#img_1.jpeg
#img_2.jpeg
Это — религия нашей молодости, а от нее, собственно, люди никогда не отступают.Т. Манн
Вызывающее сейчас все больший интерес переломное время начала и середины шестидесятых годов — сложный исторический период, на который пришлись юность и первый опыт социальной активности героев этого произведения. Начало и очень быстрое свертывание экономических реформ. Как и почему они тогда захлебнулись? Что сохранили герои в себе из тех идеалов, с которыми входили в жизнь? От каких нравственных ценностей и убеждений зависит их способность принять активное участие в новом этапе развития нашего общества? Исследовать современную духовную ситуацию и проследить ее истоки — вот задачи, которые ставит перед собой автор этого романа.
#img_1.jpeg
#img_2.jpeg
Это — религия нашей молодости, а от нее, собственно, люди никогда не отступают.Т. Манн
I
Была бы жизнь, а уж потом можно говорить и о стиле жизни. Разница эта давно понята и поймана в языке. Ведь говорят, что жизнь дается только один раз, или что она дала трещину, или что она обогнала вас, или пошла под откос, или, наконец, «жизнь моя, иль ты приснилась мне?». Словом, с ней обязательно что-то происходит, и при этом что-то значительное, решительное, а если не бояться старомодных слов, то и просто роковое. А о стиле жизни — все сплошь прилагательные. Ну, может он быть рациональным, ну, странным, блестящим, расточительным, современным, несовременным, примитивным, подозрительным, в крайнем случае — полосатым, в клеточку. Да ведь прилагательные — это те же платья. Сегодня щеголяешь в таком, завтра в этаком. А то и всё вместе. Как говорится, «мне купили синий-синий, презеленый, красный шар».
Виктор Трофимович Карданов вообще никаким стилем жизни не обладал. Или, выражаясь шикарно, не держал стиля. Шел не в струе. Зато с жизнью знаком был, что называется, накоротке. Многажды «начинал новую жизнь», не раз случалось ему восклицать: «Что наша жизнь? — Игра!» (про себя, правда); телефонные разговоры, особенно если с другого конца провода лили на него мировой пессимизм в неумеренных дозах, автоматически закруглял неоспоримой истиной: «Живы будем — не помрем», ну и т. д. и т. п.
Как человек незакрепощенный, он не удивлялся новым поворотам судьбы, встречал их с ошеломляющим спокойствием, предварительно не особо вызнавая, как, да что, да откуда. Поэтому, не моргнув глазом и не поведя ухом (что, кажется, означает одно и то же), воспринял он неожиданный звонок давнишнего дружка-приятеля Димы Хмылова и его предложение встретиться «у Оксаны».
Впрочем, звонок Димин следовало числить по рангу неожиданных разве что из-за очень уж порядочного хвоста лет, в течение которых тот не заходил, не писал, не телефонил, в общем — не возникал. (Не считая их полугодичной давности достаточно невинного пляжного приключения, о коем речь еще впереди.)
Дима был незаметен и бессмертен. Бессмертен именно в силу своей незаметности, необязательности в стратегических направлениях кардановской судьбы. Он дан был Карданову чуть ли не с рождения, как дается условие математической задачи. Но, в отличие от условия математической задачи, «дано — Дима Хмылов», казалось, вовсе и не требовало какого-то доказательства. Просто — дано, а требуется доказать или не требуется — как-то и необязательно, и неуместно вроде, да и вообще: а требуется ли? Значит, и неудивительно, что Виктор Трофимович не удивился, не вскинулся, а для проформы, бросив пару раз «ну что, старик, как живем-можем?», с вялым оживлением выслушал Димино обязательное «как можем, так и живем. Ты-то как там? Все так же?» и с вялым энтузиазмом, зато с ходу согласился встретиться через полчаса «у Оксаны».
Вялость энтузиазма, вызванная Диминым предложением, была бесспорной, потому-то, только уже одевшись и сунув в карманы плаща концы надоедливого пояса и проверив на наличие свой «малый джентльменский набор», свой, так сказать, индивидуальный пакет — очки, ключи, сигареты, дензнаки мелкого достоинства, Карданов сардонически ухмыльнулся насчет наивного «у Оксаны». Это было кафе на улице Горького, неподалеку от площади Маяковского, минутах в десяти хода от Оружейных бань. Оно и тогда, в прошлых десятилетиях, не называлось, конечно, «у Оксаны», но для трех-четырех, редко — пяти-шести кристально чистых юношей (а кристальную чистоту можно было понимать как угодно, в том числе и буквально, так как они направлялись в кафе после истового крещения вениками в парилке на Оружейном) официальное название кафе никогда не было употребительным. А неофициальное возникло, как и всегда в таких случаях, как-то само собой.
Чаще всего занимали один и тот же столик в углу, у стеклянной стены. И чаще других их обслуживала чернобровая, пышноформая красавица хохлушка Оксана. Среди остальных официанток, раздраженных, жутко накрашенных и неизменно враждебных, ее нельзя было не выделить. Она была молода, но величава. И не «обслуживала», а именно принимала у себя, и оглядывала всю гопкомпанию (впрочем, при галстуках и в области недорогих вин вполне кредитоспособных) доброжелательно и снисходительно одновременно. И получалось по-домашнему, во всяком случае, уютно: своя фирменная «точка», где их знают, и не надо мельтешить — в смысле мест, заказа и прочего. Потому окрестности Маяковской приобретали неповторимую интимность.
Карта Маяковской и ее окрестностей. Параллели и меридианы адресов, телефонов, дат, прозвищ, событий. Перекресток улицы Горького и Садового кольца. Пространство обживалось по этим стратегическим направлениям. А в секторах между ними росла сеть опорных точек: сад Аквариум, сад Эрмитаж, Патриаршие пруды… «У Оксаны»… И было шумно и славно и год, и другой, и третий. Оксана безошибочно и легко перемещалась между столиками и составленными на пол портфелями с банными принадлежностями и вениками под взглядами кристально чистых юношей, и слегка замедлялись их разговоры, все понималось с полуслова и одобрялось без голосования, заказывался лишний (но что значит лишний?) графинчик недорогого вина.
И только выходя из квартиры, спохватился Карданов, что не то нынче за порогом время. Что можно договориться по телефону, но нельзя ничего вернуть. Разве что притянуть за волосы? Как они, в сущности, и поступили по молчаливому согласию с Димой. Нельзя ведь встретиться «У Оксаны», потому что давно не работает там Оксана, давно не составляются по субботам портфели с вениками у углового, фирменного, их стола, давным-давненько изменились — а вернее уж, отменились — все прежние коды, пароли и клички — опознавательные знаки обжитого пространства. Как звезды и галактики нашей разлетающейся под ураганом времени Вселенной, перенеслись куда-то межевые столбы их встреч и опозданий, обстоятельств, игр и имен. Перенеслись, истончились, затерлись.
Все это так очевидно и неоспоримо, что остается делать вид, что ничего, в сущности, не изменилось, или действительно забывать об изменениях, не реагировать на них, когда возникает вдруг некий охламон, бывший кореш Дима Хмылов, и этак запросто: «Через полчаса у Оксаны».
Но все-таки они сели за тот же стол, и пусть не Оксана, пусть не «фирменно», но как-то их обслужили, что-то подали, и они чокнулись и взглянули друг на друга как следует. И даже тепло и вольно стало на какой-то момент Карданову с Димой. На какой-то момент… А почему бы и нет? Да и как же иначе?
Многому Дима был свидетелем во время оно, а у свидетеля — свои права. Но когда наулыбались, и выпили по другой (и еще по другой), и потеплели друг к другу, и неделовой Карданов полностью стал уверен, что в потеплении этом и заключается их вечер, их встреча, их «через полчаса у Оксаны», как щелкнуло вдруг невидимым переключателем, и подобрались черты лица заметно обрюзгшего Димы. И, заблестевши молодецким взглядом (и молодецким и плутоватым — это уж у него всегда вместе), с небрежной четкостью сдвинул слегка бокалы и снедь закусонную в сторонку и ближе придвинулся к Вите. Придвинулся и: «Ладно, Вить, дело есть на сто тысяч. Короче, заработать можно. Ты как, не возражаешь?» Неделовой Карданов и так-то редко когда против чего возражал и вообще с жизнью вроде бы накоротке был. Так что почти и не встрепенулся Виктор Трофимович, ждал спокойно, что дальше сказано будет. (И знал к тому же по старым годам, что у Димки «дело есть на сто тысяч» означало обычно что-то трехрублевое, что-то трехкопеечное, какую-нибудь этакую трехгрошовую оперу.) Дальше было сказано так: «Есть одна матрона… Ну, не матрона, так себе… в общем, женщина вполне приличная, за нее ручаются, и я ручаюсь… В общем, ленинградка и все такое». «Ленинградка и все такое» уже не хотела быть ленинградкой, а хотела стать дивою московской. Москвичкой, конкретнее говоря. Захотела московской прописки, если еще конкретней. У Карданова такая прописка была.
