваемые Ломоносовым, не являются стертыми аллегориями. Они выступают во всеоружии своих технических, прикладных свойств и прозаических назначений. Ломоносов указывает на необычайные просторы России, где должны найти применение науки:

Тебе искусство землемерно Пространство показать безмерно Незнаемых желает мест… (Ода   1746  года.  Вторая  редакция.)

Великое «земель пространство» требует немало «искусством утвержденных рук сию злату очистить жилу». Но Ломоносов верит в преображающую силу науки и в творческую энергию и одаренность русских людей:

Воззри на горы превысоки, Воззри в поля свои широки, Где Волга, Днепр, где Обь течет, Богатство в оных потаенно Наукой будет откровенно… (Ода 1747 года.)

Развертывая свою замечательную программу преобразования страны на началах науки, Ломоносов не понимал, что она выходит за пределы феодально-крепостнического государства и что для ее претворения в жизнь недостаточно одного просвещения и распространения «наук». Он переоценивал способность просвещенных деспотов внять его советам и слишком полагался на «самоочевидную истину», разумность и убедительность своих доводов, чистоту и бескорыстие своих желаний и помыслов. Ломоносов в этом отношении разделил судьбу всех просветителей, которые, как указывал В. И. Ленин, «и на Западе и в России… совершенно искренно верили в общее благоденствие и искренно желали его, искренно не видели (отчасти не могли еще видеть) противоречий в том строе, который вырастал из крепостного». Не понимая классового характера государства, Ломоносов возлагал чрезмерные надежды на «просвещенный абсолютизм», думая, что «идеальный монарх», не имеющий других целей, кроме «блага подданных», может действительно преобразовать свою страну на основах разума.

За образцом такого государя было недалеко ходить. Ломоносов рос и складывался под непосредственным впечатлением от деятельности Петра I. Он столкнулся с этой деятельностью еще у себя на родине и всю жизнь как бы чувствовал себя лично обязанным Петру и его реформам. Что бы ни писал Ломоносов, он всегда находил случай помянуть добрым словом Петра, почтить его память, прославить его дела, науки, войско, флот, победы.

Петр I для Ломоносова прежде всего «строитель, плаватель, в полях, в морях герой», создатель сильного, стремительно развивающегося русского государства, неутомимый труженик, заражающий и воодушевляющий всех своим личным почином и примером. «Я в поле меж огнем, я в судных заседаниях меж трудными рассуждениями, я в разных художествах между многоразличными махинами, я при строении городов, пристаней, каналов, между бесчисленным народа множеством, я меж стенами валов Белого, Черного, Каспийского моря и самого Океана духом обращаюсь, — везде Петра Великого вижу в поте, в пыли, в дыму, в пламени», — говорил в 1754 году Ломоносов в своем «Похвальном слове Петру Великому».

«Когда Пётр Великий, имея дело с более развитыми странами на Западе, лихорадочно строил заводы и фабрики для снабжения армии и усиления обороны страны, то это была своеобразная попытка выскочить из рамок отсталости», — характеризует историческое значение усилий Петра И. В. Сталин.

Эту сторону деятельности Петра, отвечавшую общенациональным историческим задачам, и подчеркивал Ломоносов. Славя и воспевая Петра, он по-своему боролся за сохранение и развитие наиболее прогрессивных начал петровского государства, многие из которых находились в его время под угрозой. Ломоносов создает идеальный, преувеличенный образ Петра, как пример и укор его дряблым и ничтожным преемникам. Феодальная реакция, усилившаяся после смерти Петра, тянула Россию вспять. Ломоносов опирается на авторитет Петра и взывает к его тени, потому что постоянно видит, как искажаются, гибнут и обращаются в ничто его собственные замыслы и начинания. Ломоносов чувствовал и считал себя продолжателем и поборником дела Петра. Он видел причину своих непрестанных несчастий и неудач прежде всего в том, что правящие круги России не идут по пути, указанному Петром.

С необычайной художественной силой передает Ломоносов чувство тоски и скорби, охватившее страну после смерти Петра. Когда «рыдали Россы о Петре»:

Земля казалася пуста; Взглянуть на небо — не сияет; Взглянуть на реки — не текут, И гор высокость оседает; Натуры всей пресекся труд. (Ода Елизавете 1761 года.)

Возвеличивая Петра, Ломоносов преступает все мыслимые пределы: «Ежели человека, богу подобного, по нашему понятию, найти надобно, кроме Петра Великого не обретаю». В оде 1743 года он вводит Петра в сонм античных божеств и в то же время смело играет христианскими уподоблениями:

Воззри на труд и громку славу, Что свет в Петре не ложно чтит; Нептун познал его державу, С  Минервой сильной Марс гласит: «Он бог, он бог твой был, Россия, Он члены взял в тебе плотские, Сошед к тебе от горних мест»… [246]

Но этот «обожествленный» Петр выступает у Ломоносова в окружении самых земных качеств. В 1760–1761 гг. Ломоносов приступает к большой эпической поэме «Петр Великий», которая должна была состоять из двадцати четырех песен и охватить все события петровского царствования.

Жанр «героической поэмы» считался самым ответственным в поэтике классицизма и по сути дела отсутствовал в русской поэзии, хотя попытки создания различных «Петриад» делались уже начиная с Кантемира. Ломоносов успел написать только посвящение и две песни (части) о походе Петра на Север. Посещение Петром Архангельска и Соловецкого монастыря, жестокая буря на Белом море, путь на Олонец, осада и взятие Шлиссельбурга — основные картины этой поэмы.

Петр Великий выступает в этой поэме на фоне всей России. В поэме уделено много места государственным думам Петра, который, «преходя Онежских крутость гор» и приметив признаки руд, помышляет об их промышленном использовании и намеревается основать заводы, чтобы иметь под рукой металл для нужд армии и флота:

Железо мне пролей, разженной токи меди: Пусть мочь твою и жар почувствуют соседи…

Петр хочет проложить среди болот и озер канал:

Дабы Российскою могущею рукою Потоки Волхова соединить с Невою…

Петр I привлекал Ломоносова прежде всего как практический деятель. «Труд Петра» в понимании Ломоносова — это стремление к максимальному развитию культурных и производительных сил страны.

Ломоносов не понимал исторической ограниченности деятельности Петра. Он закрывал глаза на темные стороны петровских реформ, на тяготы и лишения народа, за счет которого они производились. Ожесточенно борясь с засильем иноземцев, Ломоносов не замечал, что сам Петр нередко без всякой нужды пренебрегал национальными традициями и наряду с лучшими элементами западной культуры переносил в свою страну и худшие.

Свое отношение к Петру Ломоносов переносил на его дочь. Он хотел видеть в ней живое воплощение дел Петра «Похваляя Петра, похвалим Елисавету», — восклицал он в своем «Похвальном слове Петру Великому». Ломоносов, несомненно, чувствовал к ней личное расположение и был во власти многих иллюзий. Но он, разумеется, отлично сознавал, что Елизавета неспособна по-настоящему продолжать дело своего отца.

В насильственной идеализации облика Елизаветы особенно отчетливо проявила себя историческая ограниченность самого Ломоносова. «Взирая на Елисавет», Ломоносов истощает весь запас громких слов и уподоблений. Она — «богиня власти несравненной, хвала и красота вселенной», российская Паллада и Минерва в одном лице ее «щедроты выше звезд»:

Богиня новыми лучами Красуется окружена, И звезды видит под ногами Светлее оных как луна…

Или совсем изысканно, как в «надписи» 1752 года:

Нам радуга твое приятие венца Поставлена весной в созвездие Тельца… Усердно все в тебе венчанно солнце чтим…

Все эти восхваления, разумеется, нимало не отвечали ни реальным качествам Елизаветы, ни действительному состоянию крепостной России. И потому в одическую лирику Ломоносова вторгалась значительная доля художественной фальши, что и заставляло Радищева с гневом и болью восклицать: «Не завидую тебе, что следуя общему обычаю ласкати царям, нередко недостойным не токмо похвалы, стройным гласом воспетой, но ниже гудочного бряцания, ты льстил похвалою в стихах Елизавете. И если бы можно было без уязвления истины и потомства, простил бы я то тебе».

Однако, как мы видели, это все же не было «ласкательство» (лесть) царям. Пышные атрибуты и уподобления, которыми наделял Ломоносов царей, были навязаны ему самими условиями одического жанра и придворного стиля, в рамках которых была вынуждена развиваться его поэзия. Ломоносов, несомненно, сознавал не только известную традиционность, но и обязательность этих художественных средств. В оде 1741 года он отмечает, что Бирон заставлял

…себя в неволю славить, Престол себе над звезды ставить…

Пушкин и Белинский, оба с глубоким уважением относившиеся к личности Ломоносова, осуждали его одический стиль. «Его влияние на словесность было вредное и до сих пор в ней отзывается», — писал Пушкин о Ломоносове в своей статье «О предисловии г. Лемонте к басням Крылова». «Высокопарность, изысканность, отвращение от простоты и точности, отсутствие всякой народности и оригинальности, вот следы, оставленные Ломоносовым». Точно так же В. Г. Белинский в статье «Взгляд на русскую литературу 1846 года» утверждал, что Ломоносов дал поэзии «направление книжное, подражательное и оттого, по видимому, бесплодное и безжизненное, следовательно, вредное и губительное».

Пушкин и Белинский прежде всего имели в виду, конечно, направление в современной им литературе, которое пыталось опереться на одическую традицию Ломоносова в целях оправдания и возвеличения феодальных устоев. Представители литературной и политической реакции противопоставляли Ломоносова новой, свободолюбивой русской поэзии, дышащей идеями Радищева, декабристов и первых революционных демократов-разночинцев. Поэтому Пушкин и Белинский и сочли себя обязанными указать на те черты одической поэзии Ломоносова, которые стремились использовать в своих целях «литературные староверы». И замечательно, что Белинский, выступая против поборников старой идеологии, называет в той же статье Ломоносова Петром Великим русской литературы, т. е. прямо указывает на прогрессивность деятельности Ломоносова.

Пушкин и Белинский ценили прежде всего научную деятельность Ломоносова, потому что в ней он мог больше проявить себя, выразить свое передовое, прогрессивное мировоззрение.

В своем поэтическом творчестве Ломоносов был стеснен не только внешними требованиями, предъявляемыми к нему феодально-придворной средой, но и особенностями развития художественной идеологии в России.

Разительное новаторство Ломоносова и стало возможно только потому, что оно не явилось перенесением на русскую почву готовых форм и образцов, как это, к сожалению, еще иногда утверждают, а было подготовлено всем ходом предшествующего русского литературного развития, связано со старой русской художественной традицией, в значительной мере определившей историческое своеобразие его поэзии.

Ломоносов совершил огромный исторический пробег от хвалебной виршевой поэзии петровского времени к новой поэзии, создателем и зачинателем которой он явился. Он преобразовал русское стихосложение и ввел в русскую поэзию новые жанры. Однако образная система Ломоносова, торжественный стиль его одической лирики были в значительной степени обращены к традициям древнерусского ораторского искусства и виршевой поэзии. Многие из ломоносовских сравнений, метафор, аллегорических сопоставлений восходят к русской поэзии XVII века.

В еще большей степени оды Ломоносова связаны с поэзией петровского времени. Нептуны, Млрсы и Вулканы выступающие в них, как будто прямо перешли сюда с живописных аллегорий петровских триумфов. Едва речь заходит о ратных подвигах, как появляются гиганты и титаны, рычит Немейский лев, из морских глубин выплывают тритоны, потрясает трезубцем Нептун. И, конечно, воспоминанием о воинских подвигах русского народа во времена Петра навеяны слова Ломоносова обращенные к неприятелям (в оде 1741 года):

Вас тешил мир, нас Марс трудил, Солдат ваш спал, наш в брани был, Терпел Беллоны шум нестройный!

Оды Ломоносова, как и его «похвальные слова», своей торжественной «витийственностью» во многом близки к «орациям» петровского времени. Ломоносов продолжал традиции придворного панегирика, сложившиеся под воздействием хорошо ему известных со школьной скамьи теоретических взглядов и художественной практики. И в этом отношении глубоко справедливо замечание В. Г. Белинского, что «поэзия Ломоносова выросла из варварских схоластических риторик духовных училищ XVII века».

Только гений Ломоносова сумел в эту мертвенную «витийственность» вложить страсть и пафос нового содержания, ввести новые, близкие ему темы творческого труда, науки, промышленного и культурного развития страны. В условные формы старого придворного стиля врываются новые элементы, порожденные теми глубокими изменениями, которые назревали в недрах феодального общества.

Принципиально новое содержание од Ломоносова вступало в неизбежный конфликт со старым феодально-придворным стилем, в рамках которого ему еще приходилось выступать.

Формирование новой художественной идеологии в России в первую половину XVIII века отставало от процессов, совершавшихся в общей экономической и государственной жизни страны. Новая идеология пробивается сквозь старые формы с трудом, как это бывает при относительной еще слабости подымающихся классов. Это порождало пестроту, разнообразие и в то же время неустойчивость, несовершенство и быструю смену этих форм. Писатели, формирующие новую художественную идеологию, нередко буквально увязали в противоречиях, запутывались в старых, архаических формах, пытаясь применить их к новому содержанию. Нам кажется, что «диковатость», манерность и неуклюжесть Тредиаковского и объясняются прежде всего тем, что в его творчестве новая идеология проявила себя в наиболее ранней, зачаточной еще форме.

В творчестве Ломоносова новая идеология уже громко и победоносно заявляет о себе. Ломоносов отражает в своей поэзии не только требования и тенденции буржуазного развития страны, но и выдвигает программу, отвечающую чаяниям самых широких слоев народа. Разумеется, внутренние противоречия, обусловившие развитие его творчества, еще более возрастают. Однако это вовсе не лишает его поэзию эстетического значения. Даже оставаясь в пределах придворного одического стиля, Ломоносов сумел создать замечательные по глубине, поэтическому мастерству и яркости строфы, художественное значение которых не померкло и в наши дни.

Звуковое великолепие ломоносовских стихов, их чеканный ритм, смелость и выразительность образов в значительной мере повлияли на поэтическое сознание нескольких поколений поэтов. Отголоски ломоносовских строк слышатся в «Полтаве», «Анчаре», «Медном всаднике», даже в «Евгении Онегине» Пушкина.

Ломоносов если и не мог отрешиться от старой формы, то умел до известной степени подчинить ее себе, находить в ней самой такие стороны, которые позволяли с большой силой выразить прогрессивные черты исторического развития России. Такой стороной старой русской литературы и была ораторская, проповедническая, «витийственная» стихия, которая превращала оды Ломоносова в страстные воззвания к любимому им народу. Поэзия Ломоносова была гениальным прорывом в будущее вопреки всем сковывающим условностям его одического стиля.

Поэзия Ломоносова в значительной мере отвечала чаяниям и интересам народа. Сквозь все румяна и позолоту барокко мощно пробивалась идеология гениального плебея. В своих одах Ломоносов говорит с русскими людьми от имени их родины. Он возлагает свои надежды прежде всего на тех, кого ожидает отечество «от недр своих», т. е. из самых глубин и низов народа. Его пламенное слово обращено к русскому юношеству, сынам простого народа:

О вы, которых ожидает Отечество от недр своих И видеть таковых желает, Каких зовет от стран чужих. О ваши дни благословенны! Дерзайте, ныне ободренны Раченьем вашим, показать, Что может собственных Платонов И быстрых разумом Невтонов Российская земля раждать.

Демократический адрес этих призывов несомненен. Яснее было невозможно выразиться в официальном панегирике императрице. Ломоносов верил, что его программа индустриального и культурного развития страны так или иначе будет подхвачена народом. Отсюда его неиссякаемый оптимизм, радостная вера в светлое будущее своего народа.

Этот оптимизм Ломоносова пронизывает и его отношение к науке и научному знанию, что находит свое выражение, как в его речах, так и в поэтических произведениях. Ломоносов испытывает подлинный восторг перед могуществом науки и человеческого разума. Мирный труд, который славит Ломоносов в своих одах, немыслим для него без науки, научного знания и творчества. Постоянно подчеркивая роль и — значение науки в развитии общества, Ломоносов далеко опережал свое время. Он восторженно говорит о радости научного исследования мира и стремится заразить русских людей своим энтузиазмом к науке. Его слова звучат как завет грядущим поколениям ученых:

Пройдите землю и пучину И степи и глубокий лес И нутр Рифейский и вершину И саму высоту небес. Везде исследуйте всечасно, Что есть велико и прекрасно, Чего еще не видел свет. (Ода 1750 года.)

Ломоносов не застыл и не замкнулся в пределах феодально-придворного стиля. В его оды постоянно вторгается новая тема. Он ищет новые пути для поэзии, которые уже вовсе не имеют отношения к старой идеологии. Таким новым путем было создание научной поэзии, в которой нашло отражение передовое, материалистическое мировоззрение Ломоносова.

Ломоносовское понимание науки также не имело ничего общего с отношением к ней феодальных кругов, в особенности двора беспечной Елизаветы. Если для придворного Петербурга наука была лишь «эмблемой мудрости» — отвлеченным украшением монархии, то для Ломоносова наука была насущной потребностью. Ломоносовские науки не совпадают с понятием общей образованности, распространившимся в дворянском обществе после Петра. Это конкретные технические знания, необходимые для развития промышленности и торговли, к которым как раз в его время все больше и больше начинали относиться как к не дворянскому делу. А Ломоносов, как мы уже видели, как раз больше всего и славит механику, химию, металлургию, горное дело. Однако Ломоносов подчеркивал, что нужно развивать не только прикладные науки, но и стремиться к глубокому познанию «естества», раскрытию общих законов, управляющих природой. Даже в оде к Елизавете, как бы указывая на значение своих собственных теоретических изысканий, Ломоносов восклицает:

Открыты естества уставы, Твоей умножат громкость славы.

Ломоносов прививал любовь и уважение к науке в стихах, которые знали наизусть многие поколения русских людей.

Таков, например, вдохновенный гимн науке, включенный Ломоносовым в хвалебную оду 1747 года:

Науки юношей питают, Отраду старым подают, В счастливой жизни украшают, В несчастной случай берегут. В домашних трудностях утеха И в дальних странствах не помеха. Науки пользуют везде: Среди народов и в пустыне, В градском шуму и наедине, В покое сладки и в труде…

Но Ломоносов не только воспевает науки. Он вводит в свою поэзию обширный естественнонаучный материал и создает целую научно-философскую поэму «Письмо о пользе Стекла», в которой отстаивает передовое научное мировоззрение.

В своем «Вечернем размышлении» Ломоносов дает астрономическую картину ночного звездного неба и выступает как последователь учения о бесконечности миров:

…Уста премудрых нам гласят: Там разных множество миров, Несчетны солнца там горят, Народы там и круг веков!

Поэтическая мысль становится для Ломоносова одним из способов научного познания мира. Он размышляет в стихах о причинах различных явлений природы, высказывает чисто научные предположения и гипотезы, полемизирует с ошибочными, по его мнению, суждениями и теориями. Он даже ссылается в ученых трудах на свои поэтические произведения.

Это необыкновенное сочетание поэтического и научного мышления позволяло Ломоносову глубоко проникать в тайны природы. В своем «Утреннем размышлении» Ломоносов «увидел» и сумел описать бурную природу Солнца так, как будто он стоял на уровне астрономии, по крайней мере, второй половины XIX века и мог пользоваться новейшими телескопами и приборами для спектрального анализа:

Когда бы смертным толь высоко Возможно было возлететь, Чтоб к Солнцу бренно наше око Могло приблизившись воззреть: Тогда б со всех открылся стран Горящий вечно Океан. Там огненны валы стремятся И не находят берегов, Там вихри пламенны крутятся, Борющись множество веков; Там камни, как вода, кипят, Горящи там дожди шумят…

Лишь совсем недавно стало известно, что в недрах светоносной оболочки Солнца возникают смерчеобразные вихри, которые, подымаясь в хромосферу и охлаждаясь, образуют солнечные пятна, и т. д. А во времена Ломоносова французский астроном Лаланд писал о солнечных пятнах, что они любопытны, но особого интереса не представляют.

История науки и научных завоеваний является для Ломоносова бесценным источником поэтического размышления и вдохновения. Его гениальное «Письмо о пользе Стекла» не только славословит науку и техническую мысль как двигателей прогресса, но и на примере исторической судьбы учения Коперника развертывает яркую картину борьбы за передовое научное мировоззрение. «Письмо» Ломоносова было прямым вызовом феодальному мировоззрению, пропитанному средневековыми религиозными представлениями.

«Письмо о пользе Стекла» и «Размышления» Ломоносова принадлежат к числу наиболее замечательных произведений научно-философской поэзии не только русской, но и мировой литературы. Рядом с ними приходит на память только философская поэма Лукреция Кара «О природе вещей». Эту сторону поэтической деятельности Ломоносова выгодно отличает от схоластических традиций ученой поэзии и мертвой условности европейского классицизма живое чувство природы, то «дыхание космической поэзии», которое отмечал в его творчестве Г. В. Плеханов.

Свое понимание задач поэзии Ломоносов лучше всего выразил в цикле стихотворений «Разговор с Анакреоном», который был им составлен не по заказу свыше, а для себя, как выражение своей собственной идейной программы, и даже был напечатан только через шесть лет после его смерти. Древним греческим поэтом Анакреонтом (Анакреоном), певцом вина, веселья и любовных утех, Ломоносов интересовался давно. В студенческие годы он приобретает томик стихов, приписываемых Анакреонту, и упражняется в переводах из него. Анакреонт отвечает его живому и веселому нраву, юношеской потребности в любви и веселье. Но вместе с тем это увлечение отражало и общий интерес Ломоносова к античной культуре, зародившийся в нем еще в Москве. Постепенно у Ломоносова накопилось несколько переводов из Анакреонта, в том числе изумительное по легкости и грациозности стихотворение «Ночною темнотою», включенное им в «Риторику» (1748) в качестве примера «басни».

Ломоносов прекрасно понимал, что Анакреонт был не просто сочинителем веселых любовных песен, а представителем законченной философии жизни ради наслаждения. Эта упрощенно-эпикурейская, или, как ее еще называют, гедонистическая философия, охотно усваиваемая господствующими и вырождающимися классами, в целом была враждебна и неприемлема для Ломоносова, хотя он никогда не отвергал земных радостей и не проповедовал аскетизм.

Но Ломоносов отвергал проповедь гедонизма в литературе и искусстве и требовал от поэта прежде всего общественного служения. Ломоносов считал себя обязанным разбить житейские правила и мораль людей, руководствующихся в жизни собственными прихотями и удовольствиями и ищущими оправдания своего поведения в философии и поэзии. Он последовательно отвечает на переведенные им четыре оды Анакреонта. Так возникает «Разговор с Анакреоном», который объявляет, что и он был не прочь сложить песню о славных подвигах древних героев:

Мне петь было о Трое, О Кадме мне бы петь, Да гусли мне в покое Любовь велят звенеть…

Анакреон даже переменил свои гусли со струнами на новые, но и это не помогло:

…гусли поневоле Любовь мне петь велят, О вас, герои, боле, Прощайте, не хотят…

Совсем не так думает Ломоносов. Он видит призвание и назначение поэта в том, чтобы служить родине поэтическим словом, возвеличивать ее героев, воспевать ее настоящее и будущее величие:

Хоть нежности сердечной В любви я не лишен, Героев славой вечной Я больше восхищен.

Отвечая Анакреону, Ломоносов находит в самой античной традиции людей противоположного мировоззрения. Он вспоминает римского философа — стоика Сенеку, проповедника моральной строгости, и сурового республиканца Катона, являвшегося для него примером гражданской доблести и патриотизма. Анакреон окружен роем шаловливых девушек, которые дали ему в руки зеркало, чтобы он убедился в своей старости. Но Анакреона это не особенно печалит. Следуя своим взглядам, он уверяет:

…должен старичок Тем больше  веселиться, Чем ближе  видит  рок!

Ломоносов призывает в свидетели спора Катона, который с мрачным презрением издевается над старческой игривостью беспечного поэта:

Какую вижу я седую обезьяну? Не злость ли адская, такой оставя шум, От ревности на смех склонить мой хочет ум? Однако я за Рим, за вольность твердо стану, Мечтаниями я такими не смущусь, И сим от Кесаря кинжалом свобожусь.

Изнеженным старцам, которые спешат вкусить наслаждение на краю могилы, Ломоносов противопоставляет «упрямку славную» людей общественного долга, убежденных в своей правоте и не идущих на сделки со своей совестью; Анакреону, который, по преданию, умер, подавившись виноградиной, — гражданскую доблесть Катона, покончившего с собой, когда республиканский Рим пал к ногам Цезаря:

Ты жизнь употреблял как временну утеху, Он жизнь пренебрегал к республики успеху; Зерном твой отнял дух приятный виноград, Ножом он сам себе был смертный супостат; Беззлобна роскошь в том была тебе причина, Упрямка славная была ему судьбина.

Ломоносов не разделяет целиком мнение угрюмого Катона. «Его угрюмством в Рим не возвращен покой», — говорит он почти неожиданно о Катоне, как бы указывая на бесплодность его подвига. Ломоносов, несомненно, понял историческую ограниченность, как беспечного Анакреона, так и угрюмого Катона:

Несходства чудны вдруг и сходства понял я: Умнее кто из вас, другой будь в том судья…

Анакреон ближе жизнерадостному мироощущению Ломоносова, чем мрачная отчужденность последнего представителя патрицианского Рима. Ломоносов хочет соединить высокое чувство долга, верность своим идеям и служение отечеству с полной радостей и чувственного наслаждения земной быстротечной жизнью. Но, не отказываясь от житейских радостей, надо прежде всего помышлять об общественном благе.

«Разговор с Анакреоном» заканчивается двумя стихотворениями. В первом Анакреон обращается к прославленному в Родской стороне живописцу (Апеллесу) и просит его написать портрет его милой, причем подробно и с упоением перечисляет ее прелести. Во втором Ломоносов тоже обращается к живописцу, «дабы потщился написать мою возлюбленную мать»:

О мастер в живопистве первой, Ты первой в нашей стороне… Изобрази Россию мне. Изобрази ей возраст зрелый И вид в довольствии веселый, Отрады ясность по челу, И вознесенную главу.

В «Разговоре с Анакреоном» Ломоносов изложил те моральные принципы, которыми он руководствовался в течение своей жизни. И, разумеется, не случайно, что в близком по времени письме к типичному царедворцу Григорию Теплову, лишенному каких бы то ни было моральных устоев, Ломоносов вспоминает свое собственное «терпение и благородную упрямку и смелость к преодолению всех препятствий», что дает ему силы бороться за свое дело до последнего дыхания.

«Разговор с Анакреоном» приоткрывает завесу, скрывавшую общественно-политические и литературные взгляды Ломоносова, которые он не имел возможности высказать в своих официальных хвалебных одах. Уже одно то обстоятельство, что Ломоносов затеял общественно-философский спор с Анакреоном, свидетельствует, как он был чужд придворному пониманию литературы.

«Анакреонтика», с ее культом мимолётных радостей, сознательным забвением прошлого и презрением к будущему, прочно вошла в эстетический и житейский обиход европейской аристократии накануне буржуазной французской революции.

Эта философия жизни и отвергалась демократом Ломоносовым, силой обстоятельств поставленным в непосредственную близость к придворному быту, ничуть не уступавшему по своей роскоши и нравам самому Версалю. В «Разговоре с Анакреоном» Ломоносов отчетливо проявил свои политические и общественные симпатии. Он сталкивает лицом к лицу два миросозерцания — упадочно-гедонистическое, аристократическое и национально-патриотическое, отвечающее интересам широких демократических слоев.

Ломоносов стремился к созданию серьезной и глубокой по своему содержанию поэзии, которая бы отражала и осмысляла историческое развитие России. Поэзия должна будить патриотические чувства, призывать к труду и подвигам во имя отечества, прославлять и утверждать все то, что нужно для его блага.

Всем своим обликом Ломоносов противостоял придворному быту, хотя по своему положению и был обязан его обслуживать. Ломоносов весь был поглощен напряженным и творческим трудом, был совершенно чужд щегольства и стремления к роскоши. В своей домашней жизни он был скромен и неприхотлив, окружал себя суровой простотой, любил во всем порядок и был требователен к людям. Якоб Штелин, составляя в год кончины Ломоносова конспект похвального слова ему, отметил такие черты: «Образ жизни: общий плебеям. Умственный: исполнен страсти к науке; стремление к открытиям. Нравственный: мужиковат с низшими и в семействе суров».

«С ним шутить было накладно, — замечает Пушкин, собиравший материалы для биографии Ломоносова. — Он везде был тот же: дома, где все его трепетали; во дворце, где он дирал за уши пажей; в Академии, где, по свидетельству Шлёцера, не смели при нем пикнуть… В отношении к самому себе он был очень беспечен, и, кажется, жена его, хоть была и немка, но мало смыслила в хозяйстве». И Пушкин приводит такой эпизод, характеризующий как быт Ломоносова, так и отношение к нему окружавшего его академического мирка: «Вдова старого профессора, услыша, что речь идет о Ломоносове, спросила: «О каком Ломоносове говорите вы? не о Михайле ли Васильевиче? То-то был пустой человек! Бывало, от него всегда бегали к нам за кофейником. Вот Тредиаковский Василий Кириллович — вот это был конечно почтенный и порядочный человек».

* * *

Шум елизаветинских балов проникал в строгие стены Академии. Время от времени и туда присылали приглашения на придворные маскарады. Приглашенные должны были явиться «в доминах и баутах». Костюм разрешался, какой кто пожелает, только «чтоб в перегримском, гарлекинском и деревенском платьях не было». Обычно, получив такое приглашение, академики в изысканных выражениях отказывались. Только Ломоносов твердо писал на общем листе: «Быть намерен и с женою».Но делал он это не ради желания появиться при дворе, а в пику своим ученым коллегам. Есть все основания полагать, что Ломоносов на большинстве этих балов и» не бывал вовсе. Ломоносов сам себя называет домоседом. В известном письме к И. И. Шувалову от 19 января 1761 года Ломоносов признается: «По разным наукам у меня столько дела, что я отказался от всех компаний: жена и дочь моя привыкли сидеть дома и не желают с комедиянтами обхождения. Я пустой болтни и самохвальства не люблю слышать».

Упоминание о «комедиянте» относится к А. П. Сумарокову (1718–1777), с которым у Ломоносова, была острая вражда.

Обидчивый и болезненно самолюбивый Сумароков считал себя создателем новой русской поэзии и даже в официальном обращении в Сенат писал о себе: «что я России сделал честь моими сочинениями, в том я всех ученейших людей во всей Европе свидетелей имею».

Сумароков был значительным и серьезным деятелем русской дворянской культуры. Он много сделал для развития и укрепления русского театра. Но мир его был тесно ограничен литературными интересами. Сумароков не понимал ни широты, ни размаха Ломоносова. Отстаивая чистоту и ясность в поэтическом языке и подготавливая этим до известной степени литературу пушкинского периода, Сумароков не мог ни понять ни оценить пышный одический стиль Ломоносова, полный смелых метафор и уподоблений. Ломоносовская ода не укладывалась в тесные рамки литературного классицизма, с меркой которого Сумароков подходил к ломоносовским одам.

Все теоретические рассуждения и поэтическая практика Сумарокова были направлены против «великолепия» и патетического блеска Ломоносова. «Никак невозможно, — утверждал Сумароков в своей статье «К несмысленным рифмотворцам», — чтобы была Ода и великолепна и ясна; по моему мнению, пропади такое великолепие, в котором нет ясности». Он осуждал все излишества в стихотворстве и требовал простоты и логической упорядоченности поэтического языка.

Но эта «прекрасная простота» Сумарокова искусственна. Сумароков требует «естественной простоты, искусством очищенной». «Ум здравый завсегда гнушается мечты», — вырывается у него характерное признание. Сумароков осуждает не только «витийство», но и всякое бурное проявление чувств, неистовство мысли и воображения. Он подвергает каждую строчку Ломоносова придирчивой критике, не желающей считаться ни с поэтическим значением слова, ни с его эмоциональной выразительностью.

Возлюбленная тишина, Блаженство сёл, градов ограда.

«Градов ограда сказать не можно. Можно молвить селения ограда, а не ограда града; град от того и имя свое имеет, что он огражден. Я не знаю, сверх того, что за ограда града тишина. Я думаю, что ограда града войско и оружие, а не тишина».

Летит корма меж водных недр…

«Летит меж водных недр не одна корма, но весь корабль».

Выходец из среды русского поместного дворянства, Сумароков не всегда ладил со своим классом. Женившись на своей крепостной и оставив ради нее прежнюю семью, он восстановил против себя тех, кого он сам называл «знатной чернью». Однако, выступая против злоупотреблений крепостного права и требуя от дворянства «благородного» образа мыслей, Сумароков оставался убежденным сторонником крепостного строя и отсталого помещичьего хозяйства. Если Ломоносов ратовал за скорейшее развитие промышленности, то Сумароков доказывал, что Россия должна оставаться страной земледельческой и дворянству незачем втягиваться в мануфактуры. «В моде нынче суконные заводы, но полезны ли они земледелию?» — спрашивает Сумароков в одной из своих статей и отвечает: «Не только суконные дворянские заводы, но и самые Лионские шелковые ткани, по мнению отличных рассмотрителей Франции, меньше земледелия обогащения приносят. А Россия паче всего на земледелие уповати должна, имея пространные поля, а по пространству земли не весьма довольно поселян, хотя в некоторых местах и со излишеством многонародна. Тамо полезны заводы, где мало земли и много крестьян».

Сумарокову была чужда техническая и лабораторная работа Ломоносова, непонятны его научные устремления. Вражда Сумарокова и Ломоносова, принимавшая подчас остро личный характер, разжигалась тогдашним столичным дворянством, искавшим в их столкновениях источник развлечений. Русское дворянство и придворная знать постоянно чувствовали в Ломоносове неукрощенного плебея и не могли простить ему ни его происхождения, ни его умственного превосходства, ни тем более гордого и независимого поведения. Ломоносова то и дело попрекали его «породою». По городу ходили анонимные стишки, грозившие ему и издевавшиеся над ним:

Ты преподло был рожден, Хоть чинами и почтен… Всех когда лишат чинов, Будешь пьяный рыболов…

Но Ломоносов хорошо умел отвечать на дворянское высокомерие. В начале 1760 года барон А. С. Строганов вздумал устроить у себя в доме нечто вроде литературного салона. При вступлении в салон было принято произносить речи. Проповедник церкви французского посольства аббат Лефевр прочитал «Речь о постепенном развитии изящных наук в России». С льстивой снисходительностью он толковал на французском языке о русской поэзии, которую знал лишь понаслышке. Но он хорошо уловил мнение, которое уже сложилось в придворных кругах о поэтической деятельности и значении Ломоносова и Сумарокова. Лефевр называет Ломоносова питомцем музы Урании (астрономии) и говорит, что его «мужественная душа… с трудом снисходит к наивной любви, к изображению наслаждений, грациозного и невинного». В лице же Сумарокова, по словам Лефевра, изящные искусства России «имеют автора Гофолии» (т. е. Расина), который «первый заставил Мельпомену говорить на вашем языке». Желая все же увенчать обоих поэтов, Лефевр в заключение называет их «гениями творцами».

Речь так понравилась барону Строганову, что он решил напечатать ее за свой счет в Академии наук. Ломоносов, крайне недовольный этой речью, печатать ее «отсоветовал». Раздосадованный Строганов на одном из вечеров в доме Шувалова вступил с Ломоносовым в пререкания и забылся до того, что публично укорил его недворянским происхождением. Ломоносов вышел из себя и собирался вызвать Строганова на дуэль «за такую публичную обиду».

17 апреля 1760 года Ломоносов написал И. И. Шувалову полное достоинства письмо, в котором говорил: «Мое единственное желание состоит в том, чтобы привести в вожделенное течение Гимназию и Университет, откуда могут произойти многочисленные Ломоносовы… По окончании сего только хочу искать способа и места, где бы чем реже, тем лутче видеть было персон высокородных, которые мне низкою моею породою попрекают, видя меня как бельмо на глазу, хотя я своей чести достиг не слепым счастьем, но данным мне от бога талантом, трудолюбием и терпением крайней бедности ради учения».

С чувством собственного достоинства и глубоким негодованием говорит Ломоносов в своей поэме «Петр Великий», отданной им в печать в 1761 году, о надменной злобе аристократов, не имеющих никаких личных заслуг и лишь цепляющихся за славу своих предков:

А вы, что хвалитесь заслугами отцов, Отнюдь отеческих достоинств не имев, Не мните о себе, когда их похваляю, Не вас, заслуги их по правде прославляю, Ни злости не страшусь, ни требую добра: Не ради вас пою, — для правды, для  Петра.

Ломоносов опирался на горячих сторонников своих идей, выходцев из самых глубин русского народа, трудившихся в различных областях русской культуры. Отпор, который Ломоносов давал высокородным зазнайкам, пробуждал и укреплял демократическое самосознание этих людей, у которых, так же как и у него самого, стояла на пути их «низкая порода».

Ломоносов вполне отдавал себе отчет в социальном значении своего жизненного и культурного подвига и, переводя «Памятник» Горация, с полным правом мог применить к себе слова римского поэта:

Отечество мое молчать не будет, Что мне беззнатный род препятством не был.

* * *

«Языка нашего небесна красота»

М. В. Ломоносов

Великой исторической заслугой Ломоносова было преобразование русского литературного языка. Ломоносов первый стал научно изучать русский язык во всем его многообразии. Он изучал вопросы грамматики и стихосложения, разрабатывал основы риторики и стилистики и закладывал основы русской научной терминологии для самых различных наук — от химии и физики до горного дела и мореплавания.

Петровские реформы внесли в русскую жизнь множество новых понятий и наводнили язык варваризмами (иноземными словами), которыми без разбору начиняли свою речь представители господствующих классов.

Тяжеловесный синтаксис, следующий иностранным формам речи, в котором плохо усвоенные, нескладные и неуклюжие иностранные слова причудливо сочетались с обветшалыми церковнославянскими речениями, пестрота и разнобой в правописании, отсутствие каких-либо твердых правил грамматики — все это становилось серьезной помехой для дальнейшего развития русской культуры и требовало решительного и неотложного упорядочения.

На долю Ломоносова выпала поистине гигантская работа, сделавшая его подлинным создателем русского поэтического языка и языка русской науки.

Ломоносов оказал неоценимую услугу русской науке, заложив правильные основы для построения и развития научной и технической терминологии. Для этого ему пришлось преодолеть почти неисчислимые трудности и препятствия. «Принужден я был, — пишет Ломоносов в предисловии к своему переводу «Волфианской експериментальной физики», — искать слов для наименования некоторых физических инструментов, действий и натуральных вещей, которые хотя сперва покажутся несколько странны, однако, надеюсь, что они со временем чрез употребление знакомее будут».

Главное требование, которое выдвигал при этом Ломоносов и которым он сам неуклонно руководствовался, было исходить из свойств и особенностей русского языка и прежде всего в нем самом искать необходимых средств для выражения новых понятий и терминов, создаваемых наукой. Ломоносов был убежден, что русский язык так богат и гибок, что в нем всегда можно найти нужные и точные слова для обозначения любых понятий и нам незачем для этого обращаться к иностранцам. «Тончайшие философские воображения и рассуждения, — писал Ломоносов, — многоразличные естественные свойства и перемены, бывающие в сем видимом строении мира и в человеческих обращениях, имеют у нас пристойные и вещь выражающие речи. И ежели чего точно изобразить не можем, не языку нашему, но недовольному своему в нем искусству приписать долженствуем. Кто от часу далее в нем углубляется… тот увидит безмерно широкое поле или, лучше сказать, едва пределы имеющее море».

Ломоносов с большим тактом и тонким ощущением русского языка умело находил среди самых простых и обыденных слов такие, которые оказались вполне пригодными для выражения научных понятий. Такие слова, как опыт, движение, наблюдение, явление, частицы, легко и свободно вошли с помощью Ломоносова в научный язык. Ломоносов закрепил русские обозначения для множества предметов и понятий и ввел их во всеобщее употребление: земная ось, преломление лучей, законы движения, равновесие тел, зажигательное стекло, магнитная стрелка, негашеная известь, кислота и т. д.

Он постоянно доказывал, что нам нет никакой нужды пользоваться непонятными народу иностранными словами, когда для этого уже существуют или легко можно создать ни в чем им не уступающие русские. И, например, вместо «антлия пневматическая» будет вполне уместно название «воздушный насос». Борясь за чистоту русского научного языка, Ломоносов либо прямо переводил иностранный термин на русский язык, либо просто восстанавливал в своих правах слова и обозначения, вытесненные невежественными и не желающими знать русский язык иностранцами. Так, он снова водворил в русский технический язык такие слова, как чертеж, вместо привившегося было «абрис», рудник вместо «бергверк», кровля вместо «дак», косяк вместо «пиляра», маятник вместо «перпендикула» и т. д. Этому бессмысленному засорению научного и технического языка в угоду иностранцам Ломоносов противопоставил живую и творческую стихию русского народного языка.

Создавая русскую научную терминологию, Ломоносов проявляет большую смелость, находчивость и неистощимую изобретательность. Некоторые предложенные им обозначения хотя и не привились или были вытеснены другими, все же свидетельствуют о напряженности его поисков, глубоком творческом процессе. «Отдичавший», «отонченный», «оредевший воздух» — ищет Ломоносов русское слово для того понятия, которое мы сейчас называем — «разреженный воздух», «окружное течение крови» (циркуляция), «безвоздушное место» (вакуум), «густой свет» (интенсивный), «управительная сила магнита», «зыблющееся движение» (волновое), «коловратное движение» (вращательное), «завостроватая фигура» (конусообразная) и многое другое.

В тех же случаях, когда иностранные слова прочно вошли в научный обиход или ввести их представлялось почему-либо необходимым, Ломоносов старался придать им наиболее простую и свойственную русскому языку форму.

Еще меньше, разумеется, чем в научном языке, допускал Ломоносов злоупотребление иностранными словами в быту и литературе. Его до глубины души возмущали дворянские попугаи, научившиеся с грехом пополам стрекотать по-французски и щеголявшие к месту и не к месту иностранными словечками. Он постоянно предупреждал, что без нужды перенимаемые иностранные слова представляют опасность для здорового развития национальной культуры, что они незаметно, как плевелы, засоряют русский язык, «вкрадываются к нам нечувствительно, искажают собственную красоту нашего языка, подвергают его всегдашней перемене и к упадку преклоняют». Поэтому он настойчиво призывает заботиться о чистоте русского языка и давать отпор всем, кто вносит в него «оные непристойности». Ломоносов не имел себе равного в знании русского языка. Уроженец Севера, он впитал в себя меткий и точный язык своей родины, изобилующий добротными старинными словами, пословицами и поговорками. Ломоносов вынес со своей родины народную основу общерусского языка и живую творческую способность находить и образовывать новые, рожденные потребностью и случаем, точные и выразительные слова и определения.

Юношей он жил в Москве, исконной хранительнице прекрасного русского языка, где издавна ценились бойкость и находчивость речи, веселая прибаутка и степенное веское слово. Он общался с монахами и школярами, купцами и мастеровыми, сановниками и вельможами, приказными и отставными солдатами, начетчиками-староверами и новомодными книжниками. Он знал родной язык во всей его пестроте и разнообразии и с законной гордостью мог противопоставить заносчивому иноземцу — «новичку в Российском языке» — Шлёцеру «некоего из наших природных, которой с малолетства спознал общей Российской и Славенской языки, а достигши совершенного возраста, с прилежанием прочел почти все, древним Словено-Моравским языком сочиненные и в церкви употребительные книги. Сверх сего довольно знает все провинциальные диалекты здешней империи, также слова, употребляемые при Дворе, между духовенством и между простым народом, разумея притом польский и другие с Российскими сродные языки». Шлёцеру только и оставалось стыдливо пробормотать: «Да разве я говорил, что знаю новый русский язык не хуже Ломоносова? Речь была о Несторе, о его византийских выражениях…»

Ломоносов первый глубоко оценил богатство, мощь, выразительность и красоту великого русского языка. Он постоянно указывал на его всемирно-историческое значение, подчеркивал, что по своему природному изобилию, красоте и силе русский язык ни единому европейскому языку не уступит, более того, превосходит в том или ином отношении каждый из них. В своем «Посвящении» к «Грамматике» Ломоносов настойчиво противопоставляет свое понимание исторического значения русского языка представителям российского дворянства, которые часто были склонны умалять или, во всяком случае, недооценивать его значение: «Повелитель многих языков, язык Российский, не токмо обширностию мест, где он господствует, но купно и собственным своим пространством и довольствием велик перед всеми в Европе. Невероятно сие покажется иностранным и некоторым природным россиянам, которые больше к чужим языкам, нежели к своему трудов прилагали… Карл Пятый, римский император, говаривал, что Ишпанским языком с богом, Французским с друзьями, Немецким с неприятелями, Итальянским с женским полом говорить прилично. Но есть ли бы он Российскому языку был искусен, то, конечно, к тому присовокупил бы, что им со всеми оными говорить пристойно, ибо нашел бы в нем великолепие Ишпанского, живость Французского, крепость Немецкого, нежность Итальянского, сверьх того богатство и сильную в изображениях краткость Греческого и Латинского языка».

Эти слова Ломоносова о необыкновенной гибкости, звучности и выразительности русского языка имеют вполне объективный смысл. Напомним лишь известное замечание Ф. Энгельса: «Какой красивый русский язык: все преимущества немецкого без его ужасной грубости».

Ломоносов не только с законной национальной гордостью славил свой родной язык. Он первый научно доказал его исторические преимущества.

В своей замечательной филологической работе «О пользе книг церковных», написанной в 1757 году и подводящей итоги его многолетних научных размышлений, Ломоносов обращает внимание на единство русского национального языка и отсутствие в нем диалектологической пестроты, которая могла бы привести к взаимному непониманию, чему Ломоносов справедливо придает серьезное государственное и культурное значение: «Народ Российский, по великому пространству обитающий, не взирая на дальное расстояние, говорит повсюду вразумительным друг другу языком в городах и селах. Напротив того, в некоторых других государствах, например в Германии, Баварской крестьянин мало разумеет Мекленбургского или Бранденбургской Швабского, хотя все того ж Немецкого народа».

При этом Ломоносов указывает не только на территориальное единство русского национального языка, но и на его историческую устойчивость, так как «Российский язык от владения Владимирова до нынешнего веку, больше семисот лет, не столько отменился, чтобы старого разуметь не можно было. Не так как многие народы не учась не разумеют языка, которым предки их за четыреста лет писали, ради его великой перемены, случившейся через то время».

Это историческое преимущество, о котором говорит Ломоносов, в значительной мере создано общностью языка нашей древней письменности и простонародного. Церковнославянский язык был доступен не только немногочисленным грамотеям, но и всем, кто слышал его в церкви и дома. Эта близость языков порождала тесное взаимодействие между ними, чего, были лишены народы, пользовавшиеся на протяжении многих веков чуждой и далекой им латынью. Наличие в церковнославянском языке родственных и близких по смыслу слов позволяло пользоваться ими в русском языке для передачи особых оттенков речи или создания особого (повышенного) эмоционального тона, что в большой степени обусловило стилистическое богатство и разнообразие русского литературного языка.

Присматриваясь к составу русского живого и книжного языка, Ломоносов прежде всего установил, что множество церковнославянских слов навсегда вошло в русский язык, вытеснив старорусские или став рядом с ними, например, надежда (при народном «надёжа»), враг (народное «ворог»), сладкий и др. Ломоносов считал такие слова общими для обоих «наречий» и называл «славенороссийскими». Затем шли слова, более редкие в живой речи и встречающиеся чаще всего в книге, однако такие, что «всем грамотным людям вразумительны)», например, «отверзаю», «насажденный», «взываю» и т. д. Затем шли слова обветшалые, малоупотребительные, не привившиеся в русском языке, насильственно вводимые книжниками в письменную речь. А затем шли слова чисто русские, которых нет в «церковных книгах» и древних памятниках, но которые вошли в литературную речь, и, наконец, грубые и «низкие» слова и выражения, которых тогда было принято избегать в письменной речи.

Выделив в словарном составе русского литературного языка несколько родов «речений», различных как по своему происхождению, так и по качественной характеристике («вразумительность», распространение, грубость и т. д.), Ломоносов пытается установить пропорцию и соотношение этих основных элементов речи в различных родах литературы, подобно тому, как химик стремится определить пропорцию и количество составных частей какого-либо вещества. На таком понимании и основано знаменитое учение Ломоносова «о трех штилях», изложенное им в статье «О пользе книг церьковных в Российском языке», которую он приложил к собранию своих сочинений в 1757 году. В зависимости оттого, в какой степени указанные элементы присутствуют в литературной речи, Ломоносов устанавливает наличие трех главных «штилей» — «высокого», «посредственного» и «низкого». Он указывает на практическую необходимость или пригодность каждого из этих стилей в том или ином жанре (роде поэзии или вообще письменной и ораторской речи) «Высокий штиль» образуется преимущественно «из речений Славенороссийских, то есть употребительных в обоих наречиях, и из Славенских, Россиянам вразумительных и не весьма обветшалых». «Сим штилем, — тотчас же поясняет Ломоносов, — составляться должны Героические Поэмы, Оды, прозаичные речи о важных материях, которыми они от обыкновенной простоты к важному великолепию возвышаются».

«Средний штиль» складывается из «речений, больше в Российском языке употребительных, куда можно принять некоторые речения Славенские, в высоком штиле употребительные, однако с великою осторожностию, чтобы слог не казался надутым». В нем можно употреблять и «низкие слова», «однако остерегаться, чтобы не опуститься в подлость», а вообще стремиться соблюдать в нем «всевозможную ровность», которая особенно нарушается от крикливого несоответствия «высоких» речений, попадающих в непосредственное соседство с простонародными. Этим «штилем» следует «писать все театральные сочинения, в которых требуется обыкновенное человеческое слово к живому представлению действия». Однако там, «где потребно изобразить геройство и высокие мысли» (т. е. в трагедиях), можно употреблять и «высокий штиль». «Среднего штиля» нужно придерживаться и тогда, когда пишутся «стихотворные дружеские письма, сатиры, еклоги и елегии».

«Низкий штиль» принимает речения «третьего рода» (т. е. тех, которых вовсе нет в церковнославянском языке) в смеси со средними, а «от Славенских, обще неупотребительных», Ломоносов советует «вовсе удаляться». Этим «штилем» надлежит писать комедии, эпиграммы, песни, а в прозе — дружеские письма, описания обыкновенных дел и пр. Допустимы здесь «по рассмотрению» и «простонародные низкие слова».

Признавая тесную связь русского литературного языка с церковнославянским, указывая на необходимость постоянно считаться с этим источником и пользоваться им «для изобилия речений» (т. е. для обогащения своего языка), отдавая должное древнему красноречию — преемнику греко-византийской культуры, Ломоносов твердо указывал дальнейший путь развития русского языка на основании его «природных свойств». Ломоносов заботится о том, чтобы язык науки и литературы, развивая свои возможности и сохраняя все свое богатство, красоту и силу, становился все более и более доступен народу. Поэтому еще в первой редакции своей «Риторики», относящейся к 1744 году, Ломоносов советовал оратору «убегать старых и неупотребительных речений, которых народ не разумеет, но при том не оставлять оных, которые хотя в простых разговорах не употребительны, однако знаменование их народу известно».

Разделение элементов книжного языка на известные и неизвестные народу «славенские речения» отвечает демократическим позициям, которые Ломоносов занимал во всех вопросах строительства русской национальной культуры.

Предложенная Ломоносовым теория «трех штилей» имела прогрессивное значение. Ломоносов считал необходимым сохранить непосредственную связь русского литературного языка со старой книжной традицией, выработанной на протяжении многих веков развития русской культуры. Синтез церковнославянского языка наших старинных книг и живого русского разговорного языка придавал нашему литературному языку устойчивость и способность противостоять любому чуждому и наносному влиянию. «Старательным и осторожным употреблением сродного нам коренного Славенского языка купно с Российским отвратятся дикие и странные слова нелепости, входящие к нам из чужих языков», — писал Ломоносов.

Теория «трех штилей» Ломоносова предъявляла требование к писателям пользоваться словесными богатствами русского литературного языка «рассудительно», применяя их по-разному в разных жанрах. Ломоносов справедливо рассматривал фонд старинных «речений» как источник, обеспечивающий стилистическое разнообразие русского литературного языка в различных жанрах, но он решительно выступал против злоупотребления старинной книжной традицией и, по существу, строго ее ограничивал. Он предостерегал против безудержного применения «славенщизны», которой щеголяли преданные старине книжники, и, напротив, требовал самого широкого внедрения просторечия.

Ломоносов стремился обеспечить всемерное развитие русского литературного языка за счет всех жизнеспособных элементов старого книжного и простонародного языка. Не порывая с прошлым, русская литература должна была получить новые средства для выражения новых идей, вызванных изменениями в исторической жизни народа. «Только гениальное научное прозрение, соединенное с глубоким знанием и проникновенным чутьем языка, позволили Ломоносову так блестяще разрешить эту основную проблему современности», — писал по поводу этой исторической заслуги Ломоносова академик С. П. Обнорский.

Ломоносов стремился расширить границы русского литературного языка, укрепить и развить его народные элементы. Приверженцы высокой «славенщизны» ожесточенно нападали на него и упрекали в том, что он будто бы принижает этим язык. Наиболее непримиримым противником Ломоносова выступал теперь Тредиаковский. Ломоносов окрестил его «Тресотином», позаимствовав это имя из комедии Мольера. Полемизируя с Тредиаковским по вопросу об окончании прилагательных во множественном числе, Ломоносов, восстававший против архаического окончания на «и» имен прилагательных мужского рода, написал язвительные стихи, в которых сказались его наблюдательность и тонкое чувство языка:

Искусные певцы всегда в напевах тщатся, Дабы на букве А всех доле остояться… В музыке, что распев, то над словами сила; Природа нас блюсти закон свой научила. Без силы береги, но с силой берега И снёги без нее мы говорим снега.

Утверждая, что «ищет наш язык везде от И свободы», Ломоносов приводит несколько примеров книжного и народного произношения:

Или уж стало иль; коли уж стало коль; Изволи ныне все твердят изволь. За спиши спишь, и спать мы говорим за спати. Но что же Тресотин нам тянешь И не кстати?

И далее Ломоносов с неподражаемым сарказмом цитирует стихи самого Тредиаковского:

Свиныи визги ecuи дикий и злыи И истинный ти, и лживы и кривыи…

заключая эту цитату весьма энергичными словами:

Языка нашего небесна красота Не будет никогда попранна от скота!..

Задетый за живое как поэт и теоретик, Тредиаковский пишет пространное стихотворение, в котором упрекает Ломоносова за то, что он вводит в поэзию «грубый деревенский язык», и в крайнем раздражении обзывает его даже «крокодилом»:

Он красотой зовет, что есть языку вред: Или ямщичей вздор,   или мужицкой  бред. Пусть вникнет он в язык славенской наш степенный, Престанет злобно врать и глупством  быть надменный; Увидит, что там коль не за коли, но только Кладется — как и долг — в количестве за сколько, Не голос чтется там, но сладостнейший глас; Читают око все, хоть говорят все глаз; Не лоб там, но чело; не щеки, но ланиты; Не губы и не рот, уста там багряниты; Не нынь там и не вал, но ныне и волна. Священна книга вся тех нежностей полна…

Тредиаковский отстаивает обособленность литературного языка, ориентированного на язык церковных книг, от просторечия, предназначенного только для обихода, будничного общения, а не выражения поэтической мысли. С негодованием пишет он о Ломоносове:

За образец ему в письме пирожной ряд, На площади берет прегнусной свой наряд, Не зная, что писать у нас слывет — иное, А просто говорить по дружески — другое…

И словно чувствуя, что язык Ломоносова — язык простого народа — побеждает, Тредиаковский почти с отчаянием восклицает:

Ты-ж, ядовитый змий, или — как любишь — змей, Когда  меня язвить престанешь ты, злодей…

Взволнованные писатели и вечно скучающие придворные подстрекали обоих академиков к новым выпадам. Ломоносов положил конец полемике эпиграммой:

Отмщать завистнику меня вооружают, Хотя мне от него вреда отнюдь не чают. Когда Зоилова хула мне не вредит, Могу ли на него за то я быть сердит? Однакож осержусь!  Я встал, ищу обуха; Уж поднял, я махну! А кто сидит тут? Муха! Коль жаль мне для нее напрасного труда. Бедняжка, ты летай, ты пой: мне нет вреда.

Глубокое знание русского языка во всех его проявлениях позволило Ломоносову верно определить и наметить пути развития русского литературного языка, формирующегося на живой народной основе.

Ломоносов не только теоретически разрабатывает эти вопросы, — он задается целью создать ряд практических пособий, охватывающих весь круг вопросов, необходимых для широкой литературной подготовки деятелей русской культуры.

Первым таким пособием была «Риторика».