Карданов был парень холостой (парень-парниша, хлопец, словом, мальчонка лет этак за сорок), так что все дальнейшее надо было понимать, как выражался Хмылов, автоматом. Предлагался фиктивный брак с пропиской ленинградки к Карданову, с последующим разводом и ее выпиской на какую-нибудь другую московскую площадь и с выплатой Виктору Трофимовичу «за беспокойство» энной суммы денег. Карданов никогда не думал ни о каком подобном варианте, хотя вообще думал о многом, излишествовал даже и буйствовал в воображении не раз, но вот об этом — нет, никогда, просто не приходило в голову, и все тут. Вот поэтому-то, наверное, Карданов и брякнул попросту, без затей: «Ну а сколько»?
Карданов о сумме поинтересоваться поинтересовался, но ведь только так, от непривычки к деловым реакциям, сдуру, если уж точно-то говорить. Поэтому далее он сидел молча, а внешне взглянуть — то получалось, внимательно слушая лопотание сотоварища-собутыльника. Это-то впечатление неуклонного внимания и обмануло Хмылова, сбило его с лопотанного уровня, сбило и раскололо шибко делового Диму. В конце концов услышал Карданов, что речь шла о сумме примерно в три тысячи. Конечно, только примерно, конечно, «плюс-минус и все такое, сам понимаешь», — как говорил Хмылов, но в общем «дело на сто тысяч» оказывалось действительно тысячным. Вот так Дима! Вот так история!
Деньги Карданову были нужны. Это он знал точно. Но так же точно знал он и то, что никогда их у него не было и не будет, нечего и стараться. Серьезными деньгами он никогда в жизни не разживется, это уж так. Что же оставалось? Развлечение… да, пожалуй, что так. Только в этом могло хоть как-то играться предложение Димы Хмылова. Развлечение. Разнообразие в скудных что-то в последнее время днях и неделях кардановского житья-бытья. Познакомиться с матроной, вести с ней серьезные переговоры о деталях, делать озабоченный вид, наконец, принимать ее у себя на квартире — что ж, во всей этой роли чувствовал он себя наперед неплохо, «смотрелся» он в ней (сам для себя, конечно). Делать озабоченный вид и вести серьезные переговоры — это все вещь, конечно, приятная, по-настоящему занимательная. Вот только финала Витя разглядеть не мог, сплошной туман окутывал финал этот самый, так что он и не напрягался определить в нем что-то. Приятно было, что он оказался нужен, и нужен именно в деловом плане.
И вот почему Виктор Трофимович
а) вроде бы доволен был, что на этот раз обратились к нему с деловым предложением, и не пустячным притом, и
б) совершенно не представлял себе, во что это все в конце концов выльется, если он предложение примет. Деньги ему нужны, в этом хотя бы ясность была стопроцентная. И об историях таких (ну если уж напрямки, то о сделках таких) он был наслышан достаточно. Знал, что в текущем десятилетии это был один из коронных номеров среди загадочного и недоступного для него племени «умеющих устроиться». Умеющие устроиться обладали, по отношению к Карданову, каким-то звериным чутьем, то есть мгновенно распознавали в нем человека, который великолепно умеет только одно: завалить любое дело. И поэтому сторонились его, обтекали, не замечали его, по крайней мере, когда не предавались заслуженному расслаблению, а проявляли свое основное умение, то есть устраивались. Он был не нужен им, они — ему.
И вдруг Хмылов обращается именно к нему. Что же, Дима прошляпил? Уж кому, как не ему, знать всю блестящую деловую репутацию Карданова, блестящую, конечно, в агромадных кавычках. А может, именно потому, что слишком давно и подробно знал, именно поэтому и не мог взглянуть на клиента беспримесным объективным оком? Ну что тут гадать, предложение-то сделано.
Конечно, о, конечно же, он никак не мог представить себе реально всего того, что намечал хитроумнейшая голова — Дима Хмылов. Что он распишется с незнакомой ему женщиной, что через несколько месяцев он разведется с ней и получит в результате этой процедуры три тысячи — из рук в руки. Ну, допустим, так: а что, если она молода и красива? И умна, тонка, образованна? И что же это он, вот так и возьмет у нее деньги? А если и не умна и не красива? Да нет, такого не может быть. Так все сразу представлялось чем-то серым и осклизлым, каким-то жутко бездарным детективом. Так сразу представлялось, что под дождем (непременно почему-то под дождем), где-то, чуть ли не в подворотне, какие-то подозрительные личности в блестящих от воды плащах с поднятыми воротниками суют из рук в руки пачки с деньгами. И одна из этих подозрительных личностей он сам и есть. И потом, придерживая какие-то свертки за пазухой, они, воровато оглядываясь по сторонам, торопливо расходятся. Бр-рр! Такая вот картинка почему-то мелькала. И значит, сразу было ясно, что так быть не может. Что три тысячи — это ладно, это как-то там само по себе, и что такое фиктивный брак — тоже непонятно и пусть пока тоже в сторонке где-нибудь постоит, но вот она… ленинградка… Ну, словом, сразу видно, что с такими мыслями не то что трехтысячные дела делать, а и… в общем, нечего тут и людей втравливать, и самому резину тянуть. Сразу надо было Хмылову сказать «нет» — и дело с концом. А за то, что вспомнил, графинчик красного еще заказать. Тут уж тебе все, тут уже альфа и омега всем этим переговорам, всем этим вонюче-серьезным предложениям — амба, хана и закрытие банка. Он помог бы как-нибудь этой предприимчивой и, наверное, действительно нуждающейся в перемене климата (что у нее три тысячи лишние, что ли?) ленинградке, сделал бы, что может (хотя что уж он такого может?), но как-нибудь по-другому. А тут, хочешь — не хочешь, а надо назвать женой, и она это будет заранее знать, и все это за деньги. Нет, это уж что-то слишком, какое-то безобразие, неприкрытое вроде бы, нетактичность какая-то и к себе и к ней. Хотя сама она этого, может, и не понимает. А может, и понимает, да нужно позарез?
А что, если и принять участие, но не по-диминому, а в некотором что ли артистическом, в карнавальном каком-нибудь стиле? Три тысячи здесь, правда, замешаны, похоже, они у нее на это определены твердо. Хорошей сумме всегда можно хорошее применение найти. Собрать, скажем, «У Оксаны» всех старых, кого застать можно. Да нет, что-то кисло все это. Как дважды два, высовывается и глазеет настырно бесспорное знание, что насадятся, как черти, и ничего кроме, все пройдет механически и без полета. Что тысячи? Тут время поработало. Об этой истории (об истории со временем) надо было, кстати, подумать отдельно. Что-то часто натыкаешься на кислое там, где вроде бы полагалось быть шипучке, игре, приключению. Об этом стоило подумать. Но отдельно. Три тысячи могли здесь только смазать картину.
И потом: отложены-то они у нее отложены, но все-таки что же это за деньги? А вдруг из последнего собирала? Может, Хмылов ей так и назначил и сказал, что это такая уж такса, а за меньшее нечего и браться? А может, наоборот, вариант «куры не клюют»? Все может быть. Что тут прикидывать, когда он и не говорил еще с ней, и не видел-то ни разу. От этого и надо, пожалуй, плясать. Обещать пока Диме ничего не следует, а уговориться о встрече втроем. Там видно будет.
II
А за полгода до деловой беседы «У Оксаны» Дима Хмылов проснулся утром рано и увидел — нет дивана. Приподнял голову — а она была тяжелая, поэтому ее надо было именно приподнимать, и сделал еще одно открытие — нет комнаты. Комната, конечно, была, но не его, не та, в которой он обычно ночевал, а вторая комната его двухкомнатной квартиры, а если уж быть точным, то не его лично, а еще и матери и брата Толика, Толяныча, на три года моложе Димы, инженера, молодого специалиста и жениха на выданье. У Димы же и в волнах не видно было стать молодым специалистом, так как не числился он ни в одном из столичных вузов. А вот квартира уже с неделю и на все летние месяцы вперед оставалась практически в полном Димином распоряжении. Мать, с тех пор как вышла на пенсию, с середины мая уезжала на все лето на дачу, но в городе оставались, кроме Димы, отец и брат. Год назад умер отец, а Толяныч — родной братан — еще с марта полностью переключился на роль «жениха на выданье» (формулировка сия принадлежала Гончарову и была выдана Диме во время одного из редких в последние годы телефонных разговоров после того, как Дима подрассказал ему о политесе, проще говоря, — охмуряже, который выкамаривал, или выкаблучивал, — кто там разберет, — его брат). Так квартира оказалась на все необъятное лето (необъятное, потому как лежало впереди и даже еще календарно не начиналось), в полном Димином распоряжении. И поэтому он даже не всполохнулся и не забеспокоился, заслышав во второй комнате, в той самой, где он, собственно, и обитал всегда, то есть всю зиму, когда семья была в сборе, шлепанье по полу босых ног. Шлепал Трофимыч, Витька Карданов (изволили встать, стало быть), с которым они завалились вчера на квартиру Хмылова аж в первом часу ночи.
Встретились вчера нос к носу на углу Садовой и Горького, у афиш Зала Чайковского, на кои рассеянно взирал Виктор. Концертный сезон был на излете, но Виктор обозревал объявления не то ради них самих, не то автоматически затормозил на привычном месте, удачно сочетавшем в это утро ветерок и ранний, а потому и негрубый, солнцепек. Свободный день впереди, свободный, весенний, и два товарища, встретившихся после столь долгого взаимного отсутствия, — все это не могло не получить дальнейшего развития. Погода располагала рвануть куда-нибудь на природу, в Серебряный бор, например, май стоял жаркий, и, как сообщали из обычно хорошо информированных кругов, там вовсю уже купались.
Дима был взвинчен не только встречей с Кардановым, но и очередной ссорой со своим младшим братом Толиком. Карданов мало знал Диминого младшего брата. От Гончарова, который уже после распада всей «капеллы» продолжал на стороне общаться с Димой, Карданов слышал, что Толик, после того как поимел «поплавок» на грудь, занялся своим жизнеустройством с невероятной, тупо-несокрушимой серьезностью. Что он даже и «поплавок» не закинул, как все нормальные люди, куда-нибудь в долгий ящик, в архивный уголок, а буквально пригрел его на груди, не колеблясь просверлив дырочку на лацкане хорошего пиджака. А уж это была и вовсе смехота. Так что и опять выходило, что правильно они Толяныча за шкета держали. Когда же выяснилось, что здорово Толик приударяет за одной вертухлявой, нелепой внешности девицей, зато имеющей в семейных тылах дачу и машину, и что обложил он папеньку с маменькой сей неказистой юницы по всем правилам осады, так что вроде бы уже и видели, как он на дачу к ним с двумя авоськами стеклотары шагал, а оттуда пер эту же тару, наполненную вареньем и с притертыми крышечками («притертые крышечки» — это он сам упоминал в озабоченном разговоре), то неоспоримо уже и ясно стало, что отрезанный он ломоть для всякого нормального мужского дружества.
Оно, положим, с точки зрения самого Толика, именно Дима был этот самый отрезанный ломоть в их семействе, ну да ведь не только жена не сапог — с ноги не сбросишь, а и брат в каком-то смысле тоже. Толяныч знал, конечно, о брате совсем другое, чем вся эта «капелла» Карданова, Гончарова и прочих. Не меньше чем с десяток лет (совпадавший примерно с периодом, когда они получали всеобщее среднее) все летние месяцы проводил он вместе с Димой на даче, а по существу в деревне, потому как недвижимая собственность Хмыловых и не дачей была вовсе, а натуральной крестьянской избой. В избе этой в двадцатых-тридцатых годах проживал ныне покойный отец их, Николай Васильевич. Там и работал бухгалтером в совхозной конторе, пока не закончил, уже после войны, института и не стал инженерить в Москве. И знал Толяныч, что корнями и детством своим деревенским прекрасно привержен Дима, ничуть не хуже его самого, к конкретным и материальным деталям бытия вроде притертых крышечек. И что порчу и выламывание из семейного круга наслала на брата именно «капелла», к которой пристал он неизвестно зачем. Да и сама «капелла», непонятно было для Толика, каким образом приняла в себя инородное тело. Толик не размышлял об этом подолгу и так складно, а просто переживал. Неправильным и недопустимым развитием событий считал он, что брат в последние сезоны не кажет носа в деревню, что не женат и вроде бы и не помышляет об этом, что без руля и ветрил болтается, как… в проруби, и теряет годы. Тут не было, может быть, чисто родственной боли и заботы (как, скажем, у матери, не нарадующейся, кстати, на младшего и чем дальше, тем более и окончательно спокойной за него), но… жили-то вместе. Пока, только пока, далее-то уж у Толика свои виды были, но пока все-таки вместе.
И вот после очередного нелицеприятия с младшеньким почуял Дима редкостную тягу к первому свиданию с матушкой-природой после осенне-зимнего отлучения. Редкостную, ибо городские птицы были они оба, злостно городские, если уж нелицеприятно говорить. Природу они любили, конечно, но странною любовью. Часто не прочь были порассуждать, что хорошо бы закатиться куда-нибудь дня этак на три-четыре, но чаще всего рассуждения эти только помогали им просидеть лишних часа этак три-четыре «У Оксаны». А когда потребность действовать ощущалась слишком уж сильно, снаряжалась основательная, чтобы не сказать грандиозная, экспедиция в Сандуны. Поэтому разглагольствования насчет того, как здорово было бы куда-нибудь закатиться, — всегда красноречивые, со всех сторон аргументированные, на полном серьезе, — тонули обычно в собственном изобилии, иссякали и вязли, как в болоте, в сложных передвижениях гоп-компании по знакомым маршрутам, бульварам и квартирам.
У Димы, одного из них всех, было, правда, двадцать с гаком деревенских сезонов за плечами, но этот заплечный его багаж никак не ощущался другими, а с некоторых пор, похоже, и им самим. Раньше они частенько появлялись на катках в парке Горького или на Патриарших прудах и даже, попадая в школьные, а потом студенческие каникулы в подмосковные дома отдыха или турбазы, совершали лыжные походы на нешуточные расстояния. Но то было раньше, мало ли что было раньше?! А вот как грянул экологический бум, грянул в души и уши со страниц газет и журналов, из радиоприемников и с экранов тэвэ, и начали поднимать матушку-природу снова на пьедестал с гвалтом и суетливостью, как по весне поднимают и поддерживают ремнями ослабевшую от зимнего недоедания коровенку, то «капелла» Карданова — Гончарова не поддержала как-то всеобщего рвения. На словах, конечно, да и очень даже да, и интересовались судьбами волков, равно как и ланей, и почитывали о хрупкости озонного пояса вокруг планеты Земля, и обсуждали сие, много глаголяща за чаркой красного или кружкой пенистого. На деле же не вписывались они во всеобщий оживляж, не сделали они — не сумели или не захотели сделать — того неожиданного вывода, к которому пришла почтеннейшая публика. И когда из асфальтовых джунглей хлынули массы в леса натуральные, и разлилась волна их по окрестным полям и огородам, и принялись на корню скупать срубы и сараюшки, то есть то, что и корней-то не имело, когда, как на Клондайке, столбили наперегонки дачные участки, а лежаки и грибки на пляжах занимались чуть ли не с ночи, вот к этому-то всему остались наши ребятишки как-то до странности даже равнодушны.
Дивились они, видя, как «по грибы-ягоды» из повода для романтических скитаний быстро и прочно превращалось в нешуточный промысел, как престижным стало угощать гостей собственноручно собранными грибками (хотя и то правда, на рынке и дорого и мало) или с собственного участка ягодами. Как старый и малый, итээры и работяги, эстеты и прохиндеи выкладывались на всю катушку в «зонах отдыха» и автоматически превращали оздоровительные мероприятия в кучу малу, как в очереди за сосисками или дешевым портвейном. С каким-то даже веселым остервенением, с яростью и молодечеством вгрызались и всасывались просвещенные горожане в дары природы, в лесные и речные угодья, так что даже и «ой, да по зеленой травушке-муравушке» прошлись, не побрезговали, и не в песенном опять-таки, не в символическом некоем смысле, а с реализмом хрустящим. Допетрили, докопались-таки, что и травушки сгодятся, хотя бы на лекарствия. Ну и… туды ее, в мешок.
Да что там грибы-ягоды, травушка да рыбешка, разъяснили уже всем по науке, по пунктам, что не токмо водная или, скажем, песочная гладь, но что и воздух сам, ежели он чистый да кислородонасыщенный, тоже ведь ценность. Хоть пока и не товарная, но уж потребительская ценность — это точно. И все меньше их, говорят, становится, ценностей этих… А бесплатно пока… На шарап! Жариться на солнышке, о песочек бока обтесывать, воздуху наглотаться, да побольше, впрок, как верблюды в горбы… До одурения!
«Карданов и компания» оставались стоически непоколебимыми. Задумчивые, как слоны, они рассуждали о хрупкости озонного пояса вокруг планеты Земля, глубокомысленно, с великолепным и несокрушимым дилетантством касались судеб волков и ланей. Но для себя, для себя лично выводов не делали. Бежать куда-то и хватать, пока бесплатное, не удосуживались. Даже как бы в обратном направлении двигались. Так, Дима все реже и чуть ли не по единственному разу за сезон мог декламировать после стокилометрового пробега на электричке: «Вот моя деревня, вот мой дом родной». Говоря проще, носа не казал за город. И даже Гончаров, вроде бы хоть и с одного бока, но прилепившийся к почтеннейшей публике и которому и участков-то никаких столбить не надо было — у отца с незапамятных времен прекрасная зимняя дача, — и того лихорадка клондайкская и заготовительный зуд не коснулись.
Летом, на субботу и воскресенье, Москва пустела и стояла, как огромный дом, из которого выехали жильцы. От безлюдья и безмашинья казалось, что улицы и площади становятся гулкими, словно коридоры и залы оцепеневшего замка. Оставаясь в городе и даже в центре города, «капелла» оказывалась на эти дни неожиданно на лоне тишины и покоя, на асфальтовом, правда, лоне, но… тишина и покой тоже, в общем-то, неплохо. Центр города становился глухой окраиной, какой-то доисторической, довременной провинцией, спокойно лежащей на обочине, спокойно оставшейся в стороне от пронесшегося на окрестные поля и огороды людского самума.