Мысль о составлении «Риторики» занимала Ломоносова еще на школьной скамье. Попав за границу, он продолжал живо интересоваться наукой красноречия, читал труды западноевропейских теоретиков литературы, в частности Иоганна Готшеда, делал из них выписки. Он также был хорошо знаком со знаменитыми латинскими «Риториками» Коссена (1630) и Помея (1650). Ко всему этому материалу Ломоносов подходил весьма критически, тактично используя накопленный до него теоретический опыт и отбирая для своей «Риторики» только то, что отвечало потребностям и условиям русского национального развития. Ломоносов опирался на уже сложившуюся русскую национальную традицию ораторского искусства, и поэтому он не только не отверг материал старинных рукописных риторик, принятых в Московской и Киевской академиях, но положил его в основу своей работы, разумеется, переработав и освободив от схоластических ухищрений.

В январе 1744 года, едва освободившись от ареста, Ломоносов представляет в Академию наук составленную им «Риторику». Академик Миллер, рассматривавший рукопись, потребовал, чтобы автор переработал ее и представил свой труд на латинском языке с приложением русского перевода. Переводить русскую «Риторику» на латинский язык Ломоносов не стал, но все же принялся усердно ее переделывать, и в самом начале 1747 года она не только была вполне закончена, но и поступила в печать, «понеже в типографии работы ныне у некоторых наборщиков нет», как гласило определение академической канцелярии. К концу года книга была отпечатана, но большой пожар в Академии наук (5 декабря) испортил почти весь тираж, так что «Риторику» пришлось заново перепечатывать, причем Ломоносов не преминул внести в нее новые изменения. В 1748 году «Риторика» наконец увидела свет.

Появление ломоносовской «Риторики» было большим культурным событием и отвечало давно назревшей потребности. Это было первое в России печатное руководство по теории литературы и ораторскому искусству. Неудивительно, что отпечатанные 600 экземпляров быстро разошлись.

«Риторику» Ломоносова не только раскупали, но и переписывали от начала до конца, хотя это была книга в 315 нумерованных страниц, заключавшая 326 параграфов. Поэтому Ломоносов в феврале 1756 года делал представление в академическую канцелярию о том, что «многие охотники почти ежедневно спрашивают и желают иметь у себя» изданную им в свет «Риторику», а в книжной лавке «за употреблением оной в продажу ни одного не имеется». Ломоносов требовал, чтобы той «Риторики еще потребное число для удовольствия охотников вновь отпечатать». Но ему ответили, что «в типографии много книг давно печатанием зачато» и потому решено, пока их не закончат, «печатанием той Риторики обождать». Ждать Ломоносову пришлось долго — целых девять лет. Второе издание «Риторики» Академия наук выпустила только в 1765 году, когда было отпечатано еще 1200 экземпляров. Всего до 1797 года вышло семь изданий.

0 том, как нужна была эта книга и как ждали ее повсюду, свидетельствует письмо русского купца Петра Дементьева, попавшего по каким-то делам в Лондон и писавшего оттуда 3 октября 1753 года знакомому купцу Василию Каржавину: «Прошу впредь, как возможно… не призри и уведомь: сочинения Михаилы Ломоносова Грамматика, Оратория, Поэзия и прибавление к Риторике… по какой цене продаются».

Дело в том, что заглавие ломоносовской книги обещало продолжение. На титульном листе стояло:

«Краткое руководство к красноречию, книга перьвая, в которой содержится Риторика, показующая общия правила обоего красноречия, то есть Оратории и Поезии, сочиненная в пользу любящих словесные науки Трудами Михаила Ломоносова Императорской Академии Наук и Исторического собрания Члена, Химии Профессора. В Санкт-Петербурге при Императорской Академии Наук, 1748».

Вслед за общими правилами «красноречия» должны были последовать специальные части, содержащие правила «оратории» и «поэзии», — иными словами, теории прозаической речи и учение о поэтических формах (главным образом о стихосложении).

Ломоносов понимал свои задачи очень широко. Риторика — это наука о слове как могущественном средстве общения, содружества, воодушевления людей. Это могучий «дар слова», который нужно развивать и совершенствовать. В «Посвящении» к своей книге Ломоносов говорит о роли человеческого слова в образовании общества и указывает на значение слова в общественном труде: «Собраться рассеянным народам в общежитии, созидать грады, строить храмы и корабли, ополчаться против неприятеля и другие нужные, союзных сил требующие, дела производить как бы возможно было, есть ли бы они способа не имели сообщать свои мысли друг другу».

«Красноречие», в понимании Ломоносова, — это активное человеческое слово, «искусство о всякой данной материи красно говорить и тем преклонять других к своему об оной мнению». Ломоносов требует от оратора страсти и убежденности, которые бы увлекали и воспламеняли слушателей. «Хотя доводы и довольны бывают к удостоверению о справедливости предлагаемые материи, — писал Ломоносов, — однако сочинитель слова должен сверх того слушателей учинить страстными к оной». Ломоносов понимает, что на многих людей доводы разума не производят никакого действия, если они не отвечают их вкусам, привычкам или интересам. «Самые лучшие доказательства иногда столько силы не имеют, чтобы упрямого преклонить на свою сторону, когда другое мнение в уме его вкоренилось. Мало есть таких людей, которые могут поступать по рассуждению, преодолев свои склонности». Поэтому писатель и оратор должны привлечь на свою сторону человеческие страсти, для чего нужно быть тонким психологом, «знать нравы» и изведать «всю глубину сердец человеческих».

Красноречие должно быть «велико, стремительно, остро и крепко, не первым только стремлением ударяющее и потому упадающее, но беспрестанно возрастающее и укрепляющее». Он предостерегает от пристрастия к заученным и шаблонным формам изложения и советует «разум свой острить чрез беспрестанное упражнение в сочинении и произношении слов, а не полагаться на одни правила и чтение авторов».

Знание «Риторики» не должно служить пустому «извитию словес»: «Никакого погрешения больше нет в красноречии, как непристойное и детское пустым шумом, а не делом наполненное многословие».

Писатели, выражающие свои мысли сбивчиво и запутанно, плохо знающие язык и пренебрегающие его художественными средствами, не умеющие или не желающие работать над словом, приносят, по убеждению Ломоносова, огромный вред развитию национальной культуры. «Коль те похвальны, — писал он в незаконченной статье «О нынешнем состоянии словесных наук в России», — которых рачение о словесных науках служит к украшению слова и к чистоте языка, особливо своего природного. Противным образом, коль вредны те, которые нескладным плетеньем хотят прослыть искусными и, охуждая самые лучшие сочинения, хотят себя возвысить; сверх того, подав худые примеры своих незрелых сочинений, приводят на неправый путь юношество, приступающее к наукам, в нежных умах вкореняют ложные понятия, которые после истребить трудно или и вовсе невозможно».

Ломоносов требовал от оратора и поэта, прежде всего идейности, служения родине, патриотической направленности всего творчества, образцового знания дела и существа предмета. Люди, которые берутся за перо или выходят говорить перед народом, должны обладать обширными познаниями. Кто «искуснее в науках», подчеркивает Ломоносов, «у того больше есть изобилие материи к красноречию».

Ломоносов был чужд всякой манерности. Его «Риторика» была написана простым, ясным, доступным языком. Определения его точны и не оставляют недоумений. Ломоносов проявил замечательный педагогический такт и, несомненно, заботился о том, чтобы его книгу можно было изучать самостоятельно. Иногда для объяснения своей мысли он прибегает к примерам из обыденной жизни или даже области техники. Так, в главе «О расположении и союзе народов» Ломоносов говорит: «Союзы ничто иное суть, как средства, которыми идеи соединяются, и так подобны они гвоздям или клею, которыми части такой махины сплочены или склеены бывают. И как те махины, в которых меньше клею и гвоздей видное весьма лучший вид имеют, нежели те, в которых спаек и склеек много».

Ломоносов весьма ценил краткость и выразительность речи. В «Риторике» приведено много афоризмов, пословиц, метких сравнений и изречений. Ломоносов вводит в свою «Риторику» обширный общеобразовательный материал, большое число отрывков, как из собственных произведений, так и писателей различных времен и народов — от Демосфена до Эразма Роттердамского и от Вергилия до Камоэнса.

Ломоносов учит в своей «Риторике» служить словом своему отечеству.

В качестве образцов красноречия он помещает страстные речи Цицерона, исполненные патриотического и гражданского пафоса.

Приводит он и такой эпизод из речей Цицерона: «Били розгами среди Мессинской площади гражданина римского. Между тем никакого стенания, никакого крику от бедного сего человека не было услышано, кроме сего: — я римский гражданин. — Он чаял, что воспоминания сего гражданства отвратят все удары… О! сладчайшее имя вольности. О! преизящнейшее право нашего града».

В «Риторике» Ломоносова нашли место и такие изречения, в которых открыто осуждается деспотизм и феодальное неравенство: «Кто породою хвалится, тот чужим хвастает», «Кто лютостию подданных угнетает, тот боящихся боится и страх на самого обращает». И, разумеется, не случайно, а в поучение власть имущим включает он в «Риторику» изречение Ювенала: «Мщение есть подлые души утешение». Поместил Ломоносов и такие изречения, которые отвечали его собственному характеру, отражали его личные моральные правила: «Люблю правду всем сердцем, как всегда любил и любить до смерти буду», «Кто боязливо просит, тот учит отказывать» и др.

Ломоносов адресовал свою «Риторику» широким демократическим слоям русского народа. До него риторика составлялась на церковнославянском или латинском языке преимущественно духовными лицами и главным образом для наставления в проповедническом искусстве. Ломоносов вырвал риторику из рук духовенства и придал ей просветительное значение.

Став настольной книгой для нескольких поколений русских людей, «Риторика» Ломоносова воспитывала в них чувство долга, справедливости и любви к отечеству.

Еще большую роль в истории русской культуры сыграла составленная Ломоносовым «Российская грамматика», выдержавшая четырнадцать изданий и не потерявшая научного значения до нашего времени. «Грамматика» вышла в свет в 1757 году, хотя в первом издании указан 1755 год, когда она была представлена в Академию наук Ломоносовым. В черновых заметках Ломоносова к «Грамматике» среди прочих записей были и такие: «Меня хотя другие мои главные дела воспящают от словесных наук, однако видя, что ни кто не принимается…» «Я хотя и не совершу, однако начну, то будет другим после меня легче делать».

Вопросы «Грамматики» давно привлекали к себе внимание Ломоносова, и он чувствовал настоятельную потребность разработать их научно, руководствуясь прежде всего целями практической общенародной пользы. Уже в одном из параграфов «Риторики» Ломоносов четко формулирует свое отношение к вопросам языка. Указав, что украшение речи состоит «в чистоте стиля, в течении слова, в великолепии и силе оного», Ломоносов утверждает, что чистота стиля зависит, прежде всего, от «основательного знания языка», чему способствует «прилежное изучение правил грамматики». Чистота стиля приобретается также «от частого чтения хороших книг и от обхождения с людьми, которые говорят чисто». Таким образом, Ломоносов выдвигает как основное требование совершенное знание грамматики и одновременно знание книжного языка и живого языка образованных людей, «которые красоту языка знают и наблюдают».

Ломоносов придавал огромное значение грамматике. «Тупа оратория, косноязычна поэзия, неосновательна философия, неприятна история, сомнительна юриспрунденция без грамматики», — писал он в «Посвящении» к «Российской грамматике».

Ломоносов создавал свою грамматику, чтобы обеспечить дальнейшее развитие русского литературного языка — одного из главнейших двигателей русской национальной культуры. «Да возрастет и российского слова исправность в богатстве, красоте и силе!» — восклицал он.

Ломоносов взялся за неотложное дело. До Ломоносова не было подлинной грамматики русского языка. Школьники твердили грамматику церковнославянскую или латинскую. Но ни они, ни их учителя не имели никакого представления о грамматических свойствах языка, на котором они сами говорили, пока Ломоносов не издал первую обстоятельную грамматику русского языка — научную и практическую.

Историческое значение усилий Ломоносова по созданию научной грамматики русского языка раскрывается сейчас по-новому, в свете гениальных трудов И. В. Сталина по вопросам языкознания. «Словарный состав языка, — указывает товарищ Сталин, — получает величайшее значение, когда он поступает в распоряжение грамматики языка, которая содержит правила изменения слов, правила соединения слов в предложения и, таким образом, придает языку стройный осмысленный характер».

Создавая свою грамматику, Ломоносов сумел отрешиться от схоластических представлений о языке. Вместо определения старинных грамматик и риторик: «Речь — хитрость добре глаголати», — у Ломоносова мы находим научное положение: «Слово дано для того, чтобы свои понятия сообщать другим». Общая материалистическая устремленность научного мировоззрения Ломоносова определила и его подход к изучению языка. Ломоносов понимал язык как средство общения людей, которое обеспечивает их взаимное понимание и объединяет их для взаимных действий. В первом же параграфе своей «Грамматики» Ломоносов утверждает положение, что язык служит человеку «для сообщения с другими своих мыслей». Не имея в своем распоряжении разумного слова, люди были бы лишены «согласного общих дел течения».

Язык существует в обществе и для общества, является необходимым условием общественного развития. Без языка, говорит Ломоносов, «не хуже ли были мы диких зверей, рассыпанных по лесам и пустыням». Язык для него и является существенным качественным отличием, которым «человек протчих животных превосходит». Далее Ломоносов говорит, что с помощью языка человек выражает «воображенные себе способом чувств понятия», — иными словами, что понятия, возникающие из чувственного восприятия внешнего мира, отражают объективную, вне нас существующую действительность.

Ломоносов, подходивший к явлениям языка с материалистических позиций, отчетливо сознавал особенности грамматики, заключавшиеся в том, что «хотя она от общего употребления языка происходит, однако правилами показывает путь самому употреблению». Таким образом, грамматические правила рождены исторической действительностью, возникают и совершенствуются в результате многовекового развития языка, являясь в то же самое время его действенным организующим началом.

Ломоносов отдавал себе отчет в обобщающем характере грамматики, которую он рассматривал как «общий чертеж всея обширности» безбрежного, как море, русского языка. Он называл грамматику знанием, «как говорить и писать чисто российским языком по лучшему рассудительному его употреблению». Ломоносов выводил грамматику из свойств самого языка и сумел отрешиться от рабского копирования правил церковнославянского языка.

«Грамматика» Ломоносова была основана не на предвзятых схоластических воззрениях на природу слова, а исходила из наблюдений над живым языком народа. Август Шлёцер, желая принизить значение филологических трудов Ломоносова, назвал его «натуралистом в грамматике». Против своей воли он воздал этим Ломоносову величайшую похвалу. Навыки и мышление естествоиспытателя, материалистический подход к изучаемому предмету позволили Ломоносову найти верные пути к изучению языка. Он искал законы развития языка, отправляясь от бесчисленного множества накопленных им фактов. В течение всей своей жизни он собирал, записывал отдельные слова и выражения, свои наблюдения над произношением и бытующими грамматическими формами, составлял словарики, настойчиво группируя и классифицируя факты языка по различным признакам. И затем уже, опираясь на весь этот материал, переходил ко все более широким обобщениям, находил и устанавливал наиболее целесообразные грамматические и синтаксические формы, способные обеспечить самостоятельное развитие русского литературного языка.

В пестром смешении форм языка, порожденных бурными изменениями жизни петровского времени, Ломоносов зорко усмотрел и выделил общенародную основу русского национального языка.

Ценнейшей особенностью «Грамматики» Ломоносова было то, что он не смешивал форм русского и церковнославянского языков, как делали его предшественники, а отчетливо указывал на их отличие, вследствие чего его изложение принимало сравнительный характер, а иногда пересыпалось историческими примерами.

Ломоносов обращает внимание на отличие книжного церковнославянского языка от русского, идущее со времен глубокой древности. Сначала он отмечает исторические изменения, происшедшие в русском языке за многовековое его сосуществование наряду с церковнославянским, и указывает, что язык за это время значительно «отменился» (изменился). Постепенно это различие становится для него всё яснее. В 1764 году Ломоносов с полнейшей четкостью указывает: «Речи, в Российских летописях находящиеся, разнятся от древнего Моравского языка, на который переведено прежде священное писание. Ибо тогда Российский диалект был другой, как видно из древних речений в Несторе, каковы находятся в договорах первых Российских князей с царями Греческими. Тому же подобны законы Ярославовы, Правда Русская называемые; также прочие исторические книги, в которых употребительные речи в Библии и в других церковных книгах, коих премного, по большей части не находятся, иностранным малознаемы».

Ломоносов всегда отдавал предпочтение народным элементам, которые являлись для него главнейшим доводом в пользу «рассудительного» употребления тех или иных грамматических форм. Полемизируя в 1746 году с В. К. Тредиаковским по поводу окончания прилагательных, Ломоносов писал: «Словенской язык от Великороссийского ничем столько не разнится, как окончаниями речений. Например, по Словенски единственные прилагательные мужские уменьшительные падежи кончаются на ый и ий, богатый, старший, синий, а по Великороссийски кончаются на ой и ей, богатой, старшой, синей». И Ломоносов сознательно употребляет сам эти простонародные формы на «ой» и «ей» и рекомендует узаконить их в правилах грамматики.

Замечательно, что, черпая свои аргументы из наблюдений над живым народным произношением, Ломоносов сумел оценить научное значение малограмотных написаний, в которых невольно закреплялось подлинное произношение пишущего. Ломоносов подметил, что на основании этих ошибок можно сделать правильные выводы о действительном состоянии языка.

Заметив, что произношение окончаний «в тихих разговорах» вообще неявственно, Ломоносов тут же указывает, что его все же можно «распознать». «В произношении прилагательных множественного числа в именительном падеже, — пишет он, — всяк услышит у всех Великороссиян, когда они громко говорят, и у всех увидят, когда, не думая о правилах, пишут, что оныя кончаются на е или на я без разбору, но больше на е нежели на я, а на и никогда». Поэтому Ломоносов настаивал, чтобы подобные окончания писались всегда на «ые», «ие», например, «святые», а не на «ыи», «ии» («святыи», как того требовал Тредиаковский). В связи с этим Ломоносов написал: «Из сего явствует, что к постановлению окончаний прилагательных множественных имен никакие теоретические доводы не довольны; но как во всей грамматике, так и в сем случае одному употреблению повиноваться должно».

Ломоносов всегда чутко прислушивался к своему и чужому произношению, следил за особенностями местной речи. Среди его заметок попадаются записи, свидетельствующие о его внимании к различным диалектам русского языка. Так, например, о коренных жителях Колы он отмечает, «что не во всяком языке то же произношение». По видимому, местный говор жителей Колы обладал какими-то особенностями, запомнившимися Ломоносову со времен его юности. Когда Ломоносов прибыл в Москву, его собственное северное крестьянское произношение уже совершенно сложилось. Тем не менее, в Москве он чрезвычайно быстро усвоил как язык людей, «вразумленных книжному искусству», который значительно отличался от простонародного, так и язык «бесписьменной» московской улицы.

Отправляясь от народного языка, Ломоносов не замкнулся в пределах какого-либо одного наречия. В своей черновой заметке «О диалектах» Ломоносов писал: «Российский язык можно разделить на три диалекта: 1. Московский. 2. Поморский. 3. Малороссийский. Перьвой главной и при дворе и в дворянстве употребительный, а особливо в городах, близ Москвы лежащих. Другой несколько склонен ближе к старому Славенскому и великую часть России занял. Третий больше всех отличен и смешан с Польским».

Здесь под «Поморским диалектом» Ломоносов разумеет всю группу северно-великорусских говоров, тонко подмечая, что в них сохранились старинные черты. Это — язык былин и Древних новгородских летописей, сбереженный в народной среде. Под названием «Московского диалекта» Ломоносов объединяет «акающие» говоры центральной полосы России, под «Малороссийским» — всю совокупность говоров украинского языка.

Уроженец Севера, любивший и ценивший старинный красочный язык своего родного края, Ломоносов, тем не менее, придавал ему строго подчиненное значение в общем строе развивающегося русского литературного языка. Ломоносов, относившийся с необычайной зоркостью и чуткостью ко всем оттенкам русской речи, на первенствующее место выдвинул «Московское наречие» как основу литературного языка, так как оно, по его словам, «не токмо для важности столичного города, но и для своей отменной красоты протчим справедливо предпочитается». Особенно ценил Ломоносов в московском говоре «выговор буквы о без ударения, как а», отмети даже в своих стихах, что

Великая Москва в языке толь нежна, Что А   произносить за О велит она.

Но не только красота московского говора полюбилась Ломоносову. Он отлично понимал, что «Московское наречие» связует воедино черты северных и южных диалектов, что в Москве происходит естественный процесс слияния русских народных говоров в единый национальный язык.

«Московское наречие» Ломоносов понимал широко, как общий говор постоянных жителей Москвы, независимо от их классовой принадлежности.

Впоследствии поэт А. П. Сумароков в своей статье «О правописании» упрекал Ломоносова, что правила его «Грамматики» составлены «на Колмогорском наречии», а в письме к И. И. Шувалову (13 ноября 1759 года) Сумароков уверял, что «Ломоносов Московского наречия не знает, ибо он родился в деревне такого уезда, где говорят не только крестьяне, но и дворяне очень дурно».

Ломоносов действительно остался чужд некоторым особенностям разговорного языка московского дворянства, культивировавшего под влиянием старинных книжных форм речи также и особое книжное произношение. Как указывал В. И. Чернышев, «во время пребывания Ломоносова в Москве, в начале тридцатых годов XVIII века, московский говор, особенно в низах общества и в средних его слоях, которые мог наблюдать Ломоносов, был еще более смешан, чем в конце XVIII века». В нем было больше диалектальных черт, принесенных в Москву из разных областей государства, и в своей «Грамматике» Ломоносов представил не «Колмогорское наречие», а широко распространенные формы народного языка, не вошедшие в литературную речь его времени, что и вызвало нарекания щепетильного Сумарокова.

Большое внимание Ломоносов уделял вопросам орфографии, крайне пестрой и неупорядоченной в его время, когда буквально каждый писал по своей самочинной орфографии и с жаром отстаивал свои правила написания слов. Ломоносов интересовался при этом даже графикой, внешним видом русской рукописной и печатной книги. Он всматривался с любовью в самое начертание литер, отражающих исторические судьбы культуры. Вот многострадальные русские письмена: «Ежели вам угодно перекликать их на улице, то станут они для нынешней стужи в широких шубах, какие они носят в церковных книгах; а ежели в горнице пересматривать изволите, предстанут в летнем платье, какое они надевают в гражданской печати. Буде же за благо рассудите, чтобы они пришли к окнам на ходулях, явятся, как их в старинных книгах под заставками писали или как и ныне в Вязьме на пряниках печатают. А когда по их честолюбию в наряде притти изволите, тогда наденет на себя мужской пол испанские парики с узлами, как стоят они у псаломов в начале, а женский пол суриком нарумянится. Буде же хотите, чтобы они явились, как челобитчики, в плачевном виде, то упадут перед вами, растрепав волосы, как пьяные их подъячие в челобитных пишут; наконец, если видеть желаете, как недавно между собою подрались, то вступят к вам сцепившись, как судьи одним почерком крепят приказы», — шутливо характеризует Ломоносов рисунок современных ему типографских и рукописных литер.

Заботясь о доступности правописания, он указывал на ненужность «твердого знака» — «ъ»: «немой место занял, подобно как пятое колесо», и требовал устранить фиту. А когда Сумароков спросил его, почему он «ф», а не «фиту» оставил, то всегда любивший пошутить Ломоносов ответил: «ета де литера стоит подпершися и следовательно бодряе». Но дело, разумеется, было в том, что «фита», употреблявшаяся при написании всего лишь нескольких слов, загромождала русский алфавит. Недоволен был Ломоносов и «вновь вымышленным» «э», доказывая, что буква «е» все равно имеет несколько разных произношений, а следовательно, по его мнению, может «служить и в местоимении этот, и в междуметии ей», а «для чужестранных выговоров вымышлять новые буквы весьма невыгодное дело, когда и для своих разных произношений нередко одною пронимаемся». Это, по его убеждению, так же смешно, как если бы в какой-либо чужестранный язык ввели букву «ы» для лучшего выговора заимствованных из русского языка слов. И Ломоносов упрямо писал: ефир, електричество, поезия и т. д.

Ломоносов смотрел на орфографию прежде всего с практической точки зрения, стремясь облегчить ее и приблизить к народу. Он полагал, что при создании орфографических правил надо принимать во внимание прежде всего живое произношение, живые формы языка. Однако он был против слепого следования живым, вечно меняющимся формам языка и настаивал на необходимости их строгой нормализации и упорядочения на основе грамматики, так как иначе это привело бы к хаосу и было бы «весьма странно и противно способности легкого чтения».

Положив в основу развития русского литературного языка широко понимаемый им московский говор, Ломоносов в то же время указывал на полнейшую нецелесообразность проведения фонетического принципа в орфографии: «Ежели положить, чтобы по сему выговору всем писать и печатать, то должно большую часть России говорить и читать переучивать насильно», — замечает он. Литературный язык, обслуживающий различные «наречия» одного и того же языка, не должен, таким образом, вступать в противоречие с живым произношением. Орфография должна объединять на некоторой общей основе, а не разъединять отдельные говоры и наречия. Поэтому он требует, чтобы правописание «не отходило далече от главных Российских диалектов, которые суть три: Московский, Северный, Украинский».

В «Грамматике» Ломоносова сказалось расположение его к просторечию, стремление к расширению словесного богатства в книжном языке, любовь к простому, точному и весомому слову. Словарные примеры в его «Грамматике» поражают своим разнообразием, обилием обиходных и бытовых слов, чем Ломоносов выгодно отличался от многих последующих педагогов, ограничивавших и обеднявших словарный запас учащихся. Обходя всякие выспренные слова, Ломоносов отдавал предпочтение таким обыденным словам, как старичина, плакса, самодуй (§ 141), слякоть, бобыль, кубарь, куль, лапоть, простень, пупырь (§ 143), теля, щегля, ребя, порося (§ 144) и др., разбирая особые правила склонений таких слов, как блоха, перепонка, серьга, гривна, вешка, шлея, бадья, тулья. Приводя географические примеры на употребление предлогов, Ломоносов помянул свои родные края: «Гульбище на трех горах, на Курострове», «У соли Вычегодской, у города Архангельского», «плыть к городу Архангельскому», «плыл Двиною, ехал Москвою». И в «Грамматике» и в ранее изданной «Риторике» (особенно в черновых записях к ним) Ломоносов охотно употреблял народные пословицы и речения: «воскручинился», «звончаты гусли», «хоть бай, не бай, а деньги дай», «кто хочет много знать, тот должен мало спать», «либо полон двор, либо корень вон», «в силу не быть милу», «и всяк спляшет да не как скоморох».

Ломоносов придавал большое значение собиранию словарных материалов, необходимых для исторического изучения русского языка, и сам лично этим занимался. В составленной им вначале 1764 года «Росписи» своих трудов Ломоносов указывал: «Собрал Лексикон первообразных слов Российских», «Собрал лутчия Российския пословицы». Работы эти, к сожалению, не сохранились.

Различные словари, предлагавшиеся в Академию наук составителями и переводчиками, почти всегда поступали на рассмотрение Ломоносова, который давал о них отзыв, руководствуясь прежде всего соображениями их непосредственной практической пользы.

Осенью 1747 года переводчик Кирьяк Кондратович представил в академическую канцелярию свои переводы «на славенский язык» латинских лексиконов Кнапия и Целлярия. Ломоносов нашел, что этот словарь «имеет не малое число первообразных слов, однако производными, а особливо сложенными не доволен», латинский перевод русских слов «во многих местах неисправен», да при том еще «не малое число слов не переведено, а напротив того, при некоторых словах приписаны излишние латинские речи, которые значат совсем разные вещи». Ломоносов посоветовал передать лексикон в библиотеку Академии наук, так как он «при совершении того Российского лексикона, который в Академии Андреем Богдановым собран, с пользою употреблен быть может».

Кирьяк Кондратович представлял собой довольно плачевную фигуру. Сын сотника, убитого под Полтавой, он при содействии своего дяди, Гавриила Бужинского, получил образование в Киевской академии, а затем, перебравшись в Петербург, занимался переводами у Феофана Прокоповича. Он даже становится известен при дворе, где получает диковинный титул «придворного философа», по видимому, немногим отличавшийся от шута. Несколько лет он проводит на Урале, где преподает в заведенных В. Н. Татищевым горнозаводских школах латинский язык и ведет типичную жизнь горемыки-разночинца. После воцарения Елизаветы, окрыленный несбыточными мечтами, Кондратович является в Петербург и подает в Сенат прошение о предоставлении ему при Академии наук должности профессора «к собиранию лексиконов». Должности такой не оказалось, но Кондратовича все же зачислили переводчиком с жалованьем в триста рублей в год.

Ломоносов, который не упускал из виду ни одного образованного русского человека, пытался приставить к делу и Кондратовича. В отчете за январскую треть 1749 года, представленном Ломоносовым, мы видим, что он, среди множества других занятий, трудился «в сочинении Российского лексикона при вспоможении г. Кондратовича», причем их труд был доведен уже до буквы «П».

Все же словарь не был закончен. От чудаковатого Кондратовича было мало проку, и Ломоносов однажды прямо сказал в академическом собрании, что ему понадобится еще «два года смотреть и исправлять» этот словарь. Принципы, которыми руководствовался Ломоносов в своей лексикографической работе, отчасти выясняются из его отзыва на представленный в 1748 году переводчиком коллегии иностранных дел Георгием Дандоло «русско-латинско-французско-итальянский лексикон» с небольшим грамматическим приложением.

Ломоносов, рассмотрев эту работу, нашел в ней много промахов и «погрешностей против языка Российского». Грамматические правила, указывал он, «не имеют никакого надлежащего доброго порядку», имена существительные смешаны с местоимениями, не разделены наклонения и т. д. Касаясь недостатков самого словаря, Ломоносов отмечал прежде всего, что в нем почти нет указаний на различные значения одного и того же слова. «Во всех языках, так и в Российском, — писал Ломоносов, — многочисленные слова имеют разные знаменования, которые в лексиконах назначены быть должны, но в сем лексиконе почти у всех многознаменательных слов положено по одному знаменованию». Другим важнейшим недостатком этого «лексикона» Ломоносов считал отсутствие в нем особых, присущих только данному языку выражений и оборотов речи: «фразисов и идиотизмов». Он упрекает составителя также в многочисленных пропусках коренных слов, главным образом житейских и простонародных, которые «и в малом лексиконе быть должны».

Ломоносов отмечает пропуск таких слов, как каблук, камка, кандалы, карась, каторга, каша, келья, клен, клеть, клещи, клоп, клык, клюква, кляча, кнут, колея, копна, копоть, копыто, костер, кострика, кочан, короб, коромысло, крыса, кукла, кукиш и др. Таким образом, Ломоносов выдвигал к составителям словарей непременное требование: представить язык во всем его богатстве и разнообразии, указать главнейшие различия смысла отдельных слов, привести достаточное число фраз, раскрывающих употребление слова, разъяснить идиомы или особые выражения, свойственные языку, широко ввести в словарь простонародную и бытовую лексику.

В то же время Ломоносов предостерегал против введения в словарь мертворожденных слов, не взятых из живого языка, а изобретаемых переводчиками и людьми, плохо знающими русский язык, при буквальном переводе иностранных слов и выражений. В числе таких «нововымышленных» слов, которые употребительны в российском языке, Ломоносов называет: расторгнешь, раболепность, путешественный, определительно.

Отвергнув словарь Дандоло, который впрочем не насчитывал и восьми тысяч «речений», Ломоносов снова напоминает, что «споможением Андрея Богданова» уже «собрано и по алфавиту расположено более 60 000 российских чистых речений». Но Ломоносов так и не дожил до выхода в свет этого словаря!

Собранные Андреем Богдановым материалы влились в состав первого большого словаря, изданного в шести томах в 1789–1794 гг. Словарь этот, заключавший в себе немногим более сорока трех тысяч слов, не отражал всего богатства русского языка, как об этом мечтал Ломоносов. В особенности мало было в нем «подлых» простонародных слов. Мечта Ломоносова о самом широком собирании всех словесных богатств великого русского языка и его всестороннем изучении осуществляется только в наши дни.

Ломоносов уделял большое внимание изучению основного словарного фонда и грамматического строя русского языка. Он намечал широкую программу всесторонних филологических исследований, не потерявшую значения и для нашего времени. Среди его черновых бумаг сохранился замечательный перечень работ, подготовлявшихся Ломоносовым, озаглавленный: «Филологические исследования и показания, к дополнению грамматики надлежащие». Ломоносов собирался писать:

«1. О сходстве и переменах языков.

2. О сродных языках Российскому и о нынешних диалектах.

3. О славенском церковном языке.

4. О простонародных словах.

5. О преимуществах Российского Языка.

6. О чистоте Р[оссийского] Я[зыка].

7. О красоте Р[оссийского] Я[зыка].

8. О синонимах.

9. О новых Российских речениях.

10. О чтении книг старинных и о речениях Несторовых, новгородских и протч. лексиконам незнакомых.

11.0 лексиконе.

12. О переводах».

Некоторые из этих работ были не только намечены, но и осуществлены Ломоносовым, а для некоторых он собрал значительный материал. В упомянутой уже «Росписи» трудов Ломоносова, составленной им самим в 1764 году, значится: «Собраны речи разных языков, между собою сходные» и составлено «Рассуждение о разделениях и сходствах языков».

Особенно замечательно то внимание, которое уделял Ломоносов сравнительному изучению языков больше чем за полвека до того, как этим занялись западноевропейские ученые.

Ломоносов с необычайной для его времени проницательностью указывал, что «языки не меньше разнятся свойствами, нежели словами», разумея под этим, что «сродство» или «несродство» языков определяется не только сходством или несходством отдельных слов или их групп, но и их грамматическим строем.

Обращаясь к конкретной истории отдельных языков, Ломоносов указывал на близость славянских и балтийских языков.

Как и при изучении природы, Ломоносов стремился изучать язык в его вечном изменении и развитии. В неисчислимом множестве отдельных фактов и явлений он искал общих законов, определяющих и направляющих это развитие.

Наблюдения над живым языком, его диалектальными колебаниями и изменениями, изучение языка в его историческом развитии и становлении на основании точно засвидетельствованных «речений» в старых книгах и летописях, привлечение широкого сравнительного материала из других «сродных» языков — таков был путь, намечаемый Ломоносовым для решения важнейших и насущных вопросов научного языкознания. «В общем рассуждении о перемене языков и оных разделении, или в присовокуплении о переменах и диалектах Российского языка», — делает Ломоносов пометку в своих черновых записях. Нет никакого сомнения, что перед умственным взором Ломоносова вырисовывалась большая обобщающая работа о происхождении и разделении языков, которую он связывал с общей историей человеческой культуры.

Ломоносов вполне отдавал себе отчет в значении своих теоретических усилий и живой практики в том бурном и успешном развитии русского языка, которое еще при его жизни стало явственно ощутимо. И он с полным правом мог написать о себе, как это он сделал в прошении, поданном в 1762 году Екатерине II: «На природном языке разного рода моими сочинениями Грамматическими, Риторическими, Стихотворческими, Историческими, так же и до высоких наук надлежащими Физическими, Химическими и Механическими, стиль Российский в минувшие двадцать лет несравненно вычистился перед прежним и много способнее стал к выражениям идей трудных, в чем свидетельствует общая аппробация моих сочинений и во всяких письмах употребляемыя из них слова и выражения, что к просвещению народа много служит».

Эта многообразная деятельность Ломоносова подготовила тот расцвет русской культуры, который всего через пятьдесят лет проявил себя в могучем творчестве Пушкина. Но и самое поэтическое слово Ломоносова, смело и гордо прозвучавшее на заре новой русской культуры, его страсть к науке, его пламенные призывы, обращенные с надеждой к грядущим поколениям, зовущие их к самоотверженному труду на благо родины, никогда не померкнут и всегда будут находить радостный и сочувственный отклик в сердцах русских людей.

 

Глава одиннадцатая. «Российская история»

В 1749 году Тайная канцелярия разбирала дело бывшего «де сиянс Академии регистратора» Иванова, которого оговорил стряпчий Петр Верещагин. Иванов уверял Верещагина, что в Академии «чинятся великие непорядки», и довольно непочтительно отозвался о Кириле Разумовском, что когда тот приедет в Академию, то, «облокотясь на стол, всё лежит и никакого рассуждения не имеет, и что положат, то крепит без спору, а боле в той Академии имеет власть той Академии асессор Григорий Теплов».

Слова регистратора были чистейшей правдой. Став посредником между академической канцелярией и президентом, Теплов приобрел большое влияние в Академии. Разумовский не имел ни малейшей охоты вникать в академические неурядицы. Он лениво отмахивался от шумного и беспокойного Ломоносова, всецело полагаясь на бодрый и неусыпный разум Григория Теплова.

Шумахер ловко лавировал между президентом и академиками. Он меньше всего помышлял об их научных интересах или заслугах и хорошо знал только их слабые стороны и чувствительные струнки. В изящных письмах на французском языке он честил их всех подряд скотами и невеждами. «Вы подивитесь, милостивый государь, чувствам гордости и заносчивости этих педантов», — писал он в стиле модных щеголей Теплову 23 января 1749 года. И он выкладывает кучу академических «новостей»: смешные и постыдные черты из жизни академиков, представляя всё их общество как скопище мелочных тунеядцев, снедаемых завистью и ожесточенно спорящих друг с другом по пустякам. Шумахер отлично знал, что в Академии его ненавидят, и науськивал Теплова на академиков: «Им не я, Шумахер, отвратителен, а мое звание. Они хотят быть господами, в знатных чинах, с огромным жалованьем, без всякой заботы обо всем остальном», — писал он Теплову. Невинно гонимый Шумахер находит утешение лишь в кроткой радости исполненного долга. Он так и пишет Теплову: «Вы хорошо делаете, милостивый государь, работая с жаром для Академии. Вы, подобно мне, со временем покажете плоды своих трудов; они будут заключаться не в богатствах, но в спокойствии души — плоде чистой совести».

Шумахер мало интересовался научной работой Академии, но казовая сторона дела его всегда волновала. 6 сентября 1749 года в Академии наук предполагалось торжественное собрание по случаю тезоименитства Елизаветы. Еще в июле 1747 года Елизавета утвердила новый регламент Академии, по которому было положено «всякой год иметь три ассамблеи публичных»: в память Петра Великого в начале января, в память Екатерины I в мае и на именины Елизаветы. Ни одно такое собрание не состоялось, и Шумахер был озабочен, чтобы эта публичная ассамблея прошла особенно пышно и благополучно. На берегу Невы решено было «сделать театр и иллюминацию, картинами, фонарями или живым огнем украшенную». Но главное, конечно, был выбор ораторов. Удобнее всего было поручить речь Ломоносову. Шумахер это отлично понимал, но настаивал, чтобы вторая речь была поручена академику Миллеру, которого он тут же, однако, честит всякими обидными прозвищами и утверждает, что «Ломоносов пишет по-латыни несравненно лучше Миллера». Но Шумахеру, ненавидевшему обоих академиков, очень хотелось разжечь их вражду, тем более, что он знал, что между ними уже бывали стычки.

Неуживчивый, крайне самолюбивый и запальчивый Миллер словно самой судьбой был предназначен для того, чтобы раздражать Ломоносова. Приехав смолоду в Россию (кстати, как и Ломоносов, едва спасшись от прусских вербовщиков, так как он был человек рослый и дюжий), Миллер усердно собирал русские исторические документы и понемногу их опубликовывал. Во время своего десятилетнего пребывания в Сибири Миллер собрал, вернее спас, необозримое множество весьма ценных исторических материалов, работая ночи напролет в холодных и плохо освещенных архивах старых приказов. Он был историк-археограф по призванию, применивший новые научные методы исследования документов. Но дальше документов он ничего не видел, а если пытался дать им общее историческое истолкование, то из этого получалось мало хорошего.

В мае 1748 года при Академии наук было учреждено особое Историческое собрание, которое должно было рассматривать всё, что «в департаменте Историческом сочинено будет, такожде и сочинения философские, стихотворения, критические и вся гуманиора». Членами собрания, кроме Миллера, были назначены Ломоносов, Якоб Штелин, Штрубе де Пирмон и другие, секретарем — В. К. Тредиаковский. К многочисленным обязанностям Ломоносова прибавилась еще одна: давать отзывы об исторических трудах, поступающих в Академию. Делал это он, впрочем, весьма охотно, так как всегда интересовался вопросами истории.

Получив на рассмотрение рукопись «Сибирской истории» Миллера, Ломоносов обнаружил во второй главе утверждение, что «Ермак грабежу или разбою, чинимого от людей своих в Сибири, не почитал за прегрешение». Он тотчас же заметил, что об Ермаке, имевшем большие заслуги перед отечеством, надлежало бы говорить осмотрительнее. Ломоносов вынес на обсуждение Исторического собрания предложение, чтобы все рассуждения, которые написаны «с некоторым похулением», из книги выключить. С Ломоносовым согласились Штелин, Штрубе де Пирмон и даже «пришедший в то самое время, как о сем речь была», асессор Теплов.

Заносчивый и считающий себя единственным авторитетом в области истории, Миллер не понимал горячности «химика» Ломоносова и склонен был все приписать его личному раздражению. Ломоносов будто бы не мог ему простить участия в неприятностях, разразившихся над молодым адъюнктом. Но дело было не в обиде. Ломоносов был незлопамятен и умел становиться на сторону Миллера, причем не только тогда, когда тот воевал с Шумахером, но и когда видел, что на него возводят напраслину.

В 1747 году историк-любитель дворянин Петр Крекшин подал в Сенат составленное им «Родословие великих князей, царей и императоров всероссийских», которое было препровождено в Академию наук на отзыв Миллеру. Тот нашел в труде Крекшина много неточностей и даже просто вымыслов.

По просьбе Миллера, для разбора его возражений Крекшину была создана комиссия, куда вошли Ломоносов, Тредиаковский и Штрубе де Пирмон. Ломоносов составил изложение сущности спора, из которого было видно, что Миллер прав. Но у Крекшина в запасе был еще один козырь. Незадолго перед тем Миллер, пытавшийся, по видимому, искренне помочь Крекшину в его занятиях, дал ему книгу своих выписок из различных исторических источников. Крекшин выудил из этой книги заметку на латинском языке из сочинений польского историка Иоганна Длугоша, сообщавшего, между прочим, об унизительном обращении татар с русскими князьями. Крекшин тотчас же настрочил в Сенат, что Миллер имеет и хранит у себя «многие непотребные записки, которые ему не только писать, но и на иностранных языках не должно читать».

4 августа Сенат определил вызвать профессора Ломоносова и «велеть ему в означенной книге против вышеписанного Крекшина показания сыскать и учинить тому перевод», что и было сделано. Польский историк Длугош рассказывал, что московский князь был вынужден встречать татарских послов пеш, подносить им стакан кумыса и пр.

Сенат еще не принял решения, как Крекшин написал новую кляузу. Напоминая о составленном им «Родословии», Крекшин упрекал Миллера в умалении царской фамилии и даже требовал, чтобы его книги, а заодно и писания Ломоносова, Тредиаковского и Штрубе де Пирмона, которые «лжу за истину признавали», были сожжены. Эти вздорные претензии не возымели последствий, а с Крекшина даже была взята подписка не разглашать об этом деле.

Но Ломоносов хотя и заступался иногда за Миллера, однако оставался настороже, когда приходилось иметь дело с писаниями этого историка. В августе 1749 года Миллер представил свою диссертацию «О происхождении народа и имени российского», которая и должна была пройти как речь, предназначенная для торжественного собрания 6 сентября. Всё, казалось, обстояло как нельзя лучше: речи Миллера и Ломоносова были уже отпечатаны в академической типографии. Вдруг, совершенно неожиданно, 31 августа из Москвы прискакал курьер с распоряжением Разумовского отложить празднество. Озадаченный Шумахер забеспокоился. «Все значительные особы и любители наук были приглашены за день до прибытия курьера, — писал он растерянно Теплову, — картины для иллюминации были поставлены, речи напечатаны и переплетены, а потому никто не поверит, если бы я даже стал уверять, что мы не были готовы». «Весь город в волнении от внезапной перемены касательно торжественного собрания, и каждый занят отысканием причин тому», — пишет Шумахер. По Академии ползли слухи, что случилось какое-то неблагополучие с ученым сочинением Миллера.

Встревоженный Шумахер поручает профессорам Фишеру, Штрубе де Пирмону, Тредиаковскому, Ломоносову и адъюнктам Крашенинникову и Попову «наискорее освидетельствовать» книгу Миллера, «не отыщется ли в оной чего для России предосудительного». Почти все отзывы порицали Миллера. Только Тредиаковский высказался уклончиво. По его мнению, «автор доказывает токмо вероятно, а не достоверно». Впрочем, и он находил предосудительным, «что в России, о России, по Российски, пред Россиянами говорить будет чужестранный, и научит их так, как будто они ничего того поныне не знали». «Но о сем рассуждать не мое дело», — заключает осторожный Тредиаковский.

Самый резкий отзыв представил 16 сентября 1749 года Ломоносов. Он утверждал, что Миллер «непристойно» пользуется сочинениями иностранных писателей и пренебрегает русскими источниками: «он весьма немного читал российских летописей и для того напрасно жалуется, будто бы в России скудно было известиями о древних приключениях».

Ломоносов разбивает все основные положения Миллера по вопросу о происхождении русского государства. Миллер продолжал и развивал норманскую теорию призвания Руси, которую предложил еще петербургский академик Готлиб Байер. Миллер вслед за Байером утверждал, что скандинавы и варяги — один и тот же народ, что само слово «росс» — скандинавское, принятое славянами от завоевателей — пришельцев-варягов.

Вопрос о варягах не был академическим вопросом в стране, только что пережившей бироновщину. За тупым и грубым временщиком Бироном стояла стена совсем не тупых и весьма искушенных чужеземцев. Всей этой своре весьма по нраву была мысль об исторической несамостоятельности русского народа, которым, по их мнению, они призваны руководить. Подобное же представление о коснеющей во тьме невежества России было распространено и среди заезжих иностранных ученых. Поэтому Ломоносов и объявил со всей решительностью, что рассуждения Миллера «темной ночи подобны». Он никак не мог остаться равнодушным к утверждениям, из которых следовало, что русские обязаны своей государственностью пришельцам-скандинавам, что только энергия и воля иноземных завоевателей вывели славян на широкую историческую дорогу. Он прямо обвиняет Миллера в том, что он чернит русское прошлое: «на всякой почти странице русских бьют, грабят, благополучно скандинавы побеждают». «Сие так чудно, — добавляет Ломоносов, — что ежели бы господин Миллер умел изобразить живым штилем, то бы он Россиян сделал толь бедным народом, каким еще ни один и самый подлый народ ни от какого писателя не представлен».

Ломоносов не преминул указать, что и «Российский перевод» диссертации Миллера «исполнен несносными погрешностями, которые ясно показывают, что он не такой великий знаток Российского языка, чтобы он мог поправлять за природными Россиянами». Ломоносов утверждал, что речь, приготовленная Миллером, будет «Российским слушателям и смешна и досадительна» и, по его мнению, «отнюдь не может быть так исправлена, чтобы она когда к публичному действию годилась».

Замечания академиков и в особенности суровый отзыв Ломоносова возымели действие. Теплов распорядился опечатать и не выпускать ни под каким видом ни единого экземпляра речи Миллера, а в день коронации говорить речи «о физических материях». Но Миллер не сдался. Он подал жалобу президенту, в которой утверждал, что во всем происшествии виновато только личное к нему «недоброхотство», и просил разобрать его диссертацию «при нем самом». Разумовский распорядился «исследовать помянутую диссертацию академическому и историческому собранию». Началось памятное в летописях Академии обсуждение речи Миллера. Оно заняло двадцать девять заседаний и продолжалось с 23 октября 1749 года по 8 марта 1750 года. Возражения и особые мнения участников собрания подавались в письменном виде. Подача мнений производилась, начиная с младших. Написанное по-русски переводилось на латинский язык. Затем шло устное обсуждение. Профессора говорили преимущественно по-латыни и страшно кричали. «Каких же не было шумов, брани и почти драк, — вспоминал потом Ломоносов, — Миллер заелся со всеми профессорами, многих ругал и бесчестил словесно и письменно, на иных замахивался в собрании палкою и бил ею по столу конференцскому».

Самым страстным и непримиримым противником Миллера выступил Ломоносов. В представленном во время этого обсуждения «особом мнении» Ломоносов обнаруживает большую начитанность в древних памятниках. Он ищет доказательств древности славян в обилии славянских наименований на Дунае и распространенности славянских поселений в Европе. Он указывает на обширный славянский мир, на распространение славянского языка на громадной территории — от Дона и Оки с востока до Иллирика и Альбы (Эльбы) на запад, от Черного моря и Дуная до «южных берегов Варяжского моря, до реки Двины и Белозера». На этом славянском языке говорили «Чехи, Лехи, Морава, Поморцы или Померанцы, Славяне по Дунаю, Сербы и Славенские Болгары, Поляне, Бужане, Кривичи, Древляне, Новгородские славяне, Белоозерцы, Суздальцы». Все это единая великая славянская семья! «А чтобы славенской язык толь широко распространился, надобно было весьма долгое время и многие веки, а особливо, что славенской язык ни от греческого, ни от латинского, ни от другого какова известного не происходит».

Ломоносов обращает внимание на доисторические племена и народы, обитавшие по берегам Черного моря, и производит русских от скифского племени — роксолан. При этом он ссылается на античного географа Страбона, который указывал, что «дальнейшие из известных Скифов Роксолане… живут далее всех к северу на полях между Днепром и Доном, далее живет ли кто, не знаем». Ломоносов указывает на нелогичность Миллера, его натяжки и несообразности, его попытки филологическим путем вывести некоторые собственные и географические имена из Скандинавии. В этом Миллер также следовал за Байером. Ломоносов попутно разделывается и с Байером. Его произвольные этимологии он называет «перевертками».

Байер, замечает Ломоносов, «последуя своей фантазии», превращал имена русских князей в скандинавские — из Владимира получался Валтмар, из Всеволода — Визавальдур. «Ежели сии Баейровы перевертки признать можно за доказательства, то и сие подобным образом заключить можно, что имя Байер происходит от российского Бурлак», — иронизировал Ломоносов. Никак не может Ломоносов согласиться с Миллером, который производил наименование Холмогор от скандинавской «Гольмгардии». «Имя Холмогоры, — писал Ломоносов, — соответствует весьма положению места, для того что на островах около его лежат холмы, а на матерой земле горы, по которым и деревни близ оного называются, например, Матигоры, верьхние и нижние, Каскова гора, Загорье и пр.» Ломоносов метко пародирует ученые приемы Миллера: «Ежели бы я хотел по примеру Байеро-Миллерскому перебрасывать литеры, как зернь, то бы я право сказал Шведам, что они свою столицу неправедно Стокгольм называют, но должно им звать оную Стиокольной для того, что она так слывет у Русских».

Ломоносов развенчивает иноземных ученых, мнивших себя единственными авторитетами в истории чуждой им страны. Он сравнивает ворожившего над своими этимологиями Байера с камланьем северных шаманов, которых Ломоносов, несомненно, видывал у себя на родине во время плаваний по Ледовитому океану. «Мне кажется, — пишет Ломоносов о Байере, — что он не мало походит на некоторого идольского жреца, который, окурив себя беленою и дурманом и скорым на одной ноге вертением закрутив себе голову, дает сомнительные, темные, непонятные и совсем дикие ответы». Ломоносов не таил, что он дает свой отзыв не только как ученый, но и как патриот. Он подчеркивал, что делает это «не по пристрастию и не взирая на лицо, но как верному сыну отечества надлежит». Ломоносов вскрывает политический смысл и политический вред составленной Миллером речи «О происхождении народа и имени российского». Миллер собирался от имени Академии наук провозгласить неприемлемую и порочную теорию исторического развития России. Этого нельзя было допустить.

Ломоносова горячо поддерживали русские адъюнкты Попов и Крашенинников. Интересна позиция Шумахера, крайне раздосадованного на Миллера. Поведение Миллера казалось ему верхом безрассудства. По его мнению, надо было действовать осторожнее: «Если бы я был на месте автора, — писал Шумахер Теплову еще 19 октября 1749 года, — то дал бы совсем другой оборот своей речи. Я бы изложил таким образом: происхождение народов весьма неизвестно. Каждый производит их то от богов, то от героев. Так как я буду говорить о происхождении русского народа, то изложу вам, милостивые государи, различные мнения писателей по этому предмету… Я же, основываясь на свидетельствах, сохраненных шведскими писателями, представляю себе, что русская нация ведет свое ' начало от скандинавских народов. Но откуда бы ни производили русский народ, он был всегда народом храбрым, отличавшимся геройскими подвигами, которым следует сохраниться в потомстве… Но он хотел умничать! Habeat sibi — дорого он заплатит за свое тщеславие!»

Миллер действительно дорого поплатился. Диссертация его была отвергнута. 6 октября 1750 года сенатским указом он был разжалован из профессоров в адъюнкты, и ему соответственно было снижено жалованье.

* * *

В марте 1753 года, когда Ломоносов находился в Москве, где был тогда двор, Елизавета Петровна объявила ему через И. И. Шувалова, что «охотно желала бы видеть Российскую историю, написанную его штилем». Так об этом сообщает сам Ломоносов.

Придворное поручение не застало его врасплох и отчасти отвечало его давнишним желаниям. Еще в сентябре 1751 года он писал И. И. Шувалову: «Я ныне Демофонта докончить стараюсь и притом делаю план Российской истории». В отчетах о своих трудах за 1751 и 1752 гг. Ломоносов указывал, что «читал книги для собирания материи к сочинению Российской истории»: Нестора «Большой летописец», «Русскую правду», первый том истории Татищева (в рукописи) и другие, из которых он делал нужные выписки и примечания. Елизавета лишь подтвердила или санкционировала то, о чем давно шла речь. Ломоносов занимался русской историей по своей воле и охоте. «Главной побудительной причиной, толкавшей его на эти занятия, была деятельная любовь к своей родине», — заметил академик Б. Д. Греков.

Ломоносов гордился историческим прошлым русского народа и всегда и по всякому поводу заявлял об этом во всеуслышание. «Всяк, кто увидит в российских преданиях равные дела и героев, греческим и римским подобных, унижать нас перед оными причины иметь не будет, но только вину полагать должен на бывший наш недостаток в искусстве, каковым греческие и латинские писатели своих героев в полной славе предали вечности».

Ломоносов стремился воспитать в русском народе любовь и уважение к своей истории. Занятия историей были для него кровным делом, так как он видел, что в них настала насущная нужда. В дворянском обществе, наряду с преклонением перед всякой иностранщиной, установилось пренебрежительное отношение к отечественной старине. Старина как бы целиком уступалась темным приверженцам допетровской Руси — бородачам и староверам. Тяжелые дни бироновщины напомнили о необходимости считаться с национальными историческими традициями. Этим и объясняется пробуждение интереса к русской истории при дворе Елизаветы. Но Ломоносов, отвечая на требования двора, шел своим собственным путем. Он стал у колыбели русской исторической науки, охраняя ее от посягательства иностранцев. Он чувствовал потребность самому взяться за разработку русской истории и наметить пути ее развития, как он делал это и в различных других областях.

Ломоносов пришел на невозделанное поле. Сколько-нибудь связного обзора русской истории, если не считать древних летописных сводов, не существовало. В 1732 году Миллер напечатал «Объявление предложения, до исправления Российской истории касающееся», в котором ставил перед собой широкие задачи: «Приемлется здесь история Российского государства во всем своем пространстве, так что до оныя не только гражданские, церковные, ученые и естественные приключения принадлежать имеют, но также и древности, знание монет, хронология, география и пр.». Сборники Миллера начали выходить на немецком языке в том же 1732 году, но они представляли собой лишь беспорядочную публикацию сырых исторических материалов, никак не заменяющих общую историю России, нужда в которой чувствовалась год от году острее.

Над созданием русской истории трудился всю жизнь В. Н. Татищев. Он всюду разыскивал, сличал и сопоставлял летописные свидетельства, собирал исторические материалы во время своих поездок на Урал и в Сибирь, доставал старинные списки летописей через астронома Брюса, в монастырских ризницах и в библиотеках вельмож. В январе 1749 года Татищев представил свой труд в Академию наук. Слава, авторитет, блеск имени Ломоносова были настолько велики, что Татищев обратился с официальной просьбой в Академию, чтобы Ломоносову поручили сочинить посвящение к этой книге.

27 января 1749 года Ломоносов направил Татищеву письмо, в котором благодарил его за это предложение, доставившее ему «немалую радость», «для того, что об охоте вашей к российскому языку слыхал довольно». Но при этом, отвечая на высказанное Татищевым пожелание заняться переложением псалмов, Ломоносов подчеркивал, что его основное призвание — естественные науки и горное дело. «Совет Вашего превосходительства о преложении псалмов мне весьма приятен, и сам я давно к тому охоту имею, однако две вещи препятствуют. Первое — недосуги; ибо главное мое дело есть горная наука, для которой я был нарочно в Саксонию посылан, также химия и физика много времени требуют, кроме текущих дел в академических собраниях».