И они прохаживались в самую жару по мягкому асфальту, и дышали этим асфальтом — это, конечно, в промежутках между почти непрерывным потягиванием сигарет, — и вообще, с точки зрения тех, унесшихся на пленэр, вели вполне нездоровый, вполне даже безумный образ жизни. Но ничего, вроде бы все были живы-здоровы, и даже простуды или эпидемии гриппа как-то равнодушно обходили их стороной. Они не злорадствовали по поводу других, когда эти недуги прилипали ни с того ни с сего к забронзовевшим и навалявшимся на даровом песке. Просто тема здоровья-нездоровья, как это и обычно бывает среди вполне здоровых людей, напрочь отсутствовала в их мыслях и разговорах.
III
И теперь, когда они уже сошли на троллейбусном пятачке и прямиком через бор двинулись на излюбленный пляж номер три («нуммер драй», — как неизменно называл его Карданов), расстроенный братаном Толиком Дима «жалал» расслабиться. И легко они пошли, все легче и быстрее, без усилий ускоряясь, снимая на ходу то то, то другое из одежды и уже босыми ногами ступая по роскошному мху и могучим корневищам роскошных сосен. Прошли один пруд, другой, поднялись на взгорок и, продираясь через кустарник, уже наполовину засыпанный песком, выбрались на чистый песок. А за ним, за бело-желтой, немного пылящей полосой метров в сто, сверкала в склоняющемся к западу солнце речная вода. Оттуда слышался шум и гам большого купания, большого пляжного представления. Закурив по одной и аккуратнее уложив снятые с себя причиндалы, Они двинулись по этому теплому, ласковому песку навстречу вечному празднику, вершащемуся у воды. Двинулись «в ритме джаза», что примерно значило: все позади, а что впереди — поглядим — увидим.
И быстро, катастрофически, феерически быстро завертелся в брызгах, «мырянии», беготне за пивом и бутербродами, в стойках на руках и поглядывании на бессмертных граций, там и сям распластавшихся на лежаках и полотенцах, завертелся, да и сошел день на нет, кончился, перешел в вечер, без особого даже объявления. На первую, но решительную волну посвежевшего воздуха бессмертные грации реагировали недовольными, недоумевающими гримасками. Уже и газеты, и бумажные стаканчики, и полиэтиленовые мешочки неслись по пляжу, подхваченные враз окрепнувшим ветром. Уже гудели и рвались в поднебесье, как туго натянутые паруса, тенты, хлопало и переворачивалось все вокруг, и ядрено-черная туча, как молоденький, упитанный бычок, резво выкатилась над головами, обещая сокрушительный, мгновенный ливень. Гримасками тут было не отделаться, куда там… Юные грации, школьницы и студенточки, равно как и вообще прелестницы всех сортов и разборов, с кавалерами и без оных, засуетились и «испужались». Компании, парочки и одиночки перемешались в одно потревоженное племя. Пространство-то открытое, до леса далеко, до троллейбусов тем более. Дрожал весь пляжный народец, как стрелка манометра у перегревшегося котла, гусиной кожей покрылся и оставался практически на месте, раздираемый последним гамлетовским сомнением: бежать — не бежать, хлынет — не хлынет…
«Пужались» и повизгивали, конечно, так, напоказ, пожалуй, что даже и от избытка внутренней бодрости. Ни в каких Громовержцев или Перунов никто из этой публики не верил, а ливень, даже если и сокрушительный, то что ж, после такого пекла — дело, в общем, обычное.
Но как обнажились молниеносно голубые корни небесного электричества и там, и тут, и прямо над головой, и как вдарило, как «двадцатью залпами артиллерийского орудия», воедино, и еще, и еще, вдогонку, так и пала на всё темень доисторическая. Лиловые, пепельно-лиловые тона жутко как-то преобразили полуголых людей и вместе с несшимися, кувыркающимися обрывками скарба и снеди рисовали картину апокалипсиса.
Крупные, резкие капли бухались, как маленькие снарядики в пылящий песок, покрывая его мокрыми мини-кратерами. Два приятеля, подхватив свои шмотки, запрыгали в задумчивом темпе по направлению к душевым и кабинкам для переодевания. Ветер еще усилился и сносил их с курса, чуть ли не подхватывая в полет в верхней фазе прыжка. Около выкрашенных синей краской фанерных щитов душевой жались, как около Ноева ковчега, те, кто допрыгал сюда раньше. В предвидении неминуемого пятого акта с тотальным полосканием белья и промыванием косточек волнующийся табор лихорадочно укреплял позиции вокруг фанерного прибежища: подтягивались ближние лежаки и ставились под углом к стенкам, на них натягивались хлорвиниловые пленки и полотенца. Пристрелка отдельными водяными снарядиками на момент прекратилась. Время, отведенное на артподготовку, истекло, и уже наклонялись миллионнолитровые бочки, чтобы опрокинуться разом, не мелочась.
И когда Карданов с Хмыловым, сбившись с галопирования и сгибаясь под невидимым напором воздуха, уже подгребали к сплоченному вокруг синих стен коллективу, сверху пронесся наконец шорох мгновенно сорвавшейся неисчислимой стаи дождевых частиц. Их полет, даже не полет, а пикирование, был стремительным и неотразимым. Задыхаясь и уже мало что различая перед собой, Димка и Витя ткнулись в первую хлорвиниловую накидку, обхлопывая и шаря по ней. Полог накидки отогнули изнутри, и обитатели сухой пока клетки пространства гостеприимно потеснились перед новыми пришельцами. Два плюс два равно четыре, а четверым под одним хлорвинилом было тесновато. Но, как говорится, в тесноте, да не в обиде. Какая уж тут обида, пришельцы с явным восхищением поглядывали на карие очи, черные брови двух красоток лет этак на пятнадцать моложе их. И чем сокрушительнее и лихорадочнее барабанило сверху, сильнее поддавало ледяной пылью с боков и шире растекались озера под ногами, тем теснее жались они вокруг воображаемой полосы безопасности. И уже мужчины, взявшие в свои руки поддержание кровли над головой, не вздрагивали от восхитительных касаний влажных трусиков и лифчиков девушек, ибо пора мимолетных касаний миновала, они стояли, плотно прижавшись друг к другу, как в танце, среди шума и натиска стихии…
И поэтому, когда на следующий день Дима проснулся утром рано, и увидел — нет дивана, и заслышал шлепанье босых ног Трофимыча в соседней комнате, то первая, самая первая, полубессознательная его эмоция была положительной. Он вспомнил, как стояли они вчера глаза в глаза с хозяйками импровизированного шатра и девушки — Надя и Оля — были чудесно непосредственны и спокойны и только повизгивали слегка при очередных порывах водно-воздушных атак. И не занимались пошлой показухой, не суетились, не пытались сторониться ребят, стояли рядом с ними, как с давно знакомыми, почти как будто и не замечая их, и щебетали в основном между собой какую-то мелодичную, пустую дребедень.
Но положительная Димина эмоция была сразу отодвинута несколькими отрицательными. Он тут же с отвратительной четкостью вспомнил и осознал, что хоть утро воскресное и он не один на грешной земле, а, к примеру сказать, с Трофимычем в соседней комнате и Олиным телефоном в кармане, но что не сулит это утро ничего хорошего, кроме плохого. Перво-наперво надо было ехать с Витей в отделение милиции у Белорусского вокзала выручать отобранные у них вчера паспорта.
Когда их вчера так вовремя и без колебаний приняли под свое крылышко и чуть ли не в свои объятия Надя и Оля, он уже несколько месяцев сидел без работы, без копейки в кармане (рупь в день — подаяние от матери — являлся, конечно, всего лишь средством выживания, но отнюдь не копейкой в кармане), без или вне женского общества. Нескольким старым и проверенным кадрам не звонил — то настроения просто не было, то его не было совсем. Никто из них не знал, конечно, что он кантуется без работы (и он не говорил, и они не интересовались особо). Да и что это были за «особо проверенные кадры»? Среди этих дам, с которыми поддерживал он нерегулярный, но многолетний контакт, не было у него ни любовницы, ни даже потенциальной спутницы жизни. Никаких супернеожиданных знакомств в жизни Хмылова не случалось, и дамский его кружок образовался самым естественным образом: бывшие одноклассницы, а также их подруги, знакомые и родственницы. То были в основном семейные, укорененные в своей семейности женщины, налаженно исполнявшие обычный свой круг земных обязанностей, и Дима, перекати-поле, годами заходивший, звонивший, иногда и помогавший по мелочам, поддерживавший отменные отношения с их родителями, детьми и мужьями, безупречно играл старомодную и редко нынче встречающуюся роль «друга дома». Он грелся около их крепко сложенных домашних очагов, они же относились к нему прежде всего как к переносчику информации, относились к нему равнодушно и мило, с ним было забавно и… безопасно. Правил игры он не нарушал, свое место знал и не путал. А в общем-то, скользил где-то на периферии их жизни, зашел — хорошо, можно и стаканчик поднести, и пирожками собственной выпечки попотчевать, а исчез с горизонта — то и не замечалось особенно. Мужская Димина компания могла только догадываться о том добровольном и смиренном полуприживальчестве, которое практиковал Дима по отношению к некоторым представительницам слабого пола. Впрямую же эти линии его многослойного существования не пересекались, и он даже предпринимал специальные к тому предосторожности. Слегка, далеко от подробностей, доходило все это только до Карданова и Гончарова, да и они отнюдь не ломали себе головы над странноватым обычаем приятеля «наносить визиты». Каждый из них решал «женский вопрос» глубоко индивидуально и методов своих на обсуждение «У Оксаны» не выносил. Даже самые крупные события из этой области — женился, развелся — упоминались буквально несколькими фразами и зачастую спустя месяцы после того, как они происходили.
После разгула стихий обратно к троллейбусному пятачку — через Аркадию новорожденного ливнем соснового бора — возвращались, конечно, вчетвером. Говорили громко, наперебой, смеялись, вспоминая пережитый потоп, и девушки продолжали обращаться к ним как к приятелям, как будто с ними они и прибыли на пляж, а вот теперь, естественно, с ними же и возвращаются. Но, наученный горьким и кислым опытом, Дима не сомневался, что если не воспользоваться пятнадцатью минутами идиллической прогулки и не забить все гвозди, не поставить все точки, короче говоря, если не договориться ясно и понятно прямо сейчас о дальнейшем, то Надя с Олей, так же мило и решительно, как впустили их под накидку, сделают дядям ручкой и впорхнут в какой-нибудь подходящий для них транспорт. И поэтому он по мере возможности окорачивал разбегающиеся стежки-дорожки бесцельного щебетания и то и дело вставлял наигранно-беззаботным, бодряческим тоном (это чтобы не показаться занудой): «Ну как, девчонки, какие планы-то? Может, в центр рванем, а? Записи кое-какие есть, и вообще знакомство отметить вроде бы полагается…» На что девушки-резвушки с готовностью похихикивали, без какого-либо осуждения, но и без всяких гарантий. На данном предварительном этапе не о чем больше было и мечтать, все вроде бы складывалось наилучшим образом, но Диму опять-таки грызли сомнения: не ограничится ли дело именно и только шуточками. Шутки-прибаутки — это хорошо и распрекрасно, но это когда весь вечер впереди и разбегаться никто не собирается. И не закончится ли все еще одной прощальной шуткой с подножки троллейбуса, увозящего от них этих складных и ладных девчур?
А Трофимыч, ясное дело, не вмешивался. Шел себе спокойно рядышком с остальными и демонстративно вдыхал и выдыхал целебный дух сосны, настоянный на озоне.
Надя, как выяснилось из разговорчиков, торговала овощами и цитрусами на углу Столешникова и Пушкинской, а Оля работала секретарем-машинисткой у одного не очень крупного, не очень мелкого босса («мой босяра», — говорила она) в супермодерновом кубе комитета маттехснаба. Они приехали на пляж не просто схватить кусок загара, но и «подкадриться к каким-нибудь клевым мальчикам», так, опять же в самой непосредственной манере, сформулировали они сами. Они вообще говорили много чего, говорили наперебой и напропалую, ничего не обходя и называя вещи своими именами, делали рискованные намеки, но тут же излишне звонко смеялись, показывая, что все это-де только шуточки.
Наде и Оле было лет по двадцать пять, это были вполне самостоятельные, вполне эмансипированные девушки, и… и дело даже было не в этом. Они были из той новой волны, новой разновидности родившихся в пятидесятые, которые, например, никогда не обращались в молодежные газеты с сакраментальным вопросом: «Может ли девушка первая объясниться с парнем?» Никаких таких проблем и делений по правам и обязанностям для них просто не существовало. Образ их жизни вряд ли стоит подробно описывать, так как это прекрасно уже сделано в произведениях классической французской и нашей литературы девятнадцатого века. С той лишь небольшой разницей, что речь в них шла исключительно, если можно так выразиться, о существах мужского пола. А проще говоря, о молодых, жизнерадостных бонвиванах с их уютными холостяцкими гнездышками, не дураках выпить или приволокнуться за «хорошенькой», словом, охотников до простых и неоспоримых радостей бытия. Независимость существования обеспечивалась, конечно, у Нади и Оли трудовыми источниками дохода, но в повадках и во всей устроенности личной жизни они, право же, весьма напоминали беспечных жуиров, неутомимых искателей развлечений и впечатлений, воспетых и обрисованных, еще в прошлом столетии.
Дима, хоть и не был знаком с классическими прототипами своих новых знакомых, но основняк понял правильно. Он знал об этой новой появившейся в Москве разновидности (про себя называя подобный типаж «активистками»), имел даже опыт общения, с ее представительницами среди «своего» дамского кружка. Собственную активность насчет «договориться» можно было, пожалуй, и свернуть. Эти Надя и Оля сами, конечно, и независимо ни от каких охмуряжей, решат, годятся ли им они (то есть Дима и Витя) для дальнейшего времяпрепровождения, и если решат «да», то без всяких мук и поисков жанра элегантно и недвусмысленно возьмут инициативу в свои руки.
Дальше дело было так. На пятачке троллейбусов не оказалось, зато волновалось море разливанное мокрых пляжников, всех сразу решивших отчалить под угрозой вторичного разверзания хлябей. Втискиваться в эту мощно дышащую, исходившую паром толпу и штурмовать одиночные экипажи, изредка и задумчиво подкатывавшие к остановке, было делом немыслимым. Зеленых «Волг» на горизонте тоже не наблюдалось. К тому же времени имелось «вагон и маленькая тележка», как услужливо сформулировал Дима за всех четверых. Переждать пик решили в корчме, то бишь в шашлычной, стоявшей тут же, в кустах, у самого выхода из бора. Но такими «вумными» оказались далеко не они одни, и в шашлычной народу было, как, пригорюнившись, заметила Надя, «битками». Но Оля сказала, что на раздаче Зинка, которую она знает, и, наказав им любой ценой забить, то есть занять какой-нибудь столик, она отважно устремилась в самую гущу народа у кассы. Витя направился к буфету, а Диме и Наде посчастливилось обнаружить столик, который явно должен был вот-вот освободиться. Столик освободился, Оля принесла поднос с шашлыками, а Витя две бутылки вина. Вино на цвет было светлое, как речная вода, и называлось «столовое». Другого в буфете, не было. Тогда девочки сказали, что они все понимают и Витя, конечно, не виноват, но пить эту кислятину — дело пустое. Дима думал об этом примерно так же, но молчал, ибо в кармане было пусто, а и будь в нем хоть сотенная — не бегать же по окрестностям в поисках магазина. Надя с Олей переглянулись, и Надя чуть заметно кивнула головой. Тогда Оля расстегнула молнию на своей спортивной сумке «Адидас» и извлекла из нее бутылку, содержимое которой тоже было светлым как вода. Но то было другое, совсем другое содержимое, и совсем другая наклейка, завидя которую Дима, например, совершенно непроизвольно потер руки и слегка даже крякнул-хмыкнул.
А девушки… Там, на пляже, стоя под накидкой, и потом, бредя по сосновой Аркадии, они только чувствовали, что эти ребята — не жлобы, и тот и другой, хотя и показывают это по-разному, одинаково рады случившемуся случаю, что это не психи, а вполне управляемые мальчики, хоть и постарше их, но насколько, сразу не скажешь, и явно в самом соку. Девушки только знали, что целый день им сегодня было изрядно скучно на пляже и еще окончательней, на полную катушку, скучней было бы возвращаться одним в город. И это было все. Что же до остального, то неужели обязательно надо каждый раз что-то там такое сложное рассчитывать, прикидывать, что же до остального, то «какие наши годы…» и пусть уж ребята делают как знают, ведь все-таки они рядом, и смотрят в глаза, и говорят интересно. Неженатые, наверное, оба. Хотя бы по тому можно думать, что не принялись сразу клясться и божиться, какие они вольные орлы, значит, естественно это для них, привычно, и уверять в этом на ум не приходит. К замужеству, впрочем, и не стремились Надя с Олей, красивые, спортивные и уже очень-таки в том самом возрасте. Но не стремились — и все тут. Сильно любопытствующим объясняли равнодушно, кратко, с сытой ленцой и точно теми же словами, что и холостые представители сильного пола: «Не-е… Погожу еще… Погулять охота. И чего я там не видела, в браке этом?» Но относительно ребят все-таки факт этот был приятен. Отсекалась сразу (раз не нужна была) та беспросветная и какая-то тянуче-липучая, противная лажа командированных… Как будто их кто за язык тянет.
А Хмылов и Карданов взахлеб пользовались демократией и были уже окончательно счастливы, что находятся в столь очаровательном дамском обществе. И они быстро сбились с панталыку, быстро забыли, что в шашлычной они только пережидают час пик на пляжном разъезде, и вообще забылись. И чем грандиознее разгорались в их мозгу дальнейшие планы на вечер, чем красноречивей излагались они только посмеивающимся Наде и Оле, тем все дальше, дальше, в туманное и неопределенное дальше отодвигались меры по практической их реализации.