Пересылая В. Н. Татищеву это письмо и составленное Ломоносовым «Посвящение», Шумахер заверяет его «в нетерпеливом желании видеть появление в свет, на пользу общества, вашего превосходного труда».

Желая показать свое расположение, Татищев с непосредственностью вельможи распорядился, чтобы «профессору Ломоносову был сделан подарок в десять рублей», что Шумахер не преминул исполнить, сообщив, что Ломоносов «очень доволен и в следующий понедельник будет сам благодарить за это».

15 июля 1750 года Татищев умер, а подготовленный им труд увидел свет лишь восемнадцать лет спустя.

После смерти Татищева Ломоносов стал как бы его естественным преемником, хотя работа его пошла в другом направлении. Татищев лишь ограничивался критическим сводом летописных известий, которые он снабжал географическими, этнографическими и всякими иными примечаниями.

Взяв на себя труд создать «Российскую историю», Ломоносов отвечал на живую потребность народа знать свое прошлое. Это знание не могло быть предложено в виде сухого изложения лишь того, что основательно выяснено наукой. Оно должно было быть ярко и доступно, охватывать весь исторический путь народа. Ломоносов не мог, да и действительно не хотел, лишить первый общий обзор русской истории воспитательного значения. Он должен был приучить русских людей не только гордиться своей историей, но и советоваться с ней, извлекать из нее поучительные уроки. Знание истории должно служить источником патриотического дерзания, звать на подвиг, вызывать высокий подъем духа.

Вся деятельность Ломоносова пронизана глубоким пониманием исторических судеб своего народа. Ломоносов указывает на необыкновенную жизненность и устойчивость русского народа, который в неимоверно трудных исторических условиях «не токмо не расточился, но и на высочайший степень величества, могущества и славы достигнул». «Извне Угры, Печенеги, Половцы, Татарские орды, Поляки, Шведы, Турки, извнутрь домашние несогласия не могли так утомить Россию, чтобы сил своих не возобновила», — писал он во вступлении к «Древней Российской истории». «Каждому несчастию последовало блапополучие большее прежнего, каждому упадку высшее восстановление».

Ломоносов отчетливо видел огромные исторические перспективы, которые открывались перед русским народом. Трудолюбие, сплоченность, творческий порыв, бескорыстная любознательность и природная талантливость позволили русскому народу сделать в короткий срок огромный скачок вперед, как только открылась малейшая историческая возможность. «Не ясно ли воображаете способность нашего народа, толь много предуспевшего во время едва большее половины человеческого веку?», — восклицал Ломоносов в «Слове благодарственном на освящение Академии Художеств».

Углубляясь в прошлое своей родины, Ломоносов черпал гордые надежды на близкое ее величие в будущем.

История создает национальные традиции и связует между собой поколения: «Велико есть дело смертными и преходящими трудами дать бессмертие множеству народа, соблюсти похвальных дел должную славу и, пренося минувшие деяния в потомство и в глубокую вечность, соединить тех, которых натура долготою времени разделила».

Так понимал Ломоносов свои задачи. И если для дворянского историка Карамзина «призвание варягов» ознаменовало «начало российской истории», то для Ломоносова русский народ творил свою историю задолго до появления Рюрика. «Россия до Рюрика, — пишет Б. Д. Греков, — для Ломоносова такой же важный предмет исследования, как и Россия Рюриковичей, даже важнее, потому что до Рюрика создался российский народ и определил свое место в истории Европы».

Ломоносов изучал наиболее древний период русской истории — самое начало исторической жизни русского народа, истоки его государственности. Источники, к которым он обратился (русские летописи и свидетельства византийских писателей), требовали незаурядной филологической подготовки. Однако «профессор химии» Ломоносов сумел вполне овладеть ими. Несмотря на несовершенство тогдашних исторических знаний, Ломоносову, как и во многих других областях, удалось впервые сказать верное слово.

Историю русского народа Ломоносов рассматривал в связи с историей других славянских народов, подчеркивая их братскую общность и культурное единство.

В то время как известные западноевропейские историки пренебрегали историей славян или отводили им незаслуженно малое место, Ломоносов указывал на огромную роль славянских народов во всемирной истории, на многочисленность и могущество славянских племен со времен глубокой древности. Он уделяет большое внимание вопросу о происхождении славян и приводит новые доводы в пользу их древности в Европе. Об этом, по его мнению, свидетельствуют славянские названия, встречающиеся на Балканах до VI века, известия римских писателей о «венедах» и других племенах, в которых Ломоносов видит предков нынешних славян. Его догадки находчивы и убедительны. Так, он приводит слова Плиния, что ему было «трудно выговаривать» наименования «иллирических» народов. Ясное доказательство, заключает Ломоносов, что эти имена «ни от греческого, ни от латинского языка взяты, в коих он без сомнения был искусен».

Ломоносов утверждал, что славяне в незапамятные времена утвердились в Европе, затем были оттеснены римлянами за пределы Дунайского бассейна, куда снова возвратились к VI веку. Он полагает, что славяне участвовали в том потоке новых народов, которые устремились на Рим и «к разрушению Римской империи способствовали весьма много». Ломоносов даже был убежден, что в этих походах «не токмо рядовые, но и главные предводители были славенской породы».

Для Ломоносова была несомненна огромная роль славянских народов в исторических судьбах Европы, а его основное положение о древности славянских племен по течению Дуная находит подтверждение в данных, добытых советской археологической и филологической наукой.

Основываясь на данных языка, Ломоносов утверждает что «в составлении Российского народа преимущество славян весьма явствует» Ломоносов хотел установить роль русского народа в мировой истории, им руководила мысль, что ссылка на историческую молодость тут ни при чем: «Деяния древних греков не помрачают римских, как римские не могут унизить тех, которые по долгом времени приняли начало своея славы… Не время, но великие дела приносят преимущество».

Ломоносов не только применял исторический метод в естествознании, но и приблизился к материалистическому пониманию единства законов природы и общества. Изучение истории человечества и изучение природы идут у него рука об руку. «В Российски древности, в натуры тайны вникнем», — восклицает он в стихах, посвященных предполагавшемуся открытию университета в Петербурге. В своей поэме «Петр Великий» Ломоносов, обращаясь к древности, говорит:

Открой мне бывшие, о древность, времена; Ты разности вещей и чудных дел полна… С натурой сродна ты, а мне натура мать: В тебе я знания и в оной тщусь искать…

Великий естествоиспытатель, Ломоносов ищет в истории, так же как и в природе, естественных законов, которые могли бы объяснить «разность вещей», многообразие совершающегося как в натуре, так и в области человеческих отношений. История была для Ломоносова естественным материальным процессом точно так же, как явления природы были для него утопическим процессом. При этом особенно замечательно, что Ломоносов не отождествляет природу и общество, а говорит, что история с «натурой» лишь «сродна», что они историчны и подчинены общему закону развития. «Рассматривая историю с двух сторон, — читаем мы в «Немецкой идеологии» Маркса и Энгельса, — ее можно разделить на историю природы и историю людей. Однако обе эти стороны неразрывно связаны; поскольку существуют люди, история природы и история людей взаимно обусловливают друг друга».

Ломоносов, разумеется, не знал подлинных движущих сил истории и законов развития человеческого общества, не подозревал об истинном характере производственных отношений и о классовой структуре общества. Но он почувствовал общность «натуры» и «древности» как единого материального процесса, как проявление общего универсального движения. В этом явственно проявилось его передовое научное мировоззрение, самое передовое, какого только можно было достичь в то время. Ломоносов сознавал трудность своего начинания. 4 января 1753 года он писал И. И. Шувалову: «Я бы от всего сердца желал иметь такие силы, чтобы сие великое дело совершением своим скоро могло охоту всех удовольствовать, однако оно само собой такого свойства, что требует времени».

Круг привлекаемых источников всё растет. Ломоносов собирает древнейшие сведения о славянских народах и их предшественниках у греческих и римских авторов, читает сочинения византийских историков Константина Порфирородного и Прокопия Кессарийского, историка готов Иорнанда, обращается к польским хроникам Мартина Кромера, Матвея Меховского, Матвея Стрыйковского, черпает свои аргументы из общей истории славянских и балтийских народов. Однако главнейшим, самым достоверным и надежным источником для него остаются русские летописи, которым он придает огромное и решающее значение при установлении фактов отечественной истории. Начитанность в русских летописях является для него непременным условием правильного понимания событий. «Читал Российские Академические Летописцы, без записок, чтобы общее понятие иметь пространно о деяниях Российских», — пишет он в отчете о своих занятиях в 1753 году.

Писание истории затянулось. Ломоносова обременяли придворными поручениями, и в ответ на упреки торопившего его Шувалова он уже 31 мая 1753 года почти с раздражением писал: «Ежели кто по своей профессии и должности делает опыты новые, говорит публичные речи и диссертации, и вне оной сочиняет разные стихи и проекты к торжественным изъявлениям радости, составляет правила к красноречию на своем языке и историю своего отечества, и должен на срок поставить, от того я ничего больше требовать не имею и готов бы с охотою иметь терпение, когда бы что путное родилось». Только через пять лет — в середине 1758 года — Ломоносов представил И. И. Шувалову рукопись первого тома «Российской истории», а 9 сентября того же года последовало распоряжение Кирилы Разумовского печатать ее «без всякого укоснения». Однако к марту 1759 года напечатано было всего три листа книги, а затем печатание приостановилось. И «Российская история» Ломоносова увидела свет лишь после смерти ее автора — в 1766 году.

Не дождавшись завершения своего труда, Ломоносов издал в 1760 году «Краткой Российской летописец», предназначенный для ознакомления с русской историей Павла Петровича — будущего Павла I. К нему и было обращено стихотворное «Посвящение», в котором Ломоносов указывает на свою цель — изобразить «российских предков»

Геройски подвиги и вкратце вид дел славных.

К составлению «Летописца» Ломоносов привлек опытного знатока древнерусских рукописей Андрея Ивановича Богданова (1693–1766) — человека, бесконечно преданного науке и прослужившего ей всю жизнь тяжелым и неприметным трудом. Московский рабочий порохового дела, он только для того, чтобы пробиться к образованию и быть поближе к книге, определяется в Синодальную типографию простым «батырщиком» (накатчиком краски), затем перебирается в 1726 году в только что открывшуюся типографию Академии наук, где уже становится «тередорщиком» (печатником). В тридцать четыре года он засел за латынь в самом нижнем классе академической гимназии. Работать одновременно в типографии по десять и двенадцать часов было не под силу, и он просится уборщиком в академическую библиотеку. Проходит несколько лет, и Богданов становится сведущим библиографом, составителем первого печатного каталога русских книг, реестра русских исторических рукописей, поступивших в Академию наук, географического словаря. В течение тридцати лет Богданов ревностно собирал материалы для первого словаря русского языка, которые к концу его долгой жизни составили 18 больших томов. Он трудился без всякого поощрения и надежды увидеть свои работы напечатанными. «Сие мое историческое описание якобы не весьма надобно, но впредь будущему роду может услужительно потребуется», — писал он по поводу составленной им и украшенной многочисленными рисунками тушью «Истории Петербурга», которую он поднес в 1752 году Академии наук.

Для таких людей само существование Ломоносова было оправданием их неприметного труда, столь важного для развития русской культуры. «Летописец», составленный Ломоносовым при участии А. И. Богданова, был очень ценным и полезным пособием.

Эта небольшая книжечка состояла из трех частей. Первая представляла собой краткое изложение результатов предыдущих исследований Ломоносова. Она так и называлась: «Показание Российской древности, сокращенное из сочиняющейся пространной истории». Затем шел «Хронологический список царствовавших в России великих князей до Петра Великого с краткими жизнеописаниями». Обращает на себя внимание характеристика Петра Первого, заканчивающаяся словами: «Государь от природы… непамятозлобивой, слабостям человеческим терпеливой и больше подданных приятель, нежели повелитель. В предприятиях и трудах твердой и непоколебимой; бережливой домостроитель и наградитель щедрой. В сражениях неустрашимой воин и предосторожной военачальник; в союзах надежной друг и остроумной политик; во всем Петр Великий, Отец Отечества».

В конце «Летописца» помещены родословные таблицы русских царей с указанием «брачных союзов» с иностранными дворами. В целом это мало походило на учебное пособие для шестилетнего Павла, а скорее являлось справочным руководством для наставника. «Краткий Летописец» не лишен был научного значения, так как облегчал пользование грамотами, летописями и другими историческими памятниками, при разборе которых большую роль играли встречающиеся в них имена и упоминаемые родственные и династические отношения.

Труды Ломоносова по русской истории не ограничились только этими книгами. Его волновал грандиозный замысел — довести историю русского народа до своего века. Особенно привлекала Ломоносова история Петра Великого, и он много лет собирал для нее материалы, которыми, однако, ему пришлось поделиться с… Вольтером.

Мысль сделать Вольтера историком Петра долго вызревала при елизаветинском дворе. Еще в 1745 году Вольтер поднес Елизавете свою поэму «Генриаду». В 1746 году Вольтер был избран почетным членом русской Академии наук. «Я особенно проникнут уважением к вашей Академии, которая родилась вместе с империей Петра Великого и была создана в Санкт-Петербурге на месте, до того едва известном в Европе, где не было ни признака города или деревни», — писал 28 июня 1746 года Вольтер Миллеру.

Вскоре зашла речь и о том, не дать ли Вольтеру какое-либо литературное поручение по русской истории. Вольтер приобрел большую известность как автор «Истории Карла XII», и мысль предложить ему написать историю Петра напрашивалась сама собой. Однако канцлер Бестужев-Рюмин энергично возражал против этого, утверждая, что составление книг по русской истории — дело не чужеземцев, а природных россиян. Вольтер продолжал поддерживать связи с Петербургом и в 1751 году выразил желание посетить невскую столицу. Однако Кирила Разумовский воспрепятствовал этому путешествию. Но в 1756 году настала, наконец, нужда и в Вольтере. Россия втягивалась в Семилетнюю войну. В Европе распространялись многочисленные пасквили и псевдоученые сочинения, использовавшие интерес к России для распространения о ней всяческих небылиц. Русское правительство не могло оставить без ответа все то, что писалось о России на Западе, особенно в Англии и Пруссии. Здесь было бы уместно перо иностранного писателя, а в то время не было никого, кто бы пользовался большей славой и популярностью, чем Вольтер.

И вот в начале 1757 года Вольтер извещал друзей, что русская царица зовет его в Петербург и предлагает ему написать книгу о делах ее отца.

До поездки дело не дошло, но за составление книги он принялся немедленно.

Вольтер хотя и был автором «Истории Карла XII», однако очень плохо представлял себе Россию. Его письма к И. И. Шувалову наполнены просьбами о высылке ему исторических материалов и сведений о внутреннем устройстве страны.

Вольтеру щедро пришли на помощь. Для него снимали копии с документов петровского времени, правительственных распоряжений, дипломатических бумаг и военных донесений, писем самого Петра и его сотрудников, делали «экстракты» из различных русских книг и сочинений, в том числе еще не напечатанных или печатающихся, переводили всё это на французский язык, составляли обстоятельные записки по отдельным интересующим Вольтера темам, посылали ему сведения о состоянии промышленности, армии и флота при Петре, географические карты, медали, рисунки и эстампы. Работа эта была возложена главным образом на Академию, наук, а больше всего на Миллера и Ломоносова. Приглашение Вольтера было не особенно по душе Ломоносову, но в письме к Шувалову он обещает приложить все усилия, чтобы собрать побольше достоверных известий для Вольтера. Он только жалеет, что «нет уже никого, кто бы детские лета государевы помнил, однако и о том постараюсь, чтобы хотя от других слышанное слышать».

Ломоносов предлагает, чтобы Вольтер сочинил краткий план, после чего посылать ему переводы с записок и других материалов по частям, по мере их приготовления.

Ломоносов внимательно прочитал присланный Вольтером в августе 1757 года «Легкий набросок будущей книги», первые восемь глав, написанные Вольтером на основании имевшихся в его распоряжении иностранных материалов. Они начинались с общего описания России. Ознакомившись с этими главами, Ломоносов написал: «Вижу, что мои примечания много пространне быть должны, нежели сочинение само. Для того советую, чтобы г. Вольтер описание России совсем оставил или бы обождал здесь сочиненного, которое под моим смотрением скоро быть может готово».

Уже в сентябре 1757 года для Вольтера были составлены и переведены географическое описание России и «Сокращенное описание самозванцев и стрелецких бунтов». Ломоносов также принял участие в подготовке для Вольтера сокращенного изложения замечательной книги Степана Крашенинникова «Описание земли Камчатки».

Все эти материалы мало удовлетворяли Вольтера. 4 марта 1758 года он писал И. И. Шувалову: «Я точно знаю день, когда был взят тот или другой город, число убитых и пленных, но ничего, что характеризовало бы личность Петра. Читатель, без сомнения, пожелает знать, как государь обращался с главными шведскими пленниками после Полтавской победы, как большинство офицеров и солдат были отправлены в Сибирь, как им жилось там…»

Но в то же время он подчеркивал, что мало интересуется частной жизнью Петра и для него важнее проследить за его государственным трудом.

Вольтера поражал и, пожалуй, озадачивал гигантский рост России.

Превращение «дикой Сарматии» в европейскую державу было доводом просветителей в пользу их утверждения о философском прогрессе и успехах разума. Петр I становился для Вольтера идеальным воплощением «просвещенного государя», который «создал всё из ничего». Описание реальной истории России переходило в политический трактат об обязанностях просвещенного монарха.

История Петра давно привлекала к себе мысль Вольтера. Еще в 1737 году, стремясь постичь смысл и содержание петровских преобразований, Вольтер обратился за разъяснениями к своему литературному поклоннику принцу Фридриху, полагая найти в нем «знатока России». Тот охотно «откликнулся» и поручил своим «специалистам» по русским делам, бывшему саксонскому посланнику Зуму и бывшему секретарю прусского посольства в Петербурге Фокеродту, составить для Вольтера необходимый «мемориал». Отсылая эти «записки» Вольтеру, Фридрих лично от себя написал, что Петр предстанет в них «весьма отличным от образа, созданного вашим воображением»: «это уже не тот неустрашимый воин, который не ведает страха и не признает никаких опасностей, но государь трусливый, робкий, забывающий в опасностях свою грубость». По словам Фридриха, Петр всего лишь «монарх-самодержец, коему удачливая судьба заменила мудрость, к тому же, впрочем, большой ремесленник — усердный, смышленый и готовый пожертвовать всем ради любопытства». Только «стечение счастливых обстоятельств, благоприятных событий, — нагло писал Фридрих, — сделали из царя [Петра] героический призрак, в величии которого никто не вздумал усомниться».

Усомниться и предлагал Фридрих Вольтеру. Но в этой борьбе за исторический облик Петра Вольтер стал на сторону России, и его книга оказалась прямо направленной против прусской концепции русской истории. Вышедший в конце 1759 года в Женеве первый том «Истории России при Петре Великом» Вольтера был моральным поражением Фридриха. «Старый Фриц» был взбешен. «Чего ради вздумали вы писать историю сибирских волков и медведей? — раздраженно писал он 31 октября 1760 года Вольтеру. — Я не буду читать историю этих варваров. Я хотел бы даже не знать, что они обитают в нашем полушарии». Но не знать ему было мудрено, ибо как раз осенью 1760 года русские войска заняли Берлин.

13 декабря 1760 года Вольтер писал И. И. Шувалову: «Я льщу себя тем, что ваша августейшая императрица, достойная дочь Петра Великого, будет столь же довольна памятником, воздвигнутым ее отцу, сколь раздосадован этим король Пруссии».

Однако в России сочинение Вольтера встретили довольно холодно. Нарекания вызвала даже внешность книги. Кирила Разумовский был возмущен незначительным форматом, скверной бумагой, худым шрифтом и «подлым грыдированием», о чем он и написал И. И. Шувалову из Глухова немедленно по получении книги. От прославленного французского писателя ждали большего: необыкновенного апофеоза и в то же время достоверного, глубокого и яркого изображения всей деятельности Петра.

Общее разочарование хорошо отразил Якоб Штелин, который в предисловии к своей книге «Анекдоты о Петре Великом» писал, что русское правительство не щадило никаких издержек, чтобы возбудить у Вольтера охоту «к тщательному исполнению» своего труда: «Ему посылали вперед от имени ее величества императрицы подарки великой цены, полное собрание или коллекцию русских золотых медалей, изрядный запас драгоценных мехов, отборных соболей, черных и голубых лисиц, которые одни только даже в России оценивались в несколько тысяч рублей». Но каково было изумление двора, восклицает Штелин, когда вместо ожидаемой книги явился «голый остов».

Вольтера упрекали в том, что он не только «утаил более половины присланных ему материалов», но еще и «наполнил свое сочинение многими недостоверными рассуждениями, даже открыто противоречившими присланным ему известиям и обстоятельствам».

Ломоносов отнесся к книге Вольтера с ревнивой настороженностью человека, привыкшего сталкиваться с проявлениями иноземного недоброжелательства к России". Ему было обидно, что потрачено столько труда и сил, чтобы снабдить Вольтера нужными материалами, к которым тот отнесся с пренебрежительным равнодушием. Ломоносов был сильно раздосадован, когда увидел, что Вольтер не воспользовался и четвертью посланных ему замечаний. Он исправил лишь наиболее грубые ошибки — неверную дату рождения Петра, неправильные сведения, что царевна Софья была младшей дочерью Алексея или что Белое море замерзает на девять месяцев в году, — и в то же время беззаботно оставил утверждения, что Киев был построен византийскими императорами, а Иван Грозный освободил Россию от монгольского ига.

Увлеченный своей «философией истории», Вольтер был совершенно безразличен к тому, три или четыре поста положены в русской православной церкви, игнорировал произношение названий Киева или Воронежа, с легким сердцем превращая их в Киовию или Верониз.

На эти филологические погрешности особенно указывал Миллер. Вольтер сердито отвечал: «Подозреваю, что все это мог посоветовать один лишь немец, ему бы побольше смысла в голове, чем согласных».

В замечаниях, присланных из России, Вольтер увидел лишь приверженность к букве и академический педантизм и вовсе не расположен был с ними считаться. Так, даже выступая в пользу России, Вольтер не сумел освободиться от легкомысленного отношения к русской истории.

Книга Вольтера сыграла некоторую положительную роль в ознакомлении Европы с русской историей, содействовала опровержению клеветнических измышлений враждебных России западных историков, но она не оказала никакого воздействия на развитие исторической науки в России, тогда как исторические труды Ломоносова продолжают привлекать к себе наших историков, которые находят в них живые и плодотворные импульсы к дальнейшим исследованиям. И как один из замечательных заветов Ломоносова служат его слова, что историческая наука должна служить на пользу своего народа и отвечать требованиям строгой правды, быть «справедливостью своей полезна!».

 

Глава двенадцатая. Мозаическое художество

22 марта 1750 года в городе Глухове были собраны украинские полки. Гремела музыка. Несли знамя, булаву, печать. Важно шествовали старшины и бунчуковые с обнаженными саблями. Сияло ризами духовенство. По-весеннему звенели колокола. Прибывший из Петербурга граф Гендриков ехал в карете и изредка, обращаясь к старшинам и сотникам, спрашивал: «Кого желают в гетманы?» Ему громогласно отвечали: «Графа Кирилу Григорьевича Разумовского!»

Став гетманом, Кирила Разумовский завел в Глухове пышный двор и вызвал к себе Теплова якобы для правления «домашних дел». Однако Теплов скоро прибрал к рукам все дела гетманства, продолжая действовать в Академии наук именем президента.

Теплов слыл человеком просвещенным и поражал современников светскими талантами: дирижировал на концертах и сочинял музыку на стихи Сумарокова, собрал изысканную библиотеку и немного занимался необременительными переводами. Наконец, им было составлено «О качествах стихотворца рассуждение», которое один литературовед даже приписал Ломоносову. В этом «Рассуждении» Теплов становился в позу моралиста и требовал от поэзии высокого общественного служения: «В безделицах я стихотворца не вижу, в обществе гражданина видеть его хочу, перстом измеряющего людские пороки».

В 1759 году в академической типографии был отпечатан сборник музыкальных произведений Теплова «Между делом безделье, или собрание песен с приложенными тонами на три голоса». Но в Академии наук Теплов занимался между бездельем делами и при том в добром согласии с Шумахером. Он вел себя теперь уже как подлинный вельможа. Изящный меломан был груб и дерзок с учеными. Злополучный Тредиаковский жаловался как-то на него, что Теплов по простому подозрению «о сочиненной неведомо кем критике» набросился на него с оскорблениями и «грозил шпагою заколоть».

Помимо Шумахера, Теплов нашел полнейшее понимание у асессора Тауберта, роль которого в Академии становилась все заметнее. Дальний родственник Шумахера, принятый им еще в 1732 году на небольшую должность при Кунсткамере с окладом в пятьдесят рублей в год, Тауберт, можно сказать, возрос в Академии и притом в бироновские времена. Во время ареста Шумахера Тауберт сумел подружиться с секретарем следственной комиссии и даже получил доступ ко всей переписке. Получив предложение Никиты Трубецкого издать «Описание коронации Елизаветы», Тауберт в своем рвении не только старается отличиться «великолепной печатью», но и вносит поправки в текст, не испросив предварительного разрешения. За эти заслуги Елизавета в 1745 году жалует «унтер-библиотекаря» Тауберта чином коллежского советника. По возвращении Шумахера к академическим делам Тауберт пошел в гору. В 1750 году Тауберт стал зятем Шумахера, ко всеобщему ужасу академиков: «Все ныне упражняющиеся в науках говорят, — писал Ломоносов в ноябре 1753 года И. И. Шувалову, — не дай бог, чтоб Академия досталась Тауберту в приданое за дочерью шумахеровой. Обоих равна зависть и ненависть к ученым, которые от того происходят, что оба не науками, но чужих дел искусством, а особенно профессорским попранием подняться ищут».

Шумахер, Теплов и Тауберт стремились подчинить всю Академию вкусам и потребностям двора.

Ломоносову было душно и тесно в холодных стенах Академии наук. Ему хотелось уйти из-под опеки постылой академической канцелярии, найти для себя самостоятельную деятельность, в которой могла бы проявить себя его кипучая натура. Еще до того как Ломоносову удалось обзавестись химической лабораторией, он обратил внимание на мозаику — древнее искусство составлять из цветных стеклянных сплавов (смальт) немеркнущие картины и портреты. Несколько мозаичных работ привез в 1746 году из Рима граф Михаил Илларионович Воронцов, в доме которого часто бывал Ломоносов. Среди них была и мозаичная картина «Плачущий апостол Петр» работы неизвестного ватиканского мастера с оригинала Гвидо Рени, отличавшаяся богатством и разнообразием красочных оттенков при передаче розового хитона и голубого плаща апостола. Ломоносова живо заинтересовала искусная работа итальянских мастеров, доведших свою смальтовую «палитру» до нескольких тысяч оттенков, что позволяло им виртуозно копировать масляную живопись. Ломоносов хорошо знал, что мозаика была известна еще Киевской Руси, и он воодушевляется мыслью не только возродить это древнее искусство в нашей стране, но и снабдить его новым, совершенным материалом.

Приготовление смальт хранилось в строгой тайне итальянскими мозаичистами. Ломоносова-химика привлекала к себе задача раскрыть этот секрет и самостоятельно разработать рецептуру для получения смальт.

В протоколах академической Конференции все чаще отмечается отсутствие Ломоносова, «очень занятого в лаборатории».

Живой, художественный и практический интерес к мозаике, овладевший Ломоносовым, сочетался с давно волновавшими его вопросами теоретической физики и химии.

Ломоносов разрабатывал теорию цветов, исходя из своего понимания физической природы света. Он полагал, что белый свет состоит из трех основных цветов — красного, желтого и голубого. Он стал на эту точку зрения, ибо не мог и не хотел создавать громоздкой теории эфира для семи цветов, и потому, что хорошо видел, что на практике можно получать всё бесконечное разнообразие цветов, исходя из трех основных.

«Живописцы, — писал Ломоносов, — употребляют цветы главные, прочие чрез смешение составляют; то в натуре ли положить можем большее число родов ефирной материи для цветов, нежели она требует и всегда к своим действиям самых простых и коротких путей ищет?»

Ломоносовская теория трех цветов хорошо увязывалась с тогдашними химическими представлениями о соляной, серной и ртутной «материях», с которыми сопрягает Ломоносов частицы эфира. Он полагает, что от «совмещения» с соляной материей происходит красный цвет, с серной — желтый, а с ртутной — голубой.

Зыблющееся (волновое) движение эфира приводит в движение «частицы первоначальных материй, тела составляющих». Это и является, по мнению Ломоносова, физической основой дальнейшего цветового эффекта. Таким образом, Ломоносов искал зависимость между составом вещества и цветовым эффектом от него.

Крупнейший знаток оптических явлений академик С. И. Вавилов писал о теории цветов Ломоносова: «Нельзя не оценить ее остроумия, глубокой оригинальности, а главное — интуитивного угадывания факта связи, резонанса между светом и веществом».

Ломоносов прокладывал новые материалистические пути познания явлений физиологической оптики. Он ищет возможности связать физиологическое ощущение цвета с химизмом нервной ткани глаза, утверждая в своем «Слове о происхождении Света», что порожденные взаимодействием эфира и вещества цвета, в-свою очередь действуя «в оптических нервах» на содержащиеся в них «материи», произведут соответственно «чувствие» (ощущение) того или иного основного или смешанного цвета. Это предположение Ломоносова о необходимости наличия в нервах глаза трех различных светочувствительных веществ, по существу, было лишь повторено в начале XIX века Юнгом.

Разрабатываемая Ломоносовым теория «трех цветов» имела, несомненно, значение для развития цветоведения. Установив трехмерность многообразия цветов, Ломоносов указывал пути для решения практических задач цветотехники, нашедшей в наше время такое широкое применение в цветной фотографии, печати, кино. Он трудится над созданием приборов для получения любых цветов через сложение или вычитание трех основных. Принципы этих приборов осуществлены в современных колориметрах.

Ломоносов всегда стремился связать свои теоретические изыскания с живой и непосредственной практикой. Работа по изобретению цветных прозрачных и непрозрачных стекол была для него одним из средств обоснования теории цветов. Здесь сама химия приходила ему на помощь, так как точно установленные химические вещества, взятые в точно измеренных весовых пропорциях, определяли характер и интенсивность цвета, окрашивающего стеклянную массу. Проблема света и цвета получала здесь как бы идеальное разрешение.

Ломоносов с энтузиазмом принялся за опыты.

В течение трех лет, «оградясь философскою терпеливостью», шаг за шагом шел Ломоносов к своей цели. Пробы стеклянных масс следуют одна за другой. Ломоносов ведет подробный журнал, в котором тщательно записывает по-латыни название и точный вес взятых материалов, способ плавки и полученные результаты. Его план экспериментальных работ строго продуман; он ставит опыты последовательными сериями, постепенно усложняет состав смальты, доведя число компонентов до шести, вводит их в различных весовых соотношениях и в различных сочетаниях.

Ломоносов устанавливает влияние температуры плавки на физические свойства готового стекла, изучает прозрачность получаемых стекол, их цвет в проходящем и отраженном свете. Все новые наблюдения, идеи и экспериментальные навыки, возникшие у Ломоносова в связи с его занятиями физической химией, находят здесь блестящее применение.

В середине 1750 года в Петербург прибыл из Италии живописец Преннер, доставивший графу Воронцову мозаичный портрет Елизаветы Петровны работы известного мастера Аллессандро Кокки по оригиналу Людовика Каравака, находящийся в настоящее время в павильонном зале Эрмитажа. Портрет произвел сильное впечатление на Ломоносова умелым подбором красочных оттенков при передаче богатого наряда императрицы — серебряной парчи платья, синего муара ленты, алмазов и сапфиров ее драгоценного убора. Ломоносов посвятил этому портрету стихи, начинавшиеся словами:

Фортуну вижу я в тебе или Венеру И древнего дивлюсь художества примеру…

Но сам он уже приближался в то время к полной разгадке всех тайн этого древнего художества.

Ломоносов увлечен своей работой и не щадит себя. В августе 1750 года он отправляет И. И. Шувалову на дачу стихотворное послание, в котором воспевает «прекрасны летни дни», которые, «сияя на исходе, богатство с красотою обильно сыплют в мир», «созрелые плоды древа отягощают и кажут солнечный румянец свой лучам». А о себе он пишет:

Меж стен и при огне лишь только обращаюсь; Отрада вся, когда о лете я пишу; О лете я пишу, а им не наслаждаюсь, И радости в одном мечтании ищу…

Стихи эти верно характеризуют обстановку, в которой работал Ломоносов. В маленькой и тесной лаборатории ему негде было повернуться. От растираемых в мелкий порошок масс для приготовления стекольных смесей в воздухе висела серой пеленой минеральная пыль. Закопченные низкие своды лаборатории озарялись отблесками огней нескольких печей. Печи были разных типов, но все они нещадно чадили и дымили. Ломоносов проводил здесь целые дни, совершенно не щадя своего здоровья.

Он беспокоится лишь о том, чтобы не пострадали полученные им мозаичные составы, которые, по его словам, в лаборатории «для дыму и всегдашней пыли делать и держать нельзя».

В довершение всего ему на каждом шагу мешает канцелярия. «За безделицею принужден я много раз в Канцелярию бегать и подьячим кланяться, чево я, право, весьма стыжусь, а особливо имея таких, как Вы, патронов», — жалуется он И. И. Шувалову в письме 15 августа 1751 года.

Но Ломоносова нельзя было остановить никакими трудностями, и, проделав в общей сложности около четырех тысяч опытов, он, наконец, добивается своего. Он открывает способ получать смальты любого цвета, глубоких и сочных тонов, разнообразнейших оттенков: «превосходное зеленое травяного цвета, весьма похожее на настоящий изумруд», «зеленое, приближающееся по цвету к аквамарину», «цвета печени», «карнеоловое», «очень похожее на превосходную бирюзу, но полупрозрачное», «превосходного мясного цвета», «цвета черной печени» и т. д.

Вводя в опытные плавки различные вещества для окраски стекол, Ломоносов вовсе не ограничивался теми из них, которые применялись раньше в стеклоделии, но постоянно испытывал новые. Уже в первой серии опытов, записанной в «Лабораторном журнале» Ломоносова, впервые в качестве красителя была применена ртуть, «растворенная в крепкой водке», осаждаемая «животной щелочью», или, иными словами, азотнокислая ртуть, осаждаемая аммиаком. В результате было получено стекло «бледно-пурпурового цвета».

Немало потрудился Ломоносов и для того, чтобы добиться получения «золотого рубинового стекла», приготовлением которого славился известный немецкий химик-практик XVII века Иоганн Кункель. Считалось, что Кункель унес секрет его изготовления в могилу, так как оставленные им сведения были сбивчивы и не содержали главнейших технологических условий получения этого ценного стекла необычайно интенсивной окраски. Проделав не менее семидесяти опытных плавок с применением золотых соединений, тщательно изучив все способы введения золота в стекло в сочетании с различными компонентами (суриком, магнезией, оловянной известью, роговым серебром и т. д.), учитывая значение температуры плавки и роль последующего отжига, Ломоносов самостоятельно разработал всю методику получения «золотого рубина», оказывавшуюся не под силу его многим западноевропейским современникам.

Полученные опытные образцы Ломоносов сортирует и систематизирует в строгом порядке, потребовав в октябре 1750 года от академической канцелярии, чтобы ему был изготовлен особый ящик «для раскладывания сделанных в химической лаборатории стекол». Пробы эти хранились потом в особом покое при лаборатории, «каждая особливо под номером против химического журнала, в котором по месяцам и числам оных составы и процессы описаны». Эта своеобразная «стеклотека» весьма пригодилась Ломоносову, когда он приступил к практическому использованию результатов своих изысканий.

Достигнув замечательных практических результатов, Ломоносов писал в феврале 1754 года Леонарду Эйлеру: «В течение трех лет я был весь погружен в физико-химические испытания, касающиеся учения о цветах. И труд мой оказался не бесплодным, так как кроме результатов, полученных мною при различных растворениях и осаждениях минералов, почти три тысячи опытов, сделанных для воспроизведения разных Цветов в стеклах, дали не только огромный материал для истинной теории цветов, но и привели к тому, что я принялся за изготовление мозаик». Научные и практические результаты исследований Ломоносова произвели большое впечатление за границей. «То что Вы, славнейший муж, исследовали относительно наведения разных цветов на стекла, достойно Вас. Наши химики считают особенно важным это открытие», — писал ему из Берлина Леонард Эйлер 30 марта 1754 года.

Сверкающие, как самоцветы, смальты Ломоносова были несравненно ярче и богаче по своим красочным возможностям итальянских. Но этого было недостаточно. Ломоносову предстояло еще разработать методы отливки и шлифовки смальты, из которое составлялись картины. Пришлось ему отыскать и лучший рецепт мастики, которой смальта скреплялась на медном подносе, и, наконец, стать самому художником, так как мастеров-мозаичистов у нас не было.

Вне связи с вековыми традициями мозаичного искусства, Ломоносов совершенно самостоятельно добился исключительных результатов. По немногим образцам он не только постиг мозаичную технику, но и осознал художественный смысл мозаики — ее суровую и выразительную простоту, ее красочные возможности, декоративное значение и эпическую монументальность. Летом 1752 года Ломоносов заканчивает первую художественную работу — мозаичный образ Богоматери по картине итальянского живописца Солимены. 4 сентября того же года он подносит его Елизавете Петровне. Образ был принят ею с «оказанием удовольствия». В особом рапорте, представленном по сему случаю академической канцелярии, Ломоносов сообщал, что для выполнения этой небольшой мозаичной картины (размер ее 2 фута на 19 дюймов) «всех составных кусков поставлено больше 4000, все ево руками, а для изобретения составов делано 2184 опыта в стеклянной печи».

Ломоносов не только сам отлично справляется с этой работой, но и набирает себе учеников, которых обучает мозаичному делу. 24 сентября 1752 года академическая канцелярия разрешила Ломоносову самому выбрать двух лучших и наиболее способных учеников из Рисовальной палаты, состоявшей при Академии. К Ломоносову были определены необычайно даровитый юноша, сын матроса Матвей Васильев, которому едва исполнилось тогда шестнадцать лет, и сын мастерового придворной конторы Ефим Мельников, который был еще моложе.

Ломоносов в это время приступил к работе над мозаичным портретом Петра Великого, причем тот час же привлек «к набиранию оного портрета» и своих учеников. В 1757 году из мозаичной мастерской Ломоносова вышли четыре портрета Петра Великого. Один из них Ломоносов поднес Сенату. Работая со своими учениками, Ломоносов не идет проторенными путями. Он развивает и совершенствует мозаичное искусство, ставит перед ним новые художественные задачи, улучшает и значительно ускоряет технику набора мозаичных картин. Он хочет ввести это монументальное искусство в государственный обиход, мечтает о широком применении мозаики в памятниках, которые должны прославить величие его родины, ратные подвиги и исторические деяния русского народа. Ломоносов считает особенно важным, что «финифти, мозаики в век хранят Геройских бодрость лиц» и «ветхой древности грызенья не боятся».

25 сентября 1752 года Ломоносов подает «Предложение о учреждении здесь мозаичного дела», в котором сообщает, что им «изысканы» мозаичные составы, которые своею добротою ничем не уступают римским, и что кропотливая (или, как говорит Ломоносов, «меледливая») работа по набиранию мозаичных картин «пристойными способами весьма ускорена быть может». Ломоносов просит дать ему в обучение шесть учеников, назначить особый каменный дом «из описных» (т. е. конфискованных в казну) и отпускать ему 3710 рублей ежегодно на поддержание нового заведения, на что составляет подробную смету. Ломоносов предусматривает, что с развитием дела, если помимо мозаик для украшения «знатных зданий» делать на продажу «мозаичны столы, кабинеты, зеркальные рамы, шкатули, табакерки и другие домашние уборы и галантереи, то будут сии заводы сами себя окупать и приносить прибыль».

По его расчетам, стоимость мозаичных составов составляет не более 10 копеек за фунт, а на квадратный фут мозаики пойдет до 12 фунтов. Шесть мастеров смогут ускоренным ломоносовским способом набирать в год до тысячи квадратных футов мозаичных украшений.

Предложение Ломоносова осталось без ответа. Тогда он решает начать дело с другого конца. Его исследовательская лабораторная работа никогда не ограничивалась одной мозаикой, а захватывала самые различные вопросы химии и технологии стекла, фарфора и керамики. Особенное внимание Ломоносов уделял приготовлению цветных стекол. До Ломоносова русские заводы готовили лишь простое белое, зеленое и синее стекло. Ломоносов разработал рецептуру для приготовления хрусталей и разнообразных цветных стекол. Канцелярия от строений, проведав об опытах Ломоносова, прислала в октябре 1751 года «промеморию» с просьбой показать «присяжному мастеру» петербургских стеклянных заводов Ивану Конерову, «как делать составы из хрусталя и других разных цветов». В том же году к нему был прислан архитектурный ученик Петр Дружинин, которого Ломоносов обучал в течение года «составлению разноцветных стекол… для здешних стеклянных заводов». Воспользовавшись «промеморией» Канцелярии от строений, Ломоносов подал особый рапорт, в котором отмечал, что хотя этой канцелярии «требуется знание цветных составов только для украшения делаемой хрустальной посуды», однако легко можно на отечественных заводах «делать цветную крупную посуду и галантерейные вещи не пеструю, но одинаковых цветов, прозрачную и непрозрачную, также и оконнишные цветные стекла, каковых знатное число из Италии чрез здешний порт в Персию провозят».

Ломоносов стремился наладить производство наиболее сложных и ценных видов изделий стекольной промышленности, чтобы обеспечить не только внутренний рынок, но и дать продукцию на экспорт. Ему были хорошо известны слова русского экономиста Ивана Посошкова, который в своей книге «О скудости и богатстве» писал: «Да привозят к нам стеклянную посуду, чтоб нам купив разбить да бросить. А нам естьли] заводов пять-шесть построить, то бы все их государства стеклянною посудою наполнить можем».

Ломоносов имел все основания полагать, что поставленная на прочной научной базе русская стекольная промышленность могла уже и в его время выйти на первое место в мире. Но и это его предложение не привлекло к себе должного внимания. Однако Ломоносов не отступает. Он решает стать организатором нового производства и входит в Сенат с прошением разрешить ему «к пользе и славе Российской империи» завести самому «фабрику делания изобретенных им разноцветных стекол и из них бисеру, пронизок и стеклярусу и всяких других галантерейных вещей и уборов, чего еще поныне в России не делают, но привозят из-за моря великое количество, ценою на многие тысячи». Ломоносов был уверен, что «вышеописанные товары станут здесь заморского дешевле и по размножению заводов будут продаваться за меньшую цену, нежели как ныне, для того, что принадлежащие к сему делу главные материалы здесь дешевле заморского и в таком довольстве, что оных знатное количество отпускают в другие государства, как то, например, поташ». Не забывает он и о милой его сердцу мозаике и обещает поставить для мозаичного дела «требуемое количество составов, ценою тридцатью процентами ниже, нежели как оные в Риме продаются».

Коммерц-коллегия, запрошенная Сенатом, подтвердила, что ввоз и транзит через Россию бисера и цветного стекла достигает значительных размеров. Так, в 1751 году только через Санкт-Петербургский порт было привезено: бисеру—2109 пудов 31 фунт, пронизок — 19 786 000 штук, стеклярусу — 13 пудов 2 фунта и оконного стекла разных цветов—1120 штук. Сведения эти, несомненно, были известны и Ломоносову, и потому его проект заведения в России нового производства был своевременным и обоснованным.

Сенатским указом от 14 декабря 1752 года Ломоносову было разрешено построить фабрику, и ему была назначена ссуда в размере 4000 рублей без процентов с тем, чтобы по прошествии пяти лет «возвратил в казну без всяких отговорок». Ему была выдана также привилегия на тридцать лет, чтобы он, «аки первый в России тех вещей секрета сыскатель, за понесенный труд удовольствие иметь мог».

Ломоносов просил для заведения фабрики отвести ему не далее ста верст от Петербурга поместье с угодьями и лесом, а для обеспечения фабрики рабочей силой пожаловать ему «мужеского пола около 200 душ» крестьян. «И крестьянам быть при той фабрике вечно и никогда не отлучаться». Последнюю просьбу Ломоносов обосновывает тем, что «наемными людьми за новостью той фабрики в совершенство привести не можно и в обучении того, как нового дела, произойти может не малая трудность и напрасный убыток для того, что наемные работники, хотя тому мастерству и обучатся, но потом их власти или помещики для каких-нибудь причин при той фабрике быть им больше не позволят, то понадобится вновь других обучать, а после и с теми тож учинится».

Ломоносов трезво оценивал обстановку в тогдашней России. На крепостном труде росла почти вся русская промышленность, особенно крупная. «Во времена оны крепостное право служило основой высшего процветания Урала и господства его не только в России, но отчасти и в Европе», — писал В. И. Ленин.

У Ломоносова не было другой возможности организовать широкое промышленное производство. Крепостная фабрика была в то время преобладающим типом промышленности.

Сенат согласился пожаловать профессора Ломоносова поместьем. Но тут возникло неожиданное препятствие. Как на желательное имение Ломоносов указал на село Ополье в Ямбургском уезде, где поблизости были залежи отличного кварцевого песка, необходимого для варки стекла. Но по справкам оказалось, что оно принадлежит дворцовому ведомству и, согласно указу еще Екатерины I, было велено, чтобы об этих деревнях «никому себе в дачу не били челом». Поэтому Сенат не вынес никакого решения, и Ломоносову было объявлено, что он может претендовать лишь на конфискованное или выморочное имение.

Зима прошла в полной неопределенности, а уже в июне 1753 года Ломоносову надлежало подать в Мануфактур-коллегию ведомость о состоянии фабрики. Ломоносов решил ехать в Москву, где в это время находился двор. 17 февраля 1753 года Ломоносов подал в академическую канцелярию просьбу отпустить его в Москву на 29 дней, «а текущее дело в химической лаборатории так учредится, что никакой остановки быть не имеется». В ответ Ломоносов получил ордер за подписью Шумахера, в котором сообщалось, что «за предписанными в его доношении резонами» академическая канцелярия «уволить бы его и могла», да без дозволения президента никак сделать это не может. Ломоносов обратился прямо в Сенат, указывая на то, «что наступающее вешнее время и его крайняя нужда» не позволяют ждать разрешения президента. 1 марта 1753 года в академическую канцелярию пришла из Сената бумага с решением по жалобе Ломоносова — отпустить его в Москву, дать паспорт и три почтовые подводы за его счет. Ломоносов торжественно покатил в Москву, оставив ни с чем озадаченного Шумахера.

Поездка увенчалась успехом. 16 марта по указу Елизаветы Ломоносов получил «для работ на фабрике» в Копорском уезде 9000 десятин земли и 212 душ крестьян. На следующий день он уже выехал из Москвы.

Одновременно с Ломоносовым ездил в Москву и зять Шумахера — Тауберт, который хлопотал по своим семейным делам. Шумахер был обеспокоен ожидаемой смертью своей тещи, вдовы придворного повара Петра I — Фельтена, которой было пожаловано в аренду имение в Ливонии. Шумахер хлопотал, чтобы эта аренда осталась за ним. Чтобы снискать благоволение императрицы, Шумахер задумал поднести ей план Петербурга, только что выгравированный при Академии наук. Зная, чем расположить Елизавету, Шумахер особенно подчеркивал, что этот план выполнен исключительно одними «русскими учениками». Елизавета осталась довольна представленной работой, но собственные хлопоты Шумахера, как выразился историк Академии наук П. Пекарский, «пропали тогда вотще». Шумахеру даже пришлось утешать приунывшего Тауберта. «Многие такого мнения, что чрезвычайные преимущества, которых он достиг, умножая его счастье, послужат также и к гибели его», — писал он 11 марта 1753 года, имея в виду Ломоносова. Шумахер не оставлял надежд на падение Ломоносова и строил свои расчеты на том, что он при своем неукротимом нраве рано или поздно не уживется с власть имущими, а пока же Шумахер советовал вспомнить Тауберту изречение Соломона: «В беге не помогает быстрота, в борьбе — сила».

Ломоносов с увлечением принимается за устройство пожалованного ему поместья и постройку фабрики. Уже 22 мая он просит академическую канцелярию уволить его от собраний академиков с 10 июня до последних чисел июля для посещения фабрики, чтобы самому быть «при первом начинании». В своей просьбе Ломоносов ссылается на то, что «летнею порою позволяется членам Академии иметь вакации», а также обещает приготовить речь к публичному акту. «А ежели что чрезвычайное случится, в чем мои профессии нужны, за тем могут ко мне из дому послать в краткое время в Коважскую мызу в деревню Усть-Рудица за Раниенбаумом двадцать четыре версты, где строится помянутая фабрика».

Место для постройки фабрики было выбрано весьма удачно. Верстах в семи, при деревне Шишкиной, находился пригодный для стекловарения песок. К самой фабрике подступал прекрасный лес, необходимый для топлива и обжигания на золу. Фабрика стояла при устье быстрой и в те времена многоводной речки Рудицы, при впадении ее в реку Ковашу. Здесь Ломоносов возвел плотину «из крепких Тарасов (корзин. — Л. М), набитых глиной и каменьем». Плотина была тридцать саженей в длину, полторы сажени в высоту и две в ширину. Возле нее была сооружена каменная дамба, обложенная зеленым дерном. Здесь же были шлюзы и ворота, укрепленные прочными шпунтовыми сваями. Вслед за тем Ломоносов стал строить водяную мельницу, которая должна была отвечать различным назначениям. Ломоносов устроил на ней три колеса: «первое для двух рам пильных, чтобы пилить доски к фабричному строению и впредь для пристроек, починок и ящиков под материалы, второе колесо для машин, которыми молоть, толочь и мешать материалы, в стекло потребные, и шлифовать мозаику, для которых кругов в мельнице два покоя особливые, третьим колесом ходят жернова для молотья хлеба, на котором содержат фабричных людей». У нас нет никаких сведений, чтобы хотя на одной стеклянной фабрике того времени применялась механизация размола, да еще при помощи водяного двигателя.

Вступив во владение поместьем, Ломоносов вскоре столкнулся с некоторыми порядками, весьма обычными в то время. Расквартированные по соседству солдаты Белозерского пехотного полка по приказу своего начальства незаконно рубили лес «на сделание к полковым надобностям колес и на жжение смолы» и самовольно наряжали крестьян с лошадьми в почтовую гоньбу. Уже в мае 1753 года Ломоносов обратился с челобитной в Мануфактур-контору и добился указа о том, чтобы постой свести и крестьян его от ямской гоньбы уволить.

В 1754 году при строительстве ропшинского дворца произошло столкновение ломоносовских крестьян с подрядчиком, который самовольно рубил лес. Подрядчик избил одного из крестьян до полусмерти, а другого свез в Ропшу в цепях. Управитель ропшинского имения, считавший себя при таком деле, что ему все может сойти безнаказанно, обнаглел до того, что на другой день послал чиновника забрать в Ропшу и остальных крестьян, участвовавших в столкновении. Ломоносов немедленно добился не только распоряжений от вотчинной канцелярии освободить задержанного крестьянина, но и нового указа, чтобы «фабричных ево Ломоносова крестьян ни к каким ответам без указу Мануфактур-коллегии не требовали и от фабрики не отлучали».

Для постройки каменных фундаментов под фабричные здания Ломоносов решил обойтись своим кирпичом «затем, что возить купленной без меры трудно и дорого». На месте было изготовлено и обожжено 50 тысяч штук кирпича. Главное здание фабрики было невелико. Сложенное из тяжелых бревен на каменном фундаменте, оно занимало всего восемь саженей в длину и шесть в ширину, но высота его была тоже шесть саженей. Это делалось для того, чтобы стропила не загорелись от раскаленных сводов печей или от огня, вырывающегося из топок. Обычно такие здания на стекольных заводах назывались «гутта», но Ломоносов, и, конечно, вполне сознательно, назвал его «лаборатория». Здесь находилось девять различных печей: большая стекловаренная «на пятнадцать пуд материи», с несколькими горшками для варки стекла различных цветов, законченная после всяких доделок и перестроек только к 1755 году; малая стекловаренная «на пуд материи»; три «финифтяных» — для производства бисера, пронизок, «тянутия материи на мозаику»; печь-«каленица» — для отжига разноцветной посуды после выдувания; особая «бисерная печь о шести устьях с муферами», предназначенная «для кругления бисера» при невысокой температуре; плавильная печь и, наконец, печь, служившая для пережигания поташа.

Рядом с «лабораторией» находилось здание, которое называлось «мастерской». Здесь были: кладовая и покой «для развешивания материалов» с большими и малыми весами — по одну сторону «мастерской», и три покоя, где трудились шлифовщики, граверы и мозаичисты, а также хранились готовые мозаичные составы. Неподалеку стояла и мельница, где производился размол материалов и работали шлифовальные машины. Тут же была построена кузница, где выделывались и чинились выдувальные трубки и другие инструменты, потребные для стеклоделия.

За фабрикой виднелась «слобода для фабричных людей», состоявшая из четырех дворов, и особый дом для приезжих — с кухней, черной избой, «людской», погребом, баней, конюшней, хлевом, сараями, амбарами и другими хозяйственными строениями и пристройками. Кругом тянулись длинные поленницы дров. Усть-Рудица стала превращаться в цветущий, культурный уголок.

12 февраля 1754 года Ломоносов описывал Эйлеру свое поместье, где «достаточно полей, пастбищ, рыбалок, множество лесов, там имеется четыре деревни, из коих самая ближняя отстоит на 64 версты от Петербурга, самая дальняя — 80 верст. Эта последняя прилегает к морю, а первая орошается речками, и там, кроме дома и уже построенного стеклянного завода, я сооружаю плотину, мельницу для хлеба и лесопильную, над которой возвышается самопишущая метеорологическая обсерватория».

* * *

Свои короткие наезды в Усть-Рудицу Ломоносов использовал для изучения окружавшей его живой природы.

Ломоносов всегда проявлял большой интерес к ботанике и был хорошо знаком с флорой окрестностей Петербурга. Еще в начале мая 1743 года он обращался в академическую канцелярию с просьбой о выдаче ему для «обсерваций» (наблюдений) микроскопа, который ему нужен, «особливо в ботанике, для того, что сие в нынешнее весеннее и летнее время может быть учинено удобнее».

Прожив почти пятнадцать лет на территории ботанического сада Академии наук, славившегося уже тогда на весь мир, Ломоносов даже мимоходом мог приобрести обширные сведения по различным разделам ботаники и хорошо познакомиться с практической работой по выращиванию растений. Чтобы чувствовать себя независимо и производить в любое время необходимые наблюдения, Ломоносов испросил разрешение изготовить второй ключ от садовой калитки, «который бы он мог всегда иметь при себе, когда ему в саду быть случится».

По видимому, Ломоносов сам составлял гербарии. Когда в 1761 году вышла в свет на латинском языке книга Степана Крашенинникова «Флора Ингрии», насчитывающая 506 названий растений, найденных в ближайших окрестностях Петербурга, то Ломоносов, ознакомившись с этим описанием, не преминул заметить, что в нем недостает указания на «колокольчик широколистый», обнаруженный им в своем имении. При издании дополнений к «Флоре Ингрии» в каталог было включено и это название со ссылкой на Ломоносова — Усть-Рудица.

Ломоносова интересуют вопросы научной классификации растений. К началу XVIII века многочисленными ботаниками и садоводами-практиками был накоплен почти необозримый материал, обработка которого встречала большие затруднения, так как еще не были выработаны сколько-нибудь удовлетворительные номенклатура и классификация, подчиненные единой системе. Только с 1735 года стали появляться одно за другим сочинения шведского ученого Карла Линнея, в которых он излагал свои принципы определения и наименования растений.

Ломоносов хорошо знал труды Линнея и правильно оценивал их значение для дальнейших исследований. В составленном им собственноручно списке прочитанных книг по ботанике, наряду со «Статикой растений» Стифена Гельса, посвященной физиологии растений, упомянута «Система природы» Линнея, о которой Ломоносов замечает: «весьма хороша и много отменна».

Но, в отличие от самого Линнея и его последователей, Ломоносов интересуется не только внешним описанием растений и их систематикой, но с присущим ему необыкновенным размахом ставит вопрос о роли и месте ботаники среди других наук, изучающих природу. Ломоносов настойчиво указывает на значение для ботаники физических и химических методов исследования. Только в содружестве с другими науками ботаника может прийти к познанию всеобщей взаимной связи и закономерности изучаемых явлений.

Обращаясь к наукам о живой природе, Ломоносов стремился поставить их на прочное физико-математическое основание и подчинить их единому всеобщему принципу понимания природы. В 1764 году в одном из своих проектов нового академического регламента Ломоносов писал: «Анатом, будучи при том физиолог, должен давать из физики причины движения животного тела… Ботаник для показания причин растения должен иметь знание физических и химических главных причин».

В своем понимании задач изучения живой природы Ломоносов шел впереди своего века. Ему были чужды представления об особой «жизненной силе», якобы составляющей основу органической жизни, резко отделяющую ее от «неживой природы». Ломоносов, напротив, исходил из твердого убеждения о единстве законов, определяющих процессы, происходящие во всей природе. Он ищет объяснения «рождению и разрушению» тел в законах механики, стремится объяснить изменения, происходящие как в живой, так и в неживой природе, из движения «нечувствительных частиц», или «корпускул» (т. е. молекул и атомов), составляющих в равной степени как органические, так и неорганические тела природы. «Корпускулы движутся в животных — живых и мертвых, движутся в растениях — живых и мертвых, в минералах и неорганическом, следовательно во всем», — писал он в 1760 году. Живая природа находится в тесном взаимодействии с неживой, возникает и развивается из нее.

Однако Ломоносов отчетливо видит и качественное различие живой природы от неживой. В то время как тела неживой природы, «кроме взаимного сцепления и расположения, не имеют причинной связи», живое тело, или организм, отличается от них прежде всего тем, что все его «взаимно соединенные части имеют одно причинное происхождение как единого целого». «Мы считаем, — писал Ломоносов в своем «Курсе истинной физической химии», — органическими преимущественно природные тела, именно животного и растительного царства, которых волокна, протоки, сосуды, соки, в них обращающиеся, должны рассматриваться как одно целое».

Ломоносов применяет к живой природе открытый им общий принцип сохранения вещества и движения и приходит к удивительным для его времени выводам. Он ставит вопрос о происхождении органического вещества растений и вплотную подходит к идее органического синтеза, хотя и не раскрывает его полностью.

Во времена Ломоносова пользовалась почти всеобщим признанием теория, согласно которой вещество растения образовывалось из воды, являющейся его основной или даже единственной пищей. «Чистая вода, весьма мало или никакой соли не имеющая, самым лучшим питанием служит для растущих вещей», — писал в 1744 году петербургский академик Крафт в статье «О происхождении растущих вещей», напечатанной на латинском языке в «Новых комментариях» Академии. Эта теория зиждилась на эффектных опытах, которые в начале XVII века производил голландский врач и алхимик Ван-Гельмонт, а затем Роберт Бойль. Об опытах Бойля Ломоносов рассказывает в своем сочинении «О слоях земных»: «Посадил он тыковное семя в землю, которую прежде высушил в печи и точно взвесил. После того, как тыква на оной земли выросла, будучи поливаема сколько надобно было водою, земля снова высушена была и взвешена, где едва чувствительной урон найден, который бы в сравнение с тягостию сушеной оной тыквы мог быть поставлен. По сему заключил он, что вода превращается в землю».

Выводы эти казались настолько убедительными, что еще в 1800 году Берлинская Академия наук увенчала премией работу «Об источниках питательных веществ для растений» некоего биолога Шрадера, разделявшего эту теорию. Но Ломоносов не мог примириться с таким немотивированным «превращением вещества». Он приходит к выводу, что питание для растений доставляет «воздух, почерпаемый листьями». Вещества, находящиеся в воздухе и служащие материалом для строения вещества растения, Ломоносов называет «жирным туком», разумея под этим вещества, поступающие в воздух извне и постоянно в нем присутствующие. Еще в 1752 году, за двадцать лет до первых робких попыток доказать, что растения способны «очищать воздух» (Пристли в 1772 году), Ломоносов в своем «Слове о явлениях воздушных» писал: «Преизобильное ращение тучных дерев, которые на бесплодном песку корень свой утверждают, ясно изъявляет, что «жирными листами жирный тук из воздуха впивают».

Ломоносов особенно подчеркивал, что «из бессочного песку» растения не могут взять себе столько питательных веществ, сколько им необходимо для создания своих частей. Этим он наносит удар зарождавшейся в его время «гумусовой» теории питания растений, просуществовавшей до середины XIX века. Согласно этой теории, растения брали питательные вещества из «перегноя» (гумуса). В своем сочинении «О слоях земных», приводя пример северной сосны, растущей на песках, Ломоносов указывает, что иглы у хвойных пород играют ту же роль, что и листья: «нечувствительными скважинками почерпают в себя с воздуха жирную влагу, которая тончайшими жилками по всему растению расходится и разделяется, обращаясь в его пищу и тело», и при этом замечает: «и так не должно думать, чтоб нужно было старым иглам опять возвращаться в сосны сквозь корень».

Следует отметить, что Ломоносов под «жирной влагой» и «жирным туком» вовсе не разумеет какие-либо жировые вещества в теперешнем смысле. Это слово служит у него для обозначения веществ (тогда еще не открытых и неизвестных), которые служат для образования органического тела растений. Ломоносов не только утверждает, что эти вещества в своей значительной части поступают в растение из воздуха, но и ставит вопрос о том, как и откуда поступают в воздух эти частицы, необходимые для питания и произрастания растений. Такими источниками поступления в воздух «жирных материй», по мнению Ломоносова, являлись: «нечувствительное исхождение из тела паров, квашение и согнитие растущих и животных по всей земле, сожжение материи для защищения нашего тела от стужи, для приуготовления пищи, для произведения различного множества вещей чрез искусство, в жизни потребных, сверх того домов, сел, городов и великих лесов пожары, наконец огнедышущих гор беспрестанное курение и частое отрыгание ярого пламени» («Слово о явлениях воздушных»). Ломоносов, таким образом, близко подходит к представлению о круговороте веществ, необходимых для питания растений, и угадывает связь этих веществ с явлениями горения и гниения. Ломоносов обратил внимание и на участие солнечного света в жизни растений, что он связывал со своей механической теорией эфира, с помощью которой он пытался объяснить движения растений по отношению к солнцу. Появление света, вызываемое колебаниями эфира, побуждает растение к движениям, так как эфир наполняет собой всё окружающее пространство и связывает растение механическими нитями с самим источником своего движения. Но как и в других областях естествознания — физике и химии, Ломоносов выходит за пределы механических представлений о природе и обнаруживает необычную для своего времени глубину и прозорливость. Он угадывает связь между световыми и электрическими явлениями и пытается ее постичь в явлениях живой природы, приходит к мысли о превращении света в электричество, а электричества — в механическое движение.

В «Слове о явлениях воздушных» Ломоносов указывает на подсолнечники, которые, как утверждали еще древние, «последуют течению солнца». Это «чудное с течением солнца согласие» обнаруживают и другие «прозябания»: «многие травы, имев отворенные во весь день листы, по захождении солнца их затворяют и по восхождении снова разжимают». Ломоносов полагает, что здесь происходит то же самое, «что случается тонким нитям, к Електрической махине привешенным, которые, возбуждены Електрическою силою, одна от другой расшибаются», т. е. сравнивает утреннее раскрывание листьев с отталкиванием заряженных листочков электроскопа. Далее Ломоносов обращает внимание на мимозу, или «сенситиву», — чувствительное растение, которое «показывает перемены» не только при восходе и заходе солнца, но и приходит в движение «от прикосновения руки, опуская и стягивая листы», чем «намекает, что приложением перста Електрическая сила у него отнимается».

Мысль о поведении «чувствительных трав» настолько занимала Ломоносова, что даже в составленный им проект иллюминации для одного из придворных празднеств в сентябре 1752 года он включает описание роскошного сада, в котором:

Когда ночная тьма скрывает горизонт, Скрываются поля, брега и понт, [278] Чувствительны цреты  во  тьме себя сжимают, От хлада кроются и солнца ожидают. Но только лишь оно в луга свой луч прольет, Открывшись в теплоте сияет каждый цвет, Богатства красоты пред оным отверзают И свой приятный дух как жертву изливают.

В «Письме о размножении и сохранении Российского народа», написанном в 1761 году, Ломоносов снова обращает внимание на поведение растений во время солнечных затмений, когда, как он думает, «пресекается Електрическая сила, которую солнце на все растения во весь день изливает, что видно на травах, ночью спящих и тоже страждущих в солнечное затмение».

Действие электричества в растениях подчинено, как полагает Ломоносов, тем же общим законам, что и вне их, хотя и протекает в более сложных условиях. То что днем в чувствительных растениях рождается электрическая сила «без требуемых электрических подпор» — смолы, стекла или шелка, необходимых при искусственном получении электричества, может быть объяснено наличием в самой структуре «чувствительных трав» «смоляных коленец» и различных материй, необходимых для возбуждения электричества. Не должно смущать нас и то обстоятельство, что «Електрическую силу», на которую отвечают растения, «Електрический указатель не всегда показывает». Растение, подобное мимозе, для Ломоносова является особым свето — и электрочувствительным прибором, улавливающим присутствие электрической силы, которая «слабее искусством произведенной и для того только в нежном сложении некоторых трав чувствительна».

Мысль воспользоваться растением как сверхчувствительным прибором для того, чтобы доказать, что свет и электричество воздействуют на него сходным образом, была последовательна и остроумна. Ломоносов производит такой опыт: «Третьего числа минувшего августа чувствительную американскую траву на столе поставив, совокупил с Електрическим прибором, когда солнце до западного касалось горизонта. Листы уже были сжаты и от частого рук прикосновения опустились так, что чувствия ни единого признака, по многократном приложению перста, не было видно. Но как махина приведена была в движение и в сенситиве Електрическая сила стала действовать, ударяя в перст искрами, тогда листы, хотя не отворялись, однако от прикосновения руки много ниже опускались. Сей опыт многократным повторением не без приятного удивления уверил, что возбуждением Електрической силы сенситива больше оживляется, и что ее чувствование с оною некоторое сродство имеет» («Слово о явлениях воздушных»).

Весь этот опыт и сама постановка вопроса позволяют говорить о Ломоносове, как о предшественнике новейшей электрофизиологии растений. Постоянно помышлявший о скорейшем применении выводов науки к практике, Ломоносов задумывается и над возможным использованием новейших открытий в области электричества. «Електрическая сила, сообщенная к сосудам с травами, ращение их ускоряет», — замечает он в составленном им дополнении ко второму изданию «Волфианской експериментальной физики». По видимому, Ломоносов производил опыты в этом направлении, на двести лет предвосхитив современные исследования по электрокультуре растений. Ломоносов сознает, что он затрагивает совершенно новую область и что еще многие опыты с «чувствительными травами» «предприняты быть могут для лучшего исследования истины».

* * *

Ломоносов ставит в Усть-Рудице также опыты по гидравлике и наблюдает «при пильной мельнице в деревне, как текущая по наклонению вода течение свое ускоряет и какою силою бьет». Отчет об этих наблюдениях он даже включает в список своих научных трудов за 1754 год.

Полученную им из Сената грамоту на владение Усть-Рудицей Ломоносов отдал переписать на пергамине, украсив портретом Елизаветы и многочисленными акварельными рисунками. На этой грамоте, наряду с общей панорамой имения, мы находим изображение почти всех процессов, связанных с изготовлением смальты и цветных стекол, а также различных печей, станков и механизмов, как, например, станка для плоской шлифовки и станка для полировки стеклянных цилиндров. Почти на каждом рисунке мы видим розовощеких улыбающихся купидонов, вездесущих детей галантного XVIII века, которых мы встречаем и на осыпанных золотом веерах, и на табакерках, и на строгих титульных листах академических изданий. На грамоте Ломоносова они заняты новым и несвойственным им делом. Пухлые амуры ретиво промывают речной песок для приготовления стекольной шихты, озабоченно развешивают и растирают в ступках составы для приготовления смальты, возятся у стеклоплавильных печей, выдувают, как заправские стеклодувы, стеклянную посуду, старательно тянут и режут пластинки смальты и, наконец, занимаются набором мозаичных картин и окончательной их шлифовкой.

Ломоносов гордился своей скромной фабрикой.

Когда в 1757 году был выполнен его гравированный портрет, который предполагалось приложить к первому тому собрания его сочинений, выпускавшихся Московским университетом, и оттиск был послан Ломоносову, он неожиданно запротестовал. Ломоносову не понравился условно-поэтический пейзаж, на фоне которого была изображена его фигура. В широкое окно видно бурное море с двумя кораблями, над морем грозно клубятся черные тучи, прорезанные сверкающими зигзагами молнии. Ломоносов решительно потребовал, чтобы гравюра была переделана. И за его спиной появился скромный серенький ландшафт — холмистая местность, лесок. На открытом месте — высокий бревенчатый сарай, над которым стелется дымок, «лаборатория», где стояли стекловаренные печи, водяная мельница, мачта (вероятно, громоотводная) и прозаическая поленница дров. Ломоносов, в котором непременно хотели видеть придворного одописца, несомненно, намеренно противопоставлял эту деловую обстановку стекольного завода поэтической выспренности, точно так же, как он славил в своем «Письме о пользе Стекла» простые технические предметы и приборы.

Ломоносов видел в своем предприятии завершение своих исследований. Он так и писал И. И. Шувалову 4 января 1753 года. Пожаловавшись, что множество дел отвлекает его от сочинения русской истории, Ломоносов особо оговаривается относительно своей фабрики: «Не думайте, милостивой государь, чтобы она могла мне препятствовать: ибо тем окончаются все мои великие химические труды, в которых я три года упражнялся».

Русская промышленность в то время не имела опыта в изготовлении цветных смальт для мозаики. И Ломоносову пришлось стать изобретателем всего фабричного оборудования, сконструировать и проверить на работе все станки, изготовить весь инструментарий, в чем ему пришли на помощь «инструментальные художники» академических мастерских, выполнявшие заказы Ломоносова на изготовление машин, «которых нигде купить нельзя за тем, что их нет». Деньги за выполненные работы Ломоносов вносил от себя в казну.

На Усть-Рудицкой фабрике то и дело вводились различные усовершенствования, перекладывались печи, переделывалась «толчея» — прибор для измельчения смеси для стеклянных масс, вносились изменения в шлифовальную и бисерную машины, непрерывно изучался и совершенствовался процесс производства. Получив возможность проверить результаты своих петербургских лабораторных опытов на производстве, Ломоносов настойчиво изучал технологию нового дела. До самого ноября 1760 года возникали технические затруднения в изготовлении бисера, особенно мелкого, в отношении которого Ломоносов добивался, чтобы он был «ровен, чист и окатист».

Приготовлением цветного стекла и смальт в Усть-Рудице ведал шурин Ломоносова — Иван Андреевич Цильх, смолоду приехавший в Россию. Ломоносов научил его приготовлять «мусию», доверил ему технологию производства и рецепты мозаичных составов и, назначив управляющим, положил оклад в сто двадцать рублей в год.

Чтобы обеспечить свою фабрику потребным числом мастеров, Ломоносов отбирает для обучения подростков из своих крестьян. Некоторых из них он посылает «на своем коште» обучаться в академические мастерские. Двух крестьян он отправляет на соседние стекольные заводы, главным образом для того, чтобы они приобрели уменье «вытягивать стеклянные стволики к поспешному деланию бисера», с чем они к весне 1754 года отлично справились. Одного крестьянина Ломоносов снарядил в Новгородский уезд к тамошним золотопам «для изучения жжения осиновой золы, которая в состав стекла потребна», другого определил для обучения «горшечному делу», т. е. приготовлению огнеупорного стекловаренного припаса. В начале 1755 года по доношению Ломоносова в академические мастерские был принят крестьянин Игнат Петров «для обучения барометренному и термометренному художеству». Ломоносов собирался наладить на своей фабрике производство точных измерительных приборов.

Ломоносов стремился как можно выше поднять технический уровень своего производства, механизировать и рационализировать его, освоить всё более и более сложные виды продукции. Он постоянно видоизменяет и расширяет ассортимент выпускаемых изделий. В рапортах и реестрах, представляемых им ежегодно в Мануфактур-контору, перечисляются самые разнообразные предметы, изготовляемые в Усть-Рудице, причем реестр каждого года непременно чем-либо отличается от предыдущего и содержит наименования новых вещей. В этих перечнях упоминаются литые доски для столов (напоминающие яшмовые), бирюзовые чернильницы, песочницы и набалдашники, всевозможные ароматники, табакерки, нюхальницы, накладки на письма, графины, кружки, различная галантерея: запонки, подвески, пронизки, «алой стеклярус» и т. д. Но все эти многочисленные изделия не находили сбыта и грудами накапливались на фабрике.

Рядом с перечнем изделий в 1758 году Ломоносов помечает: «оные вещи не проданы за неимением для оного лавки». Непосредственно с фабрики изделий почти никто не спрашивал, а в свои лавки купцы принимали неохотно. В августе того же года было сдано купцу Егору Павлову: пронизок — 56 тысяч, запонок — 75 пар и разной посуды — б пудов 23 фунта, причем весь товар стоил всего 55 рублей 86 копеек. При дешевизне изделий облегчить финансовое положение фабрики мог только большой спрос, но его не было.

Горячий и увлекающийся Ломоносов, смелый новатор производства, вдумчивый технолог, оказался плохим коммерсантом. Он не умел работать для прибыли, угождать вкусам покупателя, приспособляться к рынку. Ему казалось, что стоит только начать выпускать на отечественных заводах хорошие новые вещи, как за них должны ухватиться, вместо того чтобы покупать втридорога иностранный хлам. Он смотрел на свое дело, как на государственное, и меньше всего руководствовался корыстным расчетом. Совершенно не случайно на одной из мозаичных работ, исполненной в Усть-Рудице, Ломоносов распорядился выгравировать: «С российских мозаичных заводов».

Усть-Рудицкая фабрика Ломоносова дала мощный толчок развитию русской стекольной промышленности. Русские мастера, прошедшие ломоносовскую выучку, скоро почувствовали себя независимыми от технической помощи иностранцев и быстро стали их превосходить. Уже в 1753 году обучавшийся у Ломоносова Петр Дружинин наладил отличное производство цветных хрусталей на казенном стекольном заводе, а в семидесятых годах казенный завод уже мог спокойно расстаться с приглашенным из-за границы мастером Вейсом, относительно которого «Контора строения домов и садов» докладывала, что он «против… российских мастеров в знании никакого лучшего преимущества не имеет и без него обойтися весьма можно».

Ломоносов создавал в России новую отрасль художественной промышленности. Дворцовое строительство предъявляло большой спрос на самые ценные виды стекла, на хрусталь, фарфор. Все это за сказочные цены доставлялось из-за границы. Ломоносов хотел освободить страну от непомерных расходов на ввоз этих товаров, освоить их производство в России.

Усть-Рудицкая фабрика Ломоносова в этом отношении может быть поставлена в один ряд с настойчивыми попытками завести русское шелководство, начать выделку кружев, шелковых материй и чулок, травчатого бархата и других предметов роскоши, что находило сочувствие правительства Елизаветы и поощрялось особыми указами. Ломоносов был вынужден приспособлять свои технические интересы и свою производственную деятельность к вкусам и требованиям двора, так как только таким путем он мог рассчитывать на поддержку. Он был связан по рукам и ногам всеми путами феодально-крепостнического государства. Работал ли он в стенах Академии наук, собирался ли содействовать развитию той или иной отрасли промышленности, выступал ли в ней самостоятельно, — ему не удавалось вырваться из этих пут. Вот почему, куда бы он ни устремлялся, он неизбежно наталкивался на рогатки. С его личным предприятием вышло так же, как и со многими его общественными начинаниями. Ломоносовское предприятие не имело успеха. Правительственная поддержка оказалась недостаточной, чтобы закрепить новое дело. Покупатель к нему не шел. Продукция не находила сбыта не потому, что она была плоха или не могла найти применения, а потому, что придворные круги и дворянство стремились приобретать предметы роскоши и простого обихода непременно с заграничным клеймом. Дворянство не проявило интереса к изделиям Усть-Рудицкой фабрики, хотя ее ассортимент был в большей степени рассчитан именно на его вкусы, а средний городской покупатель приобретал привычные дешевые предметы заурядных стекольных заводов и тоже мало помышлял об «авантюринах» и «ароматницах» ломоносовской фабрики.

Ломоносов был окружен равнодушием и непониманием. Его увлечение мозаикой и производством бисера было предметом язвительных насмешек. «Я не хуже Ломоносова, хотя бисера не делаю», — писал И. И. Шувалову Сумароков. Изготовление бисера было для него низменным, неблагородным занятием. В редактировавшемся Сумароковым журнале «Трудолюбивая пчела» в июне 1759 года появилась сперва статья В. К. Тредиаковского, доказывавшего, что «живопись, производимая малеванием», превосходнее мозаики, потом эпиграмма, вероятно, написанная самим Сумароковым:

Разбив стакан, точить кусочки, а по отточке На всяком тут кусочке Поставить аз, Так будет из стекла алмаз.

Все эти колкости и нападки болезненно воспринимались Ломоносовым. Ломоносов терпел жестокие убытки. Затраты на постройку и оборудование фабрики в Усть-Рудице. значительно превысили назначенную ему сенатским указом ссуду в четыре тысячи рублей. Подсчитывая в августе 1757 года свои расходы, Ломоносов писал: «Капиталу на все строение, на материалы и инструменты, на содержание и обучение мастеровых людей деньгами и провиантом изошло с лишком семь тысяч рублев». Усть-Рудицкая фабрика не только не могла возместить эти огромные по тем временам затраты, но и не окупала текущих расходов на свое содержание.

Между тем близился срок уплаты по правительственной ссуде, который наступал уже в 1758 году. С большим трудом он получает отсрочку по ссуде. Положение становится безвыходным. У него остается единственная надежда: казенные заказы на мозаику. В октябре 1757 года Ломоносов подает челобитную Елизавете. Ссылаясь на сенатский указ «прошлого 1756 года», в котором ему предписывалось прилагать старание «к размножению мозаичного искусства», Ломоносов просит дать ему возможность «составлять мозаические живописные вещи для украшения казенных строений по данным оригиналам или рисункам за надежную цену», чтобы положенные им труды не были тщетны и «фабрика б моя пришла в цветущее состояние, а другие рачители новых полезных изобретений по сему примеру имели бы в своих добрых предприятиях большое поощрение».

Елизавета распорядилась «освидетельствовать» работы Ломоносова в собрании Академии художеств, состоявшей в то время при Академии наук.

1 ноября 1757 года Академия художеств представила отзыв о ломоносовских мозаиках, отмечавший прежде всего высокие качества смальты, «что материя или цветные из стекла сделанные камни хороши, способны и прочны, цветы тверды и нелинючие и разность цветов столь многочисленна, сколько во всякой живописной работе потребно быть может». Указывалось и на отменные свойства изобретенной Ломоносовым «мастики» для укрепления мозаики, которая «состоит из весьма доброй и чистой композиции, а вставленные в нее стеклянные камни близко и помощию оной композиции так твердо укреплены, что ни малой опасности нет, чтоб раздаваться и выпадывать могли». Комиссия нашла, что ломоносовские мозаики могут быть «с пользою и великолепием» употреблены «в церквах, залах, садах, гротах и прочих монументах». «Со удивлением признавать должно, — говорилось в заключение, — что первые опыты такой мозаики без настоящих мастеров и без наставления в такое малое время столь далеко доведены, то Российскую империю поздравляем с тем, что между благополучными успехами наук и художеств… и сие благородное художество изобретено и уже столь далеко произошло, как в самом Риме и других землях едва в несколько сот лет происходить могло».

11 февраля 1758 года Сенат, рассмотрев отзыв Академии художеств о работах Ломоносова и «видя таковые ево во изобретении мозаики полезные успехи», распорядился послать указы «в Канцелярию от строений и в протчие места, где публичные здания со украшениями строятся», с предписанием, «чтоб его, Ломоносова, для убрания оных, где потребно будет, мозаикою за надлежащую цену призывать».

По одному из таких заказов было поставлено в большом количестве литое цветное стекло на украшения увеселительного дворца императрицы в Ораниенбауме. Из ломоносовской смальты был изготовлен пол для «Стеклярусного кабинета», она шла на отделку столиков, художественные рамы для портретов Петра Великого и Елизаветы и т. д. В 1761 году Ломоносов поставил для строительства Ораниенбаумского дворца 58 пудов мозаичных составов по пяти рублей за пуд, а в 1763 году — «до двухсот пудов» по той же цене.

«Предприятие» в Усть-Рудице хотя и приносило Ломоносову одни убытки, все же давало ему большое удовлетворение. Здесь он отдыхал душой от академических дрязг и неурядиц, находил успокоение в творческом техническом труде и общении с природой. За год до своей смерти в стихотворном послании Г. Г. Орлову Ломоносов, созерцая плоды своих дел, писал:

Я зрю здесь в радости довольствий общих вид, Где Рудица, вьючись сквозь каменья, журчит. Где действует вода, где действует и пламень, Чтобы составить мне или превысить камень Для сохранения Геройских славных дел, Что долг к Отечеству изобразить велел.

* * *

В течение всей своей жизни Ломоносов развивал и совершенствовал мозаичное искусство.

Мозаики Ломоносова — не только замечательное техническое достижение, но и крупнейшее художественное событие мирового значения.

Ломоносов-художник далеко опередил традиционную технику западноевропейских мозаичистов и вывел мозаику на путь самостоятельного художественного развития.

Следуя традициям древнерусской мозаики, Ломоносов стремился к новому и яркому решению стоявших перед ним художественных задач. Он не занимался простым копированием живописных образцов и не пытался скрыть свой необычный материал, как это делали в его время даже самые прославленные итальянские мастера. Ломоносов воскрешал и создавал новое, самостоятельное искусство мозаики, использующее всё великолепие своего материала и решающее свои задачи в значительной мере независимо от живописи. Мозаика должна не подлаживаться под живопись, что навсегда обрекало ее на подчиненное положение, а развивать свои собственные преимущества — декоративность и монументальность. Ломоносов прекрасно понимал необходимость достигнуть в мозаике обобщенного художественного впечатления. И он шел этим путем, начиная с самых первых своих работ. Уже в 1754 году Ломоносов создает великолепный портрет Петра Великого, сложенный из нарочито крупных кусков смальты. Необычайная смелость решения, резко очерченные плоскости и сверкающие контрастные краски придавали ему огромную монументальную выразительность.

Летом 1756 года Ломоносов получил во владение «погорелое место» в Адмиралтейской части Петербурга на правом берегу Мойки. Здесь Ломоносов разбивает большую усадьбу, строит каменный двухэтажный дом и отдельно от него мозаичную мастерскую. Сюда он переводит мастеров из Усть-Рудицы, где продолжают приготовлять смальту. Из мозаичной мастерской Ломоносова в течение девяти последующих лет выходят одна за другой замечательные портретные мозаики: сестры Елизаветы — Анны Петровны, ее сына — наследника престола — Петра Федоровича, графа Петра Ивановича Шувалова и, наконец, потрясающий по яркости и гармоничности красок овальный портрет Елизаветы Петровны в красном парчевом платье, выполненный ломоносовской мастерской к концу 1760 года по заказу И. И. Шувалова для Московского университета.

Портретная мозаика Ломоносова и его учеников не имела себе равных в Европе, где мозаичисты обращались преимущественно к религиозным сюжетам или аллегорическим композициям. «Ни одна европейская мозаичная мастерская, — пишет профессор В. К. Макаров, — не выполнила столько портретов, как ломоносовская, к тому же с большой уверенностью в трудной, непривычной технике».

Ломоносов, руководивший этими работами и принимавший в них непосредственное участие, показал себя зрелым и проникновенным художником, сумевшим сочетать декоративную яркость и пышность официального придворного портрета с потрясающим реализмом изображения. Вот смятенное, словно испуганное лицо будущего Петра III, с порочными глазами, жалкой и в то же время презрительной и жестокой улыбкой. Обрюзгшее, желтоватое лицо Петра Шувалова обличает властного, чувственного и грубого человека. Задумчивой и печальной представлена на своем портрете рано умершая цесаревна. Анна Петровна.

Искусство портретной мозаики Ломоносова проявлялось в необычайном ощущении колорита, той необыкновенной гамме «радужных и бархатно-голубых тонов на портрете Елизаветы Петровны и скромно жемчужных переливов на портрете Екатерины II», о которой пишет исследователь ломоносовских мозаик Н. Е. Макаренко.

Ломоносовские мозаики привлекли к себе внимание двора. 30 января 1758 года Петр Шувалов в заседании Сената «словесно» заявил, не изволит ли он «приказать советнику и профессору Ломоносову» изготовить «на привилегированных ево мозаичных заводах», что «пристойно будет», на достохвальную память Петра Великого. Канцелярии Академии наук Сенатом было предложено сочинить «прожект», а Ломоносову представить смету. Ломоносов воодушевляется мыслью о создании грандиозного надгробного памятника Петру Великому — семи саженей в высоту и четырех в ширину — из литой, «а где потребуется, кованой меди», на возвышении из черного «российского» мрамора, с колоннами и скульптурными группами, с двенадцатью огромными мозаичными картинами в простенках «для изображения историческим образом» дел петровского царствования. Ломоносов предлагает поставить этот памятник «середи Петропавловского собора», который для этой цели коренным образом перестроить, убрать лишние столбы и снабдить новым, более широким куполом. Петропавловский собор сильно пострадал от пожара в ночь на 30 апреля 1756 года, когда в его шпиль ударила молния. Он нуждался в ремонте и отделке заново. Некоторая перестройка его поэтому не вызвала бы препятствий. Ломоносов подсчитал, что все работы могут обойтись в 148 682 рубля, причем полагал, что «все то исправить уповает в шесть лет».

Проект монумента Петру Великому рассматривали в Академии художеств в присутствии Ломоносова, представившего свои эскизы. Художники-иностранцы встретили проект с раздраженным недоумением. Как признаётся Штелин, они исподтишка «смеялись над этой выдумкой и жалели церковь, если ей придется быть выложенной стеклом». Но на памятном собрании в Академии художеств они предпочли отмолчаться «во избежание ссоры». Но, добавляет Штелин, «лишь только изобретатель вышел, поднялся общий хохот и оханье». В этой обстановке плохо скрытого недоброжелательства Ломоносов упорно отстаивал и защищал свой проект. Весной 1758 года канцелярия Академии наук, рассмотрев рапорт, представленный Академией художеств, направила дело в Сенат.

5 мая 1758 года Сенат одобрил проект Ломоносова, о чем представил доклад императрице. Но Елизавета не приняла никакого решения по проекту Ломоносова. Только в конце 1760 года она высказала пожелание «от большого числа ученых и искусных людей» собрать мнения, «каков бы сей монумент быть имел». Шувалова, с которым советовалась Елизавета, соблазняло желание воздвигнуть нечто небывалое и неслыханное «из такой материи, которая бы в чужих краях редка была». Шувалов мечтал о применении ляпис-лазури и яшмы и других материалов, которые бы все были «здешнего государства», отчего и «употребленные деньги останутся в империи». Пышный ломоносовский памятник, сочетающий архитектурные формы барокко с необыкновенными и невиданными мозаичными картинами, в конце концов пришелся по вкусу.

8 июня 1761 года Ломоносов представляет в Сенат новую смету только на мозаичные работы — 80 764 рубля. С этого времени ему положено было выдавать ежегодно 13 460 рублей.

В 1761 году Ломоносов получил 6 тысяч в счет ежегодной выплаты. К этому времени у него уже был долг на 4 тысячи рублей, который и пришлось погашать из нового аванса. К лету 1762 года он, по его записи, «пришел в долги около четырнадцати тысяч».

В течение почти четырех лет в ломоносовской мозаичной мастерской идут напряженные работы по изготовлению первой огромной картины для предполагаемого монумента Петру — «Полтавской баталии». Ломоносов был окружен способными и трудолюбивыми учениками, набиравшими по его указаниям эту картину во много раз скорее, чем это было бы под силу лучшим итальянским мозаичистам. Он строго разделил между своими помощниками различные виды работ, сообразно с подготовкой каждого мастера и его склонностями. Сохранились и расценки, по которым Ломоносов платил за набор отдельных частей «Полтавской баталии»:

«Воздух, дым, грунд, крупные места на платье, на лошадях, где мало перемен в тени и свете» — квадратный фут 50 копеек.

«У платья, где фалды, обшлага, пуговицы, шляпы, башмаки, лошадиные головы, хвосты, седла, просто горизонт» — 1 рубль.

«Крупное ружье, знамена, штандарты» — 2 рубля.

«Головы, руки и волосы простые» — 3 рубля.

«Лагерь, Полтава, дерево» — 4 рубля.

«Мелкие фигуры, сражения, полки» — 5 рублей.

«Лица портретные» — 6 рублей.

«Лицо самой главной особы — особливо по рассмотрению».

Все семь мастеров, работавших над «Полтавской баталией» вместе с Ломоносовым, жили у него в доме. Пятеро из них были солдатские дети и рабочие и только Максим Щоткин — сын «учителя грамоты», а Семен Романов происходил из мелкопоместных костромских дворян. Самый даровитый из них — Матвей Васильев, выполнявший наиболее ответственные части картины и, по видимому, «лицо самой главной особы», получал от Ломоносова 150 рублей жалованья в год, Ефим Мельников — 120, Яков Шалауров — 60, Михайло Мешков — 54, Нестеров и Щоткин — по 48 рублей, а Романов — всего 18 рублей в год.

Ломоносову удалось закончить «Полтавскую баталию» лишь в марте 1764 года, уже после смерти Елизаветы. В мае он был занят шлифовкой картины, а 22 июня 1764 года в «Санкт-Петербургских Ведомостях» появилось объявление: «Подряды: Желающие позолотить доброю жаркою позолотою медныя рамы к мозаичной картине Полтавския Победы, в которых вся поверхность около трехсот квадратных футов, могут для подряду явиться у Статского Советника господина Ломоносова в доме Его на Мойке».

«Полтавская баталия» явилась завершением всех трудов Ломоносова в области мозаики. Эта грандиозная картина занимала со всеми украшениями — (рамами и картушами) — почти двенадцать аршин в ширину и одиннадцать в высоту. «Сие изображение Полтавской Победы набрано из мозаичных составов в медной плоской сковороде, которая тянет 3000 фунтов… и укреплена железными полосами весом 2000 фунтов, поставлена на бревенчатой машине, которая удобно поворачивается для лучшей способности самой отделки и для осмотрения, когда надобно».

Сохранилось описание этой картины, сделанное самим Ломоносовым:

«1. Напереди изображен Петр Великий, на могучей лошади верхом, лицом в половину профиля; облик нарисован с гипсовой головы, отлитой с формы, снятой с самого лица… каков есть восковой портрет в Кунсткамере, а красками писан с лучших портретов, каковы нашлись в Санктпетербурге по выбору, величиною сидячий в сажень, а прочие по препорции.

2. За государем бывшие тогда знатнейшие генералы: Шереметев, Меншиков, Голицын, коих портреты взяты с имеющихся оригиналов.

3. Представлен Петр Великий в немалой опасности, когда он в последний раз выехал к сражению при наклонении в бегство Карла Второго надесять; напереди и назади генералы и солдаты, охраняя государя, колют и стреляют неприятелей.

4. Близко впереди гренодер со штыком, направленным в неприятеля, оглянулся на монарха, якобы негодуя, что так далече отваживается.

5. Позади лежит куча разных опровержений: [282]  шведская пушка с разломанным лафетом, лошадь и мертвый швед — изображаются тем следы побежденного неприятеля.

6. Далее в картине за следующими генералами видны штандарты, тромпеты, литаврщики, также и знамена полков российских.

7. Далее от переду в середине картины изображены поверженные неприятельские трупы; обороняющиеся еще от наступающих россиян шведы, где сильная и густая стрельба производит великий дым; при чем видны взятые в начале сражения шведами редуты с российскими и шведскими телами.

8. Еще подалее от переду представлен пленный шведский генерал, которого поднимают, дряхлого и унылого, окружившие российские солдаты.

9. В некотором отдалении изображен Карл Вторый надесять, в простой коляске; кругом его трабанты, из коих некоторые, поворачивая коляску назад, уговаривают спасаться бегством, но он, протягивая пистолет рукою вперед, еще к бою порывается; перед ним жестокое сражение россиян со шведскими трабантами.

10. На горизонте представляется город Полтава с дымом от пушечной пальбы.

11. По правую руку бегущие шведские полки и гонящие Россияне, а по левую ретраншамент российской и выступившие из него полки, не бывшие еще в сражении.

12. Над картиной св. апостол Павел у писчего стола в одной руке с пером, а другою рукою и лицом оказывает знак благоговения и благодарения. Под ним на металлическом убрусе написаны слова его из послания, читающегося на полтавскую победу: «Бог по нас, кто на ны?»

Вслед за «Полтавской баталией» Ломоносовым была начата другая, «парная ей по размеру» — «Азовское взятие». «Представляется город Азов, — писал Ломоносов, — окруженный российским войском. В передней части изображен Петр Великий верхом, в старинном платье, равно с ним и боярин Шеин; прочие знатные: Головин, Лефорт, Гордон — в новом платье. Государь повелевает Шеину нападающих сзади на лагерь неприятелей отогнать. Против города сделана земляная гора выше оного, с которой россияне палят и бомбардируют, также и чинят приступ; новое войско апрошами к приступу приближается, иные отгоняют вспять турецкую вылазку; на горизонте видна победа российского флота над турецким. Между тем в городе пороховую казну взорвало, и выставлен белый флаг к сдаче».

Ломоносов намечал и другие картины для монумента, делал эскизы, продумывал темы и составлял их предварительное описание. Так, например, картина «Начало государственной службы» должна была представить регулярное учение «потешных» войск за Москвой: «фрунт, больверки, новые крепостцы, где младой Петр стоит с ружьем на правом флигеле (фланге. — А. М.) рядовым солдатом». Другие картины должны были представить «Гангутскую победу», «Начало флота», «Заложение Петербурга» и др.

В проекте памятника Петру, представленном Ломоносовым еще в 1758 году, предполагалась и такая картина: «Погребение государево. Сия картина будет чрезвычайна. По Неве реке, льдом покрытой, церемония в черных платьях, факелы, балдахины, блистание от пальбы пушек, все сие видно сквозь падающий густой снег, который при выносе общей печали соответствовал».

До конца своих дней Ломоносов заботился о завершении своего замысла. В 1764 году, во время тяжелой болезни, он составляет черновое прошение в Сенат на тот случай, если жизнь его «пресечется» и возникнет сомнение, продолжать ли начатое им «великое мозаичное дело». Ломоносов заверяет Сенат, что «делание мозаичных составов не может быть остановлено», так как его шурин, Иван Цильх, «дошел в сем искусстве толь довольного совершенства, что никто в Европе лучших успехов показать не может, имеет учеников уже далече знающих». Ломоносов указывает, что не только «все цвета без меня произведены быть могут», но и «составление мозаичных работ по добрым оригиналам, шкицам и рисункам в состоянии производить под смотрением доброго живописца обученные мною мастера и ученики и несомненно производить такие же картины, какая ныне окончена», разумея в последних словах «Полтавскую баталию». В особенности Ломоносов отмечает достоинства русского мозаичиста Матвея Васильева, «который с самого начала мозаичного дела упражнялся в сей практике и можно положить на него благонадежно произвождение такого дела».

После смерти Ломоносова преданные ему ученики пытались продолжать его дело. Мозаичисты Матвей Васильев и Ефим Мельников еще долго трудились над составлением картины «Азовское взятие», которая, по мнению Канцелярии от строения, записанному 12 мая 1768 года, «мастерством преимущественнее будет» даже «Полтавской баталии».

Вдова Ломоносова распорядилась вскоре же после его смерти заготовить мозаичный портрет «покойного моего мужа, что основатель и изобретатель мозаики в России», как она писала директору Академии художеств И. И. Бецкому 31 июля 1765 года. Над исполнением мозаичного портрета Ломоносова работали выученные им усть-рудицкие крестьяне Сергей Петров и Андрей Никитин. 1 августа 1766 года Елизавета Андреевна Ломоносова сообщала, что портрет «уже и к окончанию приходит». Однако той же осенью (6 октября) она умерла, пережив своего мужа всего на полтора года. Начатый портрет так и не был окончен и, по видимому, был рассыпан.

«Мозаичная команда», числившаяся при Канцелярии от строения и состоявшая под «смотрением» И. И. Бецкого, попала в чрезвычайно трудное положение. Уже с осени 1765 года Канцелярия стала собирать «мнения» об устройстве «по прожекту покойного статского советника Ломоносова» монумента Петра Великого в Петропавловском соборе. Архитекторы Скобель, Вист и Квасов подали свои соображения, что проект Ломоносова «исполнить неудобно», так как «для духовной процессии нужное место занято будет», а Бецкий подал свое мнение, что «тем картинам в том соборе быть неприлично». После некоторых колебаний 22 февраля 1766 года Сенат вынес решение, отменявшее сооружение памятника в Петропавловском соборе, однако выразил пожелание, чтобы работы над созданием мозаичных картин из русской истории продолжались, а Бецкому было предложено найти для их помещения другое место. Но равнодушный ко всему царедворец не приложил к тому ни малейших усилий.

«Мозаичная команда», переведенная из усадьбы Ломоносова в Рождественские слободы, почти не получала никаких заказов. Мозаичисты бедствовали и голодали. Окруженные всеобщим равнодушием, брошенные на произвол судьбы, талантливые русские художники продолжали самоотверженно работать. Огромную любовь и преданность своему делу зажег в их сердцах Ломоносов. С 1767 по 1769 год из основанной Ломоносовым мозаичной мастерской вышло несколько превосходных мозаичных картин, в том числе «Голова старика» с оригинала «славного живописца Рембрандта», выполненная Матвеем Васильевым и вызывавшая восхищение современников.

Но все эти работы, на которые мастера возлагали большие надежды, не изменили их участи. Вдобавок скоро стал чувствоваться недостаток смальты. В 1768 году Усть-Рудицкая фабрика закрылась, и новые смальты получать было неоткуда. Мастера с трудом держались старыми запасами и часто были лишены возможности передать необходимые оттенки. В 1770 году инспектор мозаичного художества живописец И. Вельский подал рапорт, что «материю» для мозаики «варить негде», и предложил построить для этой цели лабораторию, даже подыскал для нее место — «остров праздный между прудов». Варить смальту брался выученик Ломоносова — Иван Цильх.

К осени 1772 года был даже составлен проект двух небольших зданий для лаборатории и подсобной мозаичной мастерской, но он так и остался на бумаге. Через три года Вельский доносил, что «художники приходят уже в старость» и «нужду претерпевают». Канцелярия от строения не распускала этих подневольных людей и не давала им работы. Они находились в большом отчаянии, или, как выразился Вельский, были «бескуражны». В 1776 году умер ученик Ломоносова Яков Шалауров, работавший вместе с ним над «Полтавской баталией». Не дожив до пятидесяти лет, умерли талантливые мастера Матвей Васильев и Филипп Нестеров. 29 мая 1786 года «Контора строения е. и. в. домов и садов» бесстрастно доносила, что «ныне над мозаичным художеством остался один мастер Цильх и инспектор живописного художества Иван Вельский, а прочие померли». Цильх еще хлопотал о производстве смальты для возрождения мозаичного дела, но всё было безуспешно.

Так угасло великое дело Ломоносова. Только бессмертные мозаики своими немеркнущими красками напоминают нам об его огромном труде.

«Полтавская баталия» остается самым значительным произведением русского мозаичного искусства за целое тысячелетие. Судьба этого памятника беспримерна. После смерти Ломоносова до 1769 года картина хранилась в его доме, в помещении опустевшей и разрушающейся мастерской. Наконец И. И. Бецкий предложил Канцелярии от строения перенести картину «в другое удобное место» «за ветхостью покоя, в коем оная состоит». Распоряжение осталось невыполненным. Для помещения мозаики Ломоносова долгое время не находилось даже сносного сарая. Только в 1785 году мозаика была перевезена в Академию художеств, где вскоре о ней просто забыли.

Уже в первой четверти XIX века «Полтавская баталия» находилась, по замечанию современника, «в самом жалком положении, быв долгое время забавою воспитанников, кои выколупливали мозаики и играли ими». Состояние картины было таково, что распространилось мнение, что Ломоносов вообще не успел ее кончить, что «смерть не допустила его свершить сей важный труд».

Эту «незаконченную» картину взялся было «доделать» находившийся в тридцатых годах XIX века в Петербурге мозаичист Дольфини, но к тому времени нельзя было достать материал для мозаики. Не зная ломоносовского способа приготовления смальты, он не мог наставить мастеров, хотя пытался производить различные опыты на заводе и в самой Академии, где завел печь и горн; «трудился долго, казенных денег истратил много, но, не успев в своем предприятии, умер». Наконец мозаика очутилась в мастерской профессора баталиста Виллевальде, в здании «литейной» на углу Пятой линии и Большого проспекта Васильевского острова, где она в конце концов была закрашена по штукатурке и обнаружена снова лишь в семидесятых годах XIX века. В 1911 году картина была реставрирована на частные средства и поступила в музей Общества поощрения художеств. Только после Великой Октябрьской социалистической революции ломоносовская мозаика была водворена на достойное ее место. В старом здании на Неве, построенном еще Кваренги, где помещается конференц-зал Академии наук, уже при входе открывается взору яркое полотно «Полтавской баталии», занимающее всю стену на самой верхней площадке вестибюля.

В дни торжественных ученых заседаний, подымаясь по устланной красным сукном парадной лестнице, среди пальм и декоративных растений, мы видим в дыму и пламени «Полтавской баталии» мужественное и яростное лицо Петра — основателя русской Академии наук, открывшей миру великого Ломоносова.

 

Глава тринадцатая. «Громовая машина»

4 ноября 1753 года архивариус Стафенгаген представил в академическую канцелярию рапорт о необыкновенном происшествии, случившемся накануне в собрании профессоров. Произошло вот что. Архивариус заранее подготовил протокол, в котором все академики были поименованы по старшинству.

В таком порядке им надлежало и подписываться. Но тут неожиданно профессор Ломоносов с необыкновенной горячностью схватил поданный ему лист, «свое имя из вышеписанного числа вычернил и приписал тут резоны свои, для чего он то сделал, и имя свое подписал на самом верху выше всех». Поступок Ломоносова произвел большой шум в Академии. Честолюбивые и заносчивые академики вознегодовали.

Шумахер не преминул представить президенту свое мнение о новых «несогласиях», которыми вся Академия «в беспорядочное состояние приведена быть может». Главной причиной, по которой происходят все «прекословия и раздоры», являлись, по его словам, «характеры, некоторым академикам сверх профессорского их достоинства данные». Поэтому он и просит президента официально распорядиться, чтобы впредь «профессоры, характер имеющие… должность свою исправляли по академическому регламенту». Но не успел Шумахер отослать свое мнение в Москву, как оттуда прибыло (уже по жалобе Ломоносова) указание, чтобы канцелярия не вмешивалась в дела академиков.

Ломоносов снова осадил своих противников. Он неспроста не захотел, чтобы его имя стояло после ненавистного и не имеющего ровно никаких заслуг перед наукой Тауберта только на том основании, что того зачислили адъюнктом раньше Ломоносова. Однако вспышка его была вызвана вовсе не «местничеством». С конца лета 1753 года Ломоносову приходилось выдерживать ожесточенную и напряженную борьбу не за себя и не за свое самолюбие, а за свою науку.

Ломоносова давно привлекала к себе загадка электрических явлений, природа которых была в его время «великою тьмою закрыта». Вплоть до середины XVIII века изучение электричества находилось в зачаточном состоянии и не особенно далеко ушло от наблюдений древних греков, установивших способность янтаря притягивать после трения различные легкие тела. В семидесятых годах XVII века Отто Герике изготовил из серы шар, который при вращении на палке или натертый ладонями притягивал полоски бумаги и пушинки. Натертый шар потрескивал и светился в темноте.

Начавшиеся опыты с этой «электрической машиной» науку вперед существенно не двигали, и дело не шло дальше разрозненных наблюдений. Так, например, в начале XVIII века члены Лондонского королевского общества Грей и Уиллер, подвесив ребенка на шнурках из волос, установили, что его тело принимает заряд и проводит электричество. О том, что этот опыт носил зверский характер, они и не помышляли. Лишь в 1733–1737 гг. парижанин Шарль Дюфе выдвинул положение, что существуют два рода электричества — «смоляное» и «стеклянное» (по способу получения), и указал, что однородные наэлектризованные тела отталкиваются, а разнородные — притягиваются. Толчком к дальнейшим открытиям послужило изобретение в 1746 году «лейденской банки» голландским физиком Питером Мушенбреком.

Интерес к непонятному электричеству в это время распространился необычайно. Предприимчивые люди демонстрировали «электрические машины» перед множеством зевак, извлекая из этого занятия немалую прибыль. Некий доктор Спэнс решил познакомить с «чудесами науки» и далекую Америку. В 1746 году он объявился со своим «физическим кабинетом» в Бостоне. Эти опыты привлекли к себе внимание любознательного самоучки Бенжамина Франклина, который купил весь «физический кабинет» прогоревшего Спэнса. Скоро Франклин установил, что обкладки лейденской банки заряжены противоположным электричеством и что заостренный стержень может отнимать электричество от заряженного кондуктора. Это навело его на размышления о природе молнии и тождестве ее с получаемой искусственной искрой от электрической машины.

Летом 1750 года Франклин поделился своими опытами и соображениями со знакомым ему членом Лондонского королевского общества Коллинсоном. Тот огласил в двух заседаниях общества полученные им письма. Франклин предлагал проверить, действительно ли громовые облака наэлектризованы или нет. Для этого, по его мнению, нужно было соорудить будку, в которой поместить на скамейке со стеклянными ножками человека. От середины скамейки должен был идти высокий шест, футов в двадцать или больше, заостренный на конце.

Письма Франклина были встречены в Англии холодно и насмешливо. Высокомерные британские естествоиспытатели отвергли ученые потуги своей заокеанской колонии, и в опубликовании «курьезного» сообщения Франклина было отказано. Все же Коллинсон издал в конце 1751 года в частной типографии небольшую брошюрку об опытах Франклина. Этими опытами заинтересовались во Франции. В Марли, неподалеку от Версаля, в мае 1752 года французский ученый д'Алибар установил железный шест в сорок футов вышины, из которого во время грозы были извлечены крупные и яркие искры.

Об опытах, произведенных в Париже, скоро стало известно и в России. Уже в середине июня 1752 года сообщение о них появилось в «Санкт-Петербургских Ведомостях». Ломоносов с бескорыстным энтузиазмом приветствовал новое завоевание науки. В «Письме о пользе Стекла» он говорил по этому поводу:

Вертясь, Стекляный шар дает удары с блеском, С громовым сходственны сверканием и треском! Дивился сходству ум; но, видя малость сил, До лета прошлого сомнителен в том был. Внезапно чудный слух по всем странам течет, Что от громовых стрел опасности уж нет! Что та же сила туч гремящих мрак наводит, Котора от Стекла движением исходит, Что, зная правила изъисканы Стеклом, Мы можем отвратить от храмин наших гром…

Вести о новых опытах усилили давнишний интерес Ломоносова к электричеству. Вместе со своим другом Георгом Рихманом Ломоносов занялся тщательным и систематическим изучением явлений атмосферного электричества. Опыты их довольно подробно описывались в «Санкт-Петербургских Ведомостях». В № 50 за 1752 год было помещено описание «громовой машины», установленной Рихманом у себя в доме (на углу Пятой линии и Большого проспекта Васильевского острова):

«Из середины дна бутылки выбил он иверень» и сквозь бутылку продел железной прут длиною от 5 до 6 футов, толщиною в один палец, тупым концом и заткнул горло ее коркою.

После велел он из верхушки кровли вынуть черепицу и пропустил туда прут, так что он от 4 до 5 футов высунулся, а дно бутылки лежало на кирпичах. К концу прута, который под кровлею из-под дна бутылочного высунулся, укрепил он железную проволоку и вел ее до среднего аппартамента все с такой осторожностью, чтобы проволока не коснулась никакого тела, производящего електрическую силу. Наконец, к крайнему концу проволоки приложил он железную линейку так, что она перпендикулярно вниз висела, и к верхнему концу линейки привязал шелковую нить, которая с линейкой параллельно, а с широчайшею стороною линейки в одной плоскости висела…»

Газета сообщала, что уже с начала июля Рихман начал «во все дни следовать, отскочит ли нить от линейки и произведет ли потом какую електрическую силу, токмо не приметил ни малейшей перемены в нити. Чего ради с великою нетерпеливостью ожидал грому, которой 18 июля в полдень и случился. Гром, по видимому, был не близко от строения, однакож он после первого удара тотчас приметил, что шелковая нить от линейки отскочила, и материя с шумом из конца линейки в светлые искры рассыпалась и при каждом осязании причиняла ту же чувствительность, какую обыкновенно производят електрические искры. У некоторых, державших линейку, шло потрясение по всей руке… Посему не надобно к сему опыту ни електрической машины, ни електрического тела, но гром совершенно служит вместо електрической машины…» «Итак, — заканчивает автор статьи, — совершенно доказано, что електрическая материя одинакова с громовою материею, и те раскаиваться будут, которые преждевременными маловероятными основаниями доказывать хотят, что обе материи различны».

Рихман заряжал во время грозы «мушенброково стеклянное судно» (лейденскую банку), смог зажечь нефть, электризовал себя и присутствующих, которые чувствовали такое же «потрясение» в руках, как и при «художественном» (т. е. искусственном) электризовании от машины.

Такими же опытами занимался и М. В. Ломоносов с лета 1752 года. В отчете за этот год он писал: «Чинил електрические воздушные наблюдения с немалою опасностию». Ломоносов водрузил на кровле дома на Второй линии Васильевского острова железный шест. Но Ломоносов не обладал, как Рихман, собственной электрической машиной. 31 мая 1753 года он писал Шувалову, что «для делания себе електрической машины не токмо где инде, но и с Вашего двора столяра за деньги не мог достать. И для того по сие время вместо земной машины служат мне иногда облака, к которым я с кровли шест выставил». Но и в этих условиях ему удается произвести замечательные наблюдения. В том же письме к Шувалову он сообщает, что «приметил я у своей громовой машины, 25 числа сего апреля, что без грому и молнии… нитка от железного прута отходила и за рукою гонялась; а в 28 число того же месяца при прохождении дождевого облака без всякого чувствительного грому и молнии происходили от громовой машины сильные удары с ясными искрами и с треском, издалека слышным; что еще нигде не примечено и с моею давною теориею о теплоте и с нынешнею о електрической силе весьма согласно, и мне к будущему публичному акту весьма прилично».

Исследования в области атмосферного электричества, производившиеся Ломоносовым, были теснейшим образом связаны со всеми его теоретическими взглядами. Поэтому и их результаты и научное значение неизмеримо выше наблюдений Франклина и д'Алибара. Установив присутствие электричества в воздухе без видимой грозы, Ломоносов сделал открытие чрезвычайной важности. Об этом ничего не было известно ни Франклину, ни его последователям в Западной Европе, которые производили свои опыты только во время грозы. Сама методика и направление опытов Ломоносова и Рихмана носили принципиально иной характер. В то время как большинство зарубежных ученых ограничивалось чисто внешним изучением атмосферного электричества — по длине, цвету, треску, запаху от искр, выскакивающих из наэлектризованных под его действием предметов, Ломоносов и Рихман впервые приступили к последовательному изучению этих явлений, предусматривающих проведение длительных опытов, основывающихся на измерениях. Для этой цели Рихман изобрел простой и остроумный прибор, по образцу которого впоследствии стали строить позднейшие электрометры, которые вплоть до самого недавнего времени, по существу, оставались единственным средством для подобных электростатических измерений.

Электроизмеритель Рихмана представлял собой широкую вертикальную линейку, к которой была прикреплена льняная нитка в два с половиной дюйма (6,2 сантиметра). Под линейкой была укреплена рама с четвертью круга, радиусом немного больше, чем длина нити. Если линейку привести в связь с наэлектризованным телом, то она отталкивала нить, которую притягивал квадрант. Чем больше нить уходила от линейки, тем сильнее было полученное электричество.

Нет никакого сомнения, что Рихман испытывал значительное воздействие теоретических взглядов Ломоносова, которые в известной мере и определили направление его экспериментальной работы. Очень вероятно, что сама идея электроизмерительного прибора была подсказана Рихману именно Ломоносовым, который чрезвычайно этим интересовался. «Отвешенная нитка, которая показывает большую или меньшую електрическую силу, еще в сем случае не употреблена», — отмечает Ломоносов в одной из своих заметок.

В своих рассуждениях об электричестве Ломоносов обнаруживает значительную глубину и проницательность. Так, например, записав однажды, что наэлектризованная чашка весов притягивается к железной плите, он тотчас же замечает: «Весами можно взвесить електрическую силу, однако сие еще в действие не приведено». Мысль эту осуществил только в середине XIX века физик В. Томсон, сконструировавший так называемый абсолютный электрометр. Другая заметка Ломоносова гласит: «Надо сделать опыт, будет ли луч света иначе преломляться в наелектризованном стекле и воде». Этот опыт был осуществлен только в 1875 году Керром, открывшим двойное лучепреломление в наэлектризованной среде. Все эти блестящие предвидения Ломоносова были не случайными догадками, а вытекали из всей совокупности его физических взглядов, что и давало ему возможность выдвигать совершенно новые проблемы.