Дима не очень-то помнил, как они окончательно отплыли от гостеприимной шашлычной гавани (кажется, им вслед кричали что-то не очень хорошее и даже, ручаться он не может, но похоже, что запустили стулом вдогонку) и, самое главное, что же произошло при посадке в троллейбус. То ли они с Витей не успели протиснуться вместе с девушками, как двери захлопнулись, и поэтому они зашли спереди и не давали троллейбусу трогаться, пытаясь объяснить водителю через ветровое стекло, что «их забыли взять». То ли уже были в салоне, но потом зачем-то вышли и толковали с какими-то гражданами, причем Витя игриво покручивал на пальце рулон с билетами, горячо, с искренней верой в голосе утверждая, что он на полставки кондуктор, а в душе — вольный сын степей… То ли даже они уже ехали куда-то, устроившись на заднем сиденье, и, обнимая девочек за плечи, громко объявляли: «Следующая остановка — конечная. Поезд дальше не пойдет. После отстоя пены требуйте долива пива…»
Скорее всего было и то, и другое, и третье, но в каком-то странном сцеплении и не восстановимой теперь уже последовательности. И на каком-то этапе этой езды на перекладных компания претерпела странное изменение в составе: их было по-прежнему четверо, но вместо Нади и Оли ребята обнаружили себя почему-то в обществе двух милиционеров. Дима видел, как Трофимыч показывал им несколько смятых трояков, и по обрывкам фраз догадался, что милиционеры спрашивали, есть ли у них деньги на такси. «А за этим, — добавил один из милиционеров, похлопывая по ладошке двумя паспортами, — зайдете завтра в отделение. Дежурный решит, что с вами делать».
Ну, что уж там с ними делать… «На пятнадцать суток вчерашнее выступление, кажется, не тянет. Раз отпустили, хоть и паспорта отобрали», — соображал Дима, пока с помятым, но не сказать чтобы шибко приунывшим Кардановым добирался до отделения милиции при Белорусском вокзале. Ясно, что так просто с миром не отпустят — штрафанут или телегу на работу накатают. (Попятное дело, лучше бы штраф, хоть и платить его Диме конкретно было сейчас не из чего. Но то все-таки деньги — ясно, что к чему и почем, и никакой тебе волынки. А телегу, положим, к нему самому сейчас даже и посылать некуда, то это-то еще и хуже. Начнется: как, да что, да почему не работаешь, да когда устроишься?.. Как будто ему и самому не обрыдло за зиму беспривязное, но ведь и безденежное его существование).
С работы он соскочил по-глупому, из-за гонора перед нелюбимым начальником. Гонора, не подкрепленного ни стажем, ни авторитетом, ни положением. Доставшегося ему в наследие, засевшего у него в голове с годов «У Оксаны», с пластинки на чьих-то ребрах «Тать-я-на, помнишь дни золотые», несчетно заводившейся у Гончарова, с вольного стиля, усвоенного им у отцов-основателей мужского братства, Карданова и Гончарова, крепко и всерьез им принятого, но сидевшего на нем, хоть он и не догадывался об этом до поры до времени, как с чужого плеча. Не умел Дима переключать регистры, а ведь одно дело «У Оксаны», а другое — у начальника, пусть и нелюбимого. Началось-то вообще со смехоты: Дима заартачился насчет очередного дежурства в ДНД — добровольной народной дружине. И вечер тот ему был как раз нужен, а пуще того не понравилось, как начальник, и не спросив, хочет — не хочет, может — не может, как о деле решенном и даже вполне плевом, просто сказал: «Сегодня пойдете ты, ты и ты». Дима маленько пофилософствовал, что, мол, ДНД оно и есть ДНД, то есть, дело-то сугубо добровольное, но начальник был не в настроении, к философии не расположен и без всяких там квазипедагогических ухищрений просто покатил на Диму бочку. Дима жаться к стене не стал, а катанул бочку обратно. На дежурство в тот вечер не явился. А через какую-то неделю они с начальником хамили уже друг другу, что называется, всласть. Какая тут работа? Ну и рванул «по собственному желанию», чтоб душу не томить. Не в первый уж раз разрешал Дима свои производственные отношения подобным образом, да и о работе той не жалел — и корней не пустил, и должность-то была пустяковая, так, на подхвате. Но вот с устройством на новую подзадержался он в этот раз основательно, можно сказать, «лег на дно, как подводная лодка». После милой и чудной вчерашней субботки он уже знал и сам так решил, что всё, амба, пора всплывать. К Семенову, положим, по звонку Толяныча он не пойдет, это уж что-то совсем ерунда бузовая, чтобы шкет мелочной ему покровительствовал. Но, во всяком случае, порешил он заняться своим трудоустройством вплотную. И во́т как не хотелось начинать с этим делом под упреки и подозрения милиции. Упреков уж он наслушался за зиму и дома.
Когда подошли к отделению, Карданов предложил Диме подождать на улице. «Я один сначала. Выясню, чего там нам светит. А то по очереди начнем легендарь плести, вразнобой может получиться. Я быстро, минут десять, не больше», — сказал Витя и уже на входе обернулся и добавил: «На всякий случай, если понадобишься, сразу если вызовут, запомни: у тещи на блинах были». — «У чьей?» — вяло уточнил Дима, не очень-то веривший, чтобы в милиции клюнули на детский лепет на лужайке, но Витя уже вошел в здание.
Прошло десять минут, и Дима приободрился. Раз Трофимыч сразу не выкатился, значит, с ним по крайней мере разговаривают, то есть дело в ту или иную сторону, но как-то решается. Прошло полчаса, и Дима подумал: «Разговаривать-то разговаривают, но что уж так долго-то? А может, Трофимыча задержали? Вчера по недосмотру отпустили, а сегодня спохватились?» Прождав около часа, он и совсем как бы отупел маленько. Паршивое это дело — стоять чудесным летним утром (ничуть не хуже вчерашнего, когда встретились они на Маяковской) как привязанный у казенного дома, с неясной духовной и явной физической жаждой, без денег и документов, без пользы и удовольствия перемалывая минуты.
Наконец — уже прошло что-то час с четвертью — Дима завернул во внутренний дворик отделения, где стояли два выкрашенных в желтое мотоцикла, и рассеянно взглянул в первое же от угла зарешеченное окно. То, что он увидел, было подобно вклеенному куску ленты из чужого, безнадежно чужого для него и непонятного фильма. Посредине комнаты сидел Витя в окружении нескольких милиционеров, в том числе и дежурного, которого можно было отличить по красной повязке на рукаве. Кое-кто покуривал, курил и Трофимыч, который сидел, кстати, верхом на стуле и, здорово жестикулируя, шевелил губами. Рассказывал, значит, что-то.
Разобрать-то Дима ничего не мог, но из приоткрытой наверху форточки явно доносились взрывы смеха. Все это никак не было похоже и даже отдаленно не смахивало на «снятие показаний». А выглядело так, как если бы один из «своих» в тесной мужской компании «травит» за милую душу к великому удовольствию корешей. Дима не хотел, чтобы кто-нибудь из комнаты заметил, что он заглядывает с улицы, и отошел снова к подъезду.
Еще через четверть часа появился Карданов и первым делом вытащил из кармана два одинаковых паспорта, заглянул в них и передал один Хмылову. «Все, старик, — сказал он, не скрывая удовлетворения, — пришлось попыхтеть, но… все. Ситуация отработана. Ну, теперь не будет ни штрафа, ни телеги. Так что можешь идти и с ходу начинать строить светлое будущее. Учись, студент, пока я жив. Наш номер, наш привет».
Трофимыч оказался на коне, что не подлежало сомнению, шутка ли — ни телеги, ни штрафа. Дима с особой нежностью опустил во внутренний карман пиджака вырученный из неволи паспорт и только тогда спросил: «Чем ты их подкупил-то? Про тещу, что ли, все?..» — «Да нет, — отмахнулся Карданов, — какая там теща, в домжуре недавно от ребят апээновских слышал, друг там у них один из Аргентины приехал, ну вот, а тут в самую жилу и пригодилось — стравил я им историйку, как одна старушка из провинции в Буэнос-Айресе небоскреб покупала. Так себе, в общем, историйка, и пересказывать неохота, но… ради дела, сам понимаешь, выложился весь… Хорошо, у них с утра происшествий никаких, а то бы черта с два заговорил их».
Дима был очень доволен, что все обошлось в лучшем виде. И он мог быть только благодарен Карданову за это. И он был благодарен и думал при этом: «А пойди я и начни качать права?..» Он и представить не мог и знал, что это невозможно не только в настоящей, но и в будущей жизни, чтобы он, придя в отделение за отобранным паспортом, некоторым волшебным манером мог свести дело на балагурство… Да еще чтобы тебя слушали, да посмеивались, да паспортину в конце концов протянули.
Нет, на это Дима был не способен. Этого он не постигал. Он бы тупо качал права или наврал бы чего-нибудь нескладное в оправдание.
А Трофимыч — король в переключении регистров. Трофимыч — писака, журналист: ему к любому человеку подойти и заговорить того — пара пустых.
Значит, Трофимыч позволил бы себе и… не понес бы ущерба. Мог, значит, позволить себе… без разрешения особого, все или почти все, что позволялось и принято было «У Оксаны», или, скажем, в Сандунах, или в Эрмитаже. А Дима, стало быть, не моги? Туда же и рак с клешней, так, что ли?