* * *

Ломоносов и Рихман без устали работали, чтобы подготовить речь и демонстрацию опытов к публичному годовому акту 25 ноября. «Оной Акт буду я отправлять с господином профессором Рихманом, — писал Шувалову Ломоносов, — он будет предлагать опыты свои, а я теорию и пользу от оной происходящую».

В июне 1753 года Ломоносов у себя в имении в Усть-Рудице выставил на высоком дереве неподалеку от дома «електрической прут». Прут был заключен в стеклянный тонкий цилиндр и прикреплен к шесту шелковым шнуром. Дом был еще не достроен, в окна не вставлены рамы. Но Ломоносов протянул уже в него проволоку с привешенным к ней железным аршином. Среди хозяйственных забот и волнений, связанных с устройством имения, Ломоносов находил время и для научных наблюдений. 12 июля собралась гроза. Ломоносов кинулся к своему прибору. У него не оказалось ничего под рукой. Тогда он быстро решил, что пригодится и «прилучившийся топор». «Топор, — по словам Ломоносова, — к сему делу довольно был пристоен, ради трегранных углов», а кроме того, «сухое топорище при великой електрической силе вместо шелковой или стеклянной подпоры служить могло». С помощью этого несколько необычного физического инструмента он и стал производить наблюдения. Искры выскакивали из железного аршина беспрерывно, «как некая текущая материя», когда Ломоносов, «топор приводя, рукою держал за железо». «Но когда к нему не прикасался, тогда конический шипящий огонь на два дюйма и больше к оному простирался». В это же время из неровных бревен, составлявших одну из сторон не заделанного окна, «шипящие конические сияния выскочили и к самому аршину достигли и почти вместе у него соединились».

Жадно наблюдая новые явления, орудуя топором в насквозь наэлектризованном сухом доме, Ломоносов ни на минуту не задумывался, что он подвергает себя смертельной опасности и может спалить все имение.

Беззаветная смелость, с какой Ломоносов и Рихман предавались своим наблюдениям, завершилась трагическим событием. 26 июля 1753 года над Петербургом стала собираться гроза. Ломоносов и Рихман, каждый в своем доме, поспешили к установленным ими «громовым машинам». Рихману помогал академический «грыдыровальный мастер» Иван Соколов. Взглянув на указатель, Рихман заметил Соколову, что еще нет никакой опасности, так как «гром еще далеко стоит», но на всякий случай посоветовал ему близко не подходить. Сам Рихман стоял на фут от железного прута. Тут Соколов увидел, что из прута «без всякого прикосновения вышел бледно-синеватой огненной клуб, с кулак величиною» и поразил насмерть Рихмана, который упал, «не издав ни малого голосу», на стоявший позади него сундук. «В самой же тот момент последовал такой удар, будто бы из малой пушки выпалено было». Соколов упал и некоторое время чувствовал легкие удары по спине. На кафтане его потом были найдены «знатные горелые полосы». Хрустальный стакан, служивший лейденской банкой, был разбит. Медные опилки развеяны по всей комнате. Железная проволока порвалась на мелкие куски.

Ломоносов один из первых узнал о гибели Рихмана и тотчас же поспешил к нему в дом. Обо всех событиях этого дня он написал подробное письмо И. И. Шувалову, которое необходимо привести здесь полностью:

«Милостивый государь

Иван Иванович! Что я ныне к Вашему превосходительству пишу, за чудо почитайте, для того что мертвые не пишут. Я не знаю еще или по последней мере сомневаюсь, жив ли я, или мертв. Я вижу, что господина профессора Рихмана громом убило в тех же точно обстоятельствах, в которых я был в то же самое время. Сего июля в 26 число в первом часу по полудни поднялась громовая туча от Норда. Гром был нарочито силен, дождя ни капли. Выставленную громовую машину посмотрев, не видел я ни малого признаку електрической силы. Однако, пока кушанье на стол ставили, дождался я нарочитых електрических из проволоки искор, и к тому пришла моя жена и другие; и как я, так и оне беспрестанно до проволоки и до привешенного прута дотыкались за тем, что я хотел иметь свидетелей разных цветов огня, против которых покойной профессор Рихман со мной споривал. Внезапно гром чрезвычайно грянул в самое то время, как я руку держал у железа, и искры трещали. Все от меня прочь побежали. И жена просила, чтобы я прочь шол. Любопытство удержало меня еще две или три минуты, пока мне сказали, что шти простынут, а притом и електрическая сила почти перестала. Только я за столом посидел несколько минут, внезапно дверь отворил человек покойного Рихмана весь в слезах и в страхе запыхавшись. Я думал, что ево кто нибудь на дороге бил, когда он ко мне был послан; он чуть выговорил: Профессора громом зашибло. В самой возможной страсти, как сил было много, приехав, увидел, что он лежит бездыханен. Бедная вдова и ее мать таковы же, как он, бледны. Мне и минувшая в близости моя смерть и его бледное тело и бывшее с ним наше согласие и дружба, и плачь его жены, детей и дому столь были чувствительны, что я великому множеству сошедшагося народу не мог ни на что дать слова или ответа, смотря на того лицо, с которым я за час сидел в Конференции и рассуждал о нашем будущем публичном акте. Первый удар от привешенной линей с ниткою пришол ему в голову, где красно-вишневое пятно видно на лбу; а вышла из него громовая електрическая сила из ног в доски. Нога и пальцы сини, и башмак разодран, а не прожжон. Мы старались движение крови в нем возобновить, за тем что он еще был тепл, однако голова его повреждена, и больше нет надежды. И так он плачевным опытом уверил, что електрическую громовую силу отвратить можно, однако на шест с железом, которой должен стоять на пустом месте, в которое бы гром бил сколько хочет. Между тем умер господин Рихман прекрасною смертию, исполняя по своей профессии должность. Память его никогда не умолкнет, но бедная его вдова, теща, сын пяти лет, который добрую показывал надежду, и две дочери, одна двух лет, другая около полугода, как об нем, так и о своем крайнем несчастии плачут. Того ради Ваше Превосходительство, как истинный наук любитель и покровитель, будьте им милостивый помощник, чтобы бедная вдова лутчаго профессора до смерти своей пропитание имела, и сына своего, маленького Рихмана, могла воспитать, чтобы он такой же был наук любитель, как его отец. Ему жалованья было 860 руб. Милостивой государь! Исходатайствуйте бедной вдове его или детям до смерти. За такое благодеяние господь бог вас наградит, и я буду больше почитать нежели за свое. Между тем, чтобы сей случай не был протолкован противу приращения наук, всепокорнейше прошу миловать науки и Вашего Превосходительства всепокорнейшего слугу в слезах

Михаила Ломоносова.

Санктпетербург 26 июля 1753 года».

Это письмо раскрывает перед нами Ломоносова-человека, его сердечность, бескорыстие, отзывчивость, чувство справедливости и склонность к доброму товариществу. «Как хорошо его письмо о семействе несчастного Рихмана», — замечает Пушкин в третьей главе своей статьи «Путешествие из Москвы в Петербург».

Смерть Рихмана не только потрясла Ломоносова как ученого и человека, — она снова столкнула его со всеми мерзостями, творившимися в Академии наук. Ломоносов продолжал настойчиво хлопотать об обеспечении оставшейся без всяких средств семьи замечательного ученого. До сих пор мало известно другое письмо о Рихмане, написанное Ломоносовым Михаилу Илларионовичу Воронцову 30 августа 1753 года.

Вдова Рихмана, писал Ломоносов Воронцову, «оставшись с тремя малыми детьми, не видит еще признаку той надежды о показании милости, которую все прежде ее профессорские вдовы имели, получая за целой год мужей своих жалованье». Ломоносов приводит некоторые факты: «Вдова профессора Винсгейма, которая ныне за профессором Штрубом, осталась от первого мужа не бедна, и детей не имела, однако не токмо тысячу рублев мужнее жалованье по смерти его получила, но сверх того и на похороны сто рублев. А у Рихмановой и за тот день жалованье вычтено, в которой он скончался, несмотря на то, что он поутру того же дни был в собрании. Он потерял свою жизнь, отправляя положенную на него должность… то кажется, что его сирот больше наградить должно».

Глубокое негодование охватывало Ломоносова, когда он видел, как сводят счеты не только с ним самим, но и мстят его друзьям, даже их сиротам. Не напрасно был он обеспокоен и тем, как бы «сей случай не был протолкован противу приращения наук».

Кругом действительно поднялось невежественное шипение. Граф Р. И. Воронцов, старший брат М. И. Воронцова, к великодушию которого взывал Ломоносов, был возмущен самим изобретением «громовой машины», в которой видел «дерзкое испытание природы».

Лейб-гвардии секунд-майор Василий Нащокин злорадно глумился над памятью погибшего ученого. «Машиною старался о удержании грома и молнии, дабы от идущего грома людей спасти; но с ним прежде всех случилось при той самой сделанной машине», — записал он в своем дневнике о смерти Рихмана. Нащокин привел в дневнике выписку из старинной книги «Ифика и Иерополика, или философия нравоучительная», где рассказывалось, что «Афинейский стихотворец» Эсхил «чрез астрономию познал убиение себе ввержением сверху». Эсхил вышел из города и уединился в пустыне. Над ним пролетал орел, который нес в когтях черепаху и высматривал камень, о который мог бы ее разбить с высоты. Приметив лысую голову Эсхила, орел сбросил на него черепаху.

«И так нечаянной конец вымыслу и оного Рихмана, как и Евсхилий получи», — заканчивает свои замечания Нащокин.

Люди «старого покроя», оберегавшие устои феодального мировоззрения, отлично понимали, какую опасность представляет для них новая наука. Их легко было поднять и возбудить против ученых, пытающихся свести огонь с неба. Это прекрасно сообразил Шумахер. Он сделал немедленное представление Разумовскому об отмене торжественного собрания в Академии наук, назначенного на 5 сентября, причем главной причиной выставлял смерть Рихмана. Шумахер ни словом не обмолвился о сделанном им представлении, и академики занялись обсуждением предстоящего собрания, где на речь Ломоносова должен был отвечать Гришов. 18 августа Шумахер написал изысканно вежливое письмо Ломоносову, в котором просил его переговорить с Гришовым до конференции, «чтобы расположить его к тому». Когда же Ломоносов обратился к Гришову, тот прямо ему отрезал, что «актус будет отложен». Самые тяжелые подозрения зашевелились у Ломоносова. 23 августа пришло из Москвы извещение, что резолюция «с представлением канцелярии согласная последовать имеет». Взволнованный Ломоносов тотчас же написал горячее письмо; Разумовскому и, по видимому, был поддержан Шуваловым. Ответом было весьма неожиданное для Шумахера предложение Разумовского собрать публичную ассамблею в этом же году, «дабы господин Ломоносов с новыми своими изобретениями между учеными людьми в Эвропе не упоздал».

Письмо Разумовского было получено в Петербурге 18 октября. Оно нимало не обескуражило Шумахера, который теперь решил выдвинуть против Ломоносова «ученые» аргументы. Письменные «сумнительства» были составлены академиком Августином Гришовым и поддержаны Брауном. 28 октября академическая Конференция в отсутствие Ломоносова постановила, чтобы он опровергнул эти «сумнительства».

Ломоносов был оскорблен таким ходом дела. Стиснув зубы, он сел составлять ответ. В то же время он ставит и новые опыты по электричеству. 30 октября он подал рапорт в академическую канцелярию с просьбой выдать ему на дом до публичного акта только что полученные «из-за моря» «новые Електрические шары со станком», необходимые «к большему исследованию моей теории».

1 ноября Ломоносов выступил со своими возражениями на предъявленные ему «сумнительства», и собрание, признав их убедительными, постановило речь Ломоносова напечатать. Но на этом его злоключения отнюдь не кончились. В тот же день, 1 ноября, доведенный до крайнего ожесточения, Ломоносов пишет Шувалову, что Шумахер, невзирая на ордер Разумовского, употребил «коварные происки» для того, чтобы задержать его речь. «Правда, что он всегда был высоких наук, а следовательно и мой ненавистник и всех профессоров гонитель и коварной злохитростной приводчик в несогласие и враждование, однако ныне стал еще вдвое, имея двойные интересы, то есть прегордого невежду, высокомысленного фарисея зятя своего Тауберта».

В этой накаленной атмосфере борьбы за науку и произошел памятный инцидент на заседании 3 ноября, бесстрастно доложенный архивариусом Стафенгагеном.

* * *

После долгих треволнений «Слово о явлениях воздушных, от Електрической силы происходящих» было произнесено публично Ломоносовым 26 ноября 1753 года.

В своем «Слове» Ломоносов не только подтверждает и завершает открытие Франклина. Он впервые формулирует новое и оригинальное учение о восходящих и нисходящих токах воздуха, «которые не токмо гремящей на воздухе Електрической силы, но и многих других явлений в Атмосфере и вне оной суть источник и начало».

Ломоносов близко подошел к разгадке происхождения атмосферного электричества, надолго опередив в этом науку своего времени. Он сообщает об опытах и наблюдениях, которые остались вне поля зрения Франклина. Он подробно говорит о различных метеорологических явлениях: движении ветров, внезапном наступлении морозов и оттепелей, испарениях и осадках — различных условиях, при которых в воздухе возбуждается электрическая сила.

В земле и над землей действуют исполинские силы. Земная атмосфера находится в непрестанном движении. Холодные слои атмосферы в силу своей большей тяжести непрерывно, «по незыблемым естества законам», должны стремиться вниз, вытесняя теплый воздух нижних слоев. «Сему восходящего и нисходящего воздуха течению толь часто должно приключаться, коль часто тягость (тяжесть — А. М.) вышшей Атмосферы превосходит вес нижния; сверьх сего нижней воздух должен верьхнему встречаться и с оным сражаться на разной вышине и разным стремлением, по мере вышины и разности теплоты и густости; наконец, надлежит сему удобнее приключаться тогда, когда сильным летним зноем поверьхность земная нагорев лежащий на себе воздух греет и расширяет, между тем над облаками превеликая стужа среднюю часть Атмосферы стесняет». По мнению Ломоносова, электричество в атмосфере и происходит от трения водяных и различных других паров, постоянно присутствующих в воздухе.

Ломоносов указывает на неравные погружения атмосферы, на борьбу между теплыми и холодными течениями воздуха. Атмосфера, утверждал он, «не везде горизонтальною равностию простираясь осядает». Ее движения осложняются характером земной поверхности, условиями ее нагревания солнечными лучами. «Того ради, когда громовые тучи прежде дождя всходят, тогда нижние облака по большей части к верху и к низу наподобие бугров выдвигаются, косматые пары к земли простираются и завиваются кудрявые вихри, отворяются темные хляби и сверху того выше сих явлений ясное небо мрачною синевою покрывается».

Ломоносов первый в мире создал теорию атмосферного электричества, которая в своей принципиальной основе вполне отвечает современному представлению об этих явлениях.

Ломоносовское понимание электрических явлений, происходящих в атмосфере, отличалось удивительной ясностью и глубиной, которых были лишены не только ученые его времени, но и последующих столетий. Так, например, Ломоносов совершенно справедливо указывал, что облако, несущее электрический заряд, заряжено по всему своему объему и состоит из бесчисленного множества отдельных заряженных частиц. «Странно может быть покажется, — говорил Ломоносов, — что толь маленькими шаричками толь ужасная сила производится; но дивиться перестанете, когда примете в рассуждение неисчислимое оных множество и водяной материи в облаке безмерную поверхность разделением ее на мелкие частицы происшедшую». Как указал недавно профессор А. К. Тимирязев, еще в 1929 году в Лондоне метеорологу Симпсону в своей лекции приходилось бороться с распространенными среди подавляющего большинства современных физиков представлениями о том, что облака заряжены так же, как металлические проводники, и доказывать, что заряд в облаке распределен по всему объему. Симпсон указывал, что если в облаке поместить заряженный и изолированный проводник, то заряд сохраняется длительное время, а, следовательно, само облако никак не может быть отождествлено с проводником.

Гениальная теория восходящих и нисходящих токов воздуха, предложенная Ломоносовым, предвосхитила разработанное лишь в XX веке учение о смене воздушных масс и взаимодействии теплого тропического потока воздуха и арктического холодного. То, что Ломоносов называл «вышшей Атмосферой», и представляет собой движение масс арктического воздуха, спускающегося вниз (так называемые фронтальные грозы), а вихреобразные движения теплого воздуха, также вызывающие развитие атмосферного электричества (термические грозы), находили объяснение у Ломоносова в движениях «нижней Атмосферы».

Предложенное Ломоносовым истолкование явлений, происходящих в верхних слоях атмосферы, произвело большое впечатление на Леонарда Эйлера, который сумел оценить всё принципиальное значение ломоносовской постановки вопроса. «То, что остроумнейший Ломоносов предложил относительно течения этой тонкой материи (т. е. электричества. — Л. М.) в облаках, должно принести величайшую помощь тем, кто хочет приложить свои силы для выяснения этого вопроса. Отличны его размышления об опускании верхнего воздуха и о внезапно происходящем от этого жесточайшем морозе. Что, действительно, в верхней атмосфере свирепствует самый сильный холод, доказывает более чем достаточное число наблюдений; а как этот крайне холодный воздух побуждается к опусканию, мне кажется возможным вывести из самых достоверных положений гидростатики», — писал Л. Эйлер 22 января 1754 года в Академию наук.

Рассуждения Ломоносова о восходящих и нисходящих токах воздуха, о движении больших воздушных масс, в сочетании с его учением о теплоте и упругой силе газов, положили начало научного познания строения и динамики атмосферы. Замечательные мысли Ломоносова о движении различных токов воздуха нашли свое окончательное раскрытие и завершение в трудах великого русского ученого, создателя аэродинамики, отца русской авиации Николая Егоровича Жуковского.

Ломоносов уделял большое внимание изучению верхних слоев атмосферы и после произнесения своего «Слова о явлениях воздушных». Для этой цели он изобретает небольшой аппарат для подъема на значительную высоту метеорологических приборов. Представленный им 5 марта 1754 года проект и рисунок этой «машины» заслужил одобрение Конференции, которая и постановила «приказать реченную машину по приложенному к сему рисунку для опыта сего изобретения сделать под его господина автора смотрением». 1 июля того же года Ломоносов уже демонстрировал свою, как он ее называл, «аэродромную машину», «имеющую назначением при помощи крыльев, приводимых в движение горизонтально в разные стороны заведенной часовою пружиною, сжимать воздух и подниматься в верхние слои атмосферы для того, чтобы можно было исследовать состояние верхнего воздуха метеорологическими приборами, прикрепленными к этой аэродромной машине».

Протоколом засвидетельствовано, что при заведенной пружине машина «быстро поднималась вверх». Ломоносов, со своей стороны, обещал работать над дальнейшим ее усовершенствованием, чего, по его мнению, можно было достигнуть, «если взять пружину побольше, если увеличить расстояние между крыльями и если коробка, содержащая пружину, для уменьшения весу будет сделана из дерева». Таким образом, Ломоносов был первым изобретателем действовавшего летательного прибора тяжелее воздуха, являющегося прообразом новейших геликоптеров (вертолётов). В то же время ему принадлежит приоритет в отношении идеи зондирования верхних слоев атмосферы и забрасывания в них самопишущих приборов для метеорологических целей, что осуществляется в наше время с помощью шаров-зондов.

Мысль о создании и усовершенствовании приборов для метеорологических наблюдений занимала Ломоносова давно. Еще в 1749 году он описал новый тип анемометра (прибора для определения силы ветра) в виде колеса с лопастями, половина которого была закрыта от действия ветра. Через десять лет, в 1759 году, Ломоносов в «Рассуждении о большей точности морского пути» среди десятка изобретенных им новых приборов сообщает и об остроумном «воздушном барометре», в котором он постарался исключить влияние температуры на упругость воздуха.

Изучение верхних слоев атмосферы входило в общий круг метеорологических интересов и наблюдений Ломоносова. В своем «Слове о явлениях воздушных» Ломоносов делает целый ряд замечаний, относящихся к самым различным областям теоретической и прикладной метеорологии и климатологии, только еще складывавшихся в то время в самостоятельные научные дисциплины. Он ставит вопрос о главнейших факторах климата и в особенности указывает на смягчающее действие моря, на то, что «по повсядневным примечаниям известно, что жестокость мороза в воздухе из глубины моря дышущими бурями умягчается», что морские ветры (Ломоносов их перечисляет) в Петербурге, Архангельске и Охотске «свирепость зимнего холода укрощают, принося дождливую погоду». Он совершенно правильно объясняет это тем, что температура морской воды «выше или около предела замерзания сохраняется для великого пространства моря». И потому моря сообщают воздуху больше теплоты, «нежели матерая земля, мерзлым запертая черепом и засыпанная глубокими снегами». Поэтому-то «в Камчатке от полудни, востока и запада морским ветрам подлежащей, от севера высокими горами покрытой, редко сильные морозы приключаются, между тем среди Сибири лежащие земли под тою же с нею широтою через всю зиму проницательной мороз терпят и редко оттепели имеют».

Ломоносов черпал эти наблюдения из живого народного опыта поморов и замечаний, сделанных путешественниками. Но он стремился превратить эти наблюдения в факты науки. Он увидел в них закономерности, которые легли в основу учения о климате. Ломоносов придавал метеорологии и климатологии огромное, прежде всего народнохозяйственное значение.

Изучение метеорологических явлений и основанное на этом изучении предсказание погоды было для него «великое дело», которое «гор златых достойно».

С редкой проницательностью Ломоносов указывал на значение метеорологических наблюдений для сельского хозяйства и мореплавания. В своем «Письме о пользе Стекла» Ломоносов мечтает о таком времени, когда с помощью барометров и других метеорологических приборов можно будет повсеместно «предвозвещать»:

…Коль  скоро  будут ветры, Коль скоро дождь густой на нивах зашумит, Иль облаки прогнав, их Солнце осушит… Коль могут щастливы селяне быть оттоле, Когда не будут зной ни дождь опасен в поле? Какой способности ждать должно кораблям, Узнав, когда шуметь или молчать волнам, И плавать по морю безбедно и спокойно!

Эту же мысль о важности метеорологических прогнозов Ломоносов развивает и поддерживает и в своем «Рассуждении о большей точности морского пути» (1759): «Предзнание погод, коль нужно и полезно, на земли ведает больше земледелец, которому во время сеяния и жатвы вёдро, во время ращения дождь благодарственный теплотою надобен. На море знает плаватель, которому коль бы великое благополучие было, когда б он всегда указать мог на ту сторону, с которой долговременные потянут ветры или внезапная ударит буря». В этих словах явственно слышится голос помора, выходца из тех стран, где земледелие и мореходство шли рука об руку.

Ломоносов не ограничивается тем, что разъясняет значение и возможную практическую пользу метеорологической науки.

В области метеорологии Россия шла впереди Западной Европы. В 1706 году Петр I, развернув строительство новой столицы, распорядился вести регулярные наблюдения над вскрытием и замерзанием Невы. С 1726 года Петербургская Академия наук стала производить систематические наблюдения над температурой воздуха, а с 1741 года над осадками, тогда как в Западной Европе только около 1780 года были установлены регулярные и единообразные метеорологические наблюдения.

Но Ломоносов идет еще дальше. Он думает о том, как бы реально обеспечить «предзнание погод». Он утверждает, что создание «истинной теории», которой можно будет надежно руководствоваться для этой цели, «ничем другим, как частыми и верными мореплавающих наблюдениями и записками перемен воздуха утверждено и в порядок приведено быть должно. А особливо, когда бы в разных частях света в разных государствах те, кои мореплаванием пользуются, учредили самопишущие метеорологические обсерватории, в коих расположению и учреждению с разными новыми инструментами имею новую идею…» Ломоносов первый в мире поставил вопрос об организации службы погоды, своеобразной сети метеорологических станций и обсерваторий, снабженных лучшими (в том числе самопишущими) приборами, т. е. выдвинул мысль, к осуществлению которой стали приближаться только во второй половине XIX века.

Горячим поборником идей Ломоносова выступил Д. И. Менделеев, написавший целую серию статей, в которых настойчиво указывал на необходимость всемерного развития отечественной метеорологии и ее громадное практическое значение в жизни страны. Особенное внимание уделял Менделеев изучению верхних слоев атмосферы, так как справедливо считал, что именно здесь «образуется большинство метеорологических явлений земной поверхности». Изучение этих явлений Менделеев, как в свое время и Ломоносов, связывает с общими проблемами теоретической физики. «Занимаясь вопросом о разреженных газах, я невольно вступил в область, близкую метеорологии верхних слоев атмосферы», — писал Менделеев в одной из своих статей. Продолжая замыслы Ломоносова, Менделеев и сам проектировал самопишущие приборы для исследования верхних слоев атмосферы и поддерживал идею об использовании для этой цели небольших аэростатов. И он с гордостью подчеркивал приоритет в этих вопросах своего великого предшественника и соотечественника. «Не мы первые поняли необходимость и пользу такого изучения атмосферы, — писал Менделеев. — О нем раньше многих других думал Ломоносов».

* * *

Ломоносов имел все основания считать свою теорию оригинальной и независимой от Франклина. Чувство национального достоинства заставило его заявить во всеуслышание, что он в своей теории Франклину «ничего не должен». «О погружении верхнего воздуха я уже мыслил и разговаривал за несколько лет; Франклиновы письма увидел впервые, когда уже моя речь была почти готова, в чем я посылаюсь на своих господ товарищей». Далее Ломоносов указывает на разработанную им оригинальную теорию «погружения верхней атмосферы» и на то, что им истолкованы «многие явления, с громовою силою бывающие, которых у Франклина нет и следу». «Франклинова догадка о северном сиянии, которого он в тех же письмах несколькими словами касается, от моей Теории весьма разнится», — говорит Ломоносов и добавляет: «Сверьх сего ода моя о северном сиянии, которая сочинена 1743 года, а в 1747 году в Риторике напечатана, содержит мое давнейшее мнение, что северное сияние движением Ефира произведено быть может».

Ломоносов не случайно ссылается на свою гениальную оду «Вечернее размышление… при случае великого северного сияния». Эта ода не только отразила беспокоившее его с юных лет желание раскрыть тайну северного сияния, но и содержала в себе смелую попытку научно истолковать это загадочное явление. Вероятно, еще у себя на родине Ломоносов подмечал, что северные сияния появляются чаще всего с установлением морозной погоды, слышал рассказы поморов о том, что «сполох трещит — словно из ружей палят», знал о наблюдениях народного календаря, указывавшего, что в поморских широтах северное сияние разгоралось всего сильнее и ярче в марте и в конце сентября (по старому стилю). В то время как редкие на юге явления северного сияния вызывали суеверные толки и считались необыкновенным знамением, в котором часто усматривали столкновение «небесных воинств», для поморов это было делом обыкновенным. Подобные «знамения» они видели каждую зиму и притом неоднократно и всегда были склонны если не прямо искать естественных причин, то во всяком случае делать из своих наблюдений выводы, скорее относящиеся к области практической метеорологии, нежели религии. Есть указания, что северяне установили, что «на пазорях матка (компас. — Л. М.) дурит», и, следовательно, подметили, что стрелка компаса дрожит и отклоняется во время северных сияний под влиянием магнитной бури.

Но все это, разумеется, не объясняло причин северного сияния, до которых допытывалась неугомонная мысль молодого помора Ломоносова. Ответа на свои вопросы он не получил и тогда, когда приобрел естественнонаучное образование.

Западноевропейская наука мало интересовалась северными сияниями и еще меньше знала о них. Сведения о них черпались из редких сообщений путешественников, посетивших полярные страны. Рене Декарт в своей книге «De meteoris» откровенно признавался, что он никогда не видел северного сияния, однако это не помешало ему предложить сразу две теории для его объяснения. По одной из них сияние происходит от сжатия и трения частиц воздуха, по другой — они являются отблеском бушующего где-либо в облаках огня.

Большой интерес возбудило северное сияние 17 марта 1716 года, наблюдавшееся почти во всей Европе. Для объяснения его было предложено множество самых разноречивых теорий. В 1730 году академик Крафт поместил в «Примечаниях к Ведомостям» статью, в которой подвергал критическому разбору все, что было к тому времени высказано западноевропейскими учеными. Особенно обращала на себя внимание «гипотеза» бреславльских натуралистов, полагавших, что северные сияния не что иное, как отражение огней исландского вулкана Геклы в морских северных льдах при их передвижении. Крафт справедливо недоумевал: «Как можно горе Гекле со своими огненными угольями и… чтоб оной лед так жестоко освещен был, чтоб отсвечение от того всей Европе видно было?»

Петербургские академики живо интересовались этим явлением, которое они могли наблюдать гораздо чаще. «Наша должность есть сия, чтобы мы о том как о естественном фейерверке веселилися», — важно писал Крафт, приноравливаясь к придворному языку. Однако петербургские академики пытались более научно подойти к решению этого вопроса, хотя и их выводы оставались спорными и ненадежными. Умерший в 1726 году Мейер утверждал, что с осени, по мере удаления солнца, на северном полушарии накопляется материя «стужи», вместе с тем с теплых частей земли «как бы великий мех снимается», а в результате происходит возгорание паров. Погасшие пары и образуют ту темную завесу, или «пропасть», которая и занимает один из сегментов северного сияния. В 1740 году в «Примечаниях к Ведомостям» академик Гейнзиус излагал новейшую французскую теорию де Мерана, по которой северное сияние было обязано своим происхождением материи, приносимой в земную атмосферу из атмосферы Солнца зодиакальным светом. Когда Земля идет Северным полюсом вперед, тогда сияния учащаются. Темная завеса — это сгустившиеся солнечные пары, светлые столбы — пары легкие. Точно так же и марбургский учитель Ломоносова Христиан Вольф не мог предложить ничего удовлетворительного. Вольф полагал, что причину северных сияний надо искать в образующихся в недрах Земли «тонких испарениях» — сернистых и селитренных, образующих в верхних слоях атмосферы множество искр, но полностью не воспламеняющихся и потому не превращающихся в молнию, так как в те времена и молнию чаще всего объясняли мгновенным воспламенением подобных горючих «испарений». Северное сияние, по Вольфу, — как бы недоразвившаяся гроза. К Вольфу прежде всего и относится недоуменный вопрос Ломоносова, когда он спрашивает в своей оде:

Как может быть, чтоб мерзлый пар Среди зимы рождал пожар?

Находясь в 1743 году под арестом, адъюнкт Ломоносов вспоминает и критически оценивает всё, что было к тому времени высказало в науке о северных сияниях. Хорошо зная условия, в которых проявляется это явление, Ломоносов не может остановиться ни на одной из предложенных теорий.

Там спорят жирна мгла с водой; Иль солнечны лучи блестят, Склонясь сквозь воздух к нам густой; Иль тучных гор верьхи горят; Иль в море дуть престал зефир, И гладки волны бьют в ефир?

Последнее толкование отражает складывающееся воззрение самого Ломоносова. Его не удовлетворило ни одно из существующих объяснений, и он пошел своим путем. И этот путь оказался верным! Он первый в мире раскрыл электрическую природу северных сияний, оставив далеко позади наивные домыслы и бессодержательные теории своих западноевропейских современников. Свое объяснение северных сияний Ломоносов связывал со своей теорией атмосферного электричества и процессов, совершающихся в верхних слоях атмосферы. «Зимним временем часто случается, что верхняя Атмосфера погружением своим внезапный мороз приносит, без чувствительного дыхания ветра, после теплой погоды. Явления северного сияния зимою по большей части после оттепели случаются, так что весьма часто мороз предвозвещают или с ним вдруг приходят. Електрическое шаров трение производится в воздухе погружением верхней и восхождением нижней Атмосферы, что из вышепоказанной теории о происхождении молнии и грома известно. И так весьма вероятно, что северные сияния раждаются от происшедшей на воздухе Електрической силы».

Ломоносов подметил и некоторую связь между грозами и появлением северных сияний. «Северное сияние и зарничные блистания приметил я вместе 1745 года августа 25 дня в И часу по полудни. Иногда громы и северные сияния по переменам одни за другими случаются. Например, 1748 года августа 5, 6, 9, 23 и 28 чисел были громовые сильные тучи, а 17, 18, 19 являлись северные сияния».

Прежде чем прийти к своей собственной оригинальной теории, Ломоносов много лет кряду вел наблюдения над северными сияниями, появлявшимися над Петербургом. «С 1743 года редко пропущено мною северное сияние, виденное без записи при прочих воздушных переменах. А с 1747 года я записываю обстоятельно большого внимания достойные сияния с обстоятельствами, редко случающимися, а иные срисовывал, сколько дозволяла скорость и переменчивость», — писал Ломоносов в конце жизни.

Ломоносов старался определить высоту северных сияний. В «Изъяснении», приложенном к «Слову о явлениях воздушных», он сообщает: «Северное сияние нарочито порядочное Октября 16 сего года (1753.— A.M.) приметил я здесь в Санктпетербурге и, сколько возможно было смерив, вышину нашел 20, ширину 136 градусов; откуду выходит вышина верьхнего края дуги около 420 верст». Профессор Б. Н. Меншуткин по этому поводу писал в 1936 году: «Новейшие исследования высоты северных сияний, сделанные за последние десять лет… вполне подтверждают эти данные Ломоносова: чаще всего сияния возникают на высоте 130–150 километров над поверхностью земли, причем простираются вверх иногда до 720 километров».

Во время большого северного сияния, наблюдавшегося 12 (23) февраля 1753 года, Ломоносов пытался обнаружить присутствие электричества в воздухе. Он выставил «Електрическую стрелу, которая летом громовую силу показывала», однако стрела «не подала ни единого знаку, чтоб она была хоть мало наелектризована». Через десять лет, в декабре 1763 года, Ломоносов снова сообщал Конференции, что он вел наблюдения над Aurorae borealis (латинское наименование северного сияния) и выставлял на крыше своего дома на Мойке «две стрелы» — одну железную, другую бронзовую, и на сей раз «видел движение Електрического указателя при северном сиянии».

Ломоносов даже предпринял попытку искусственно воспроизвести условия, вызывающие северное сияние, и для этого производил опыты со свечением разреженного воздуха в стеклянном шаре. «Возбужденная Електрическая сила в шаре, из которого воздух вытянут, внезапные лучи испускает, которые во мгновение ока исчезают и в то же время новые на их место выскакивают, так что беспрерывное блистание быть кажется», — сообщает о своих наблюдениях Ломоносов. По его мнению, и «в северном сиянии всполохи или лучи хотя не так скоропостижно происходят по мере пространства всего сияния, однако вид подобный имеют». Подобные же опыты с воспроизведением полярных сияний стали производить только в XX веке.

Ломоносов всю жизнь продолжал собирать материалы для изучения северных сияний. В шестидесятых годах он расспрашивал о северных сияниях своего земляка груманлана Аммоса Корнилова. С его слов Ломоносов записал, что на Груманте «северные сияния бывают без дуги, видны одни только сполохи; в западные ветры оные сполохи идут от запада над головою и по всему небу; во время северных ветров показываются они и на полудни, а в южные ветры являются на севере… во время восточного, восточно-южного и восточно-северного дыхания оного сияния не бывает».

Ломоносов готовил большую книгу «Испытание причины северных сияний», для которой были «нагрыдырованы» на 11 медных досках 48 северных сияний, лично уже наблюдавшихся и зарисованных Ломоносовым. Сохранился план его работы, по которому книга должна была состоять из трех частей: «Часть первая, содержащая наблюдения северных сияний: 1) о собственных наблюдениях; 2) о наблюдениях, описанных у разных авторов; 3) о наблюдениях по словесным известиям. Часть вторая. Теория Електрической силы: 1) о явлениях и действиях Електричества; 2) о Ефире; 3) о причине притягательной и отбивательной Електрической силы; 4) о причине Електрического света; 5) о причине Електрического огня; 6) о причине ударов Електрических. Часть третья. Изъяснение северных сияний: 1) о причинах Електрической силы в воздухе; 2) о силе и явлении ее в разных слоях атмосферы и выше оныя; 3) о дугах и порядочных северных сияниях; 5) о цветных северных сияниях». Ломоносов хотел не только дать научное объяснение северного сияния, но и привести его в связь с другими родственными явлениями природы. Он обращает внимание на искры, которые «за кормою выскакивают», на «вечерние блистания, что просто зарницею называются», на огни Кастора и Поллукса, или, иначе, «огни св. Эльма», появляющиеся на корабельных реях, и т. д. У него складывается представление об единстве этих явлений, начиная от невинных зарниц до испепеляющей всё молнии, об их электрической природе.

Ломоносов выводил все разнообразные проявления атмосферного электричества из земных причин, подчиняя их единому принципу. Но вместе с тем он отважился поставить вопрос и о космическом электричестве. Он смело говорит об электрических явлениях в хвостах комет, хотя «сему противно остроумного Невтона рассуждение, который хвосты комет почел за пары, из них исходящие и солнечными лучами освещенные».

Ломоносовское понимание электрических явлений, его замечательные открытия и наблюдения, его глубокие теоретические выводы значительно опережали и превосходили все, что к тому времени было сделано для изучения электричества западноевропейской и американской наукой. В этом смысле дилетантские опыты Франклина не могут идти ни в какое сравнение с блестящими исследованиями Ломоносова. Франклин не задумывался над вопросом, откуда и почему возникает атмосферное электричество. Он принимал это как непреклонный факт и все свое внимание устремил на решение узкой практической задачи — изобретение громоотвода. Ломоносов стремился поставить общую проблему электричества в природе, связав ее со всей системой своих физических представлений.

Ломоносов выдвинул идею особого «молниеотвода», который привлекал бы на себя, собирал и отводил в землю «громовую силу» в местах, удаленных «от обращения человеческого», чем достигалась бы полнейшая безопасность. Для этого он предлагал ставить высокие заостренные шесты, или, как он называл их, «стрелы», «дабы ударяющая молния больше на них, нежели на головах человеческих и на их храминах силы свои изнуряла».

Ломоносов всегда соединял смелый исследовательский почин с помыслами о непосредственном благе родины. Надо ли говорить, какое практическое значение имело изобретение громоотвода для России, когда во времена Ломоносова сама Москва несколько раз жестоко выгорала, а по деревням и маленьким деревянным уездным городкам «красный петух» то и дело скакал с крыши на крышу. Через три года после трагической смерти Рихмана тот же В. А. Нащокин записал в своем дневнике, что в ночь с 29 на 30 апреля 1756 года «по полуночи в первом часу» в самом Петербурге была сильная гроза и от молнии «в третьем часу по полуночи зажгло Петропавловский шпиц (шпиль. — А. М), который горел с час и свалился». Сгорел не только шпиль, но и «на соборной церкви купол сгоря свалился же, от чего и церкви иконостас повредился». Нащокин теперь не задавался вопросом, чем вызвана такая небесная кара, так как Академия наук тут уж была совершенно ни при чем.

Ломоносов не только предлагал ввести в обиход новое полезное изобретение. Он должен был защищать его от суеверных нападок. Он отводил от ученых голов зловещие «перуны», готовые обрушиться на них из свинцовых туч невежества. Против обвинений в дерзком и кощунственном испытании воли небес Ломоносов выставлял остроумные и убедительные доводы: «Не одни молнии из недра преизобилующия натуры на оную устремляются, но и многие иные: поветрия, наводнения, трясения земли, бури, которые не меньше нас повреждают, не меньше нас устрашают. И когда лекарствами от моровой язвы, плотинами от наводнений, крепкими основаниями от трясения земли и от бурь обороняемся… того ради какую можем мы видеть причину, которая бы нам избавляться от громовых ударов запрещала?»

Ломоносов защищал не только право на свободное научное исследование, но и право на свободное практическое применение результатов науки. Ученый не должен робеть ни перед грозными тайнами природы, ни перед слепым осуждением невежд. Ломоносов славит мужей науки, великий подвиг исследования природы: «Не устрашил ученых людей Плиний, в горячем пепле огнедышущаго Везувия погребенный, ниже отвратил пути их от шумящей внутренним огнем крутости. Смотрят но вся дни любопытные очи в глубокую и яд отрыгающую пропасть. И так не думаю, чтобы внезапным поражением нашего Рихмана натуру испытающие умы устрашились и Електрической силы в воздухе законы изведывать перестали».

 

Глава четырнадцатая. «Земное недро»

5 декабря 1755 года газета «Санкт-Петербургские Ведомости» напечатала ужасающее сообщение из Парижа: «С приехавшим из Мадрита курьером получена ведомость, что первого числа ноября месяца по Гишпанским берегам и во всем Португальском Королевстве было ужасное трясение земли, от которого… больше половины Португальской столицы Лиссабоны развалилось и тем в несколько минут около 100 000 народу задавило». Каждый день приносил все новые и новые подробности этого неслыханного со времен гибели Геркуланума и Помпеи бедствия. Колеблется земля. Пламя вырывается из расселин, над городом неистовствует пожар, бушует море и река вышла из берегов, тонут корабли, рухнули королевский дворец и здание инквизиции, откуда вырвались толпы колодников. Тысячи полунагих и обездоленных людей разбрелись по окрестным полям. Король португальский в письме в Мадрид назвал себя «королем без столицы, без народа, без денег и без хлеба». Единственно, что было в его власти, это то, что он «приказал поделать вокруг города виселицы», дабы население знало, что правительство заботится о поддержании порядка. Узнав о таком бедствии, сердобольная Елизавета вознамерилась даже отстроить за свой счет целый квартал города и послать в Лиссабон корабли с русским лесом. Ее с трудом убедили, что тамошние жители привыкли к каменным домам и что русский лес пройдет из Архангельска до Лиссабона слишком долго.

Лиссабонское землетрясение произвело огромное впечатление на всю Европу.Возбужденная человеческая мысль настойчиво требовала объяснения причин землетрясения. Не прекращавшиеся, хотя и слабые, толчки, ощущавшиеся во многих местах Европы, придавали этому интересу тревожную остроту. Во всех странах мира появилось большое число ученых сочинений и популярных статей на эту тему. Довольно скоро выступила и Петербургская Академия наук. Уже в марте 1756 года в журнале «Ежемесячные сочинения, к пользе и увеселению служащие» появляются «Размышления о землетрясениях», перепечатанные из только что полученных «Дрезденских ученых ведомостей», а в июньской книжке был помещен отрывок из «Натуральной истории» Бюффона, где, между прочим, приводился пример, что «исландцы признавают шум из горящей горы за вопль грешников», томящихся в аду, куда прямо открывает путь жерло вулкана. «А все сие ничто иное, как стук, огонь и дым», прозаически поясняет Бюффон, так как в «горах находятся жилы, состоящие из смолы, серы и других горючих материй». Возгорание находящихся под землей колчеданов было наиболее признанной и распространенной тогда теорией, объясняющей вулканическую деятельность Земли.

Просветительные выступления Петербургской Академии наук были своевременны. Страх перед землетрясением порождал толки о скором «конце света». Духовенство всей Европы угрожало небесными карами и призывало к покаянию. Гедеон Криновский, придворный проповедник Елизаветы Петровны, вскоре же после события произнес «Слово о случившемся в Европе и Африке ужасном трясении». Гедеон риторически пересказывал ведомости из газет, потрясая воображение слушателей: «В толь краткое время толь многие зло пострадали государства. Там видим разверзающуюся и страшной с шумом пламень из недр своих испускающую землю, там море необычно разливающееся и поглощающее народа множество, там прекрасные грады в страшные превращены пустыни». Гедеон видит во всем этом доказательство того, что «вся натура пришла в беспорядок и грозит падением и совершенным своим разрушением».

Близкий И. И. Шувалову и даже обязанный ему своим возвышением, Гедеон с язвительной осторожностью полемизирует с учеными, пытающимися естественным образом объяснить катастрофические события на земле: «Не хочете ли все то приписать натуре? Не думаете ли, что селитренные и другие некие сухие и легко загораемые частицы, в потаенных земных каналах собравшиеся и с некоторыми водными частицами спираясь горячесть, а потом и пламя произведши, и тем тончайший в убегающих от очей наших земных трубках находящийся воздух в возмущение приведши, потрясли так землю и воду? Пусть так будет! Я сему не противлюсь: не надобно и естественных совсем отвергать сил или их испытателей порочить», — почти примирительно говорит Гедеон и затем утверждает, что естественные силы служат лишь орудием для выполнения божественного предначертания и что столь мощного землетрясения еще не бывало на памяти человеческой, а потому оно служит «явственным знамением скорого на земле пришествия Христова…»

Прямым ответом Гедеону прозвучало «Письмо о землетрясениях», напечатанное в «Ежемесячных сочинениях» в апреле того же года, где говорилось, что обманывают себя те, которые «думают, что будто бы такого великого трясения никогда не бывало и будто в историях ни малого о том следу не находится». И далее, со ссылкой на античных писателей, приводятся известия о гибели Атлантиды, о землетрясении во времена Антиоха Сирийского, унесшем 170 тысяч человек, о землетрясении при Тиверии, когда «в одну ночь в Азии 12 городов разорило», и т. д.

Внимание Ломоносова, несомненно, привлекло к себе и оживление вулканической деятельности Везувия, начавшееся с осени 1751 года, о чем со множеством подробностей сообщали «Санкт-Петербургские Ведомости». Напечатанное в номере от 6 декабря 1751 года «Обстоятельное известие о упомянутом недавно новом возгорании огнедышущей горы Везувия» между прочим отмечало, что «после трясения земли, 23 октября воспоследовавшего, провалилась некоторая часть хребта сей горы. Она ныне на той стороне гораздо крутее, нежели на противоположном боку, и угол, которой она перпендикулярною линиею делает, весьма востер». А в номере «Санкт-Петербургских Ведомостей» от 24 января 1755 года говорилось, что Везувий «ныне паки бросает из себя пламень далее прежнего». В номере от 7 февраля указывалось, что «нынешнее возгорание Везувия весьма жестоко, и не было перед тем трясения земли, как то обыкновенно получалось». Далее описывалось извержение со слов местных жителей, работавших в виноградниках на склонах Везувия, слышавших глухие подземные толчки и наблюдавших потоки лавы, устремившиеся по склону горы.

«Ведомости» из номера в номер публиковали известия о движении и даже направлении огненного потока, а в номере от 24 марта 1755 года сообщили, что когда извержение несколько поутихло, то некие «приватные люди» отправились на Везувий и взошли на самую вершину. Отверстие вулкана «показалось им наподобие обширного бассейна, который наполнен был жидкою и горящею матернею, которая сильным своим движением уподоблялась волнующемуся морю. В то время, как оные люди любопытство свое удовольствовать старались, принудила их почти до верхнего края бассейна выступившая огненная материя с возможным поспешением бежать с горы».

«Ведомости» приводили даже соображения о причинах извержения Везувия: «Испытатели натуры еще между собою несогласны, отчего рождаются выбрасываемые из оной горы серные материи. Искуснейшие думают, что Неаполитанская область вся селитриста, что море, которое подземными расселинами причиняет трясение земли, вливает сквозь оные воду в гору, и что сия вода, с серою и с другими легко загорающимися вещами соединясь, ищет себе выхода, где гора наислабее».

Все эти сообщения тревожили научную мысль Ломоносова, а вызываемый ими всеобщий интерес даже побудил его откликнуться на извержение Везувия небольшой мозаичной картиной «Огнедышущая гора», о которой он упоминает в своем рапорте, поданном в Мануфактур-контору 5 октября 1755 года.

Ломоносов живо откликнулся на португальские события. В мае 1757 года, когда в академической Конференции обсуждался вопрос о предстоящем осенью публичном собрании, он предложил в качестве одной из тем речь «О металлоносном движении земли», в которой и собирался рассмотреть вопрос о причинах землетрясений. Тема эта давно привлекала его внимание, так как мы находим ее еще среди 276 заметок Ломоносова по физике и химии, относящихся к 1741–1743 гг., где она обозначена: «О движениях земли, порождающих металлы».

6 сентября 1757 года на публичном собрании Академии наук Ломоносов произнес «Слово о рождении металлов от трясения земли», в котором изложил свои оригинальные и во многом независимые от тогдашней западноевропейской науки геологические взгляды. Главной причиной землетрясений Ломоносов считал «подземный огонь», который действует повсюду и «по разным местам путь себе вон отворяет», независимо от климата и положения на параллели, так как «внутренний сей зной» не увеличивается «горячностью жаркого пояса» и не ослабляется «строгостью холодных земель». Огнедышащие горы есть и на экваторе, и у Полярного круга, как, например, Гекла в Исландии. Ломоносов, как и большинство, ученых его времени, считал, что в недрах земли находится «преизобилие серной материи». Ее возгорание создает и поддерживает подземный огонь, который «от новой серы, из внутренних подземных хлябей жаром пригнанной, новые получает силы и пламень на воздух отрыгает». Как и многие тогдашние химики, Ломоносов представлял себе металлы сложными телами, причем ни один из них не рождается без участия серы. Отсюда и его мысли о роли «трясения земли» в образовании и распределении металлов.

Однако Ломоносов подошел к вопросу о происхождении землетрясений более глубоко, нежели большинство его современников. Прежде всего он попытался наметить классификацию землетрясений, которые, по его мнению, бывают четырех видов: во-первых — «когда дрожит земля частыми и мелкими ударами», во-вторых — когда земля поднимается и опускается «перпендикулярным движением», в-третьих — «поверхности земной на подобие волн колебания» — самое бедственное, по мнению Ломоносова, и, наконец, передвижение по горизонтальной плоскости, по которой «вся трясения сила устремляется».

Особенно замечательно здесь установление волнообразных колебаний земли, научно описанных и введенных в геологию Ломоносовым за пятьдесят девять лет до Юнга, которому долгое время неосновательно приписывали эту заслугу. Еще академик В. И. Вернадский в 1901 году указал, что Ломоносов первый выдвинул столь важную для дальнейшего развития геологии идею о «нечувствительных землетрясениях», заключающихся в длительных медленных вертикальных колебаниях земной коры, действие которых сказывается не сразу. Ломоносов прямо говорил в своем «Слове о рождении металлов», что, кроме «оседаний, бывающих от умеренного трясения», происходят еще «гор унижения и повышения, нечувствительные течением времени». Вместе с тем он подчеркивает, что «не токмо горы рождаются, но и долы происходят», предвосхищая позднейшее положение, что всякие подъемы на земной коре компенсируются опусканием поверхности.

Наличие землетрясений приводит Ломоносова к идее изменчивости: «таковые частые в подсолнечной перемены объявляют нам, что земная поверхность ныне совсем иной вид имеет, нежели каков был издревле. Ибо не редко случается, что превысокие горы от ударов земного трясения разрушаются и широким разседшейся земли жерлом поглощаются… Напротив того, в полях восстают новые горы, и дно морское, возникнув на воздух, составляет новые островы. Сие, по достоверным известиям древних писателей и по новым примерам, во все времена действовала натура».

В западноевропейской науке в XVIII веке выступали две боровшиеся между собой геологические школы — «нептунистов» и «вулканистов». Однако и та и другая считали события, изменившие лик Земли, кратковременными, почти мгновенными катастрофами Только нептунисты полагали, что причина этих катастроф — столкновение воды, накопившейся на охлаждающейся Земле, с подземным жаром. Вода прорвалась в образовавшиеся в земной коре трещины, вызвала грандиозные взрывы, при которых земная кора ломалась и погружалась в бездну, а нагромоздившиеся глыбы создали горы и острова. Вулканисты же с самого начала придавали наибольшее значение вулканическим силам, поднимавшим горы из морских глубин.

Обе теории представляли удобство для согласования геологических воззрений с библейскими сказаниями, в частности со сказанием о всемирном потопе.

Ломоносов, напротив, представлял себе природу в непрестанном изменении. «Лик земной» преобразуют не столько грандиозные катастрофы и катаклизмы, сколько непрерывно совершающиеся гигантские геологические процессы. Ломоносов указывал на опускание и поднятие дна океана, сжатие и сдавливание «земных слоев», появление стремнин и пропастей, работу подземных вод, образование горных пород и минералов, продолжающиеся и в наше время. Он и землетрясения понимает прежде всего как движения земной коры. В результате образуются трещины и расселины, которые заполняются минералами, а также служат путями для вулканических извержений. Следовательно, образование вулканов он считал вторичным явлением. Геологические взгляды Ломоносова получили наиболее законченное развитие в сочинении «О слоях земных», напечатанном в качестве приложения к его книге «Первые основания металлургии, или рудных дел», вышедшей в 1763 году. Теперь Ломоносов сдержаннее говорил о происхождении металлов и все внимание обращал на самое существенное — характер движений земной коры во время землетрясений. Он пытался установить признаки, по которым можно судить о глубине землетрясений, выдвинул замечательное соображение, что «морскому волнению подобное землетрясение показывает недалекое углубление (т. е. залегание. — А. М.) движущей причины и не весьма толстый слой, на ней лежащий», тогда как землетрясения, давшие начало горным цепям, при сравнении вышины гор с их «горизонтальной обширностью» свидетельствуют о «безмерной глубине» породивших их процессов.

Ломоносов установил и ввел в науку понятие возраста жил, являющееся основой учения о рудных месторождениях. Доказательством неодновременного происхождения рудных залежей служит для Ломоносова «разное жил взаимное пересечение», а также «швы между жилами». «Ясно вообразить можно, — пишет Ломоносов, — что перечная жила, с другою частью не в сутыч лежащая, перервана и раздвинута новою Щелью, которая после того металлом наполнилась». То же подтверждают и «пустые щели», которые, если бы появились в одно время с рудными жилами, «то бы, конечно, рудами, как они, тогда же наполнились». Эти идеи, имеющие большое теоретическое и практическое значение в горной науке, были высказаны Ломоносовым задолго до минералога Абрагама Вернера, которому они обычно приписывались, хотя Вернер изложил печатно свои взгляды только в 1791 году.

Рассматривая отдельные геологические явления применительно к практике горного дела, Ломоносов в то же время настойчиво подчеркивает свои общие положения о непрерывной изменчивости Земли. Указав, что «не токмо флецы (пласты. — А. М.) не вдруг с рудными жилами, но и сами рудные жилы не в одно время родились», Ломоносов в следующем же параграфе говорит, что «такие перемены произошли на свете не за один раз, но случались в разные времена несчетным множеством крат, и ныне происходят, и едва ли когда перестанут».

Большой новизной отличались также указания Ломоносова о нахождении в одной местности рудных жил одного возраста и направления, т. е. рудных полей, о совместном нахождении минералов, или парагенезе.

Примером такого постоянного «сообщества минералов» могли служить уральские месторождения, где мысль Ломоносова о парагенезе, по видимому, нашла и свой источник и свое блестящее подтверждение. Ломоносов проявлял глубокий интерес к Уралу и постоянно высказывал уверенность в том, что еще огромные, неисчерпаемые богатства скрывают его недра. Эта уверенность имела свое научное основание в созданной Ломоносовым теории парагенеза.

Это ломоносовское учение было подхвачено русским академиком В. М. Севергиным (1765–1826), отчетливо указавшим на значение парагенеза, или, как он называл его по-русски, «смежности минералов», в своем монументальном сочинении «Первые основания минералогии, или естественной истории, ископаемых тел», вышедшем в двух томах в Петербурге в 1798 году. Указав на «сопребывание кварца со слюдой, с самородным золотом и пр., известкового шпата со свинцовым блеском, с самородным серебром и пр., мрамора с самородной медью, а шифера с медной зеленью и колчеданом» и отметив, что «сей же шифер редко или почти никогда не содержит серебра, мрамор золота, гипс ни которого не содержит из упомянутых минералов», Севергин тотчас же указывает, что «усовершенствование таковых замечаний, то есть какая порода и при каких обстоятельствах какие тела и в каком виде наипаче содержит, облегчило бы самое приискание руд и цветных камней». Таким образом, Ломоносову и Севергину принадлежит безусловный приоритет в установлении важного для разведывания полезных ископаемых учения о парагенезе минералов, четко и полно сформулированного ими задолго до работ немецкого минералога Брейтгаупта, опубликованных только в 1849 году.

Во времена Ломоносова имели хождение еще самые фантастические представления о строении Земли. Известный химик и минералог И. Г. Леман в своей книге о происхождении металлов утверждал, что «жилы, которые мы обнажаем во время горных работ, не что иное, как побеги огромного ствола, коренящегося в самой глубине Земли». «Мощные жилы подобны, таким образом, главным сучьям, отходящим от ствола, а прожилки — ветвям сего исполинского металлургического древа». Природа, утверждал Леман, обладает непостижимой «действенной силой», которая неудержимо гонит вверх произрастающие растения, металлы и минералы. И подобно тому, как по каналам стволов деревьев подымаются питательные соки, точно так же по расселинам и трещинам в земле подымаются находящиеся внутри Земли изначальные жидкие и парообразные материи, образующие металлы.

Ломоносов был решительно чужд и враждебен подобным теориям, призывающим мистические силы для объяснения естественных явлений, совершающихся в природе. Ломоносов настойчиво ищет для них материалистическое объяснение, применяет к ним свои атомистические представления, становится на точку зрения физика и химика. С необычайной для его времени зоркостью Ломоносов постоянно отмечает приметы и признаки, указывающие на совершающийся или совершавшийся процесс в недрах Земли или на ее поверхности. Он объясняет происхождение слоистых пород осаждением их из водных бассейнов и доказывает это находками в них остатков ископаемых моллюсков. Он видит в чередовании слоев с раковинами и остатками наземных растений смену разных периодов в жизни Земли. Остатки ископаемых для него — прежде всего свидетельства происходивших общих грандиозных процессов. Внимание к «химичествующей натуре» приводит его к гениальной теории происхождения из органических остатков горючих «подземных материй» — торфа, бурых и каменных углей и, наконец, нефти, как проявления единого, хотя и многообразного процесса. При этом он указывает на значение внутренней теплоты Земли для образования нефти: «выгоняется подземным жаром из приуготовляющихся каменных углей оная бурая и черная масленая материя и вступает в разные расселины и полости сухие и влажные, водами наполненные, подобно как при перегонке бывает». В этом, по его убеждению, и состоит «рождение жидких разного сорта горючих и сухих затверделых материй» — «каменного масла» (нефти), гагата, которые все «хотя чистотою разнятся, однако из одного начала происходят» («О слоях земных», § 155). Интересно отметить, что Ломоносов указывал как на одно из доказательств происхождения горючих «подземных материй» на их «легкость», или, иными словами, малый удельный вес. «Все минералы, — писал Ломоносов, — в воде потопают; нефть по ней плавает, несмотря на то, что бывши в земных недрах приняла в себя несколько тяжелой горной материи. И самой твердой гагат мало чем воды тяжелее, хотя он состоит из грубых частей и ожесточал от вступления многих каменных частиц под землею».

Ломоносов придает большое значение биологическим факторам в истории нашей планеты, роли организмов в преобразовании лика Земли. Он всюду видит и находит остатки организмов — разрушившихся, изменивших свое вещество, однако явственно обнаруживающих следы своего происхождения. Он пишет о торфе, который тогда еще многие почитали «за жирную землю»: «Микроскопы за подлинно ставят перед глазами, что турфовая материя есть весьма мелкой мох по всему строению и частей расположению». Он подмечает участие организмов в образовании сланцев, которые родятся «из озерного илу»: «В шифере находят рыб признаки, в горных угольях весьма редко, и то в таких, кои с шифером смешаны: затем, что рыба лежит часто на дне в илу».

Ломоносов первый указал на органическое происхождение янтаря. Он считал его ископаемой смолой. Об этом он говорит уже в «Слове о рождении металлов»: «Что ж до янтаря надлежит, то не можно довольно надивиться, что некоторые ученые люди, именем и заслугами великие, оной за сущей минерал признали, не взирая на толикое множество заключенных в нем мелких гадов, которые в лесах водятся, ниже на множество листов, что внутрь янтаря видны; которые все как бы живым голосом противятся оному мнению и подлинно объявляют, что к жидкой смоле, из дерев истекшей, оные гады и листы некогда прильнули, после тою же сверьху залиты и заключены остались».

Эти же мысли Ломоносов развивает еще более подробно в своем сочинении «О слоях земных». Он никак не может примириться с косностью современных ему минералогов, которые упрямо держались мнения, что янтарь произошел от соединения серной кислоты с «каменным маслом». Высмеивая эти неверные взгляды, Ломоносов обращается к заключенным в янтаре мухам и другим насекомым и заставляет их свидетельствовать в свою пользу. Вместе с тем он набрасывает художественную картину жизни Земли в давние геологические времена:

«Кто таковых ясных доказательств не принимает, тот пусть послушает, что говорят включенные в янтарь червяки и другие гадины: Пользуясь летнею теплотою и сиянием солнечным, гуляли мы по роскошествующим влажностью растениям, искали и собирали все, что служит к нашему пропитанию; услаждались между собою приятностию благорастворенного времени и, последуя разным благовонным духам, ползали и летали по травам, листам и деревьям, не опасаясь от них никакой напасти. И так садились мы на истекшую из дерев жидкую смолу, которая, нас привязав к себе липкостию, пленила и, беспрестанно изливаясь, покрыла и заключила отвсюду. Потом от землетрясения опустившееся в низ лесное наше место вылившимся морем покрылось: деревья опроверглись, илом и песком покрылись купно со смолою и с нами, где долготою времени минеральные соки в смолу проникли, дали большую твердость и, словом, в янтарь претворили, в котором мы получили гробницы великолепнее, нежели знатные и богатые на свете люди иметь могут. В рудные жилы пришли мы не иначе и не в другое время, как находящееся с нами окаменелое и мозглое дерево».

Но сам Ломоносов опирался не только на доказательства, которые давали «разных родов ползающие и летающие гадины», но и ставил различные химические опыты, подтверждающие его заключение. «Еще не един химик из серной кислоты, из горючей какой-нибудь горной материи и из земли янтаря не составил, и по всему знанию и опытам химическим видно, что быть тому не должно», — писал Ломоносов. Он указывал, что янтарь «не токмо несравненно легче подлинно минеральной горючей материи серы, но и каменных углей, кои отнюдь не подлинные минералы… Химические опыты разделяют его на горючее масло, на летучую кислую сухую соль, оставляя в реторте несколько земли и показывая при перегонке воды немного. Все сие не объявляет в нем никакой минеральной грубости». Вопрос о происхождении янтаря и его различных свойствах, по видимому, давно занимал Ломоносова. Янтарь был хорошо известен на русском Севере. Ломоносов сам отмечает: «У нас при Ледовитом море, в Чайской губе, найдены признаки, кои там называют морской ладан».

На Севере делались попытки наладить добычу янтаря. В 1743 году по челобитной Дениса Баженина сенатским указом ему было повелено «иметь прииск в отдаленных поморских местах камня янтаря», что, по отписке его племянника Кирилы (в 1743 году), и производилось «через нарочно посланных общим коштом».

Большой интерес к янтарю, как декоративному материалу, проявлял и двор Елизаветы. В бумагах Ломоносова сохранилась памятка: «Для янтарей писать в Царское Село». Вероятно, он помышлял о промышленных поисках и добыче янтаря в России. Изучение янтаря входило и в общие занятия Ломоносова минералогией, которую он старался как можно теснее связать с химией и физикой. Для этого Ломоносов искал самые различные пути. В отчете о своих трудах в 1756 году он, например, писал: «Учинены опыты химические со вспоможением воздушного насоса, где в сосудах химических, из которых воздух был вытянут, показывали на огне минералы такие феномены, какие химикам еще неизвестны». Ломоносов стремился превратить минералогию из описательной науки в экспериментальную.

Он искал новые физические и химические критерии для определения и классификации минералов, занимался наблюдениями над их морфологией, стал впервые измерять кристаллы и, как подчеркивают советские исследователи, за сто лет до знаменитого французского кристаллографа Бравэ (1811–1863) высказал замечательные мысли о кристаллической структуре вещества с такой ясностью, которая стала окончательно доступной науке лишь после введения рентгенометрии кристаллов.

Во времена Ломоносова минералогия была замкнутой описательной наукой, систематизировавшей свой материал по сбивчивым, главным образом внешним признакам. Ломоносов стремился утвердить минералогию на прочном теоретическом основании, применить к ней новейшие физико-химические методы исследования, включить ее в общий поток взаимосвязанных наук, изучающих природу. Он пытался установить в самом минералогическом материале такие зависимости, которые могли бы раскрыть законы, определяющие структуру минералов. Поэтому он обратил особое внимание на кристаллическое строение различных ископаемых, «из которых иные держатся свойственной себе постоянной фигуры, как кубические марказиты, желтый сферический колчедан, угловатой белой колчедан, иглам подобная сурьма и другие многие». Он также отмечал, что «отличною фигурою известные и больше всех дорогие камни последуют в своем рождении законам Геометрическим углами и плоскостьми… Многие из них родятся ромбоической фигуры, имея два угла по шестьдесят и два по 120 градусов, что я нарочно мерял у некоторого немалого неграненого алмаза и у других прозрачных камней».

Ломоносов отчетливо почувствовал, что тут должна быть закономерность, которую он старался уяснить на основе своей корпускулярной теории.

Еще в своей диссертации «О природе селитры», представленной им в 1749 году на конкурс Берлинской Академии наук, Ломоносов задался вопросом: «почему селитра выростает в шестигранные кристаллы?».

Ломоносов применил к минералогии основные принципы своего материалистического естественнонаучного мировоззрения, которые оправдали себя и в этой области, позволив ему заглянуть далеко вперед и наметить новые пути развития этой науки. Предложенное им гипотетическое объяснение строения кристаллов, как он сам сознавал, «превосходно отвечает природе составных частей селитры и потому приобретает некоторый вес».

«Пусть шесть корпускул, — писал в своей диссертации Ломоносов, — расположены друг около друга так, что прямые линии, соединяющие их центры, образуют равносторонние треугольники; в результате получится фигура, ограниченная шестью линиями, подобная разрезу призм, образуемых селитрою. Частицы селитры, размещенные таким образом почти в бесконечном числе, образуют кристаллические призмы селитры, правда, часто с неравными сторонами, которые, однако, всегда параллельны и отвечают предположенному размещению. Предложенная догадка подтверждается трояким образом.

1. При этом способе объяснения форма частиц не предполагается такою же, какую имеют сами кристаллы селитры, и вопрос не остается поэтому без ответа, как это нередко бывает.

2. Углы кристаллов селитры соответствуют предполагаемому расположению частиц, так как обычно каждый из них составляет 120°.

3. На основании нашей гипотезы можно легко объяснить другие роды кристаллов, например, кубические кристаллы поваренной соли, предположением такого расположения частиц соли, что линии, проходящие через их центры, составляют квадраты».

В этих положениях, выставленных Ломоносовым, он обнаружил проницательность, которую должным образом смогло оценить только наше время. Ломоносов не связывал объяснение геометрической формы кристаллов с формой самих частиц, составляющих эти кристаллы. Он стремился установить закономерность в расположении (укладке) «корпускул», а не в простом сложении геометрически правильных молекул, правильность которых сама требовала бы объяснения. В то же время, отвлекаясь от случайного неравенства соответствующих граней селитры, Ломоносов отождествляет их с гранями развитых кристаллов; на основе своих представлений о закономерности, лежащей в основе их структуры, Ломоносов отчетливо и ясно формулирует закон постоянства углов кристаллов Для различных кристаллических веществ, причем это «постоянство фигуры» служит для него и характеристикой его физических и химических качеств. В своем «Курсе истинной физической химии» Ломоносов настоятельно рекомендует «хорошо исследовать фигуру кристаллов и измерять их», чему он и сам уделял большое внимание.

Ломоносову, таким образом, принадлежит безусловный приоритет в измерении углов кристаллов, что он производил за двадцать лет до французского минералога Ромэ де Лиля, считающегося основателем новейшей кристаллографии. Но ни Ромэ де Лиль, опубликовавший свою работу об измерении кристаллов в 1783 году, ни еще позднее выступивший Гаюи не обнаружили философской глубины и не проникли в самую сущность закона постоянства углов, как это сделал Ломоносов. В то время как Ромэ де Лиль боялся предложить теоретическое объяснение устанавливаемых им зависимостей и тем нарушить, как он писал, «величественное молчание природы относительно ее основных принципов», Ломоносов и в этом случае, как всегда, настойчиво стремился к раскрытию основных законов природы. Мысли Ломоносова о природе кристаллов, его попытки проникнуть на основе атомной теории в строение кристаллических веществ роднят его с представителями минералогической науки XIX–XX веков и в особенности с Д. И. Менделеевым, который в юности увлекался проблемами кристаллографии, а впоследствии писал в своих «Основах химии»: «Кристаллическая форма составляет один из важнейших признаков, характеризующих отдельные определенные химические соединения».

Несомненно, что именно в этом направлении работала творческая мысль Ломоносова. Насколько далеко Ломоносов ушел от своего времени в вопросах кристаллографии, свидетельствуют советские минералоги Г. В. Бокий и И. И. Шафрановский, которые, оценивая значение его работы о селитре, указывали: «Характерно, что еще в 1911 году Б. Н. Меншуткин писал о столь замечательной с современной точки зрения ломоносовской диссертации: «Этой диссертации не привожу, так I как в ней ничего интересного нет». Только открытие диффракции рентгеновских лучей в кристаллах (1912) и последовавшее за тем бурное развитие новейшей структурной кристаллографии выявили всю значительность ломоносовских высказываний, сформулированных около двух столетий тому назад».

Перечисляя разные способы образования минералов, Ломоносов рассматривает их как проявление единого общего процесса, в котором «многообразная натура» раскрывает себя в обилии «различий и новых произвождений».

Ломоносов различал пять «способов рождения» минералов и для обозначения каждого из них нашел русские, довольно точные выражения. Первый он назвал «затвердением», когда «мягкие материи» — ил, глина и другие — «долготою времени так слеживаются, что частицы внутренним тихим и нечувствительным движением сжимаются одна подле другой теснее, почему и взаимный их союз становится сильнее и тело крепче». Такие «дикие камни» в «изломе все зернисты, крошатся в угловатые частицы с плоскими боками и нередко с регулярными углами». Современная наука вполне признаёт такой процесс, только именует его диагенезом.

Ломоносов указывал на возможность перекристаллизации минералов, их изменения в породе без перехода в жидкое состояние: «Странно может показаться превращение в хрустали сухого тела. Но ежели кто знает, что толченой зернистой колчедан долготою времени опять срастается в зерна, что сухой поташ по бокам стклянки перебирается к пробке и в некоторые угловатые зерна садится, что многие минеральные растворы после выварки производят растения из мелких сухих хрусталей, чего будучи жидкими не показывают, тот не станет спорить против возможности сухого хрусталей рождения». Только в работах русского ученого, академика Ф. Левинсон-Лессинга это учение о метаморфизме горных пород было окончательно разработано, получило научное истолкование и экспериментальное подтверждение.

Другой процесс образования минералов Ломоносов назвал «наращением»: «когда из воды отделяющиеся земляные иловатые частицы на дно садятся и слой на слой нарастают в разное время». Так родятся, по его мнению, шиферы и сланцы. Ныне это называется осадкообразованием. Ломоносов следующим образом описывает этот процесс: «Когда в озере весною мутная вода ручьями с берегов стекает и после, со временем устоявшись, на дно садится и, до будущей весны слежавшись, тверже должна быть, нежели вторая илу посадка, следовавшая на другую весну. Потом, когда озеро новым промытым истоком воду выпустив или от земного трясения поднявшись, иссохнет; останутся таковые от многих лет слои и наконец затвердеют в шифер».

«Третий натуральный способ рождения или произвожаения камней» Ломоносов назвал «проницанием». Это когда «в глину либо песок входит вода и с собою вносит тонкую земляную нечувствительную материю, которая после служит вместо некоторого клея рухлым частям песку или глины». Указывает он и на то, что «проницанием вод минеральных разного цвета» вновь рожденные камни окрашиваются в разные цвета Ныне подобные процессы называют цементированием.

Далее Ломоносов описывает «сгущение» и «зернование», что теперь именуют коагуляцией и кристаллизацией.

Ломоносов не только описывал различные «способы рождения» минералов, но и подыскивал примеры для них в русской природе, указывая на серые глины на крутом берегу реки Вуксы (Вуоксы) в Карелии, на озере Лача близ Каргополя, где происходит образование ила, и пр.

Ломоносов собирался также ставить опыты с целью воспроизвести минералы в условиях их образования в земных слоях, а для этого изучал взаимодействие разных растворов с горными породами. Занимала его и мысль об искусственном изготовлении минералов.

Имя Ломоносова запечатлено ныне в минералогии и названием минерала, найденного советскими учеными в пегматитах — жильной горной породе, состоящей из крупных кристаллов полевых шпатов, кварца, слюды и др. Он богат фосфором и легко плавится перед паяльной трубкой, превращаясь в стекловидную массу; кристаллизуется в продолговатые пластинки небольшого размера темно-коричневой или почти черной окраски. Этот минерал назван «ломоносовитом».

* * *

Стремление Ломоносова изучать геологические явления в их взаимной связи, его понимание жизни Земли, как непрерывного процесса, привлекло его мысль к состоянию земной поверхности и совершающимся на ней изменениям. Он указывает на преобразующую роль воды, которая разрушает горы и превращает их в валуны, песок и глину, отмечает деятельность морского прибоя, прибрежных льдин, указывает, что россыпные месторождения золота, оловянного камня «протекающие из гор ручьи туда наводят» и т. д.

Ярко и образно описывает он эту неустанную работу природы. Родившись на берегах великой северной реки, Ломоносов с юных лет наблюдал могучее действие весеннего половодья. «Надменные преизобилием вешних вод великие реки, — пишет он в своем сочинении «О слоях земных», — поднимают тяжкие свои земные кровли и, отрывая части от берегов, тянут на себе вниз быстриною. Упирая, отираясь и ударяя в берега безмерными силами, подрывают и опровергают крутые яры и не малые островки сдирают, ломаясь при том и сами с великим шумом. Отставая от берегов, отрывают от гор и далече с собою в низ относят вмерзлые в них зимою камни». Ломоносов подчеркивает всю грандиозность и значительность этих процессов, непрестанно изменяющих лик Земли. «Не больше, — пишет он, — представляемые в бешенстве сильные Гиганты переворочают слоев земных, или натуральнее сказать, все во всем свете рудокопы не перероют столько земли, не опровергнут камней во сто лет, сколько одною весною разрушают оных льды и быстрина беспримерных вод Российских».

Ломоносов останавливается на образовании почвы и впервые четко говорит о происхождении чернозема из наземных растительных остатков. Эти взгляды Ломоносова нашли свое завершение в работах великого русского ученого В. В. Докучаева, выпустившего в 1883 году свою книгу «Русский чернозем».

Ломоносов также положил начало изучению важнейших почвенных процессов — водной (смыв) и ветровой (развеивание) эрозии. Уже в «Слове о пользе Химии» он указывал на «великие дожди», которые «умягчают и размывают землю и легко ил сносят, оставляя тяжкие минералы». Те же мысли развиты им и в сочинении «О слоях земных», где он отмечает и роль ветров, которые «открывают земные недра». Он не упускает из виду и сортирующее действие водной эрозии — вынос водой более легкого мелкозема: «на низких и покатых местах вымывает, легкие черноземные частицы дождями в даль сносит, а песок, садясь на дно скорее, остается удобнее на старом месте».

Особенно существенно, что Ломоносов не только внимательно наблюдал и изучал эти процессы, но постоянно помнил о них в своих геологических работах. Он совершенно справедливо заключил, что эти процессы во многом должны были происходить точно так же и в древние времена. Гигантская работа ветров, рек, морского прибоя происходит беспрерывно на протяжении многих тысячелетий. Признание непрерывности этих процессов, в которых действует и проявляет себя «натура», позволило Ломоносову подчинить все свои геологические взгляды идее изменчивости и развития в природе. Ломоносов выдвигает и устанавливает открытый им новый принцип познания геологического прошлого на основе перенесения на него законов, которым подчинены современные процессы, происходящие на земной поверхности, т. е. задолго до Лайеля, книга которого «Основы геологии» появилась только в 1830 году, формулирует принцип актуализма, который, по справедливости, следовало бы назвать принципом Ломоносова.

Последовательное изложение этих мыслей в гениальном сочинении «О слоях земных» поднимает Ломоносова на еще небывалую высоту как в методологическом, так и в идейном отношении. Ломоносов оставляет далеко за собой решительно всех геологов своего века.

Важнейшие открытия, сделанные Ломоносовым в области геологии, минералогии и почвоведения, вытекали из его общего материалистического понимания природы. Он смело выступает против различных предрассудков и устаревших представлений. Он поднимает на смех объяснение окаменелостей «игрой природы». «Сих я вопрошаю, — обращается он к сторонникам таких воззрений, — что бы они подумали о таком водолазе, который бы из глубины морской, вынесши монеты или ружье, либо сосуды, которые во время морского сражения или от потопления бурею издавна погрязли, и сказал бы им, что их множество производит там, забавляясь своим избытком, прохладная натура? Не меньшего смеху и презорства достойны оные любомудрецы, кои, видя по горам лежащие в ужасном множестве раковины, фигурою, величиною, цветами, струями, крапинками и всеми разность качеств и свойств, коими сих животных природы между собою различаются, показующими характерами, сходствующие с живущими в море, и сверх того химическими действиями разделимые на такие же материи, не стыдясь утверждают, что они не морское произведение, но своевольной натуры легкомысленные затеи».

Ломоносов, по его собственным словам, принадлежал к тем, «которые натуру не столь шутливою себе воображают». Он ищет для всего строго научное объяснение и подвергает сокрушительной критике западноевропейских писателей, «не из черни ученого общества», приписывающих появление раковин на возвышенностях «единственно Ноеву потопу».

Ломоносов подробно разбирает вопрос, однажды уже обсуждавшийся на страницах петербургских «Примечаний в Ведомостях»: откуда в полуночных краях сибирских взялись мамонтовые кости? И в то время как многие зарубежные ученые всё еще довольствовались объяснением, что находимые в средней Европе кости мамонтов являются лишь бренными останками слонов Ганнибала, Ломоносов с насмешливым недоумением спрашивал: как же так случилось, что драгоценной слоновой костью (клыками) пренебрегли «тогдашние люди», у которых она была «в знатном почтении»? Да и находят-то «оные зубы» случайно, «больше по крутизнам берегов подмытых» в земле «на несколько сажен». «Вероятность превосходит, — пишет он, — чтобы для зарытия сего животного стали толь много люди трудиться в копании глубокой ямы». Обращает он внимание и на такое обстоятельство: «Известно, что при вскрытии земли, из разных слоев состоящей, и потом при обратном ее в яму бросаньи, должно оным перемешаться, соединясь в непорядочно сбросанные кости». Однако при выкапывании мамонтовых костей замечали, что «слои были над ними не перемешены и порядочны, и белой песок выкапывай был чист без примешения». «Видно, — заключает Ломоносов, — что не человеческие руки, но иная сила похоронила таковых иностранных покойников, которая не для них одних трудилась, но производила обширное и не единовременное действие натуры, слои слоями покрывая».

Ломоносов настойчиво указывает, что здесь имеет место общий и длительный процесс, непрерывно совершающийся в природе: «пускай слоны могли до наших мест достигнуть, будучи животное великое и к дальним путешествиям способное, как бы они погребены ни были, но большего удивления достойны морские черепокожные, к переселению и переведенству неудобные гадины, кои находят окаменелые на сухом пути в горах, лежащие к северу, где соседственные моря их не производят, но родят и показывают воды, лежащие под жарким поясом в знатном количестве. Еще чуднее, что в холодных климатах показываются в каменных горах следы трав Индейских, с явственными начертаниями, уверяющими о подлинности их породы».

Ломоносов полагает, что «в северных краях в древние веки великие жары бывали, где слонам родиться и размножаться и другим животным, также и растениям около екватора обыкновенным держаться можно было, а потому и остатки их, здесь находящиеся, не могут показаться течению натуры противны». Он склонен приписать колебания в климате «нечувствительному наклонению всего земного глобуса».

В то время как статья в «Примечаниях» разбирала вопрос о происхождении ископаемых мамонтов как самостоятельную проблему, для Ломоносова это лишь частный эпизод возникающей перед ним общей истории Земли. В своем понимании геологических явлений Ломоносов на голову выше всех своих западноевропейских современников. Естествознание XVIII века перестало видеть природу в ее движении и развитии. Геологи упрямо закрывали глаза на совершающиеся вокруг них процессы изменения Земли и проявляли полнейшую лояльность к библейской хронологии. «Революционное на первых порах естествознание оказалось перед насквозь консервативной природой, в которой и теперь все было таким же, как в начале мира, и в которой все должно было оставаться до скончания мира таким же, каким оно было в начале его», — писал как раз об этом времени Энгельс.

На протяжении всего XVIII века Ломоносов был одним кз немногих ученых, которые не были охвачены этим застоем. В своем гениальном сочинении «О слоях земных» он прямо нападает на идею о неподвижности и неизменчивости мира, роднящую представителей нового естествознания со старой церковной схоластикой. «Напрасно многие думают, что все как видом с начала творцом создано; будто не токмо горы, долы и воды, но и разные роды минералов произошли вместе со всем светом; и потому де не надобно исследовать причин, для чего они внутренними свойствами и положением мест разнятся. Таковые рассуждения весьма вредны приращению всех наук, следовательно и натуральному знанию шара земного, а особливо искусству рудного дела, хотя оным умникам и легко быть Философами, выучась наизусть три слова: бог так сотворил; и сие дая в ответ вместо всех причин».

Ломоносов вполне отчетливо выдвигает идею изменчивости, лежащую в основе всех явлений природы. «Твердо помнить должно, — говорил Ломоносов, — что видимые телесные на земле вещи и весь мир не в таком состоянии были с начала от создания, как ныне находим, но великие происходили в нем перемены, что показывает история и древняя география, с нынешнею снесенная, и случающиеся в наши веки перемены земной поверхности».

Он смело говорит о продолжительности геологических периодов, хотя это и противоречит библейскому преданию. Чтобы отвести от себя прямое обвинение, он лишь указывает тем, «кому противна долгота времени и множество веков, требуемых на обращение дел и произведение вещей в натуре», что «церковное исчисление» не есть «догмат веры», и притом советует считаться не только с библейской хронологией, но и с летоисчислениями, «как оставили на память древние авторы о Халдеях, Египтянах, Персах и ныне о своем народе уверяют Китайцы, коих всех вовсе пренебречь есть то же, что за ложь и за басни поставить все древние исторические известия, несмотря на очевидные долговременных трудов человеческих остатки, каковы суть Египетские пирамиды, коих самые старинные авторы почитают за превеликую древность».

Ломоносов как бы призывает в свидетели всю историю человеческой культуры и отчетливо проводит мысль, что древнейшая человеческая цивилизация не укладывается в отмеренный буквальным толкованием библии срок. В заключение он со спокойной и чуть иронической уверенностью говорит: «Пусть другой разбирает все летописи церковные и светские, христианские и языческие, употребляет высокую Математику в помощь, пусть определяет год, день и его самые мелкие части для мгновения первого творения, пусть располагает по небу стояние и взаимное положение солнца, луны и планет, коль далече друг от друга стояли, когда впервые воссияли; над Европою или над Америкою было первое великих светил соединение? Я все ему уступаю и ни в чем не спорю. Но взаимно прошу и себе позволения поискать того же в своем летописце. Однако признаюсь, что никакого не нахожу приступа, никакого признака к подобным точностям. То лишь могу сказать, что по оному всех старшему Летописцу древность света больше выходит, нежели по оным трудным выкладкам».

Великий и единственно достоверный летописец для Ломоносова — это открытая книга природы. Западноевропейские ученые в большинстве случаев предпочитали отмалчиваться, когда, речь заходила о таких щекотливых вещах, как всемирный потоп,\ происхождение и длительность существования Земли и т. д. Итальянский философ Джамбатиста Вико прямо писал в 1744 году: «Священная история нам подтверждает, что возраст мира оказывается почти юным по сравнению с той старостью, в которую верили халдеи, скифы, египтяне и в которую до сих пор верят китайцы». И даже Вольтер вторил старомодному учению, объявлявшему окаменелости «игрой природы», и утверждал, что морские раковины, встречающиеся на горах в Альпах, занесены туда пилигримами, якобы веками двигавшимися этим путем из Палестины. А знаменитый Бюффон был вынужден по требованию парижского богословского факультета напечатать в 1753 году в четвертом томе своей «Естественной истории» специальное отречение от всего того, что в его книге «касается образования Земли и могло бы противоречить закону Моисея». И еще в самом конце XVIII века Джемс Геттон, считающийся в Англии чуть ли не основателем научной геологии, старательно обходил моменты, противоречащие библейской истории.

Ломоносов выдвинул идею изменчивости в природе задолго до Лайеля. Развивая ломоносовские взгляды, русский академик Иван Лепехин уже в 1772 году в своих «Дневных записках путешествия по разным провинциям Российского государства» ясно и отчетливо высказал положение, что «прозябаемые, так же как и животные, могут приобыкнуть к разному климату и разный, смотря по стороне, ими обитаемой, получить состав, от которого и действия их перерождаются». Иными словами, ломоносовское представление о всеобщей изменчивости в природе было раскрыто Лепехиным как положение об изменчивости растений («прозябаемых») и животных под влиянием окружающей среды. В этом сказался прогрессивный характер русского естествознания, складывавшегося под могучим воздействием идей Ломоносова.

* * *

В 1761 году Ломоносов, прославляя только что окончившееся царствование Елизаветы, воскликнул:

Была, как Ты, натура щедра, Открыла гор с богатством недра…

В течение всей своей жизни Ломоносов радостно наблюдал быстрое пробуждение «российских недр», стремительное и небывалое еще развитие русской горной промышленности, получившей мощный толчок в царствование Петра I. Одно за другим открывались новые месторождения, строились и возникали новые заводы. Бурно развивалась горная промышленность Урала. В короткое время, по указам Берг-коллегии, казной и частными лицами были основаны заводы Верхне — и Нижне-Сергинские (1745), Баранчинский (1747), Александровский(1751), Каслинский (1752) и другие.

За тринадцать лет, с 1751 по 1763 год, только на одном Урале возникло 66 новых заводов — столько же, сколько было основано в течение всей первой половины века, и около 60 % заводов, созданных во второй его половине. Русская черная металлургия уверенно выходила на первое место в мире. В середине XVIII века Россия не только покрывала все свои непрерывно возрастающие потребности в черных металлах, но и вывозила металл в большом количестве за границу, преимущественно в Англию. Только в 1750 году было вывезено за границу 1235 869 пудов железа, а в 1765 году — даже 1 975 123 пуда.

Но не только Урал раскрывал свои недра. Отрадные вести приходили с Беломорского севера, родины Ломоносова. Еще в 1732 году архангельский купец из старообрядцев Федор Прядунов «со товарищи» обрел серебряные руды на Медвежьем острове, в Кандалакшской губе, близ села Порья-губа. Около 1740 года другая партия настойчивых архангелогородцев открыла «весьма сильную медную жилу» в урочищах речки Русиницы, близ села Поноя В 1742 году в Олонецком крае, на границе Архангельской губернии, были найдены самородное золото и медный колчедан, а с 1745 года Андреяном Шамшевым начата разработка Воицкого рудника. В 1745–1751 гг. неутомимый Федор Прядунов наладил на реке Ухте, в трехстах верстах от Ижемской слободки, добычу нефти, хотя и в небольших количествах. В 1751 году было добыто всего 22 пуда. Но нефть тогда употреблялась лишь в медицинских целях и шла на приготовление мазей от ревматизма. Медицинская контора преследовала Прядунова за его лекарство, а Берг-контора его всячески защищала.

На далеком Алтае возникали медеплавильные заводы — в 1739 году на реке Барнаулке, в 1744 году — на Шульбе. В начале царствования Елизаветы на Алтае было найдено золотистое серебро и возникли знаменитые Колывано-Воскресенские заводы. По указу Елизаветы, в Петербурге была основана специальная лаборатория по выплавке серебра под руководством Ивана Андреевича Шлаттера, опытного пробирера, начавшего работать еще при Петре. В 1750 году, по повелению Елизаветы, из «первообретенного серебра», доставленного с Алтая, была отлита великолепная рака для гроба Александра Невского, весившая со всеми окружавшими ее украшениями более 76 пудов. Фоном для гробницы служила трехъярусная декоративная пирамида, обложенная чеканным листовым серебром, выкованным на Сестрорецком заводе. На верху пирамиды было помещено барельефное изображение Александра Невского, по бокам — две фигуры ангелов, держащих щиты, на которых были выгравированы надписи, сочиненные Ломоносовым.

Надписи гласили, что гробница сооружена для праха Александра Невского — «россов храброму на земли защитнику», «укротившего варварство на Востоке и низложившего зависть на Западе», — перенесенного в 1724 году «благоговением Петра Великого на место древних и новых побед». На самой гробнице, на стороне, обращенной к пирамиде, также была выгравирована стихотворная надпись, сочиненная Ломоносовым:

Святый и храбрый князь здесь телом почивает; Но духом от небес на град сей призирает И на брега, где он противных побеждал, И где невидимо Петру споспешствовал…

Горельефы на гробнице представляли сцены Ледового побоища, освобождения Пскова и другие эпизоды из жизни Александра Невского. По сторонам гробницы стояли тумбы с отлитыми из серебра воинскими доспехами, оружием, щитами, копьями, бердышами, знаменами…

Вся работа по созданию этого великолепного сооружения была сопряжена с неимоверными техническими трудностями. Это была своеобразная демонстрация опытности, зрелости и искусства русских металлургов, литейщиков и чеканщиков. В искусстве выплавки серебра Россия тогда значительно обогнала Западную Европу, хотя добыча и обработка серебра велись там с давних времен. Заезжие иностранцы дивились техническим новшествам и усовершенствованиям, применявшимся только в России при выплавке серебра большими массами.

В мае 1745 года русский рудознатец Ерофей Марков нашел на Урале первые крупинки золота. Весть об этом скоро долетела до Петербурга, и Ломоносов в своей знаменитой оде 1747 года живо откликается на это событие. Он возвещает, что с помощью науки (олицетворяемой богиней Минервой) Урал (Рифейские горы) раскроет, наконец, свои недра на благо русского народа:

И се Минерва ударяет В верьхи Рифейски копнем, Сребро и злато истекают Во всем наследии твоем. Плутон в расселинах мятется, Что Россам в руки предается Драгой его металл из гор, Которой там натура скрыла.

В других своих сочинениях Ломоносов называет Урал «Российским Офиром», по имени сказочной, упоминаемой в библии страны, откуда царь Соломон получал несметные сокровища. Но Ломоносов твердо верит, что русский народ не в сказке, а въяве и притом в ближайшем же будущем добудет скрытые в земном недре богатства «к удивлению света, к устрашению врагов и к избыточному довольству».

Восторженными очами видит Ломоносов новые величественные русские города: «мраморы и порфиры воздвигнуты будут из недр земных на высоту в великолепные здания». Но он хорошо понимает, что «мраморы и порфиры» — это лишь внешнее выражение богатства, могущества и преуспеяния страны, а залог ее могущества — высокое состояние металлургии. «Металлургия — предводительница к сему внутреннем богатству», — подчеркивает он. Вряд ли кто еще в XVIII веке кроме разве Петра I, так отчетливо сознавал роль металлурги в развитии страны, как Ломоносов. «Военное дело, купечество, мореплавание и другие государственные нужные учреждения неотменно требуют Металлов, которые до просвещения, от трудов Петровых просиявшего, почти все получаемые были от окрестных народов, так что и военное оружие иногда у самих неприятелей нужда заставляла перекупать через другие руки, дорогою ценою», — писал он в посвящении к своей книге «Первые основания металлургии, или рудных дел», выпущенной им в 1763 году.

Все эти мысли развивал Ломоносов и в 1751 году в своем «Слове о пользе Химии», где он говорил о значении металлов в жизни народов: «Металлы подают укрепление и красоту важнейшим вещам, в обществе потребным… ими защищаются от нападения неприятельского, ими утверждаются корабли и, силою их связаны, между бурными вихрями в морской пучине безопасно плавают. Металлы отверзают недро земное к плодородию, металлы служат нам в ловлении земных и морских животных для пропитания нашего… И кратко сказать, ни едино художество, ни едино ремесло простое употребление металлов миновать не может».

Откуда бы ни приходили вести о рудных месторождениях, Ломоносов неизменно уделял им большое внимание. Когда в 1749 году стало известно, что в Берг-коллегии имеется медь, найденная иркутским служилым человеком Дмитрием Наквасиным на одном из островов близ Камчатки, то Ломоносов произвел пробу присланных ему образцов этой меди, сообщив 27 июля 1749 года кабинет-секретарю императрицы барону И. А. Черкасову, что эта самородная камчатская медь «швецкую медь добротою превосходит и от яппонской добротою не разнится чувствительно, чему и дивиться нельзя для того, что Яппония и Камчатка лежат на одной гриве, которая разорвана только морем и признаки свои из под воды островами показывает». При этом Ломоносов не забывает высказать желание, «чтобы толь богатая медь где нибудь ближе в отечестве нашем открылась».

Чтобы содействовать развитию отечественной металлургии, Ломоносов в сентябре и октябре 1761 года в академических заседаниях выдвигает и отстаивает предложение, чтобы в качестве очередной задачи на премию от Академии на 1763 год была объявлена тема по плавильному искусству. Предложение Ломоносова в конце концов было принято и в качестве такой задачи объявлено: «Нет ли способов отделять всякой металл от своей руды, которым бы не только скорее обыкновенного, но и с меньшим иждивением то учинить можно было так, чтобы в плавильном деле употребляемых толь много разных вещей не придавать».

В «Слове о пользе Химии» Ломоносов призывает русских людей приложить все усилия к поискам и разведыванию металлов в нашей стране для скорейшего развития отечественной промышленности: «Рачения и трудов для сыскания металлов требует пространная и изобильная Россия. Мне кажется, я слышу, что она к сынам своим вещает: Простирайте надежду и руки ваши в мое недро и не мыслите, что искание ваше будет тщетно. Воздают нивы мои многократно труды земледельцев, и тучные поля мои размножают стада ваши, и лесы и воды мои наполнены животными для пищи вашей; все сие не токмо довольствует мои пределы, но и во внешние страны избыток их проливается; того ради можете ли помыслить, чтобы горы мои драгими сокровищами поту лица вашего не наградили?.. От сих трудов ваших ожидаю приращение купечества и художеств; ожидаю вящего градов украшения и укрепления, и умножения войска; ожидаю и желаю видеть пространные моря мои покрыты многочисленными и страшным неприятелю флотом, и славу и силу моея державы распростереть за великую пучину в неведомые народы. Спокойна буди о сем благогословенная страна, спокойно буди, дражайшее Отечество наше».

Ломоносов полон светлой веры в замечательное будущее своего народа. Он твердо убежден, что русский народ, невзирая на все исторические невзгоды и препятствия, придет к лучшему будущему. Но он не только видит, — почти осязает это великое будущее. Он всеми силами стремится его приблизить. Он посвящает этому все свои лучшие мечты, весь пламень своего сердца. Он постоянно думает о великом, но не гнушается малым. Никакое дело не кажется для него незначительным или ничтожным. Неотступно думая, как ускорить развитие производительных сил страны, Ломоносов уделяет огромное внимание ее изучению. Нужно как можно лучше и полнее разведать, исследовать и познать ее недра, моря, реки, леса, озера, болота, взять, и притом как можно скорей, на учёт все ее природные богатства, чтобы обеспечить наиболее целесообразное и эффективное развитие всех отраслей русской промышленности и культуры.

Он страстно опровергает распространенные в его время вздорные суждения об отсутствии или недостатке в нашей стране природных богатств, нелепые теории, поддерживавшиеся иностранцами, что Россия бедна теми или иными ископаемыми, не может ими обладать в силу особенностей своего географического положения, климата и пр. Ломоносов твердо убежден, что в необъятной России можно найти решительно все виды ископаемых. «Имеются в краях моих, к теплой Индии и к Ледовитому морю лежащих, довольные признаки подземного моего богатства», — говорит он от имени России в своем «Слове о пользе Химии». «Искусство показывает, что почти всякая земля свои особливые руды имеет, и в новосысканных рудниках новые руды находят; о чем наши Российские, а особливо Сибирские рудные места свидетельствуют», — писал он в книге «Первые основания металлургии» (1763). «Не должно сомневаться о довольстве всяких минералов в Российских областях; но только употреблять доброе прилежание с требуемым знанием», — говорит он также в приложенном к этой книге сочинении «О слоях земных». Он совершенно справедливо указывает, что если какие-либо руды, минералы или другие ископаемые еще не найдены в России, то это еще вовсе не значит, что их нет или не может быть. Так, например, он говорит о некоторых драгоценных камнях и алмазах: «Что оные в Российском государстве быть должны, и что солнечное сияние рождению их не причина, то довольно доказывают во многих местах находящиеся камни среднего достоинства, как мраморы, аспиды, агаты, сердолики, порфириты и другие, затем что величиною и цветами удобно себя подвергают зрению; драгоценные укрываются малостию и худым внешним видом, которой простою коркою называют». Но если даже климатические условия играют известную роль в происхождении минералов, что допускает Ломоносов, то и это не может служить доказательством, что они должны отсутствовать в России. Для этого Ломоносов призывает в свидетели историю Земли: «Сие рассуждая и представляя себе то время, когда слоны и южных земель травы в севере важивались, не можем сомневаться, что могли произойти алмазы, яхонты и другие дорогие камни, и могут обыскаться, как недавно серебро и золото, коего предки наши не знали».

Разбивая злостное предубеждение о скудости «недр Российских», Ломоносов ссылается на многочисленные «домашние примеры» и указывает, как много различных местностей нашей страны уже славится своими природными богатствами: «Косогоры и подолы гор Рифейских, простирающиеся по области соли Камской, Уфимской, Оренбургской и Екатеринбургской, между сплетенными вершинами рек Тобола, Исети, Чусовой, Белой, Яика и других, в местах озеристых, толь довольно показали простых металлов, и притом серебро и золото, что многие заводчики знатно обогатились… Олонецкое золото хотя оказывается не в знатном количестве, однако озерные положения мест и других металлов руды советуют нам больше в прииске тамошних подземных сокровищ трудиться. И сие самое подтверждается не дальним отстоянием Медвежья острова, откуда чистое самородное серебро имеем великими кусками, и руды тамошние уверяют о порядочных и постоянных жилах. Береги Белого моря, подобного некоторому великому озеру, по силе показанного правила, из натуральных законов и перемен произведенного, должны быть не скудны минералами, где состоят из камня. И само искусство согласуется, кроме помянутого Медвежья острова, Керетьскою слюдою и триостровскими рудами».

Однако Ломоносов знает, что это только начало. Необходимо еще разведать великое множество местностей нашей необъятной родины, где, несомненно, таятся еще большие богатства. Ломоносов обращается ко всем русским патриотам, в особенности к молодежи, с горячим призывом изучать наше отечество, говорит об увлекательном исследовании земных недр: «Пойдем ныне по своему Отечеству; станем осматривать положение мест и разделим к произведению руд способные от неспособных; потом на способных местах поглядим примет надежных, показывающих самые места рудные. Станем искать металлов, золота, серебра и протчих; станем добираться отменных камней, мраморов, аспидов и даже до изумрудов, яхонтов и алмазов. Дорога будет не скучна, в которой хотя и не везде сокровища нас встречать станут; однако везде видим минералы, в обществе потребные, которых промыслы могут принести не последнюю прибыль».

Ломоносов указывает, что поиски этих скрытых в недрах земли сокровищ должны опираться на научные знания. В «Слове о пользе Химии» он говорит: «Дорогие металлы, смешавшись с простою землею или соединясь с презренным камнем, от очей наших убегают; напротив того, простые, и притом в малом и бесприбыточном количестве, часто золоту подобно сияют и разностию приятных цветов к приобретению великого богатства неискусных прельщают. И хотя иногда незнающему дорогой металл в горе ненарочно сыскать и узнать случится, однако мало ему в том пользы, когда от смешанной с ним многой негодной материи отделить не умеет или, отделяя, большую часть неискусством тратит».

Чтобы поиски не шли впустую, необходимо вооружить разведку полезных ископаемых самыми совершенными научными средствами. «В сем случае, — замечает Ломоносов, — коль проницательно и коль хорошо знать химию». В своей книге «Первые основания металлургии» он снова говорит о необходимости сопровождать разведку по возможности немедленным опробованием найденных руд и минералов, так как «обыск камней без пробы скучен и сомнителен».

Ломоносов высказывает сожаление, что люди в своей практической деятельности редко думают о нуждах науки, вследствие чего раскрытые при различных работах «земные недра» остаются «без любопытного и знающего смотрителя». «Много ли натуральная история приобрела от великих рвов и каналов, не токмо окружающих городы, но и разделенные моря соединяющих?» — спрашивает Ломоносов. Интересно, что он при этом отмечает, что «у меньших дел больше случалось охотников до знания натуры, хотя и весьма редко сообщающих свои знания ученому свету, нежели у великих», т. е. прямо указывает на любознательность простого народа, который в своих мелких практических делах накапливал наблюдения над природой, и равнодушие к нуждам науки людей, находящихся у «великих дел». Мысль Ломоносова о предоставлении ученым возможности вести свои наблюдения при больших государственных работах нашла отклик только в наше время. Таковы работы геологов и археологов при создании плотин, каналов, проходке шахт и тоннелей московского метро и пр. Желание разбудить народную любознательность, воспитать энтузиастов горной науки привело Ломоносова к созданию замечательного проекта, с которым он вошел в 1761 году в Сенат. Ломоносов начинает с утверждения, что для него нет никакого сомнения, чтобы в пространном «Российском государстве» «не было по разным местам еще неизвестных руд, дорогих металлов и камней». Об этом свидетельствует, что в Сибири и многих других местах «руды без искания не нарочно открылись», а другие «еще и лучшие» лежат «сокровенны», тогда как могли бы «служить для приращения государственного богатства, могущества и славы». Ломоносов не скрывает, что «к изысканию оных по всем местам Российского государства требуется великое множество людей, знающих минералы», а таких у нас «весьма мало». О том же, чтобы снарядить во все концы особые экспедиции, «и помыслить нельзя».

Но Ломоносова не останавливают эти препятствия. Он сообщает Сенату, что нашел «легкой и краткой способ» собрать в два-три года со всего государства обширную коллекцию минералов, необходимую для составления «минеральной натуральной истории». «К сему имеем в отечестве сильных и многочисленных рудокопов… Рудоискателей во всякой деревне довольно. Все не требуют никакого воздаяния, ни малейшего принуждения, но натуральным движением и охотою все исполняют и только от нас некоторого внимания требуют». «Сильных рудокопов разумею многочисленные реки, а рудоискателей называю детей малых», — поясняет он. Реки, размывая недра земли, обнажают поверхность, и всякую весну быстрина вод рассыпает по равнинам образцы пород. И вот «малые, а особливо крестьянские дети, весеннею и осеннею порою играя по берегам реки, собирают разные камешки и, цветом их увеселяясь, в кучки собирают».

Ломоносов, несомненно, вспомнил при этом и свое детство на берегах Северной Двины, свой интерес к речным и морским берегам, открывающим «слои земные». Ломоносов полагает, что эту природную любознательность можно направить на пользу дела. Он просит Сенат распорядиться, чтобы повсеместно начали собирать образцы камней, песков, глин, образцы пород, особенно по течению рек, не утруждая этим взрослых и не отрывая их от тяжелых крестьянских работ, а «посылая малых ребят искать по берегам». Собранные камни должны сортировать на месте толковые и несколько получившиеся люди. «Какие ж минералы собирать и по каким приметам, о том рассылать печатные инструкции». Всех образцов в каждой местности собирать «по два или по три куска каждого сорта, чтоб не более полпуда было», а со всего государства чтобы собралось не более двухсот подвод.

В связи с этим интересно отметить, что еще в декабре 1716 года был издан сенатский указ «о присылке из каждой губернии раковин и разноцветных камешков для учинения им пробы». Указом предписывалось доставить раковины и разноцветные камни, «какие в каких реках явятся, с каждой губернии по пуду, привязав к ним ерлыки с описанием». Проект Ломоносова как бы воскрешал и развивал это петровское начинание. Ломоносов вносил в него большую ясность и целесообразность. При этом, в отличие от петровских указов, почти не считавшихся с бременем, какое они возлагали на их исполнителей, Ломоносов заботился о том, чтобы получить необходимые материалы «без народного отягощения». Он особо оговаривал, что крестьяне должны отвозить собранные образцы минералов, песков и глин попутно и понемногу, «проезжая со своими товарами в город». Если проект будет принят, он берет на себя обязательство не только разработать инструкцию, но и «обучить минеральному и пробирному делу в один год понятных молодых людей, арифметику и геометрию знающих», т. е. подготовить специалистов-минералогов для описания и изучения получаемых минералов. Пески будут промывать и пробовать в надежде, что в «толиком множестве рек, протекающих в различных местах по России, сыщется песчаная золотая руда», глины будут использоваться, «кои лучше годятся к фарфоровому делу», камни «покажут, есть ли где близко руды или минеральные горы». Кроме того, Ломоносов обещает «сочинить всеми силами» и «в печать издать» подробную «Российскую Минералогию», так как его давнишней мечтой является «знать внутренность российской подземной натуры и оную, для общего приращения наук описав, показать ученому свету».

Сохранился набросок составленной Ломоносовым инструкции по собиранию минералов, написанной необычайно ясным и вразумительным языком. Ломоносов подробно, доступно и точно поясняет, как и что надо собирать. «Просто лежащие камни брать, а из каменных гор по куску отбивать, и ежели где гора состоит из разноцветных слоев, то отбивать от всякого слоя по куску особливо». «В камнях должно прилежно смотреть: 1. Цвету, хороших, белых, глухих или сквозных, стеклу подобных, совсем черных или с белыми искрами, пятнами, стружками или белых с черными. И всяких пестрых и одноцветных, красных, желтых, зеленых, синих, вишневых, светлых, как золото, медь, серебро или олово. 2. Различать по разной твердости, крепкие, как кремень, сыпкие и ломкие. 3. Различать по фигурам: угловатые, слоистые, ноздреватые, похожие на раковины, на рыбы, на кости, на животных и т. д.». Ломоносов мечтает о том, чтобы простые русские люди могли принимать участие в служении науке, чтобы они прониклись доверием и уважением к ней. Ломоносов хотел приохотить все население, в особенности молодежь, к изучению своего края, распространить в народе интерес к научным знаниям. Он верит в сметку и пытливость русских детей, детей крестьянских, в которых он хочет пробудить бесчисленных Ломоносовых. Предложение Ломоносова выходило за рамки его времени. Он как бы прозревал геологические и краеведческие походы современной молодежи, детские опытные станции и лаборатории, работу юных натуралистов и геологов, вносящих посильный вклад в дело изучения страны.

Сенат препроводил проект Ломоносова в Академию наук, где его на профессорском собрании подвергли придирчивой критике. Химик Леман и механик Цейгер рассматривали проект лишь с точки зрения вероятности найти таким путем золотоносные жилы, что, по видимому, больше всего интересовало Сенат. Они считали это маловероятным. Физик Эпинус вообще воздержался от суждения, «поелику минералогия не есть моя специальность». Только русские адъюнкты Козицкий, Котельников, Протасов безоговорочно поддержали Ломоносова.

Дело с продвижением проекта заглохло. Но Ломоносов не оставляет помыслов о составлении обширной «Российской Минералогии», которую он соединяет с наукой «о прииске рудных мест». Он отчетливо сознает отсталость современной ему западноевропейской минералогии. «И по сие время, — писал он, — лучшие минералогические системы ни за что иное быть почтены недостойны, как за описание приватных минеральных собраний, расположенных людьми, весьма смутные знания в физике и в математике имеющими». Ломоносов хотел вывести минералогию на широкую дорогу, как это он сделал с химией, дать ей прочное физико-математическое обоснование, вооружить ее всеми известными в его время методами научного исследования. Он понимал минералогию не как описание «приватных коллекций», а как систематическое изучение земных недр. Минералы должны изучаться не только сами по себе или по различным объединяющим их признакам, но обязательно в связи с их географическим распределением и с практическими задачами по их разведке и дальнейшей разработке. 20 декабря 1763 года Ломоносов выпускает печатное «Известие о сочиняемой Российской Минералогии», в котором четко намечает поставленную им задачу: «для общего знания и приращения рудных дел во всей Российской империи сочинить описание руд и других минералов, находящихся на всех Российских заводах; из чего б составить общую систему Минералогии Российской и показать по физическим и химическим основаниям в предводительство правила и приметы рудным местам для прииску много точнее, нежели по ныне известны». Сообщает Ломоносов и план самой книги: «1. Выступление о Натуральной истории вообще и особливо о минералогии; при чем реестр иностранных писателей минералогии с примечаниями. 2. Потом следовать имеет сама система, или расположение минеральных тел российских, в сравнении с иностранными обще и особливо. 3. Физические изъяснения минералов. 4. Признаки руд и рудных мест в России. 5. Придается реестр по алфавиту описанных минералов. 6. А для лучшего изображения руд и минералов, кои особливого примечания достойны, представятся они на грыдорованных листах и будут против натуры раскрашены». Это «Известие» Ломоносов предназначал для «содержателей разных заводов», которых он просит присылать образцы руд. Обращение превращается в подробную инструкцию. Ломоносов сопровождает свою просьбу указаниями не присылать ему руд «в излишнем количестве», которое «не показывает различия пород», и не разделять кусков, «кои надлежат вместе, для показания каких нибудь рудных свойств». Он просит «присовокуплять» по небольшому куску от самой горы и очень хотел бы получить также «пески, глины и камешки небольшие, находящиеся при оных рудных местах, а особливо с берегов рек и осыпей» и даже, если встретятся, «части животных и растущих тел, претворившиеся в камень или в самые руды». Он не забывает указать, чтобы «на бумажных обвертках присылаемых минералов у каждого куска ставить нумеры явственно, а в реестрах, при том сообщенных, назначить места оных минералов обстоятельно по возможности, а особливо коль глубоко в земли взяты».

В благодарность Ломоносов обещает «припечатать» в своей «Минералогии» имена «содержателей заводов, от коих минералы получены будут», выслать каждому бесплатно по экземпляру и даже отдельные листы книги тотчас после напечатания. Он указывает на практическую ценность предпринимаемого дела: «Всякой рудных дел заводчик пользоваться имеет примером других рудных мест и правилами, к приращению рудных дел служащими, кои выведены будут из целого собрания российских рудников». Ломоносов собирается таким образом изучить и обобщить опыт русских горнозаводчиков для дальнейшего развития горного дела в стране.

Ломоносов торопит с присылкой образцов руд и минералов, «чтобы их опоздание не было причиною умаления толь полезного дела».

Обращение Ломоносова на этот раз привлекло к себе внимание. Даже недоброжелательная к нему Екатерина II собственноручно написала на печатном экземпляре «Известия», чтобы Ломоносову были предоставлены все известные материалы, «которые у нас с рудами, а которых нет, прислать с заводов».

В связи с этим в правление канцелярии Екатеринбургских заводов, горному начальству в Нерчинск, на Петровские заводы в Олонце и в другие места полетели предписания.

Берг-контора затребовала двести экземпляров ломоносовского обращения и разослала их по заводам. Уже в январе 1764 года на Олонецкие заводы был отправлен нарочный за приготовленными там образцами руд. Страна горячо откликнулась на призыв Ломоносова. Руды присылались с заводов с подробными и тщательно составленными «росписаниями» и «реестрами», живо свидетельствующими, что дело шло не только о том, чтобы сбыть с рук казенное предписание. Русские горняки поняли замысел Ломоносова. Многие, кроме образцов руд, стали посылать свои соображения и замечания, представлявшие собой целые научные труды.

В Берг-коллегию поступило подробное описание «находящихся в Даурии (Забайкалье. — Л. М.) рудных мест и о протчем».

С большим интересом и вниманием отнеслись к запросу Ломоносова на Урале. В сборе материалов приняло участие около ста двадцати казенных и частных горных заводов. Старейший Каменский завод прислал пять образцов руд, из которых получали черный металл. На Черновском руднике близ Екатеринбурга взяли рудные образцы с разных горизонтов из шахты, где «руда добротою вниз весьма хороша». «Из оного взятые руды разными видами по глубинам. 1. На пятой сажени в зеленой вохре. 2. На восьмой сажени в красной вохре. 3. На двенадцатой в кварце с лазоревыми виды с кисом. 4. На шестнадцатой сажени в кварце с кисом, также часть и земли, в какой оная руда имеется». В декабре 1764 года из Екатеринбургской горной экспедиции Ломоносову было послано девятнадцать образцов золотых руд. Некоторые посылки, как, например, с Шайтанского завода, достигали четырех и более пудов веса.

На Нижне-Тагильском и Выйском заводах Никиты Демидова были собраны образцы железных и медных руд, горного камня, извести и песков, причем только с горы Высокой было взято шесть различных образцов с точным обозначением места добычи.

«Во оной горе от полудни к западу железная руда по разробке оказалась лутчая яко то множеством содержания и мяхкостию, а к северу и от востока до полуденной стороны по большей части безрудные места, лес по оной горе — бор с редковатым березником». Отсюда взяты: «С верху горы из самого верхняго места, где магнит имеется. От оного места на склоне горы к полудни в 30 саженях из выробленной ямы глубиною в десяти саженях. Еще нижее от того места к полудни в 60 саженях из выработанной ямы глубиною в 8 саженях. Из той же ямы, с коего места гора поплощее, из содержащей в горе рудной жилы руда, претворившаяся землею, видом голубая. От вышеписанного четвертаго к полудни в 150 саженях из ширфа в глуби трехъаршинного. От пятого в 280 саженях и з берегу речки Рудянки».

13 января 1765 года перенумерованные и запакованные в ящики образцы руд были доставлены Никите Демидову, который отдал распоряжение своему петербургскому приказчику Ипату Кононову «представить немедленно» профессору Ломоносову все образцы руд «с описанием и планом». 10 февраля 1765 года посылка дошла до Ломоносова. Несколько замешкались на Невьянском заводе Прокофия Демидова, так как нерешительный приказчик запрашивал хозяина: «посылать ли или нет, и есть ли посылать, то нынешним зимним путем или будущего каравана на однолетних московских стругах».