— А чего хоть они к нам вчера подвалили? — для полной ясности поинтересовался Дима.
— Да ерунда в общем, — промямлил Карданов. Он, действительно, наверное, выложился, представляя старушку из Буэнос-Айреса, и говорил с неохотой. — Там, понимаешь, мы первыми выскочили, когда остальные выходить из троллейбуса стали, мы какой-то старушке помочь решили, баул у нее какой-то там, громадный был. Ну, мы снизу, с земли-то, баул подхватили — помочь хотели, а старушка чего-то не поняла, стала нервничать, ну… вот, в общем, и все. Мы с тобой, хоть и веселые, но стояли-то твердо, так что можно было паспортов и не забирать, да чего-то им фотографии наши какими-то не такими, в общем, показались. Ладно, старик, у тебя какие планы-то? А то я потопал, наверное. Я ведь вчера утром, в общем-то, на часок вышел, прошвырнуться.
Прошли ресторан «Якорь» и магазин «Динамо» и дошли до перекрестка у кафе «Молодежное». «А девочки ничего, сметливые, — добавил вдруг Витя, — быстро посекли, что проверкой документов запахло. Это они, наверное, когда старушка заблажила насчет баула, тут и смылись. Да в общем-то правильно. Милиция — дело скучное. Так что — хвалю за реакцию. Раз мальчики не годятся для красивой жизни, чёрта ль возиться? Сами, Димыч, мы перестарались… Ладно, где наша не пропадала». — Дима промолчал, и Карданов тогда добавил: «Особенно эта Оля ой-ей-ей. Жалко, что с концами от нас рванули. По-английски, можно сказать. Надя — эта вообще телок телком, хотя и симпатулечка, ничего не скажешь. Зато вторая… это, брат, тебе не в дочки-матери играть, прямо суперсерия, боевик сезона, это…» Так он мог бы продолжать еще и еще, но Дима совсем что-то не подыгрывал, не откликался. И… все. И разошлись. С тоской в груди и неутолимой жаждой.
Дима был согласен с Витей, что девушки вполне вовремя и вполне оправданно смылись. Джентльмены явно подгуляли и выглядели, конечно, непрезентабельно, если уж и старушка приняла их помощь за прямое посягательство на свой баул. Но в отличие от Вити Хмылов знал, что ушли девушки вовсе не так уж и по-английски. Доказательством тому служил небольшой блокнотный листочек с Олиным телефоном. Сообщать об этом Вите он решил погодить.
Столько лет он честно соответствовал не своим стандартам. Не задумываясь о последствиях, выступал в ритме джаза. Присутствовал не хуже тех, для кого эти последствия проходили куда незаметнее, чем для него. О последствиях у них тоже рассусоливать слишком не принято было. В молодых, безоглядных годах, на пирах и «сходках» не было, наверное, и заметно, что со временем эти мелкие по отдельности, но частые и неизбежные последствия превратятся для некоторых в плотную топь, из которой ногу можно выдернуть разве что без сапога.
Хмылов и остался без сапога, и даже без обоих. А босиком существовать в асфальтовом городе неуютно. Свирепствовал кризис жанра. Пора было начинать новую жизнь.
IV
И на удивление скоро он устроился на новую работу, такую же, впрочем, необязательную по обязанностям, как и предыдущая. Такую же примерно, как мог ему предложить Семенов, к которому сватал его Толяныч, но услугами брата он не воспользовался, а воспользовался инициативой, проявленной в этом деле Людочкой, не очень юной девушкой в одном из тех домов, в которых он бывал на правах друга дома. Результат был тот же, но добился он его как бы собственными усилиями и, что еще важнее, благодаря той, казалось, маловажной, теневой, но единственно самостоятельной своей линии, которую годами интуитивно держал он в загашнике от Гончарова и компании. И это было для него очередным, весомым ударом гонга, но еще не началом новой жизни.
Вообще в таких серьезных делах, как начало новой жизни, точные даты установить трудно. В данном случае можно считать за таковой день, когда Оля зашла с Хмыловым первый раз к нему домой. Оля спросила, где она может привести себя в порядок, причесаться и прочее, и Дима проводил ее в ванную комнату. Когда он вернулся на кухню, то увидел, что оставленная на столе Олина изящная кожаная сумочка расстегнута и из нее торчат какие-то бумажки, записная книжка, расчески, вышитый уголок тончайшего носового платка и прочая дребедень. Но когда он подошел поближе, то среди прочей дребедени обнаружил одним концом небрежно засунутую в боковой кармашек, а другим концом веером раскрытую пачку пятидесяток, бумажек этак в десять-двенадцать. Он просто стоял и с некоторой даже наивностью смотрел на этот веер, как некогда смотрели, наверное, аборигены тихоокеанских островов на стеклянные бусы, тихо позвякивавшие в руках ухмыляющихся белых матросов. Неслышными шагами в комнату вошла Оля, приглаживая только что сооруженную прическу. Она небрежно захлопнула сумочку и, не глядя на Диму, отошла к дивану, около которого стояли адидасовские кеды Толяныча. «Тебе что, деньги нужны?» — просто спросила она. Просто и, как казалось, без малейшего подвоха. Потом взяла одну из кед, повертела в руках, как бы рассматривая на свету, и спросила: «Сколько такие стоят?» — «Ну, не знаю, — ответил Дима, — четвертной, наверное». — «А ты достань вот таких пар пятьдесят… или сто. В общем, сколько можешь. Я у тебя любое количество возьму. По двойной цене. Ну как, нужны денежки?»
Не следует думать, что Дима Хмылов тут же превратился в доставалу и спекулянта. Совсем даже нет и наоборот. В тот раз они оба рассмеялись этой неожиданной «шутке», и забыли ее, и никогда, кстати, в дальнейшем к подобным спортивно-импортным переговорам не возвращались. Но если уж выбирать, то именно на этой дате и на этом эпизоде и надо, пожалуй, остановиться.
V
Екатерина Николаевна Гончарова, урожденная Яковлева, невзлюбила за последнее время англичан. Хотя британский лев и был занесен в Красную книгу мировой экономики как животное, находящееся под угрозой вымирания, и факт сей не мог остаться не замеченным Екатериной Николаевной — старшим научным сотрудником сектора зарубежной информации НИИ экономических исследований, — сочувствия в себе по этому поводу она не ощущала. Было шесть утра и понедельник — день обычный. Темно. Февраль. Она протянула руку к настольной лампе, стоящей в головах широкой тахты, и розовый свет из-под ее любимого розового абажура мягко нарисовал свою привычную полусферу. Тянуться за красным томиком романа Алехо Карпентьера «Превратности метода» не было надобности — он лежал под боком. Ночью она уже просыпалась несколько раз и читала минут по пятнадцать-двадцать. Но изысканная проза парижского кубинца поглощалась без вкуса, механически и потому утомляюще. И вот наконец наступило утро. И… что же? Когда на предновогоднем институтском вечере ее, теперь уже бывший, шеф Клим Данилович Ростовцев произнес: «Как говорят англичане, мой дом — моя крепость» — запамятовалось даже, по какому и поводу-то, Екатерина Николаевна, собственно, к англичанам никакого раздражения еще не почувствовала. Но когда она возвращалась с вечера домой в переполненном вагоне метро и, выставив немного вперед согнутые в локтях руки, еле сдерживала натиск необъятной мужской спины, над самым ее ухом кто-то отчетливо произнес ту же самую фразу. Слово в слово. Такое повторение, такое закрепление пройденного поневоле заставило ее поразмыслить, что же это за глубокомысленное убеждение, которое исповедуют лично ей незнакомые леди энд джентльмены. Она ведь и сама возвращалась в свой дом, который был и задуман, и осуществлен, и не мыслился никогда иначе, как ее крепость. Но человек предполагает… а другой человек располагает.
Другой человек вышел вчера после обеда на полчаса прошвырнуться, как он выразился, до табачного киоска и почитать «Советский спорт» на ближайшем стенде. Через два часа он позвонил уже в «обычном» приподнятом настроении и многословно рассказал, как «случайно», то есть совершенно случайно, по дикому случаю, проще говоря, встретил у газеты Хмылова, и они зашли к Людочке, их однокласснице, так… не посидеть даже, а… «ну, понимаешь, раз уж встретил, а Димка как раз к ней шел». А чего ж тут понимать? Ну, встретились с этим лаптем Хмыловым, ну, допустим, случайно, допустим, черт с тобой, раз ты без этого бесчестного слова обойтись не можешь (хотя Екатерина Николаевна на своей шкуре испытала за последний год всю глубину одного из принципов диамата, согласно которому случайность есть форма проявления закономерности), ну, а дальше-то, дальше-то что прикажете понимать? Ну почему же это сразу понадобилось идти к этой Людочке? Хотя она и знала ее, была у нее даже несколько раз с Юрой и знала, что там ничего не может быть, кроме этого их пресловутого сидения, ничего не значащего, но высасывающего потихоньку силы и жизнь. Но разве это занятие — шляться по сомнительным квартирам, где ничего не может быть? Пусть это занятие для Хмылова, Ухмылова, для кого угодно… Но для Юры-то?