Однако вскоре руды были набраны с семи рудников и к ним присоединены образцы почв, «в какой земле оная руда добывается, при тех каменьях по части земли приложено» и, кроме того, всем «тем рудным каменьям учинено описание»! К сожалению, отправлены они были только 5 июля 1765 года, когда Ломоносова уже не было в живых. Опоздала и посылка, отправленная с Нерчинских заводов.

Однако после смерти Ломоносова его начинание не угасло. Сбор коллекций продолжался. Еще в апреле 1770 года Берг-коллегия направила в «Канцелярию Главного правления Сибирских, Казанских и Оренбургских заводов» подтверждение предписания о присылке необходимых образцов для составления «Российской Минералогии». Собранные по энергичному почину Ломоносова образцы руд послужили материалом русским ученым для дальнейшего изучения естественных богатств нашей страны.

С большой серьезностью откликнулся на призыв Ломоносова Петр Иванович Рычков (1712–1777), занимавшийся изучением Оренбургского края. 18 июня 1764 года он послал Ломоносову обстоятельное описание южноуральских руд, их месторождения, разведки и добычи. Он сообщал, что в Оренбургской и отчасти Казанской губерниях известны медные руды: шиферные или иловатые, песчаные, каменные, «флюсовые или извязные», образцы которых были им высланы еще в 1761 году в Берг-коллегию. Рычков описывал выработанные русскими рудознатцами приемы розыска медных руд и приводил различные сведения, которые могли представлять интерес для Ломоносова, в том числе об окаменелостях, встречающихся в рудниках.

Не успел он это сделать, как сведения его пополнились. Рычков заботится о том, как бы поскорее сообщить их Ломоносову. «Ныне приехали ко мне с уральских моих рудников люди, — писал Рычков академику Миллеру 27 ноября 1764 года, — я из разговоров с ними приметил о положении тамошних руд такое обстоятельство, которое, как мне помнится, недовольно я изъяснил в моем описании. Оное состоит в том, что в самых уральских горах и в близости от оных на скатных местах все рудные положения идут весьма круто вглубь, с тою токмо разностью, что по сю сторону оных гор склоняются на Запад и к Северу, а по ту сторону склоняются на Восток и в Полдень. Но лучшие и надежнейшие руды на той стороне гор. Потом, что далее оных гор то отложее, а наконец уже и совсем ровное или плоское их положение выходит. Кажется сие достойно особливого примечания и рассуждения. Мне мнится, что всему тому, а может быть и происшествию тех самых гор причина когда нибудь бывшее великое землетрясение, либо наводнение. Не рассудите ли вы сие при случае Михаиле Васильевичу сообщить». Одобрительный отзыв Ломоносова о труде Рычкова окрылил и ободрил его. В 1766 году, уже после смерти Ломоносова, Рычков решился представить свое описание руд и минералов Экономическому обществу «на том основании, как я к покойному Ломоносову писал».

Ломоносов не успел завершить начатое им дело, в котором он, как и во многом другом, проявил себя настойчивым новатором и глубоким патриотом. «Сама мысль Ломоносова о составлении минералогии России, — писал академик В. И. Вернадский, — была новой. Ничего подобного еще не было сделано в Германии, Италии, Англии, где аналогичные работы Рейса, Шарпантье и др. вышли после смерти Ломоносова, в конце века. Только для Швеции уже существовало известное описание Броммеля, которое знал и цитировал Ломоносов». Замысел Ломоносова не прошел бесследно. Уже в начале XIX века академик В. М. Севергин издал минералогический словарь и минералогическое описание России, отвечающие плану Ломоносова. Но полное осуществление идей Ломоносова началось лишь в наше время с выпуском Академией наук СССР многотомных капитальных изданий — «Минералогия СССР» и «Минералогия Урала».

Смерть помешала Ломоносову осуществить его замысел. Однако он успел вооружить русскую горную промышленность замечательным научным и практическим руководством, сыгравшим очень большую роль в улучшении поисков ископаемых, обработки руд и выплавки металлов в нашей стране, в особенности на Урале. Не дожидаясь выпуска «Минералогии», Ломоносов в октябре 1763 года заканчивает печатанием свою книгу «Первые основания металлургии, или рудных дел», явившуюся подлинной энциклопедией горного дела. В предисловии к книге Ломоносов говорит, что он издает ее для того, чтобы русские люди все больше и больше «вникнули разумом и рачением в земные недра, к большему приращению государственной пользы». Следует отметить, что сама книга была составлена Ломоносовым еще в 1742 году, вскоре после возвращения его из-за границы. Ломоносов сразу же собирался приложить к делу собранные им знания. Он проявил в своей книге большую независимость и оригинальность суждений, которые сохранили свою свежесть и значение не только через двадцать лет, когда она вышла в свет, но и значительно позднее. Но в ней остались и некоторые устарелые сведения (например, о серной кислоте, об оловянных рудах и пр.) — Ломоносов был вынужден спешить с изданием «Первых оснований металлургии». Он даже не успел внести в книгу указание на замерзаемость ртути, что было открыто в конце 1759 года в Петербурге. Ломоносов сам принимал участие в опытах по замораживанию ртути, однако в книге сохранилось прежнее утверждение, что она «и в самый жестокий мороз застынуть не может». Ломоносов успел только вставить примечание: «Сие писано в 1742 году, после иначе оказалось».

Несомненно, что Ломоносов откладывал пересмотр всего материала, рассчитывая сделать это при составлении «Минералогии», а пока ограничился изданием практического руководства, в котором была настоятельная нужда.

«Первые основания металлургии» Ломоносова явились первым в мире учебным руководством, охватывающим весь цикл наук, связанных с горным делом и металлургией. Начиная от изложения общих геологических представлений и кончая специальными вопросами горного дела, Ломоносов выступает как вдохновенный новатор, прокладывающий новые пути для развития русской горной науки.

Книга Ломоносова была разослана в значительном количестве экземпляров на горные заводы и стала приносить ту практическую пользу, о которой и помышлял Ломоносов.

Ломоносов сообщал в своей книге подробные сведения о металлах и минералах, о рудных местах и приисках, описывал устройство и расположение шахт и других подземных выработок.

Большое внимание Ломоносов уделял геологической разведке. Он приводит большое число «признаков», практически полезных при поисках ископаемых. Многие из них и посейчас являются руководящими в горной разведке. Так, например, он советует примечать, «ежели ручьи и рудники, из гор протекающие, какой нибудь распущенный минерал в себе имеют, что можно скоро по вкусу признать, а особливо ежели в их воду положенное железо скоро ржавеет» (что теперь называют минерализацией вод). Он рекомендует обращать внимание на обломки камней при ручьях и речках: «ежели тех камней углы остры и не обились, то можно заключить, что и сами жилы неподалеку». Он указывает на необходимость наблюдать окраску вод, цвет земли, характер растительности. «На горах, в которых руды или другие минералы родятся, растущие дерева бывают обыкновенно нездоровы, то есть листы их бледны, а сами низки, кривлеваты, сувороваты, суковаты, гнилы и прежде совершенной своей старости подсыхают» и т. д.

Но, говоря о таких признаках, которые имеют научное основание, Ломоносов и слышать не хочет о широко практиковавшихся на Западе колдовских и суеверных «способах» нахождения руд с помощью «рудоискательной вилки», сделанной из орешника. Вооружившись такой «вилкой», срезанной при соблюдении множества суеверных приемов (стоя спиной, с одного разу и т. д.), считаясь с положением светил в сочельник, Вальпургиеву ночь, «мастер» движется, как лунатик, пользуясь малейшим колебанием прута, зажатого в его руках. Таким «магнетическим» путем пытались открыть не только рудные месторождения или подземную воду, но и такие вещи, как супружеские измены. В 1692 году, утверждали защитники «вилки», французский крестьянин Жак Эмар из Лиона подобной «вилкой» преследовал одного убийцу «сорок лье на земле и тридцать на море». Поклонники «вилки» сохранились до нашего времени в буржуазной Европе, где существуют на этот предмет даже особые общества и издаются специальные журналы. Во времена Ломоносова почти каждый крупный рудник на Западе имел своего штатного «волшебника». Эту «вилку» занесли в русскую горную разведку западноевропейские горные мастера, приглашенные на Урал и принесшие с собой не столько передовую технику, сколько ремесленную узость, отсутствие научного кругозора и тяжелый груз средневековых пережитков. Вот что писал Ломоносов об этой пресловутой «вилке»: «Некоторые сие почитают за натуральное действие и приписывают металлам силу, которою будто бы они рудоискательной прутик к себе тянули. Но повсядневное искусство и здравой разум учит, что такой притягающей силы в металлах быть нельзя: ибо помянутые вилки не у всякого человека и не на каждом месте к металлам и рудам наклоняются и, наклонившись, больше к ним не тянутся. И так ежели бы сие действие было вправде, то бы ненарушимые натуральные законы, не взирая ни на время, ни на человека, всегда сие и на всякое место в действие производили».

Трезвый, материалистический ум Ломоносова не может допустить произвольного магического вмешательства в законы природы. И он решительно осуждает этот средневековый пережиток: «Немало людей сие за волшебство признают и тех, что при искании жил вилки употребляют, чернокнижниками называют. По моему рассуждению, лучше на такие забобоны, или как прямо сказать, притворство не смотреть, но вышепоказанных признаков держаться, и ежёли где один или многие купно окажутся, тут искать прилежно».

Переходя к непосредственным вопросам разработки полезных ископаемых, Ломоносов выступает как решительный новатор в области теории и практики горного дела.

В своем руководстве он предлагает четкую классификацию подземных выработок, подразделяя их на вертикальные (шахты), наклонные и горизонтальные (штольни). В связи с этим он указывает на различные способы крепления вертикальных стволов шахт и штолен, в зависимости от твердости пород. При устройстве рудников он обращает особое внимание на технику безопасности, предусматривая при этом подчас даже мелочи. Он рекомендует над устьем шахты ставить особую будку, которая предохраняла бы ствол шахты от дождя и снега, в лестничных отделениях устраивать небольшие скамеечки, чтобы рабочие, поднимающиеся наверх после многочасового рабочего дня, могли передохнуть, а на самом верху, в брусе, должна быть вбита скоба, чтобы «опускающемуся было сперва за что надежно рукой ухватиться». Ломоносову приходилось писать об этом, так как в то время даже о таких удобствах для рабочих никто не думал.

В специальной части, посвященной теории и практике металлургии, Ломоносов стремится научно разработать технологию получения металла, подчеркивает роль химии и физики, указывает на необходимость лабораторного изучения металлургических проблем.

В этом отношении Ломоносов далеко уходит вперед от западноевропейских металлургов, все еще рабски цеплявшихся за труды Агриколы, замечательного практика горнорудных дел, жившего в XVI веке. Ломоносов хотя и ценил Агриколу и умел находить в его сочинениях ценные замечания, но относился к ним весьма критически и даже отметил в предисловии: «все почти писатели о рудоплавных делах толь много исполнены излишествами, о которых можно думать, что оные внесены для малых ребят (Агрикола)». Вместо этого Ломоносов дает четкое изложение всех отделов металлургии, пронизанное научным пониманием предлагаемого материала и глубоким практицизмом. Он советует экспериментировать и производить опытные плавки, а потом уже на основе их ставить производство: «Искусные плавильщики сперва сысканную руду разными образцы с разными материями чрез плавление пробуют, и который способ больше металла подаст без излишней траты, тот и употребляют».

«Ломоносов, — как указывал в 1912 году известный металлург профессор В. Я. Мостович, — ясно и точно описывает ряд металлургических процессов, оставшихся без изменения до настоящего времени».

Многие предложения Ломоносова были новаторскими и значительно опережали свое время. «Для растворения золота, — писал далее профессор Мостович, — Ломоносов рекомендует применять водку, полученную при перегонке смеси из «крепкой водки и чистой соли», то есть хлорную воду. Это, так сказать, первый способ мокрого извлечения золота хлорной водой, нашедший затем развитие в хлоринационном процессе, предложенном. Платтнером в первой половине XIX в.».

Свое изложение Ломоносов сопровождает множеством советов, касающихся наиболее целесообразной и экономически выгодной организации производства. Так, например, он указывает на значение подготовки руд — «уменьшение траты дров и ущерба дорогих металлов». К этим работам «по приуготовлении к плавлению» он относит разбор (сортировку), толчение промывку и, наконец, обжигание руд. Описывая кучевой обжиг руд, Ломоносов советует использовать теплоту обжига для предварительного обжигания «белого камня», применявшегося при плавках в качестве флюса, дает практические указания, как вести и контролировать плавку, и пр.

Ломоносов стремился облегчить труд шахтера, увеличив в то же время его производительность. Путь к этому он видел во всемерной механизации добычи. В своем руководстве он не ограничивается подробным описанием различных применявшихся тогда механизмов и приспособлений, но и предлагает целый ряд своих крупных и мелких усовершенствований, новых машин. Особенное значение он придает устройству подъемников. Ломоносов рассматривает конструкции различных воротов — ручных, конных и приводимых в движение с помощью «водяного колеса». При пользовании ручным воротом Ломоносов советовал применять небольшой деревянный маховик и особые рычажки, что значительно облегчало работу и ускоряло подъем бадьи с рудами на поверхность. Он уделяет большое внимание условиям труда горняков, предлагает надевать рабочим на ноги «кожаные и берестяные штиблеты, чтобы иверни, которые от руд отпрядывают, ног и бердцов не повредили», не забывает при описании плавильных печей указать, чтобы их ставили не ближе шести футов одна от другой, «чтобы плавильщиков жаром от работы не отбивало».

В качестве приложения к «Металлургии» Ломоносов поместил небольшое сочинение «О вольном движении воздуха, в рудниках примеченном», имеющее большое теоретическое и практическое значение. Эта работа была начата им вскоре же после возвращения из-за границы и была доложена на заседании академической Конференции 21 января 1745 года вместе с другими его диссертациями. В 1750 году она была напечатана на латинском языке в первом томе «Новых комментариев» Петербургской Академии наук.

Ломоносов поставил перед собой задачу объяснить явления естественной вентиляции рудников на основании законов физики. В кратком введении к этой работе он указывал, что во время пребывания во Фрейберге ему «неоднократно при осматривании рудников случалось приметить движение воздуха, которое в шахтах и штольнях в самую тихую погоду без принуждения воздушными машинами простиралось, от чего употребительные у рудокопов ночники и свечки погасали».

После возвращения в отечество он просматривал сочинение «О рудных делах» Георгия Агриколы, «человека, в рудных делах преискусного». Внимание Ломоносова привлекли следующие рассуждения: «Воздух сам от себя вливается в земные полости; и где проход есть, опять вон вылетает. Но сие бывает разными образы. Ибо в вешние и летние дни входит в шахты, кои выше, простирается штольнами и выливается шахтом, который ниже. Зимою и осенью, напротив того, вливается в устье, кое ниже, выходит высшим».

Вдумавшись в это описание, Ломоносов увидел, что оно согласуется с «гидростатическими основаниями». И он впервые дал ему физическое объяснение.

Ломоносов рассматривает воздух как жидкость, подчиняющуюся законам гидравлики: «Рудник, состоящий из двух шахтов, соединенных внизу потаенною штольною, представляет точно согнутые трубки, кои употребляются в физике для доказательств равновесия жидких тел: того ради жидкие тела, вливающиеся в подобные рудники, тем же гидростатическим законам повиноваться должны».

«Воздух в рудниках, — устанавливает Ломоносов, — во всякое время целого года сохраняет равное растворение, где рудокопы ни от летних жаров, ни от зимних морозов не претерпевают никакого беспокойства. Напротив того, на внешнем воздухе летом зной, зимою стужа господствуют».

Ломоносов указывает, что это равновесие нарушается, так как зимой воздух в рудниках легче внешнего, а летом тяжелее. Зимой воздух, вошедший в рудник, приняв теплоту подземного воздуха и сравнявшись с ней, становится легче. Внешний же столб более тяжелого воздуха давит на него и выталкивает из рудника. Поэтому зимой воздух вливается в нижнюю шахту и выходит из верхней. Летом же воздух в рудниках «пропорционально тяжелее внешнего», потому его столб в более высокой шахте перевесит воздух в нижней. Поэтому он, опускаясь сам по себе, выталкивает воздух из нижней шахты, а внешний воздух «собственной своей тяжестью опускается в верхнюю шахту».

Ломоносов указывает на практическое значение разработанной им теории, на «пользу, которая от сего рассуждения следовать может». Учитывая законы движения воздуха в рудниках, можно соответствующим расположением шахт и штолен обеспечить естественное проветривание подземных выработок, не устраивая специальных вентиляционных машин, так что будет «работникам легче и хозяевам безубыточнее».

Ломоносов не ограничился научным объяснением одного только явления движения воздуха в рудниках. Он перенес открытые им закономерности на движение воздуха в пламенных печах, заметив, что «на сем же основании утверждается действие огня в самодуях». Для лучшего пояснения этого Ломоносов добавил к своему труду две простые схемы — рудника и обыкновенной печи-самодувки, давно известной металлургам.

Прошло почти полтора столетия. Печи для металлургической промышленности и для прочих нужд продолжали строить больше на глаз, доверясь чутью и опыту старых мастеров-практиков. Известный русский теплотехник В. Е. Грум-Гржимайло пишет о своей молодости: «Моим учителем был уставщик каменных работ Н.-Салдинского завода Петр Федосеевич Шишарин, который, несмотря на все свое желание, не мог мне рассказать, как он проектирует и управляет своими печами. Его работа была целой серией попыток заставить печь работать. Его опыты проходили перед моими глазами, но мое инженерское образование не давало мне никаких выгод в познании того, что делалось в печах. Только через пятнадцать лет я додумался до причины движения пламени и до законов, управляющих этим движением».

И тут оказалось, что эти законы давно найдены М. В. Ломоносовым. Именно Ломоносов еще в 1742 году сформулировал «кристально ясную мысль о движении воздуха в рудниках и дымовых трубах». «В дальнейших попытках дать объяснение движению газа в печах, — писал В. Е. Грум-Гржимайло, — запуталось слово тяга, слово грамматически абсурдное, ибо глагол тянуть предполагает непосредственную связь между силою и предметом, который тянется. Тяги в печах и дымовых трубах нет; есть выдавливание теплого воздуха и дыма тяжелым воздухом, как верно указал М. В. Ломоносов, пи разу не употребивший слово тяга».

Свою известную книгу «Пламенные печи» В. Е. Грум-Гржимайло посвятил памяти Ломоносова — «основателя гидравлической теории пламенных печей». Гениальные положения Ломоносова явились основой всей дальнейшей теоретической работы в этой области, сделали возможными все технические расчеты при устройстве металлургических и других печей.

В. Е. Грум-Гржимайло не мог не задуматься, каким образом столь простая теория могла явиться новостью в XX веке. Миллионы людей имели дело с печами, выдающиеся техники старались разгадать «секрет» тяги. И только ломоносовское понимание привело к простому и ясному решению вопроса. По мнению В. Е. Грум-Гржимайло, причина этого состояла в том, что люди привыкли довольствоваться готовыми ответами. Однако дело не только в этом. Ломоносовская теория движения воздуха в рудниках и пламенных печах родилась из его общих физических представлений, исключивших неведомую и необъяснимую «силу» тяги.

Усвоив положение Ломоносова, русская техническая мысль получила мощный толчок для дальнейшего развития всей техники сооружения печей, что привело к значительному прогрессу во всех отраслях промышленности, связанных с процессами горения, осуществляемыми в печах. Созданное В. Е. Грум-Гржимайло в 1915 году «Металлургическое бюро» только до осени 1918 года разработало 137 новых типов печей. После Великой Октябрьской социалистической революции при содействии Ф. Э. Дзержинского была основана специальная лаборатория для изучения движения газов в промышленных печах.

В приложении к книге Ломоносов помещает также свое сочинение «О слоях земных», подчеркивая этим, что его общие геологические и минералогические воззрения неотделимы от горной практики. Кроме того, он, несомненно, хотел расширить кругозор русских специалистов горного дела, привить им вкус к теоретическим размышлениям и непосредственным наблюдениям над природой, научить их читать историю Земли по открывающимся перед ними ее следам: «Трещины, переломы, отрывки, отвалины, щебень — все показывают и почти говорят: вот каковы земные недра; вот слои, вот прожилки других минеральных материй, кои произвела в глубине натура. Пускай примечает их разное положение, цвет, тягость, пускай употребляет в размышлении совет от Математики, от Химии и обшей Физики. Пускай погуляет по окрестным долинам и равнинам, увидит разметанные великие камни и, рассуждая их сложения, представит, что они прежде глубоко в земли лежали и что они внутренностей ее части. Пусть походит по берегам речным или морским, где отлогой песок или крутые каменные утесы, где хрящ и подводные камни; увидит в крутизнах разные слои лежащих звен каменных с многоразличными отменами».

Эти наставления имели большое значение для воспитания будущих русских геологов и, несомненно, повлияли на большое число геологических наблюдений и исследований, появившихся во второй половине XVIII и начале XIX века в работах Ивана Лепехина, Рычкова, Соймонова, Озерецковского и многих других.

Достойным продолжателем дела Ломоносова был академик Василий Михайлович Севергин. Крупнейший минералог и знаток полезных ископаемых, Севергин неустанно ратовал за самое широкое изучение недр нашей страны и за разработку ее природных богатств. «Пространное государство Российское, — писал Севергин вслед за Ломоносовым, — столь изобилует различными природы произведениями, что требует токмо поощрения и рук трудолюбивых для доставления их в достаточном количестве в замену иностранных». Севергин был откровенно враждебен мистическому подходу к естествознанию современных ему натурфилософов-шеллингианцев и смело продолжал ломоносовские материалистические традиции в геологии, получившие дальнейшее развитие в трудах Н. И. Кокшарова, П. В. Еремеева, А. П. Карпинского, В. И. Вернадского, И. М. Губкина, А. Е. Ферсмана, А. Д. Архангельского и других выдающихся ученых нашей родины.

 

Глава пятнадцатая. Явление Венеры на Солнце

В 1757 году был пойман беглый солдат Кронштадтского гарнизонного полка Алексей Андреев. В Канцелярии тайных розыскных дел он поведал удивительнейшую историю. В 1740 году, еще при блаженной памяти государыне Анне Иоанновне, он однажды заснул в пьяном виде, а пробудившись, открыл, что у него украли казенный кафтан. Солдата ждала беда, и он пришел в крайнее отчаяние. В отчаянии он и воскликнул, что готов предаться самому дьяволу, лишь бы он помог выкупить кафтан. И тут перед ним предстал степенный крестьянин, назвался дьяволом и вручил два рубля. Андреев купил на Морском рынке кафтан, выпутался из беды и с тех пор перестал ходить в церковь и снял с себя крест. В 1755 году он бежал из полка и на болоте у Невского монастыря встретился все с тем же «крестьянином», который попросил у солдата за давнишние два рубля «рукописанья». Но мужественный солдат в том ему отказал, хотя дьявол в крестьянском платье и посулил ему, что за ослушание его скоро словят и накажут шпицрутенами. Вот он и попался.

В Канцелярии были озадачены. Дело достигло слуха двора и Синода. За побег надо было, конечно, жестоко наказать. Но то, что солдат устоял перед кознями дьявола, тоже заслуживало внимания. Кроме того, нехорошо, если предсказание дьявола сбудется. Дьявола решили посрамить. К изъявившему горячее раскаяние солдату был приставлен ученый богослов Сергей Коноплев, который и вел с «отступником» назидательные беседы. Наконец Андреев принес в Петропавловском соборе публичное покаяние и, по «утверждению в доброй жизни», был отослан на место службы, по видимому, без особого наказания.

Елизавета была набожна. Религия играла очень большую роль в ее жизни. Она предавалась ей с той же безудержной страстью, как и придворным увеселениям. Она молилась до обмороков и танцовала до упаду. Едва переодевшись после бала, она бежала к заутрене, а после торжественной «всенощной» могла провеселиться до утра. Ее домовые церкви не отличались по своему убранству от придворных зал.

Позолоченные колонны иконостасов были увиты резными гирляндами цветов. Улыбающиеся ангелы напоминали купидонов. Сиреневый дым ладана струился над роем огоньков, дрожащих над разноцветными свечами. Гремел хор сладкогласных украинских певчих, состоявший из ста двадцати человек. Елизавета сама становилась на клирос и певала с ними; для нее были написаны великолепные ноты, в которых слова означены золотом. Чтобы не нарушалось «благолепие», Елизавета в январе 1744 года распорядилась накладывать цепи с ящиками на тех, кто осмеливался болтать во время богослужения. Но цепи эти сделаны «для знатных чинов медные вызолоченные, для посредственных белые луженые, а для прочих чинов простые железные».

Елизавета Петровна часто отправлялась на богомолье, причем давала обет идти пешком. Тучная и задыхающаяся на каждом шагу, она скоро уставала и возвращалась в карете обратно, чтобы на другой день продолжать паломничество с того места, на котором остановилась. Таким образом, путь от Москвы до Троицкой лавры отнимал у нее два месяца. На дороге повсюду разбивали роскошные шатры и палатки, гремела музыка, и странствование на богомолье неизменно превращалось в веселый пикник. Но при всем том Елизавета была до фанатизма предана православию и строго придерживалась мелочной обрядности. Она ревностно соблюдала посты, отказываясь на долгое время не только от мяса и рыбы, но и от молочного. Постничая, она питалась одним вареньем, запивая его квасом, чем приводила в отчаяние лечивших ее медиков.

На православное духовенство сыпались всевозможные милости и подарки. Грубый, но льстивый духовник Елизаветы Дубянский, участник дворцового переворота, любил лошадей и держал целый конский завод. Елизавета дарила ему одно поместье за другим, так что к концу ее царствования Лубянскому принадлежал почти весь левый берег Невы до самого Шлиссельбурга. Особенно возблагоденствовали монахи, которым Елизавета возвратила почти все имущество, отобранное у монастырей Петром I. Уже в 1744 году она упразднила «Экономическую коллегию», ведавшую этим имуществом, отменила все повинности, наложенные на монахов, постои и несение караульной службы. Монастыри обрастали огромными именьями. Только одна Троице-Сергиевская лавра при Елизавете владела 92 тысячами крепостных.

Красноречие, льющееся с амвона, повергало Елизавету в трепет. Особенно искусен в этом был молодой, хорошо образованный монах Гедеон Криновский, умевший тонко польстить Елизавете и растрогать ее до слез. Он держал себя, как изысканный придворный, щеголял в шелковых чулках и башмаках с тысячными бриллиантовыми пряжками, а его гардероб, состоявший из шелковых и бархатных ряс, занимал целую комнату. Гедеон Криновский умел говорить ясно и просто, «удалясь от хитростей и схоластики». Его проповеди отличались живостью и драматизмом. Он задавал вопросы пророкам и отвечал им текстами, приводил примеры из античной мифологии, картинно описывал муки Тантала, Сизифа и Прометея, ссылался на басни Эзопа и цитировал Плутарха. Впечатление, которое Гедеон производил на Елизавету, было очень велико, и им скоро научились пользоваться. Платон Левшин, впоследствии известный митрополит, рассказывал об этих временах: «Надо было тому щелчка дать, другого с рук сбыть — к проповеднику! Иной приговор до проповеди не один год лежал на столе, после проповеди с приложением руки сходил со стола».

Порывистая набожность Елизаветы находила отклик у Алексея Разумовского, забывавшего свою природную лень, когда Дело касалось духовенства. По словам обер-прокурора Сената Я. П. Шаховского, Разумовский был особенно благосклонен к тогдашним членам Синода «и неотрицательно по их домогательствам и прошениям всевозможные у ее величества предстательства и заступления употреблял».

Елизавета любила обращать «неверных» в православие. Хлопотала на крестинах и потом заботилась о своих крестниках. 20 января 1742 года, после утренней охоты, она была восприемницей при крещении «двух турок и трех персиян», специально для того приготовленных. В 1747 году она повелела «бывшей турчанке» Варваре Федоровой «сделать дворик до пяти покоев». Но, желая угодить Елизавете, церковные иерархи прибегали к более крутым мерам. Епископ Нижегородский Димитрий Сеченов насильно крестил мордву, причем в купель окунали связанных, а совсем непокорных держали в кандалах и колодках. Только кочевники-калмыки, прослышав, что за переход в православие выдают от одного до пяти рублей, охотно совершали обряд крещения и снова бесследно исчезали в степях.

С воцарением Елизаветы ободрились и подняли голову приверженцы старого мировоззрения и противники петровских реформ, которые встречались не только среди старообрядцев. Из ссылки возвратился и подал голос испытанный изувер Михаил Аврамов, который долгое время был директором Петербургской типографии и отличился тем, что тайком от Петра фактически уничтожил в 1717 году подготовленный Брюсом перевод «Книги мирозрения» Гюйгенса, отпечатав вместо 1200 экземпляров всего 30. Он нашел, что «оная книжища самая богопротивная, богомерзкая» и ее автора и переводчика не мешало бы «сжечь в струбе». Аврамов, ставший в конце концов владельцем медного завода в Казани, постоянно подавал правительству свои проекты и предложения, направленные так или иначе против петровских новшеств. В 1730 году он ратовал за восстановление патриаршества, настаивал на необходимости усиления светской власти духовенства, требовал, чтобы даже паспорта выдавались духовными властями, и т. д. Все это было очень несозвучно бироновским временам, и Аврамов угодил в Охотский острог, а все его имущество было конфисковано.

Аврамов не замедлил выступить снова при Елизавете, причем с особенным ожесточением стал нападать на астрономические книги и сочинения естествоиспытателей, которые «хитрят везде прославить и утвердить натуру, еже есть жизнь самобытную», т. е. не зависящую от божественного промысла. «Из Гюйгенсовой и Фонтенеллевой печатных книжичищ, — писал Аврамов, — сатанинское коварство явно суть видимо… Землю же с Коперником, около солнца обращающуюся и звезд, многия толькими же солнцы быти и особыя многия луны во многих глобусах быти утверждают… и множественное их число исчисляют, и на них земли с жители, звери и гады и пажити такожде, яко и на нашей земле, все быти научают». Аврамов призывает правительство Елизаветы заградить «нечестивые уста» подобных авторов. Но он перехватил, так как в одном из писем, поднесенных Елизавете, осмелился написать, что Петр, как только утвердил составленный Феофаном Прокоповичем «Духовный регламент», подчиняющий духовенство светской власти, тотчас же «в здравии своем вдруг изменился».

Аврамов попал в застенок, а оттуда в монастырь на содержание под крепким присмотром «до кончины живота». Но он не остался одинок. Его попытки и, что замечательно, в том же самом направлении продолжали представители высшего православного духовенства, предпринявшие настоящий поход против всех «опасных» для церкви и религии научных воззрений.

Если при Петре I духовенство было вынуждено терпимо относиться к учению Коперника, — а Феофан Прокопович писал даже латинские стихи, в которых укорял римского папу за процесс «ревностного служителя природы Галилея», — то при «дщери Петровой» коперниканская ересь была снова взята под подозрение. Особенно беспокоили Синод различные популярные статьи и сочинения, в которых не только излагались взгляды Коперника, но и делались самые смелые и решительные выводы из его учения, как, например, учение о множестве обитаемых и населенных миров, приведшее в свое время на костер Джордано Бруно. Уже само учение Коперника разрушало многие библейские представления об устройстве вселенной. Принятие его означало также, что человек и его жизнь на Земле переставали быть сосредоточием вселенной. Отсюда неизбежно следовала мысль, что мир, состоящий из бесчисленного множества светил и планет, развивается по своим общим законам и что Земля со всеми ее особенностями не может быть единственным местом, где обитают разумные и живые существа. Но эта мысль подрывала в самой своей основе догмат искупления — учение церкви о первородном грехе и воплощении бога на Земле, которая оказывалась теперь не центром мироздания, а ничтожной песчинкой среди бесчисленного множества таких же других. Мировая мистерия, созданная человечеством, рассеивалась, как мираж.

Наиболее известной в то время книгой, популяризирующей эти идеи, было астрономическое сочинение секретаря Парижской Академии наук Бернара Фонтенелля «Разговоры о множестве миров», которую еще в 1730 году перевел известный русский поэт и просветитель Антиох Кантемир. Происками Шумахера книга оставалась не напечатанной в течение десяти лет и увидела свет на русском языке только в 1740 году. Книга имела большой успех и быстро тогда же разошлась. В остроумной и занимательной форме бесед с некоей любознательной маркизой Фонтенелль излагает учение Коперника, осмеивает хрустальные сферы перипатетиков, будто бы вращающиеся вокруг Земли, и, наконец, утверждает мысль о множестве обитаемых миров. Фонтенелль связывает эту идею с теорией вихрей Декарта и пытается набросать механическую картину мира, особенно подчеркивая, что в мире нет ничего, что бы нельзя было объяснить механическими причинами.

Эта материалистическая книга чрезвычайно волновала церковников, и они не отказывались от намерения разделаться с ней при первом удобном случае. И вот в 1756 году, через шестнадцать лет после появления книги Фонтенелля, Синод вошел с докладом к Елизавете о запрещении и изъятии по всей империи всех подобных книг: «дабы никто отнюдь ничего писать и печатать как о множестве миров, так и о всем другом, вере святой противном и с честными нравами несогласном, не отваживался, а находящуюся ныне во многих руках книгу о множестве миров Фонтенелля… указать везде отобрать и прислать в Синод». Одновременно Синод указывал, что подобные мысли встречаются и в статьях нового журнала «Ежемесячные сочинения, к пользе и увеселению служащие», который начала издавать с 1755 года Академия наук по предложению Ломоносова.

Натиск Синода и всем известная набожность Елизаветы заставляли ученых говорить с опаской о таких вещах, которые еще лет двадцать назад можно было провозглашать во всеуслышание. Если в двадцатых годах XVIII века академики Крафт, Бильфингер и другие спокойно рассуждали об устройстве вселенной и излагали учение Коперника, как давно признанное наукой, то теперь стало иначе. 6 сентября 1755 года на торжественном собрании в Академии наук произнесли речи на астрономические темы академики Августин Гришов и Иосиф Адам Браун. Астроном Гришов пространно излагал специальный вопрос о параллаксе небесных тел, ни словом не обмолвившись об общем устройстве вселенной. Физик Браун дипломатично заявил, что следует различать две астрономии — «видимую» и «умственную», явно разумея под первой птолемеевскую, а под второй коперниковскую систему мира. При этом Браун даже утверждал, что, в сущности, обе одинаково законны и имеют право на существование.

В эти годы один только Ломоносов мужественно и последовательно выступал в защиту завоеваний передового естествознания. Он пользовался всяким поводом, чтобы распространить в широких слоях народа новейшие научные представления об устройстве вселенной.

В 1752 году Ломоносов издал «на своем коште» «Письмо о пользе Стекла», адресованное И. И. Шувалову. Сохранилось устное предание, что однажды Ломоносов, обедая у Шувалова, привлек к себе всеобщее внимание большими стеклянными пуговицами на камзоле, которые, как заметил один из гостей, давно вышли из моды. Ломоносов возразил, что он не следует никакой моде и всегда будет предпочитать стеклянные пуговицы металлическим и всяким другим из уважения к стеклу. Всё более воодушевляясь, он произнес целую речь о значении стекла в науке, технике и быту, а затем изложил свои мысли в стихотворном послании к Шувалову:

Неправо о вещах те думают, Шувалов, Которые Стекло чтут ниже Минералов, Приманчивым лучом блистающих в глаза, Не меньше польза в нем, не меньше в нем права… …Пою перед тобой в восторге похвалу Не камням дорогим, не злату, но Стеклу…

Ломоносов демонстративно объявляет «низкие предметы» техники и лабораторного быта достойными высокого вдохновения поэта. Он взволнованно говорит о прекрасных изобретениях человеческого ума. Он славит оптическое стекло, такое нехитрое с виду. Но сколько чудес оно скрывает и как разнообразно его применение, начиная от простых очков до зрительных труб, которые помогли знаменитым мореплавателям открыть новые земли! С помощью телескопов великие астрономы и математики Гюйгенс, Кеплер и Ньютон:

Преломленных лучей в Стекле познав законы, Разумной подлинно уверили весь свет, Коперник что учил, сомнения в том нет!

Оптические инструменты для Ломоносова — одно из самых мощных средств познания природы. Они открывают нам тайны необъятного мира — необозримого пространства небес:

Толь много солнцев в них пылающих сияет, Недвижных сколько звезд нам ясна ночь являет… Стекло приводит нас чрез Оптику к сему, Прогнав глубокую неведения тьму!

И в то же время они позволяют проникнуть в мир неразличимых простым глазом вещей, исследовать строение мельчайших организмов и частиц окружающей нас материи:

Не меньше, нежели в пучине тяжкий кит, Нас малый червь частей сложением дивит… Коль много Микроскоп нам тайностей открыл Невидимых частиц и тонких в теле жил!

Ломоносов прославляет пользу барометров, одинаково помогающих земледельцу и мореходу:

Коль могут счастливы селяне быть оттоле, Когда не будут зной ни дождь опасен в поле? Какой способности ждать должно кораблям, Узнав, когда шуметь или молчать волнам…

«Письмо» Ломоносова превращается в научно-просветительную поэму, в которой Ломоносов излагает историю многовековой борьбы людей науки с невежеством и суеверием. Одним из острейших моментов этой борьбы был спор об устройстве вселенной. Ломоносов указывает, что еще в древней Греции выступали Аристарх Самосский и другие астрономы, высказывавшие мысль, что Земля вращается вокруг Солнца, и что только невежество и корысть «жрецов» и суеверов помешали развитию правильных научных представлений о мире.

Коль точно знали б мы небесные страны, Движение планет, течение луны, Когда бы Аристарх завистливым Клеантом Не назван был в суде неистовым Гигантом, Дерзнувшим Землю всю от тверди потрясти, Круг центра своего, круг Солнца обнести.

Аристарх, по преданию, был привлечен к суду за оскорбление богов, которых он дерзко заставлял «вертеться» вокруг Солнца. Зловещая фигура «завистливого Клеанта» становится у Ломоносова воплощением воинствующего суеверия, темных сил, стоящих на пути науки.

Под видом ложных сих почтения богов Закрыт был звездный мир чрез множество веков. Боясь падения неправой оной веры, Вели всегдашню брань с наукой лицемеры…

При этом Ломоносов совершенно недвусмысленно намекает, что причиной такой ревности служат корыстные мотивы:

Что Марс, Нептун. Зевес, всё сонмище богов. Не стоят тучных жертв, ниже под жертву дров. Что агнцов и волов жрецы едят напрасно, Сие одно, сие казалось быть опасно.

Ломоносов метко характеризует средневековую науку, цепко державшуюся за освященную церковью систему мира Птоломея и вынужденную изобретать всевозможные круги или «эпициклы», чтобы рассчитать и приспособить к теории видимые движения планет. Он с восторгом говорит о грандиозном перевороте, произведенном в науке Коперником, Гюйгенсом (Гугением), Кеплером и Ньютоном, создавшими новую астрономию:

Астроном весь свой век в бесплодном был труде, Запутан циклами; пока восстал Коперник, Презритель зависти и варварству соперник. В средине всех Планет он Солнце положил, Сугубое Земли движение открыл. Однем круг центра путь вседневный совершает, Другим круг Солнца год теченьем составляет, Он циклы истинной Системой растерзал И правду точностью явлений доказал.

Учение Коперника для Ломоносова несомненно и подтверждено всем ходом науки. Ломоносов славит пытливую мысль ученых, которых не могут остановить никакие происки темных невежд, ханжей и лицемеров:

Клеантов не боясь, мы пишем все согласно, Что истине они противятся напрасно. В безмерном углубя пространстве разум свой, Из мысли ходим в мысль, из света в свет иной.

Со всей страстью Ломоносов обрушивается на тех, кто боится выводов науки и не отваживается искать естественных причин грозных явлений природы:

Дабы истолковать, что молния и гром, Такие мысли все считает он грехом.

Он смело говорит о праве науки исследовать явления природы независимо от предполагаемой «божественной воли» и прямо спрашивает:

Когда в Египте хлеб довольный не родился, То грех ли то сказать, что Нил там не разлился?

Этим пугливым невеждам Ломоносов противопоставляет дерзкую мысль ученого, которого он сравнивал с Прометеем, похитившим небесный огонь на благо людям. А может быть, подвиг Прометея и жестокая казнь, которой его подверг Зевес, всего лишь поэтически приукрашенный рассказ о расправе темных невежд над искусным ученым, — полусерьезно спрашивает Ломоносов:

Не свергла ль в пагубу наука Прометея? Не злясь ли на  него невежд свирепых полк, На знатны вымыслы сложил неправой толк? Не наблюдал ли звезд тогда сквозь Телескопы, Что ныне воскресил труд щастливой Европы? Не огнь ли он Стеклом умел сводить с небес, И пагубу себе от Варваров нанес, Что предали на казнь, обнесши чародеем? Коль много таковых примеров мы имеем, Что зависть, скрыв себя под святости покров, И груба ревность с ней, на правду строя ков, От самой древности воюют многократно, Чем много знания погибло невозвратно!

Судьба Прометея становится символическим обозначением многовековой борьбы науки и суеверия. В этой борьбе наука одерживает одну победу за другой, а суеверные представления все дальше уходят в прошлое. И Ломоносов с торжествующей насмешливостью бросает вызов лицемерам, восклицая, что уже теперь настали времена, когда

Мы пламень солнечный Стеклом здесь получаем, И Прометею тем безбедно подражаем, Ругаясь подлости нескладных оных врак, Небесным без греха огнем курим табак…

Непринужденный тон дружеского послания, да еще к влиятельному И. И. Шувалову, позволил Ломоносову смело и независимо выступить в защиту научного мировоззрения и наговорить множество колкостей современному ему реакционному духовенству, с которым ему постоянно приходилось сталкиваться.

Одним из таких столкновений было затянувшееся на несколько лет дело с изданием стихотворного перевода дидактической поэмы Александра Попа «Опыт о человеке», выполненного талантливым учеником Ломоносова, академическим студентом Николаем Поповским. В августе 1753 года Ломоносов представил И. И. Шувалову перевод первой части поэмы, сделанный Поповским, заверяя одновременно, что «в нем нет ни единого стиха, который бы мною был поправлен». Перевод Должен был засвидетельствовать незаурядное дарование молодого поэта и ученого, в отношении которого Ломоносов высказывал опасение, «чтобы его в закоснении не оставили». Ломоносов хлопочет о предоставлении Поповскому места ректора в гимназии, «которое он весьма свободно управлять может, зная латинский язык совершенно и при том изрядно разумея греческой, французской и немецкой, а о искусстве в российском сей пример об нем свидетельствует». Вполне вероятно, что и сам выбор поэмы для перевода был сделан по совету Ломоносова. К концу марта 1754 года Поповский свою работу закончил, о чем Ломоносов известил Шувалова новым письмом. Но с опубликованием перевода дело застопорилось, несомненно, из-за осложнении, вызванных содержанием поэмы, где развивалась мысль о закономерности в природе и высказывалось положение, что «мирам нет пределов ни числа»:

Коль многие живут и разны существа На каждой из планет для славы божества.

Наконец в августе 1756 года недавно открывшийся Московский университет, профессором которого был назначен Поповский, а куратором состоял И. И. Шувалов, обратился с официальным ходатайством в Синод рассмотреть поэму и сообщить свое мнение о возможности ее напечатать. Синод посвятил рассмотрению этого произведения целых два заседания и ответил недвусмысленным отказом, объявив, что «издатель» этой книги, «ни из св. Писания, ни из содержимых в православной нашей церкви узаконений ничего не заимствуя, единственно все свои мнения на естественных и натуральных понятиях полагает, присовокупляя к тому и Коперникову систему, також и мнение о множестве миров, св. Писанию совсем несогласныя». Всего Синод насчитал в поэме двадцать одно место, которое было «не без сумнительства».

Но Ломоносов и задетый за живое Шувалов не сложили рук. В феврале 1757 года, когда на приеме во дворце было двое членов Синода — Димитрий епископ Рязанский и Амвросий епископ Переяславский, Шувалов неожиданно вручил им книгу Поповского и при этом особенно просил епископа Амвросия самому просмотреть перевод. Амвросий, слывший человеком просвещенным, а главное, очень желавший угодить Шувалову, сумел провести книгу через духовную цензуру, хотя и внес для этого довольно большое число неуклюжих исправлений. Усердный архипастырь, плохо владевший новым стихом, заменил «сумнительные» места перевода виршами собственного сочинения, которые резали слух рядом с гладкими и звучными стихами Поповского. При печатании книги Поповский выделил эти вставки более крупным шрифтом, отчего они еще больше бросались в глаза, и хотел оговорить в предисловии, кому они принадлежат, но этого ему не позволили.

Постоянные гонения на передовую науку крайне раздражали Ломоносова, метнувшего, наконец, в лагерь своих врагов злую сатиру.

* * *

С конца 1756 года по Петербургу стали расходиться по рукам списки стихотворной сатиры, озаглавленной «Гимн бороде»:

Не роскошной я Венере, Не уродливой Химере В имнах жертву воздаю: Я похвальну песнь пою Волосам от всех почтенным, По груди распространенным, Что под старость наших лет Уважают наш совет.

Борода, особенно в допетровской Руси, знаменовала собой довольство и важность, степенность и авторитет, свидетельствовала о родовитости и солидном положении в обществе. Недаром о боярах говорили, что они решают дела, «бралы свои в землю уставя». Борода, насмешливо утверждает Ломоносов, «глазам замена»:

Мать дородства и умов, Мать достатка и чинов…

Борода, таким образом, олицетворяет внешнюю, напускную, чаще всего мнимую значительность при полнейшем внутреннем ничтожестве:

Есть ли кто невзрачен телом, Или в разуме незрелом, Есть ли в скудости рожден, Либо чином непочтен, — Будет взрачен и рассуден, Знатен чином  и нескуден Для великой бороды: Таковы ее плоды!

Петр Первый настойчиво вводил брадобритие, прибегая иногда к насильственным мерам. Наконец, особым указом от 25 апреля 1722 года на всех, кто продолжал носить бороду, была наложена пеня, доходившая до пятидесяти рублей в год. Свободны от нее были только «пашенные» крестьяне и духовенство.

Ношение бороды после Петра стало признаком консерватизма, слепой и упорной приверженности к старине. В семье Нарышкиных, в особом ларце на шелковой подушке, хранилась борода некоего «блаженного» старца Тимофея Архипыча, обретавшегося при дворе царицы Прасковьи и умершего в 1731 году. Старец, якобы уже после своей смерти, вручил эту бороду, явившись в «сонном видении», Настасье Нарышкиной — яростной противнице петровских новшеств. С особенным фанатизмом восставали против брадобрития старообрядцы, считавшие бороду принадлежностью «ангельского облика», а утрату ее — грехом и соблазном. Старообрядцы-то и были главными плательщиками введенной Петром пошлины на ношение бород, или, как писал Ломоносов:

Борода в казне доходы Умножает по вся годы: Керженцам любезный брат С радостью двойной оклад В сбор за оную приносит И с поклоном низким просит В вечный пропустить покой Безголовым с бородой.

Духовенство ж могло красоваться пышными бородами совершенно безубыточно. В него-то главным образом и метит Ломоносов.

«Борода» — это показное благочестие и святошество, которое яростно защищает всё отжившее и ополчается против смелых завоеваний науки.

Корень действий невозможных, О, завеса мнений ложных!

восклицает Ломоносов, обращаясь к «бороде», которая становится для него символом воинствующего невежества и ожесточенного фанатизма. Ломоносов не забывает и вопрос о множестве населенных миров, столь беспокоивший Синод, представляя дело так, что и на других «мирах» фанатики и невежды воюют с наукой:

Если правда, что планеты — Нашему подобны светы, Конче [311] в оных мудрецы И всех пуще там жрецы Уверяют бородою, Что нас нет здесь головою, Скажет кто: мы вправду тут — В струбе там того сожгут.

Это злое и меткое сатирическое стихотворение, да еще снабженное озорным припевом, подсмеивающимся над самим «таинством крещения», в котором не принимает участия столь благочестивая борода, вызвало бешеное раздражение духовенства. А так как в авторстве Ломоносова почти ни у кого не было сомнения, то он был вызван на заседание Синода. Ломоносов, явившись на сонмище иерархов, ко всеобщему изумлению и не вздумал отпираться. Вот как об этом «свидании» сообщает официальное доношение Синода:

«По случаю бывшего с профессором Академии наук Михаилом Ломоносовым свидания и разговора о таковом во вся непотребном сочинении, от синодальных членов рассуждаемо было, что оной пашквиль, как из слогу признавательно, не от простого, а от какого-нибудь школьного человека, а чють и не от него ль самого произошел, и что таковому сочинителю, ежели в чювство не придет и не раскается, надлежит как казни божией, так и церковной клятвы ожидать. То услыша, означенной Ломоносов исперва начал оной пашквиль шпински защищать, а потом, сверх всякого чаяния, сам себя тому пашквильному сочинению автором оказал, ибо в глаза пред синодальными членами таковые ругательства и укоризны на всех духовных за бороды их произносил, каковых от доброго и сущего христианина надеяться отнюдь не можно».

Члены святейшего Синода были ошеломлены таким поведением Ломоносова и на первых порах растерялись. Тем временем по рукам пошла еще одна сатира, в которой осмеивалось недавнее заседание, и Ломоносов насмешливо восклицал: «чего не можно ждать от тех мохнатых лиц»:

О страх! о ужас!  гром! ты дернул за штаны, Которы подо ртом висят у сатаны. Ты видишь, он за то свирепствует и злится, Дырявый красный нос — халдейска пещь дымится. Огнем и жупелом [313]   наполнены усы, О как бы хорошо коптить в них колбасы!

Ломоносов издевается над ужасами ада, которыми грозят ему церковники, описывает сатану, как смешную маску «кукольного вертепа», и сравнивает духовенство с козлами.

Всполошившийся Синод подал, наконец, 6 марта 1757 года «всеподданнейший доклад», в котором были подробно изложены все поступки Ломоносова, «из каковых нехристианских, да еще от профессора академического, пашквилев не иное что, как только противникам православныя веры и таковым продерзателем к бесстрашному кощунству… явный повод происходит». Ссылаясь на петровский Военный артикул (глава 18, пункт 149), Синод просит Елизавету повелеть высочайшим указом «таковые соблазнительные и ругательные пашквили истребить и публично сжечь» под виселицей рукою палача, а «означенного Ломоносова для надлежащего в том увещания и исправления в Синод отослать», т. е. выдать духовным властям, что могло в то время означать длительное знакомство с Соловками, куда отправляли и не за такие «кощунства».

Доклад подписали: смиренный Сильвестр, архиепископ Санкт-петербургский, смиренный Димитрий, епископ Рязанский, смиренный Амвросий, епископ Переяславский, Варлаам, архиепископ Донской.

Все это были люди опытные и искушенные, употребившие все свое влияние, чтобы обеспечить успех своего доклада. Двое из них, несомненно, хорошо помнили Ломоносова, когда он еще был великовозрастным учеником Спасских школ и обращал там на себя всеобщее внимание.

Димитрий Сеченов (епископ Рязанский) (1708–1767), хотя был всего на три года старше Ломоносова, но уже с 1731 года состоял преподавателем в классе «фара» и успел постричься в монахи. Сеченов пробыл в Московской Славяно-греко-латинской академии до 1738 года, пока не уехал правителем «ново-крещенских дел» Казанской епархии. Таким образом, всё пребывание Ломоносова в этой академии прошло на его глазах. Амвросий Зертис-Каменский (епископ Переяславский) (1708–1771) также доучивался в этой академии в одно время с Ломоносовым. Сын обрусевшего молдаванина, он с детских лет находился на попечении своего дяди, «старца» Киево-Печерской лавры, получил образование в Киевской академии, а затем у львовских иезуитов. Потом перебрался в Москву, где в 1733 году окончил академию. Вскоре, пользуясь покровительством префекта Стефана Криновского, Амвросий сумел уехать вместе с ним в Петербург, где к 1738 году становится преподавателем, затем префектом Александро-Невской лавры а с 1753 года епископом.Конечно, и Ломоносов еще в Москве заприметил этих двух молодых изуверов, упорно стремившихся сделать духовную карьеру, и, как большинство бурсаков, проникся к ним неприязнью.

Наиболее примечательной фигурой был архиепископ Санкт-петербургский «смиренный» Сильвестр Кулябко (1701–1761) Внук гетмана Петра Апостола, Кулябко был непомерно тщеславен, однако ловко скрывал свое честолюбие под напускной кротостью. Проповеди его были напыщенны и невразумительны, но он умел их произносить медоточивым, задушевным голосом, умиляя слушателей сладким звоном торжественных и непонятных словес. Наставник в классе философии, а потом ректор Киевской академии, Кулябко, приехав в 1745 году на бракосочетание Петра Федоровича, сумел выделиться среди множества собравшихся архимандритов и остался в столице. В 1750 году он уже был возведен в сан Санкт-петербургского архиепископа. Кулябко потворствовал всем прихотям знати, давал всякие поблажки при исполнении религиозных обязанностей, разрешал устраивать домовые и походные церкви, которые теперь ставили даже в садах, возили за собой в Москву и т. д. Он носил длинные и широкие «казацкие усы» и был не лишен чувства юмора, чем ловко пользовался в своих целях. Про него рассказывали, что когда однажды Елизавета на приеме во дворце стала жаловаться, что ни один художник не может снять с нее портрет, который был бы похож, Кулябко, разгладив усы, неожиданно для всех сказал: «Предмет огорчения вашего величества составляет предмет нашей радости». — «Как так?» — изумилась Елизавета. «Потому что красота вашего величества неописанная», — ответил хитрый Кулябко. Неудивительно, что Елизавета ценила обходительного архиепископа, бывала в его кельях и постом говела в Александро-Невской лавре. Таковы были главные участники похода, предпринятого против Ломоносова.

В то время как в Синоде затевалось это дело, в городе появилась еще одна анонимная сатира, составленная кем-то из друзей Ломоносова, а может быть, и им самим. Сатира называлась «Суд бородам».

Не Парисов суд с богами, Не гигантов брань пою, Бороде над бородами Честь за суд я воздаю…

К самой главной «бороде над бородами» подступают другие «бороды», жалующиеся на поношение от сатирика и требующие над ним суда и расправы. Четыре «бороды» наделены портретными индивидуальными чертами, несомненно относящимися к членам Синода, учинившим доношение на Ломоносова. За ними темной тучей виднеются «разных тьмы бород вдали». «Бороды» одна за другой изливают свое негодование на дерзкого «брадоборца»:

Только речи окончала Борода пред бородой, Издалека подступала Тут другая чередой, И с-сердцов почти дрожала, Издалека заворчала Сквозь широкие усы, Что ей придало красы: «Я похвастаться дерзаю, О, судья наш! пред тобой: Тридцать лет уж покрываю Брюхо толстое собой. Много я слыхала злого, Но ругательства такого Не слыхала я нигде, Что нет нужды в бороде!» После той кричит сквозь слезы Борода вся в сединах, Что насилу из трапезы Поднялась на костылях: «Сколько лет меня все чтили, Все меня всегда хвалили, А теперь живу в стыде, Сносно ль старой бороде!».

Ожесточенные «бороды» сообща измышляют казнь для «брадоборца»:

Борода над бородами, С плачем к стаду обратясь, Осенила всех крестами И кричала, рассердясь: «Становитесь все рядами, Вейтесь, бороды, кнутами, Бейте ими сатану; Сам его я прокляну!»

Автор сатиры хорошо осведомлен, что «бороды» плетут на «брадоборца» тайные ковы и готовят с ним расправу:

Ус с усом там в плеть свивался, Борода с брадою в кнут; Тамо сеть из них готовят, Брадоборца чем изловят; Злобно потащат на суд И усами засекут…

В городе было известно, что Синод предпринял какие-то шаги против Ломоносова. Наиболее близкие к придворным кругам лица, конечно, знали и о представленном докладе императрице. Враги Ломоносова, притаившиеся в Академии наук, с часу на час ожидали его падения.

На него сочиняли глумливые стишки, которые прямо подбрасывали к порогу его дома. Один из таких стихотворных пасквилей был составлен даже на немецком языке. В июле 1757 года Герард Миллер, Николай Поповский, В. К. Тредиаковский и сам Ломоносов получили письма, якобы присланные из «Колмогор».

В письме, направленном Ломоносову, сообщалось, что «произшедшее от некоего стихотворца» сочинение «Гимн бороде» неведомыми путями достигло его родины, где вызвало всеобщее возмущение. «Вы знаете, как земляки ваши к закону почтительны», — с ханжеской миной замечает автор письма, делающий вид, что он и не подозревает, что сочинитель «Гимна бороде» и Ломоносов одно и то же лицо.

Далее следует якобы произнесенная одним из земляков Ломоносова целая речь, раскрывающая всю злонамеренность этого произведения: «Не думайте, господа… чтоб одной только бороде поругание сделать он намерился; нет, его безбожное намерение было, чтоб нам смешным представить весь закон наш… что он разумеет чрез завесу ложных мнений? Не учение ли, предлагаемое нам в священном писании и догматах Церкви нашей, преданное нам чрез великих оныя учителей и проповедуемое от их преемников… Возможно ли таковыя мнения назвать ложными человеку, не отрекшемуся совести, честности, веры?» Письмо стремится опорочить всю деятельность Ломоносова, причем поборник старозаветного уклада и образа мыслей с радостью подхватывает и клевету, сфабрикованную за границей: «Не велик перед ним Картезий, Невтон и Лейбниц со всеми новыми и толь в свейте прославленными их изысканиями; он всегда за лучшия и важнейшия свои почитает являемые в мир откровения, которыми не только никакой пользы отечеству не приносит, но еще напротив того вред и убыток, употребляя на оные немалые казенные расходы, а напоследок вместо чаемой похвалы и удивления от ученых людей заслуживает хулу и поругание: чему свидетелем быть могут «Лейпцигские Комментарии».

В заключение автор письма ехидно предлагает Ломоносову прилагаемое к письму стихотворение «Переодетая борода, или Имн пьяной голове» с просьбой, «чтобы вы сей Имн высмотрели и по известной вашей к стихотворству способности что нибудь в похвалу пьяной голове прибавили, которыя и неописанныя здесь добродетели вам может быть известны. Ежели же он имени своего в свет не явил и вам неизвестен, то имея власть и силу в канцелярии Академии Наук, велите напечатать сей Имн в «Ежемесячных сочинениях»: тут он сам себя, как в зеркале, увидит». Письмо было подписано вымышленным именем — Христофор Зубницкий.

К письму, адресованному Миллеру и Поповскому, как редакторам «Ежемесячных сочинений», равно как и к письму, посланному В. К. Тредиаковскому, были приложены не только списки «Переодетой бороды», но и копии письма, направленного Ломоносову, с явным намерением придать этим пасквилям как можно более широкую огласку.

Ломоносов был убежден, что под именем Зубницкого скрывался Тредиаковский, на которого он написал после этого несколько яростных эпиграмм. Но Тредиаковский был в этом неповинен. Как указывал еще в 1911 году академик В. Н. Перетц, «письмо» Зубницкого текстуально совпадает со многими местами «доношения» Синода Елизавете и почти неоспоримо происходит из тех же кругов. Автором его был, по видимому, Сильвестр Кулябко или Димитрий Сеченов. Возможно, что первому принадлежало письмо, а второму стихотворная пародия, наполненная всяческими поклепами на Ломоносова:

Голова в казне доходы Уменьшает по вся годы… Не напрасно он дерзает: Пользу в том свою считает, Чтоб обманом век прожить, Общество чтоб обольстить Либо мозаиком ложным, Или бисером подложным.

В особенности ненавистно составителю пасквиля научное мировоззрение Ломоносова:

Нечестивых  мнений клад, Корень изысканий ложных, О забрало дел безбожных! —

восклицает автор пасквиля и злобно говорит, что

Есть ли правда, что планеты Нашему подобны светы

и там объявятся такие же «сумасброды», то

Дельно в струбе их сожгут!

В предвкушении близкой расправы над Ломоносовым, когда его «всех лишат чинов», пасквилянт описывает возвращение на родину обесчещенного «Денисова сынка» и устроенную ему скоморошескую встречу:

Колмогорские ярыги Собрались встречать тя с лики; Дайте дудку и сопель, И волынку и свирель!.. Голова теперь прощай! В век с свиньями почивай!

Но проходил месяц за месяцем, а с Ломоносовым ничего не случалось. Наконец стало известно, что Елизавета не утвердила доклад Синода и оставила все дело без последствий. Она не только была лично расположена к своему «пиите», но и, несомненно, понимала, что Ломоносов давно стал очень известным и популярным человеком во всей стране. Ломоносов одержал большую победу. Наиболее прогрессивные люди того времени с торжеством отметили, что наука и просвещение завоевали уже прочные позиции и их не так-то просто одолеть темным силам. Один оставшийся неизвестным поклонник Ломоносова писал по этому поводу:

Пронесся слух: хотят кого-то будто сжечь; Но время то прошло, чтоб наше мясо печь.

И далее, прямо обращаясь к деятелям Синода, говорит:

О, вы, которых он Прогневал паче меры, Восстав противу веры И повредив закон! Не думайте, что мы вам отданы на шутки; Хоть нет у нас бород, однако есть рассудки…

Ломоносов также не замедлил ответить посрамленному Зубницкому, которого он отождествлял с Тредиаковским, хлесткой эпиграммой, где, между прочим, говорилось:

Хоть ложной святостью ты бородой скрывался, Пробин [315] на злость твою взирая улыбался: Учения его и чести и труда Не можешь повредить ни ты, ни борода.

* * *

26 мая 1761 года должно было совершиться событие, чрезвычайно волновавшее астрономов всего мира, — прохождение планеты Венеры по диску Солнца.

Еще Иоганн Кеплер указывал на возможность прохождения Меркурия и Венеры по видимому диску Солнца в тот момент, когда эти планеты оказывались на своих орбитах между ним и Землей. В отношении Меркурия это случалось довольно часто, тогда как прохождение Венеры представляло очень редкое явление. Орбиты Венеры и Земли несколько наклонены одна к другой, и обычно Венера проходит мимо Солнца выше или ниже эклиптики — плоскости, в которой движется Земля вокруг Солнца, — и ее тень не захватывает солнечный диск. Впервые прохождение Венеры по диску Солнца наблюдал в 1677 году английский астроном Эдмунд Галлей во время своего пребывания на острове св. Елены. Наблюдения его носили в общем случайный характер и не обогатили астрономию новыми вычислениями. Между тем это явление позволяло с большой точностью определить расстояние Солнца от Земли и произвести другие астрономические измерения, что достигалось путем сравнения результатов наблюдений в различных пунктах земного шара. В 1761 году, впервые после Галлея, эта возможность снова представилась ученым.

3 января 1760 года академик Миллер получил письмо из Парижа. Почетный член Петербургской Академии наук аббат Лакайль сообщал, что во Франции деятельно готовятся к этому крупному событию, а парижский астроном Жантиль собирается ехать для наблюдений в Ост-Индию. Миллер сообщил, что в России также проявляют к этому большой интерес, но астроном Гришов заболел и отправить в экспедицию больше некого. В ответ на это Лакайль посоветовал пригласить кого-либо из французских астрономов и сообщил, что аббат Шапп д'Отрош выразил полную готовность ехать в Сибирь за счет русского правительства. В мае 1760 года академическая Конференция выразила согласие на приглашение этого астронома, но тем временем в Петербурге был получен очередной том «Записок» французской Академии, из которого явствовало, что Шапп д'Отрош и без того отправляется в Сибирь. Известие это заставило расшевелиться Кирилу Разумовского, приславшего 23 октября 1760 года в академическую канцелярию длинное письмо, где указывалось, что наблюдение этого «знатного на небе явления» должно быть принято в Петербурге «не в меньшее уважение», чем в Париже, «чего ради не меньше совершенная польза в мореплавании и других по астрономии объяснениях, как честь и слава Академии Санкт-Петербургской требует того, чтобы сиё произвести дело самим без помощи французских астрономов».

Разумовский предложил академику Эпинусу подготовить к наблюдениям Степана Румовского, ученика Эйлера, и выразил пожелание, что «весьма бы не худо» отправить не одну, а две экспедиции, чтобы дурная погода или какие-либо другие обстоятельства не помешали успеху дела. «Мне самому сведомо, — писал Разумовский, — что Академия трудность будет иметь приискать другого обсерватора, и за краткостию времени инструментов к тому надобных уповательно не достанет; однако же Канцелярия Академии Наук имеет крайнее приложить попечение, не возможно ли будет всех вышепомянутых трудностей одолеть и отправить неотменно в Сибирь две, а не одну, экспедиции».

Душой этого дела был, разумеется, Ломоносов. Он был убежден, что предприятие, в котором Петербургская Академия наук выступает наравне с Парижской Академией и Лондонским королевским обществом, должно быть осуществлено национальными средствами. Ломоносов как раз в это время хлопотал перед Сенатом об отправлении двух географических экспедиций для наблюдений, потребных «к исправлению Российского Атласа». Руководить геодезическими съемками должен был астроном Никита Попов.

Никита Иванович Попов (1720–1782) был товарищем Ломоносова по Славяно-греко-латинской академии. Академический студент, потом переводчик, он читал в университете курс теоретической астрономии. О незаурядных способностях Попова свидетельствовал Леонард Эйлер в письме Шумахеру от 19 апреля 1749 года, написанном по поводу присланного ему на отзыв астрономического сочинения русского астронома: «Сочинение г-на Попова я прочел с величайшим удовольствием и весьма изумлялся его остроумию. В самом деле, из этого сочинения ясно, что Попов не только вполне владеет всеми до сих пор употреблявшимися способами наблюдать затмения и вполне отчетливо сознает все недостатки этих способов, но что он хорошо разбирается и в теории астрономии. В частности, предложенные им методы не только новы, но очень хороши и удачно придуманы, и не может быть сомнения в том, что их одобрят величайшие астрономы и решительно предпочтут их тем, которые употреблялись до сих пор».

Получив разрешение Сената, Ломоносов тотчас же выступил с новым предложением — отправить Попова в Иркутск для наблюдения явления Венеры и поручить ему же произвести необходимые работы для Атласа «на возвратном из Сибири пути по предписанной ему от Академии дороге». Таким образом, Ломоносов нашел для экспедиции второго «обсерватора». Одновременно он представил Попова к чину надворного советника «для ободрения его и российских ученых людей и за его десятилетнюю службу». Сенат пошел навстречу Ломоносову: разрешил послать две экспедиции для наблюдения за Венерой и произвел Попова в чин.

Ломоносов принимает самое деятельное участие в организации экспедиции, заботится о том, чтобы обеспечить ее достаточным числом инструментов для наблюдений, и разрабатывает подробную инструкцию для Попова. Экспедициям были предоставлены: «два квадранта: один взятой из Морской Академии в 21/2 фута, другой академический в 11/2 фута, с запасными стеклами, двои часы астрономические, труба грегорианская с микрометром, другая простая в 8 футов с запасными стеклами, компас один, термометров два, барометров два со стеклами, часы золотые карманные с секундами, астролябия с прибором и цепью». Для починки инструментов, если они попортятся в дороге, был отправлен опытный академический инструментальщик Колотошин, хорошо знакомый Ломоносову. 15 января 1761 года оба отряда, провожаемые напутствиями Ломоносова, отправились в Сибирь. Они должны были, невзирая на трескучие морозы, снега и вьюгу, мчаться на почтовых «с крайним поспешением денно и ношно», чтобы поспеть вовремя в отдаленные города Сибири.

Снарядив эти экспедиции, Ломоносов не успокоился. Его чрезвычайно заботило положение в петербургской академической обсерватории, где также должны были производиться наблюдения. Его отношения с академиком Эпинусом достигли в это время крайнего напряжения. Эпинус (1724–1802), недавно обосновавшийся в Петербурге, принадлежал к числу тех ученых-иностранцев, в борьбе с которыми прошла вся научная жизнь Ломоносова. Эпинус приехал в Россию, чтобы сразу занять выгодное и почетное место. Но ему было мало дела до этой страны, открывшей перед ним такие широкие возможности для научной работы, о каких он не мог и мечтать в нищенской Германии. Незаурядный физик-экспериментатор, открывший способность турмалина электризоваться при нагревании и сделавший ряд других важных открытий, Эпинус, однако, не стремился содействовать развитию русской науки.

После смерти в июне 1760 года академика Гришова петербургская обсерватория поступала в полное распоряжение Эпинуса, ведавшего также «экспериментальной физической камерой» (кабинетом) после трагической гибели Георга Рихмана. При Эпинусе физический кабинет и обсерватория пришли в значительный упадок, о чем Ломоносов даже делал особое представление Разумовскому. После смерти Рихмана, как сообщает Ломоносов, «физическая камера» осталась в «нарочитом состоянии, сколько могла быть исправна после бывшего академического пожару» (5 декабря 1747 года). «Ныне ж не токмо нет ни образа, ни подобия того, в каком состоянии она была при Крафте и Рихмане, но и едва следы ее видны. Лежат уже много лет физические инструменты по углам разбросаны в плесени и в ржавчине безо всякого употребления, ни к новым академическим изобретениям, ниже для чтения студентам физических лекций. Господин коллежский советник и физик профессор Епинус, не взирая на свою должность… с самого своего вступления в академическую службу едва бывал там, где валяются физические инструменты». Едва ли лучше обстояло дело в обсерватории. «Обсерватория, — писал Ломоносов, — хотя всегда служила больше к профессорским ссорам, нежели к наблюдению светил, однако ныне уже походит на запустелой после раздела языков столп вавилонский… фи некоторых не без знатных приключениях небесных, наблюдения достойных, посылал я в ясные ночи к обсерватории осведомиться, что там происходит; однако найдено, что не токмо она заперта, но и крыльцо занесено глубоким снегом» (подчеркнуто самим Ломоносовым).

Особенно возбуждало негодование Ломоносова, что Эпинус, получив в свое распоряжение обсерваторию, наглухо закрыл в нее доступ немногочисленным русским астрономам, которые могли бы там совершенствоваться, в том числе Попову и Красильникову, «коим всегда был туда вход невозбранен при Делиле и Гришове». Ломоносов открыто говорил о незаслуженном возвышении Эпинуса, которого незадолго перед тем пригласили преподавать математику и физику наследнику престола: «Господин Епинус, когда еще был только физики профессор, крайне не радел о своей должности. А ныне уже и астроном и главный директор шляхетского кадетского корпуса, при том человек случайной». В докладной записке Разумовскому Ломоносов, признавая, что Эпинус — «изрядный физик», высказывает недоверие к его астрономической подготовке и утверждает, что Эпинус «по астрономии весьма мал в рассуждении практики». «Господин Епинус, — писал Ломоносов, — был года с два в Берлине, где ни единого нет доброго инструмента и почти один заржавелый квадрант, и Епинус не видал нигде хороших астрономических инструментов, как только здесь у Гришова».

Не доверяя Эпинусу, Ломоносов еще до отправления экспедиции решил сам определить моменты начала и окончания явления для различных долгот — Петербурга, Парижа, Лондона, Иркутска, Нерчинска и семи других пунктов, составив для этого «Показание пути Венерина по солнечной плоскости, каким образом покажется наблюдателям и смотрителям в разных частях света Майя 26 дня 1761 года».

«Причину сему показанию, — писал Ломоносов, — подал мне неисправный и недостаточный чертеж пути помянутыя планеты в напечатанном здесь известии… по которому не токмо любопытные смотрители, но и сами посылаемые в Сибирь обсерваторы в примечании вступления Венеры на солнечную плоскость и видимое движение оной могут обмануться. Ибо ожидая того не на том месте, где надлежит, могут пропустить самое оного мгновение». Ломоносов имел в виду составленную Эпинусом статью «Известия о наступающем прохождении Венеры между Солнцем и Землею», напечатанную в октябре 1760 года в академическом журнале «Сочинения и переводы, к пользе и увеселению служащие». Обнаружив в этой статье недопустимые погрешности, Ломоносов представил в Академию наук свои замечания.

Эпинус, считавший себя единственным знатоком оптики и астрономии в России, был очень раздражен «инсинуациями» Ломоносова, хотя и был вынужден признать в письме в Академию, что он «должен был отрешиться от астрономической точности и представить явление сообразно с пониманием тех, кто не был астрономом», а потому не поднимал вопроса о наклонении Венеры к эклиптике, что Ломоносов считал наиболее важным.

В ответ на это Ломоносов вполне резонно заметил, что Эпинус напрасно старается «загладить свои погрешности». Ломоносов особенно подчеркивает, что в России уже есть немало людей, достаточно осведомленных в астрономии, и что с ними не мешало бы считаться. «Неизвестно, кого почитает господин Епинус достойными обсерваторами, простой ли и неученый народ или тех, кои хотя не астрономы, однако ясно разумеют, что эклиптика, горизонт и пр., что в проекте изобразить надлежало. Ибо при Дворе, в Сенате, Коллегиях, а особливо в кадетских корпусах довольно разумеют первые основания Астрономии и немало оной преподают в школах». Ломоносов возмущен заносчивостью Эпинуса, которого он обвиняет в том, что он «презирает и несколько еще обижает» русских людей, приписывая им полнейшую неосведомленность в специальных науках. При этом Ломоносов скромно говорит и о себе: «в тех науках, в коих он упражняется, я не совсем неискусен, так чтобы ему рассуждение мое о его сочинениях презирать можно было».

Астрономические познания Ломоносова были весьма обширны, причем они, что необходимо отметить, сложились у него в России, на основе русских национальных потребностей. Интерес к «звездозаконию», издавна свойственный русским людям, был особенно силен в поморской среде. Уже во время плаваний с отцом по Белому морю Ломоносов приобрел привычку всматриваться в северное ночное небо. Первые сведения по мореходной астрономии из «Арифметики» Магницкого и популярные статьи в «Примечаниях к Ведомостям» укрепили его любознательность. В дальнейшем Ломоносов приобрел большую начитанность в специальной астрономической литературе. В его личной библиотеке было немало сочинений по астрономии: трактат Л. Эйлера о планетах, «Кометография» Гевелия, «Уранография» (большой звездный атлас в пятьдесят карт), о которой Ломоносов пометил: «очень хороша», и др. Напомним, что в 1744 году Ломоносов перевел изданное Академией наук описание явившейся кометы, а в 1753 году разработал оригинальную теорию кометных хвостов, связав ее со своими исследованиями по электричеству. Исследования советских ученых подтвердили гениальные догадки Ломоносова об электрической природе «бледного сияния» кометных хвостов.

* * *

Интересуясь вопросами астрономии, Ломоносов, разумеется, не ограничился книжным знакомством с предметом. Он с увлечением занимался сам наблюдениями над небесными светилами. Пользуясь при этом астрономическими приборами и зрительными трубами, он, естественно, не мог отнестись к ним пассивно и потратил много труда и изобретательности на их улучшение.

Приборы Ломоносова просты и остроумны. Он устраивает большую фотометрическую трубу для сравнения света звезд, или «фотометр», который следующим образом описывает в «Химических и оптических записках»: «В камеру выбеленную впускать свет солнечной сквозь разные дырки на бумагу, чтобы от ней во всю камеру свет распростирался, и мерить свет, читая такую печатную книгу, кою можно при одном сиянии звезд читать зимою. Апертуру (отверстие. — Л. М.) разделить на число звезд видимых, число покажет диаметр звезд».

При конструировании этого прибора Ломоносову, вероятно, вспомнилась знакомая ему со времен Спасских школ старинная книжка «Космотеорос» Гюйгенса, где изложен подобный же способ измерения диаметра неподвижных звезд. Однако, как было отмечено академиком С. И. Вавиловым, «в приборе Ломоносова введены улучшения по сравнению с Гюйгенсом».

Особенно настойчиво работал Ломоносов над усовершенствованием телескопов, рассматривая это как одну из важнейших задач практической оптики. Он тщательно изучает принятые и распространенные в его время зеркальные телескопы Ньютона и Грегори, считавшиеся настолько законченными и совершенными, что никому и в голову не приходило изменить их конструкцию. Однако Ломоносов никогда не думал, что «наука или какое-либо искусство достигли той степени совершенства, при которой нельзя ожидать более никаких новых успехов», а напротив, был твердо убежден, что «может еще усовершенствоваться и то, что почитается превосходнейшим». И его, разумеется, не мог остановить блеск и авторитет каких-либо иностранных имен. Он отлично видел, что конструкции телескопов Ньютона и Грегори отличаются серьезными недостатками, а мнимое совершенство их устройства всего лишь «запечатлено в умах их долгим употреблением и доверенностью к изобретателям». «Я всегда имел намерение, — указывал Ломоносов в подготовленной им в 1762 году «Речи об усовершенствовании зрительных труб», — дабы сии превосходные небесные орудия, коих изобретение принесло великую честь Невтону и Грегорию, не по доверию только были употребляемы, но через новые усовершенствования, из сокровищ оптики почерпаемые, лучше приспособления получали».

Рядом последовательных опытов Ломоносов установил и доказал, что наличие в этих телескопах небольшого дополнительного зеркальца только ухудшает видимость и что они «должны быть исправляемы более от излишества, нежели недостатка». Руководствуясь мыслью о необходимости убрать все лишнее, что составляет преграду свету, падающему на большое зеркало, Ломоносов устраняет дополнительное зеркальце и решительным образом изменяет всю конструкцию телескопа. Попутно Ломоносов изучает и различные другие вопросы, решение которых могло обеспечить улучшение работы любого оптического инструмента, устроенного с применением зеркал: о возможной точности изготовления вогнутых сферических зеркал, о том, насколько искажается изображение предмета зеркалом, «не всегда имеющим одинаковую округлость», о потерях света при отражении от зеркальной поверхности и пр.

Ломоносову удалось построить телескоп, состоявший только из одного вогнутого зеркала и окуляра.

Работая над созданием нового типа телескопа, Ломоносов проявляет большую смелость и независимость конструкторской мысли.

«Новоизобретенная» им труба, как указывал Ломоносов в сохранившихся черновых заметках, «тем должна быть превосходнее Невтонианской и Грегорианской, что 1) работы меньше, для того что малого зеркала не надобно; а потом 2) и дешевле; 3) не загораживает большово зеркала и свету не умаляет; 4) не так легко может испортиться, как вышеписанные, а особливо в дороге; 5) не тупеют и не путаются в малом зеркале (коего нет и не надобно) лучи солнечные, и тем ясность и чистота умножаются; 6) новая белая композиция в зеркале к приумножению света способна». 15 апреля 1762 года, как указывает далее Ломоносов, была «учинена проба трубы катадиоптрической об одном зеркале, и мое изобретение произошло в действие с желаемым успехом».

Приступив к астрономическим наблюдениям, Ломоносов обнаружил еще одно преимущество изобретенного им телескопа, при пользовании которым «сохраняется более обыкновенное положение головы и глаза; при том, чем выше наблюдаемое светило, тем большею выгодою пользуется наблюдатель, ибо видит оное под ногами».

Только в 1774 году зеркальный телескоп точно такой же конструкции был предложен и еще позже, в 1789 году, построен английским астрономом Гершелем, имя которого и было потом присвоено телескопам этого типа, тогда как приоритет в этом изобретении неоспоримо принадлежит Ломоносову.

Разработав новую, оригинальную конструкцию однозеркального телескопа, Ломоносов тотчас же приступает к ее осуществлению. Для этого ему необходимы мастера инструментальщики, оптики и механики, работавшие в академических мастерских. 21 апреля 1762 года Ломоносов входит с рапортом в академическую канцелярию, в котором пишет: «Изобретем мною новый род катадиоптрической трубы об одном большом зеркале без малого, который, ежели к совершенству приведен будет, то превзойдет простотою и чистотою известные поныне таковые инструменты и будет служить к чести Академии». Поэтому Ломоносов просит «для исправления сего дела» определить к нему на месяц на его «коште» (содержании) двух мастеров, Беляева и Тирютина, которые и произвели бы все необходимые работы в его доме и под его присмотром. Однако академическая канцелярия не постеснялась отказать ему в этой просьбе.

Разгневанный Ломоносов через несколько дней пишет вторично, пригрозив, что в случае дальнейшего упорства канцелярии он будет вынужден жаловаться в Сенат. «Уже тому много лет минуло, — писал он, — что инструментальных мастеров для наук не можно добиться, что всякой справедливости противно. Я ныне требую для знатного [дела], да вижу, что чуть ли не напрасно. Я и тем доволен буду, ежели Тирютин и Беляев ко мне на послеполуденные часы определены будут. Что ежели не воспоследует, принужден буду искать помощи тут, где, не принимая отговорок, дело все скоро рассмотрят и отдадут мне надлежащую справедливость». После такого решительного представления канцелярия наконец соблаговолила разрешить двум мастерам ходить «после полудни всякий день» на дом к Ломоносову для делания «новоизобретенной» трубы.

Осуществив изобретение телескопа «об одном большом зеркале без малого», Ломоносов продолжает упорно работать над дальнейшим усовершенствованием астрономических труб.

Отнюдь не отвергая значения конструкций Ньютона и Грегори, Ломоносов занимается их усовершенствованием. Он разрабатывает особую двухзеркальную «невтониано-грегорианскую» трубу, сочетавшую в себе и ломоносовское большое наклонное зеркало, и плоское зеркало Ньютона, и применявшийся Грегори окуляр, расположенный позади большого зеркала. «Основное преимущество этого ломоносовского телескопа перед грегорианским, — пишет В. Л. Ченакал, — состояло, как в «однозеркальной трубе», в полном использовании отражающей поверхности главного зеркала перед ньютонианским же, кроме того, и в том, что при равных фокусных расстояниях больших зеркал ломоносовский инструмент мог быть сделан много короче ньютонова».

Ломоносов стремится вооружить науку и практику возможно большим числом разных инструментов, сообразно их цели и назначению. «Для спутников на море прекрасна», — замечает он о новой предложенной им зрительной трубе (двухзеркальном телескопе) в «Химических и оптических записках».

Только за время с 1761 по 1765 год им было разработано и построено несколько новых конструкций телескопов, выгодно отличавшихся от всех подобных инструментов, известных в его время. Под наблюдением Ломоносова были изготовлены две астрономические трубы — одна «длиною в фут, толщиною в два дюйма», увеличивающая предметы в шестьдесят раз, и труба размером «в половину», увеличивающая в тридцать шесть раз.

В конце своей жизни Ломоносов работал над созданием нового большого телескопа собственной конструкции.

Самой большой трудностью при устройстве зеркальных телескопов в то время был подбор металла для зеркал. Было очень трудно достичь при их отливке необходимой точности поверхности, обеспечить качество и устойчивость полировки, которая быстро изменялась и тускнела. Иностранные мастера-оптики, занимавшиеся изготовлением зрительных труб и нашедшие сколько-нибудь удовлетворительный сплав, держали его в секрете.

Опытный химик и металлург, тонкий знаток всех вопросов оптики, Ломоносов самостоятельно занялся решением этой задачи. Он произвел более пятидесяти опытных плавок, или, как он называл их, «проб», разработав оригинальную рецептуру и технологию изготовления металлических зеркал для телескопов своей конструкции. Ломоносов сам присутствует при этих плавках, превозмогая боли в ногах, вызванные мучительной болезнью, пока не добивается «доброго зеркального металла без ноздрей».

Эта работа доставляет ему большую творческую радость и глубокое моральное удовлетворение. По его собственному признанию, она была для него «после выздоровления от тяжкой болезни не только великим удовольствием, но и обновлением сил и духа».

Плавку металлических зеркал для телескопов и других оптических приборов Ломоносов собирался наладить в Усть-Рудице. В его «Химических и оптических записках» в связи с этим находятся такие заметки для памяти: «В Рудицах стараться делать зеркальную материю»; «Для посылки в деревню: вылить зеркала для трубы, для малых трубок и для микроскопа и никтоскопа».

Его смелая новаторская мысль постоянно направлена на улучшение техники изготовления приборов. Так, например, им был предложен оригинальный способ изготовления сверхтонких зеркал, новый способ полирования стеклянных поверхностей, способ, «как испытывать точную плоскость плоских зеркал трубкою в расстоянии», и многое другое.

Станки и инструменты для этих работ Ломоносов придумывал сам. В его «Химических и оптических записках», относящихся к 1762–1763 гг., сохранился чертеж изобретенного им станка для обтачивания поверхностей сферических зеркал из металлического сплава, а также наброски различных других изобретений в области оптики. Одновременно Ломоносов изыскивал пути для создания новых, точных и наиболее совершенных измерителей времени, намечая различные приспособления и улучшения в конструкции часов, предлагал ввести «стеклы и хрусталь для избежания фрикции» (трения) и пр.

Раздраженный вечными проволочками и столкновениями с академической канцелярией, Ломоносов с 1762 года окончательно переносит изготовление приборов к себе на дом, где на свои средства обзаводится станками и инструментами, закупает материалы и набирает мастеров. Вскоре у него возникает образщивая оптическая мастерская, где работают опытные мастера-инструментальщики, которым помогают толковые молодые ребята, на ходу обучающиеся тонкому и сложному делу приборостроения.

Ломоносов строго распределял работу между всеми участниками и точно указывал, кто из них и что должен делать. Приводим одну из таких его записок:

«Колотошин (с ним Андрюшка и Игнат):

1. Разделение градусов.

2. Зубы на дугах и шпилях.

3. Все, что к обращению машин надобно.

Гришка (у него работников 2):

1. Шлифовать зеркала.

2. Прилаживать токарную и шлифовальную машину, в чем помогать ему Кирюшке.

Кирюшка:

1. Машину доделать рефракций.

2. Дуга к большому зеркалу и повороты.

3. Трубки паять к оглазкам.

Кузнец:

1. Бауты и винты.

2. Вилы к шпилю большому.

3. Полосы для прочей отделки.

4. Винты ватерпасные для установки машин.

Столяр:

1. Передние апертуры и раздвижной ход.

2. Подъемный стул».

Все они дружно и напряженно работали над созданием новых отечественных телескопов — точили, полировали, шлифовали и ладили зеркала, пригоняли части телескопа одну к другой, вкладывая в дело свою сметку и сноровку.

Ломоносов не только создает новые конструкции телескопов, но и разрабатывает рецепты для приготовления оптического стекла. «В окулярные употреблять желтое стекло из сурика и горного хрусталя откаленное», — помечает он в своих записках. «Стекло с суриком много больше делает рефракцию, нежели другое. С ним соединить стекло из фужера».

Последняя запись, по видимому, указывает, что Ломоносов пришел к мысли о возможности получения различных сортов стекла (с различной светопреломляемостью) для ахроматических объективов. Хроматическая аберрация (радужное отсвечивание в оптических приборах) была серьезной помехой для наблюдения и считалась неустранимой в силу самих законов преломления света. Однако в 1747 году Леонард Эйлер указал, что устранение хроматической аберрации теоретически возможно. Для этого он предложил пользоваться двумя стеклами, промежуток между которыми наполнен водой. Работая с 1752 года со своим рефрактометром, Ломоносов вплотную подошел к практическому решению этого вопроса и занялся поисками рецептов для стекол, которые обладали бы различными показателями светопреломления.

Путь к открытию ахроматических объективов был найден. И не случайно в Петербургской Академии еще при жизни Ломоносова Иоганн Цейгер, а затем Эпинус занялись изготовлением ахроматических объективов. «По щастию, — говорил в академическом собрании 2 июля 1763 года Цейгер, — нашел я не токмо два вида стекол, в самой России сделанных, которые имеют различную светопреломляемость и состоят в той же пропорции, как английские стекла кронглас и флинтглас», но и занялся изготовлением других видов стекол, «которые, в рассуждении разности углов рассеяния, другие весьма превосходят». Нет никакого сомнения, что этим «щастием» Цейгер был обязан теоретическим работам Ломоносова.

Устранение хроматической аберрации было неотложной задачей для Ломоносова, так как он настойчиво работал над созданием приборов, пользование которыми предполагало скудное или недостаточное освещение, когда каждая помеха была особенно чувствительна.

Занимаясь ночными астрономическими наблюдениями, Ломоносов заметил, что через одни инструменты предметы различаются в ночное время лучше и явственнее, чем через другие. Это навело его на мысль попытаться сконструировать особую трубу для наблюдений в сумерках. 13 мая 1756 года в академической Конференции Ломоносов демонстрировал «ночезрительную трубу», которая построена для той цели, чтобы различать в ночное время скалы и корабли. Академики засвидетельствовали: «Из всех опытов явствует, что предмет, поставленный в темную комнату, различается в эту трубу яснее, чем без нее. Но поскольку это получено для малых расстояний, еще нельзя установить, что будет на больших расстояниях на море. Однако Ломоносов полагает, что его изобретение можно довести до такой степени совершенства, что он может поручиться в несомненной пользе его на море».

Идея Ломоносова вызвала большие сомнения у петербургских академиков, однако он от нее не отступился. Через год, 21 мая 1757 года, он снова предложил академическому собранию избрать вопрос о «ночезрительной трубе» как одну из тем для своего публичного чтения на предстоящем торжественном заседании. Желая привлечь внимание ученых к решению этого вопроса, практическую ценность чего он хорошо сознавал, Ломоносов 30 июня того же года предложил объявить от имени Академии наук конкурсную задачу: «Можно ли построить оптическую машину, служащую для увеличения света, так, чтобы посредством нее можно было видеть предметы, немного различимые в темноте». 19 января 1758 года Ломоносов представляет и свою небольшую работу на латинском языке: «Физическая задача о ночезрительной трубе».

Работа Ломоносова встретила ожесточенную критику академика Эпинуса, который представил особый «мемуар», озаглавленный им: «Доказательства невозможности ночезрительной трубы», — а получив возражения Ломоносова, составил вторую статью, назвав ее: «Добавления к доказательству невозможности ночезрительной трубы». Эпинус, относившийся с неприязнью к Ломоносову, категорически отверг самую возможность подобного изобретения. Разгорелась ожесточенная полемика. Ломоносов спорил, основываясь лишь на своем опыте и не имея возможности по тогдашнему состоянию науки теоретически обосновать действия своей «ночезрительной трубы». Эпинус полемизировал исключительно с формально-теоретических позиций, совершенно игнорируя практику. В частности, Эпинус доказывал невозможность повысить яркость изображения в трубе в обычных дневных условиях и на этом основании переносил эти правила на ночное время. Эпинуса поддержал и адъюнкт Степан Румовский.

«Критика Эпинуса, — поясняет академик С. И. Вавилов, — была недоразумением. Он обвинял Ломоносова в том, что будто бы тот претендовал на конструкцию трубы, которая не только увеличивает изображение предмета, но делает его более ярким, что невозможно по законам геометрической оптики. По документам видно, что таких претензий Ломоносов не высказывал, — он стремился только к тому, чтобы видеть предметы в сумерках «яснее и явственнее», т. е., если говорить на современном языке, к увеличению «разрешающей силы».Ломоносов, опиравшийся на опыт, был убежден в полнейшей реальности и осуществимости своего изобретения. В доказательство он продемонстрировал академикам полученную им от И. И. Шувалова новую английскую трубу, похожую отчасти на ту, которую он предлагал еще в 1756 году. Но все было напрасно. «Сей ущерб чести от моих трудов стал мне вдвое горестен, — писал он 8 июля 1759 года И. И. Шувалову, — для того, что те, которые сие дело невозможным почитали, еще и поныне жестоко, с досадительными словами спорят, так что, видя — не видят и слыша — не слышат».

Ломоносов до конца жизни не прекращал размышлять о своем изобретении, не считая свою идею ни опровергнутой, ни поколебленной. Из недавно опубликованной «Росписи сочинениям и другим трудам советника Ломоносова», составленной им самим, видно, что работа по созданию «ночегляда» продолжалась и в 1763 году, когда производились «опыты по составлению трубы, чтобы в сумерках ясно видеть».

Ломоносов довел свою работу до практического результата. Заботясь о снаряжении большой экспедиции, направляемой по его проекту для исследования полярных стран, он снабжает ее шестью «добрыми подзорными трубками», изготовленными под его смотрением академическими мастерами И. И. Беляевым и Н. Г. Чижовым. Три из них были сделаны «особливые, для сумрачного времени», как писал 26 октября 1764 года Ломоносов вице-президенту Адмиралтейств-коллегий. Таким образом, изобретение Ломоносова не только было им предложено, разработано и испытано, но и внедрялось в практику русского мореплавания. Однако после смерти Ломоносова его изобретение было надолго забыто, и даже сама идея прибора для ночного наблюдения была отвергнута. Только моряки знали по опыту пользу труб и биноклей в сумеречное время. Жизненная практика опровергала теоретические заблуждения, но к ней не прислушивались.

«Почти два века, — писал академик С. И. Вавилов, — «ночезрительная труба» Ломоносова считалась его ошибкой, в жизнеописаниях Ломоносова о ней умалчивали. Между тем прав был Ломоносов, а не Румовский и Эпинус. Если бы сетчатка человеческого глаза не меняла своих свойств при очень большом ослаблении света, то Эпинус был бы вполне прав: яркость изображения, получаемого на сетчатке глаза, совсем не зависела бы (для предметов конечных размеров) от применяемой оптики. В действительности, однако, сетчатка при очень слабом свете приобретает особые свойства, в некоторых пределах при этом воспринимаемая яркость тем больше, чем больше изображение на сетчатке (закон Рикко). Помещая между глазом и предметом в ночных условиях зрительную трубу с большим увеличением, мы увеличиваем яркость изображения на сетчатке и повышаем так называемую «разрешающую силу», вследствие чего предметы, не видимые без трубы, становятся различимыми. Во время Отечественной войны всё это выяснилось с полной несомненностью, и сейчас трубы с большим увеличением для ночных наблюдений («ночезрительные трубы») — весьма распространенный предмет вооружения. Достаточно сказать, что так называемая «дальность действия» больших прожекторов при наблюдении за вражескими самолетами во время ночных полетов повышается примерно в полтора раза при применении «ночезрительных труб». Так через столетия Ломоносов восторжествовал над Румовским и Эпинусом, доказав еще раз глубину и правильность своей мысли и интуиции».

* * *

Когда приблизилось время прохождения Венеры по диску Солнца, Ломоносов пожелал привлечь к наблюдениям геодезиста Андрея Красильникова и «математических наук подмастерья» Николая Курганова, о чем и написал соответствующее определение как советник академической канцелярии. Эпинус немедленно встал на дыбы и наотрез отказался допустить их в обсерваторию. Он объявил, что обсерватория тесна и что вообще «такого наблюдения, которое точности и строгости требует», он не может вести в присутствии посторонних людей и «смотрителей». Эпинуса поддерживал и одобрял Тауберт. За Красильниковым и Кургановым стоял Ломоносов, который стремился вырвать из рук иностранцев монополию на занятие наукой в России. Дело приняло принципиальный характер. Ломоносов не мог воспринимать его иначе, как одну из попыток оттеснить русских людей от науки. Сопротивление Эпинуса и Тауберта следовало сломить, во что бы то ни стало. Оскорбленные Красильников и Курганов подали жалобу в Сенат. Они указывали, что Эпинус давно завладел всей обсерваторией, не доверяет им самых простых инструментов и даже не допустил их «для наблюдения прошлого лунного затмения». Стало быть, дело было не в особых условиях, необходимых для наблюдения редкого небесного явления.

В свою очередь, Ломоносов настойчиво доказывал, что Красильников и Курганов — опытные и достойные доверия люди. Оба были уже не молоды и постоянно занимались астрономией. «Красильников тогда уже был доброй обсерватор, когда еще господин Епинус ходил в школу с катехизисом», — писал Ломоносов в особой докладной записке, составленной около этого времени. Сын унтер-офицера, ученик навигацкой школы Николай Курганов (1726–1796) ценой больших лишений поступил в 1741 году в морскую академию, где показал такие успехи, что с семнадцати лет стал преподавать математику и астрономию в гардемаринских классах. Курганов и Красильников еще в 1746 году ездили в Прибалтику «ради сочинения морских карт» и помогали академику Гришову в астрономических наблюдениях в Петербурге и на острове Эзель. Красильникова не раз отправляли в астрономические экспедиции, в том числе и на Камчатку. Все доводы Эпинуса, утверждает Ломоносов, не более, как пустые и каверзные отговорки: «Во всех обсерваториях, а особливо при важных случаях, бывают и должны быть сонаблюдатели, как помощники наблюдений… Делиль, бывший здесь долгое время профессором, ездил в Березовое и имел с собою помощников. Бывшее в 1748 году примечали знатное солнечное затмение на здешней обсерватории г.г. Браун, Красильников и Попов и еще при них другие, а никто друг на друга в помешательстве не жаловался».

Ломоносов не допускает мысли, чтобы рекомендованные им «обсерватары» «сделали шаркотню и заглушили б часовой маятник», а это как раз могла произвести компания великосветских зевак, «кою уже давно гг. Тауберт и Епинус пригласили». За три дня до прохождения Венеры Сенат, наконец, издал особый указ, которым предписывалось выдать Красильникову и Курганову «инструменты исправные», а ключ от обсерватории отобрать у Эпинуса, так как он имеет привычку запираться. Указ предусматривал, что если Эпинус не пожелает производить наблюдения «обще» с Красильниковым и Кургановым, то «отвесть ему другой способный покой при академических же аппартаментах». Но Эпинус, подстрекаемый Таубертом, в самый последний момент вовсе отстранился от наблюдений, чем в значительной мере сорвал их успех. Не повезло и Сибирской экспедиции Румовского, остановившегося в Селенгинске, — подвела пасмурная погода. Наблюдения Попова тоже были не совсем удачны.

Самыми успешными и замечательными оказались наблюдения самого Ломоносова, занимавшегося ими у себя дома, «больше для физических примечаний, употребив зрительную трубу о двух стеклах длиною в 471/2 фута». Предоставляя вести специальные наблюдения астрономам, Ломоносов решил в свою небольшую трубу «примечать» только начало и конец явления «и на то употребить всю силу глаза, а в протчее время прохождения дать ему отдохновение». Труба, которой пользовался Ломоносов, отличалась сильной хроматической аберрацией и давала четкое изображение только около центра поля зрения. Настало время начала явления, но вступление Венеры на диск Солнца опаздывало. Было несомненно, что эфемериды, составленные Эпинусом и другими астрономами, были неточны. Прошло сорок минут. От непрерывного наблюдения Солнца сквозь «весьма не густо копченое стекло» болели глаза. Наконец Ломоносов заметил, что край Солнца на месте ожидаемого вступления Венеры «стал неявственен и несколько будто стушован, а прежде был весьма чист и везде ровен». Ломоносов подумал, что это произошло от чрезмерного напряжения и усталости глаза, и на секунду зажмурился. Но через несколько секунд он заметил, что там, где край солнечного диска был неявственен, появилась ущербность от вступления Венеры. Затем Ломоносов дождался соприкосновения противоположного края диска Венеры с краем Солнца (второй контакт) и отметил, что между этим задним краем Венеры, который еще не вступил на диск Солнца, и краем самого Солнца показалось «тонкое, как волос» сияние. Через пять часов Ломоносов приступил к наблюдению схождения Венеры с диска Солнца. И вот, «когда ее передний край стал приближаться к солнечному краю и был около десятой доли Венериного диаметра, тогда появился на краю Солнца пупырь, который тем явственнее учинился, чем ближе Венера к выступлению приходила». «Вскоре оный пупырь потерялся, и Венера показалась вдруг без края». Конец явления, как отчетливо заметил Ломоносов, также ознаменовался размытостью и неясностью солнечного края. Все это были явления совершенно новые, никогда ранее не наблюдавшиеся и не описанные астрономами.

Ломоносов не только проявил себя как тщательный и дисциплинированный наблюдатель, — он немедленно сделал из своих наблюдений смелые и глубокие выводы, что «планета Венера окружена знатной воздушной атмосферой, таковой (лишь бы не большею), какова обливается около нашего шара земного». Неясность края диска Солнца и все остальные явления объясняются вступлением на диск Солнца атмосферы Венеры, рассеивающей и поглощающей солнечные лучи.

Ломоносов хорошо сознавал всю важность этого открытия и в составленной им в конце жизни «Росписи» своих важнейших сочинений и научных трудов особо отмечает: «Наблюдения физические, при прохождении Венеры по Солнцу учиненные, где примечена великая атмосфера около Венеры, что и другие обсерваторы в Европе согласно приметили». Однако ни во время наблюдений 1761 года, ни в 1769 году, ни один из западноевропейских «обсерваторов» не придал отмеченным явлениям широкого и принципиального значения, не связал их с самыми передовыми идеями тогдашней астрономии, как это сделал Ломоносов. И их наблюдения прошли незамеченными. Только через тридцать лет после Ломоносова английский астроном Вильям Гершель и немец Иоганн Шретер после небольшого спора между собой согласились о существовании атмосферы на Венере, закрепив за собой славу людей, которые якобы первые сделали это открытие. Гершель и Шретер просто замолчали труды своего великого предшественника, о которых они не могли не знать, так как наблюдения и выводы Ломоносова были опубликованы в том же 1761 году особой брошюрой на русском и немецком языках.

Первую часть брошюры занял журнал астрономических наблюдений Красильникова и Курганова. Затем следовало изложение наблюдений самого Ломоносова и, наконец, особое «Прибавление», составленное им же в просветительских и полемических целях. Ломоносов указывает на необходимость скорейшего распространения в народе правильных естественнонаучных представлений. Одной из обязанностей ученых является «отводить от людей непросвещенных никаким учением всякие неосновательные сомнительства и страхи, кои бывают иногда причиною нарушения общему покою. Нередко легковерием наполненные головы слушают и с ужасом внимают, что при таковых небесных явлениях пророчествуют бродящие по миру богаделенки, кои не токмо во весь свой долгий век о имени астрономии не слыхали, да и на небо едва взглянуть могут, ходя сугорбясь». Ломоносов считает ненужным преследование за простое невежество: «таких несмысленных прорекательниц и легковерных внимателей скудоумие ни в чем как посмеянием презирать должно. А кто от таких пугалищ беспокоится, беспокойство его должно зачитать ему ж в наказание за собственное его суемыслие. Но сие больше касается до простонародия, которое о науках никакого понятия не имеет».

Ломоносов не скрывает, что его «изъяснение» главным образом «простирается до людей грамотных, до чтецов писания и ревнителей к православию», т. е. адресовано представителям старого мировоззрения, упорно отстаивающим свои взгляды и препятствующим «высоких наук приращению». Ломоносов снова смело выступает в защиту системы Коперника и учения о множестве обитаемых миров.

Теперь уже в прозе он последовательно излагает свои мысли, высказанные им еще в «Письме о пользе Стекла». Ломоносов напоминает, что древние астрономы заложили основы гелиоцентрического учения: «Никита Сиракузянец признал дневное земли около своей оси обращение; Филолай годовое около солнца. Сто лет после того Аристарх Самийский показал солнечную систему яснее. Однако еллинские жрецы и суеверы тому противились и правду на много веков погасили». Развертывая этот тонко продуманный довод и показывая, как «идолопоклонническое суеверие держало астрономическую землю в своих челюстях», Ломоносов в почти неуязвимой форме метит в современных ему клеантов, продолжающих гонение на учение Коперника.

И как величайший довод в пользу нового учения об устройстве вселенной, Ломоносов указывает, что на основе его стало возможным научное предвидение: «Коперник возобновил, наконец, солнечную систему, коя имя его ныне носит; показал преславное употребление ее в Астрономии, которое после Кеплер, Невтон и другие великие математики и астрономы довели до такой точности, какую ныне видим в предсказании небесных явлений, чего по земностоятельной системе отнюдь достигнуть невозможно». Научное предвидение является для Ломоносова торжеством и доказательством правильности нашего познания окружающего нас мира.

Ломоносов видит новое блестящее подтверждение учения Коперника в только что сделанном им открытии атмосферы на Венере.Но он уже слышит возражения своих противников: «Читая здесь о великой атмосфере около помянутой планеты, скажет кто: подумать де можно, что в ней потому и пары восходят, сгущаются облака, падают дожди, протекают ручьи, собираются в реки, реки втекают в моря; произрастают везде разные прозябания; ими питаются животные. И сие де подобно Коперниковой системе: противно де закону».

Ломоносов пытается отвести от науки лобовой удар раздраженных ревнителей «закона» и выдвигает положение, что «священное писание не должно везде разуметь грамматическим разумом, но нередко и риторским разумом», т. е. не всё понимать дословно. Поэтому-де только и происходит «спор о движении и стоянии земли», и «богословы западные церкви», понимая дословно приведенные в библии слова Иисуса Навина: «Стой, солнце, и не движись, луна» — «хотят доказать, что земля стоит».

Ломоносов стремится обеспечить свободное развитие естественных наук в России, избавить ученых от опеки богословов, от постоянных посягательств невежественных церковников. Он выдвигает требование независимости научного исследования от вопросов богословия и невмешательства представителей религии в дела науки.

Еще в 1759 году он пытался узаконить это как одну из «привилегий» для академического университета: «Духовенству к учениям, правду физическую для пользы и просвещения показующим, не привязываться, а особливо не ругать наук в проповедях».

Однако сдержанный и примирительный тон его выступления под конец прорывается откровенным сарказмом. Ломоносов откровенно начинает издеваться над духовенством, причем особенно намекает на его корыстолюбие и даже посмеивается над якобы универсальным значением евангелия для всех» живых и мыслящих существ: «Некоторые спрашивают, ежели де на планетах есть живущие нам подобные люди, то какой они веры? Проповедано ли им Евангелие? Крещены ли они в веру Христову? Сим дается ответ вопросный. В южных великих землях, коих берега в нынешние времена почти только примечены мореплавателями, тамошние жители, также и в других неведомых землях обитатели, люди видом, языком и всеми поведениями от нас отменные, какой веры? И кто им проповедывал Евангелие? Ежели кто про то знать и их обратить и крестить хочет, тот пусть по Евангельскому слову (не стяжите ни злата, ни сребра, ни меди при поясех ваших, ни пиры на пути, ни ризу, ни сапог, ни жезла) туда пойдет. И как свою проповедь окончит, то после пусть пойдет для того и на Венеру. Только бы труд его не был напрасен. Может быть, тамошние люди в Адаме не согрешили».

Отстаивая учение Коперника, Ломоносов прибегает и к стихотворной шутке. Он включает в «Прибавление» остроумную притчу, доказывающую превосходство и правоту Коперниковой системы мира:

Случились вместе два астронома в пиру И спорили весьма между собой в жару. Один твердил: Земля, вертясь, круг Солнца ходит; Другой, что Солнце все с собой планеты водит. Один Коперник был, другой слыл Птоломей. Тут повар спор решил усмешкою своей. Хозяин спрашивал:  ты звезд теченье знаешь? Скажи, как ты о сем сомненье рассуждаешь? Он дал такой ответ: что в том Коперник прав, Я правду докажу, на Солнце не бывав: Кто видел простака из поваров такова, Который бы вертел очаг кругом жаркова.

Это простое, доступное и убедительное стихотворение, полное народного здравого смысла, вскоре приобрело значительную популярность. Из брошюры Ломоносова в том же году оно было перепечатано в сатирический журнал М. Д. Чулкова «И то и сио» и приведено в «Адской почте» Ф. Эмина. А включение в знаменитый «Письмовник», составленный верным учеником Ломоносова Николаем Кургановым, сделало это стихотворение известным нескольким поколениям грамотных русских людей. «Письмовник» Курганова представлял собой сборник энциклопедического содержания, многократно переиздававшийся и служивший для самообразования широких, преимущественно демократических слоев народа.

Настойчивая просветительская деятельность Ломоносова и серьезный отпор, который он давал притязаниям церковных кругов, значительно укрепили позиции передовой науки. Этим и объясняется, что в том же 1761 году Академией наук при несомненном содействии Ломоносова было выпущено второе издание книги Фонтенелля «Разговоры о множестве миров», столь решительно осужденной Синодом.

Интерес Ломоносова к астрономическим занятиям не ослабевал в течение всей его жизни. Сохранившиеся «Химические и оптические записки» Ломоносова, относящиеся к 1761–1763 гг., показывают, какое множество новых и чрезвычайно важных вопросов и соображений теснилось в его голове. Здесь и отдельные ценные идеи, относящиеся к конструированию астронавигационных приборов, и замечания о методе определения хода морских часов по наблюдениям пар звезд по вертикали, замечания по фотометрии звезд и т. п.

Необыкновенная широта и многообразие астрономических занятий Ломоносова отвечали историческим потребностям России, обусловившим своеобразие, самобытность и независимость его научного творчества. В астрономии, как и во многих других науках, Ломоносов далеко опередил свое время. Астрономические воззрения Ломоносова отражали его передовое, прогрессивное мировоззрение. В них отчетливо проявились его широкий философский подход к изучению природы и материалистическое понимание всех совершающихся в ней процессов. Это и позволяло ему высказать новые, смелые и замечательные мысли по ряду вопросов, которые не могли и не умели поставить должным образом современные ему западноевропейские исследователи. Ломоносов видел там, где все еще блуждали в потемках.

Ломоносовское понимание природы было основано на ясном представлении о материальном единстве мира. «Во всех системах Вселенной элементы и начало одни и те же, — писал Ломоносов в 1756 году в своих заметках по теории электричества. — И материя пылающего солнца — та же самая, что и внутренняя [материя] в раскаленных телах».

Но эта материя, составляющая вселенную, находится в непрестанном развитии. Все тела, как на нашей Земле, так и в необъятном космическом пространстве постоянно изменяются. В своем сочинении «О слоях земных», говоря о всеобщей изменчивости в природе, Ломоносов указывает, что «главные величайшие тела мира, планеты и самые неподвижные звезды, изменяются, теряются в небе, показываются вновь». Идея развития и изменчивости привлекла внимание Ломоносова к существованию переменных звезд, которых в его время было открыто всего пять.

Ломоносов был уверен, что во вселенной господствует повсюду однообразный порядок. Это и заставляло его поддерживать и развивать учение о множестве населенных миров и, несомненно, помогло сделать необходимые выводы из «физических примечаний» во время прохождения Венеры. «Я натуру нахожу везде самой себе подобную, — писал Ломоносов в «Изъяснении» к своему «Слову о явлениях воздушных». — Я вижу, что лучи, от самых отдаленных звезд к нам приходящие, тем же законам в отвращении и преломлении, которым солнечные и земного огня лучи последуют и для того то же сродство и свойство имеют». Ту же мысль с еще большей глубиной высказывает Ломоносов, рассматривая вопрос о природе комет и происхождении их хвостов. Ломоносов решительно обрушивается на бесплодную метафизику и суждения, игнорирующие материальное единство природы. «Пусть, кто хочет, — писал Ломоносов, — представляет себе более тонкие (до неизмеримости!) пары в комете, пусть делит материю до бесконечности или на простые сущности, но я не знаю (т. е. не нахожу) никаких паров, которые могли бы подняться вне пределов нашей атмосферы. Выдумывать более тонкие [пары] в комете предоставляю тем, кому нравится выдумывать совершенно иную природу, чем та, которая, как я на основании разума и опыта привык считать, повсюду себе подобна».

Представление о материальном единстве во вселенной заставило Ломоносова применить новое, разрабатываемое им учение об электричестве к новой предложенной им теории строения комет. Ломоносов стремился найти общий комплекс сил, действующий как в земной атмосфере, так и в безграничной вселенной, и гениально нашел его в электрических явлениях, которыми он объяснял и «огни св. Эльма» на корабельных мачтах, и северное сияние, и свечение кометных хвостов.

В астрономии, как и в других науках, Ломоносов закладывал и развивал прогрессивные традиции русской науки, ставшие ее национальными особенностями. В эти ломоносовские традиции вошли широта задач и смелая постановка вопросов, постоянное стремление устранить влияние церкви и религиозной идеологии на развитие науки, неразрывная связь научного исследования с практическими нуждами страны, горячий просветительский пафос. Ломоносов придавал большое значение развитию астрономической науки в России и был глубоко убежден, что именно в нашей стране, где имеется возможность производить наблюдения в отдаленных на десятки и сотни градусов друг от друга пунктах, астрономия достигнет наивысшего расцвета, или, как он выражался, «славнейшая из муз Урания утвердит преимущественно жилище свое в нашем Отечестве».

Ломоносов изучал окружающий его мир во всей безграничности его проявлений, начиная от незримых атомов, составляющих все тела природы, и кончая небесными светилами, рассеянными в необъятной вселенной. Его внимание привлекали к себе и грозные величественные явления природы — землетрясения, раскаты грома и сверкание молнии, бури на море — и тончайшие, едва уловимые движения чувствительных растений. Он переходил от изучения стихийных сил к живой природе, от наблюдений над процессами, совершающимися в настоящее время, к далекому прошлому Земли. Его ум был неистощим, а страсть к знанию неиссякаема. «Этот знаменитый ученый, — писал о Ломоносове А. И. Герцен, — был типом русского, как по своей энциклопедичности, так и по остроте понимания. Всегда с ясным умом, полный беспокойного желания все понять, он бросался с одного предмета на другой с удивительной легкостью понимания».

Однако было бы ошибкой представлять это таким образом, что Ломоносов расточал свой талант на решение множества не связанных между собой вопросов. Он работал в различных областях науки, потому что стремился постичь единство законов, управляющих природой, всеобщую связь и взаимозависимость ее явлений. Для него не было не переходимых граней между отдельными науками, как их нет и в самой природе, отражением которой они являются. Единый материалистический подход ко всем явлениям и давал ему ту легкость понимания, о которой говорил Герцен.

Научная деятельность Ломоносова при всей ее широте и многообразии отличалась беспримерной целеустремленностью. Он нисколько не походил на современных ему западноевропейских «полигисторов» — ученых-всезнаек, набитых до отказа напыщенной и бесплодной эрудицией. Его проникновенный энциклопедизм был озарен светлыми помыслами о благе, преуспеянии и просвещении горячо любимого им русского народа. Чем бы ни занимался Ломоносов, какие бы великие и общие законы природы он ни устанавливал, какие бы открытия ни совершал — всегда, во всем и прежде всего он служил этим своей родине!