Все ее невысказанные вопросы относились, впрочем, и это она сама отлично понимала, к категории риторических. Все объясняла его «обычная» приподнятость. А на это… не хватало уже и сердца. Да и по телефону заводиться не имело никакого смысла.
Звонок тот был последней весточкой от «случайно» сбежавшего мужа. Далее длилось просто его отсутствие. В одиннадцать вечера (хоккей по телеку кончился — надеялась, что хоть к хоккею-то придет, — нет, не пришел) сама позвонила Людочке.
«Хочешь посмотреть на женщину, которая читала Гегеля?» — год назад спросил Екатерину Николаевну муж, когда они, возвращаясь из кинотеатра Повторного фильма, дошли по Малой Бронной до перекрестка со Спиридоньевским переулком.
«Я, в общем-то, не шеманаюсь по школьным адресам, — добавил Юра, — но сегодня там Димыч, заглянем, заодно с ним повидаюсь, а?»
В этом угловом шестиэтажном, серого камня доме с узкими, как бойницы, торцевыми окнами, в этой мрачной, с высокими потолками, слегка запущенной квартире, где жила в одиночестве или уж лучше сказать обитала читавшая Гегеля и носившая ортопедические ботинки инженер по химической технологии Людмила, Екатерина Николаевна бывала еще несколько раз. Не по своей воле и хотению — все было связано с мужем, с пропастью разверзающейся.
И всякий раз было у нее ощущение, что заглянула в совиное гнездо, и ничего не могла разобрать в холодном, немигающем взгляде его хозяйки. Было ясно, что эта берлога с отсутствием всякого уклада и естественных для нормального дома ограничений, где не надо было звонить наперед о визите или извиняться за позднее вторжение перед соседями или родственниками (так как не было ни соседей, ни родственников), что это идеальная стоянка для притомившихся ходоков по земле московской, ходатаев по несуществующим прошениям. Екатерина Николаевна не осуждала Люду за непонятный, совсем не похожий на ее собственный образ жизни (что уж там, богом обижен человек), но и контакта никакого между ними не произошло. Сначала, попав в Людину квартиру, заставленную как попало старым и новым, дорогим и бросовым, попав в эту «разноголосицу» растущих, как в лесу, вещей и книг, ощутила Гончарова свое естественное, неизмеримое преимущество, превосходство здорового тела и духа над явно неудавшейся жизнью. Но со второго и третьего ощущений она уловила, правда, что за внешней сумятицей и необязательностью этого быта стоит нечто прочное и даже высокомерное. Что сдвинуто все и непригнанно только посередине, а по затененным углам стоят, как угрюмые, непоколебимые кариатиды, золоченые обрезы Брокгауза и Ефрона, затаенно посверкивает старинный хрусталь, фарфоровые вазы и причудливые лампы. Катя Гончарова, молодая, красивая, уверенная в себе и собственном муже (ею же созданном, потому и уверенная), наконец, просто сильная во всех смыслах женщина аж кожей почувствовала, что из затененных углов и с высоких лепных потолков этого странного жилища тянет холодком, а значит, силой. Силовым полем совсем другого происхождения, чем ясная, рациональная наступательность ее собственной жизни.
И еще увидела она, что Людмила что-то совсем не походит на закомплексованного мышонка, и даже ортопедические ботинки не ощущаются ею как знак отверженности. Видимо, уже очень давно, где-то в глухом на отзвук детстве, осознала эта девочка с бесстрастными глазами, что же это такое значит «каждому — свое», давно поняла и расчислила свои границы и устроилась внутри них надежно, надолго, без паники и надрыва. И по всему по этому — быть или не быть контакту зависело, стало быть, отнюдь не только от желания или нежелания, готовности или неготовности самой Екатерины Николаевны. И когда она в один из своих приходов, видя, что на первоначальной нотке покровительственного благополучия ничего не выходит, что так она не получит каких-то важных для нее, нехватавших сведений о муже, о периоде, когда они еще не были знакомы, каких-то фактов, без которых теперь как в потемках, и рванулась было к Люде, чтобы по-простому, по-бабски… ну, как между своими… То так сразу и наткнулась не на растроганную благодарность изголодавшейся по участию калеки, а на стальной блеск спокойных глаз. И вот тогда Катя поняла, что да, перед ней редкая представительница слабого пола, которая действительно уже в десятом классе читала Гегеля, что это не легенда, а было, и было недаром.
И когда позвонила вчера в одиннадцать вечера Люде, то и не ожидала ничего иного, кроме того, что услышала. Что мальчики, да, были у Людмилы, но очень недолго, Дима занес лекарство, которое ему удалось достать по ее просьбе, тигровую мазь, которая нужна ей для растирания поясницы, Дима — молодец, ну, вот и все. Даже не посидели, так, похохмили минут пять в прихожей, не раздеваясь, и отчалили. И даже ничего не объяснила, куда собирались, например, ведь были же, даже и за пять минут не могли не быть какие-то словечки, намеки, ведь стояли же они рядом, и могла бы передать… Но — ничего, перечислила факты — и будь здоров, плыви на запад.
Повесив трубку, Катя только подивилась, как это химик-технолог так ровно провела свою партию, нотки злорадства или торжества не позволила даже в голосе, что красавица Катя, полновластная обладательница красавца мужчины Юры, звонит в ее одинокую обитель аж под полночь и что-то такое чуть не со слезою выспрашивает. Вот, значит, до чего дошло. Всякие химичащие сивиллы спокойненько этак сообщают ей, что «мальчики»-де были, да сплыли. И не спросила, не поинтересовалась ведь даже, чего ей звонят так поздно. Дима, видите ли, молодец! Да черт с ним, и с его молодечеством, и с его тигровой мазью, и львиной удачливостью, и, кто его там разберет, с чем еще. Как будто она о Диме спрашивала. Как будто той это непонятно. «Мальчики»! Ничего себе «мальчики-с-пальчики». Что она ей, девочка, что ли?
Но через полчаса Люда позвонила сама и спросила, не знает ли Катя, кто такая Оля? Ребята, возможно, у нее, Люда «вспомнила», что Дима (опять этот Дима! Нет, она просто иезуит или дура) звонил от нее какой-то Оле, она ее не знает, и по разговору можно было понять, что Дима уговаривался к ней подскочить. И даже говорил, что заедет не один.
С каким наслаждением ответила бы Екатерина Николаевна, что ей дела нет ни до какой Оли, а уж если на то пошло, то и ни до какого Димы и сеньоры (сеньориты, пардон, пардон) Людмилы. Что у нее есть муж, и есть работа, и дом, и абсолютно неинтересно знать, кто и по каким там адресам передвигается, когда за окном полночь и февраль — кривые дороги. Но она выслушала, но ей было дело. И даже поблагодарила вежливо и только тогда повесила трубку. И только тогда поняла, какую дружескую, какую глубоко дружескую, воистину химическую услугу оказала ей Людмила. Я, мол, не знаю, где эта Оля и что это за Оля, но муженек твой, видимо, там и в теплой компашке, потому как за услужливым Димой насчет маленьких проказ дело не заржавеет: или Олю попросит, чтобы провентилировала насчет подружки для комплекта, или уж… так, самоустранится. За ним такие движеньица душевные водятся. Ничего этого Люда ей не сказала, но Кате показалось, что именно такой подтекст и звучал в мнимо озабоченном Людином голосе. Теперь ей предстояло провести ночь не просто в неизвестности, а без конца вслушиваясь в как будто реально произнесенные, беспощадно вкрадчивые бесстыдства: «Я не знаю, спит там ваш муж с этой Олей или как… Но только очень, очень смахивает на то. Привет вам, Екатерина Николаевна, летите, коли невмоготу, по-над крышами да сугробами, может, где и запеленгуете незабвенного своего Юрия Андреевича, главу семейства вашего процветающего. Ростом он вышел, может, и заметите. Адьос, амиго!»
Сивилла отлично знала свою технологию. Ночь превратилась в элементарный ад. Ночь кончилась. Кончилась, рассосалась и предрассветная муть. Наверное, уже за восемь. Екатерина Николаевна тем же движением, что и в шесть, когда она только что проснулась, закинула руку и нажала выключатель. Полусфера розового цвета растаяла, как и не была.
Она встала и начала неспешно одеваться. Неспешно, вдумчиво и тщательно приводить себя в порядок. В полный порядок. Она умела держать себя в руках и умела приводить себя в порядок. Себя и свои мысли. «Что мы имеем с гуся?» — так это называется. Прежде всего, мы имеем понедельник. В институт она сегодня не поедет. Там сегодня и делать особо нечего. Научный отряд ее сектора в полном составе из двух мэнээсов — Вали Соколова и Софико Датунашвили — записались до среды в библиотеку. Директору Сухорученкову она должна только подтвердить, что с издательским планом ее сектора на первый квартал все в порядке. С планом действительно все в порядке, он будет выполнен и перевыполнен. Единственная тучка на горизонте — это то, что Софико Датунашвили вянет-пропадает, но все никак не уволится. В крайнем случае придется переписать ее переводы. Переписать, ибо редактировать небрежную и просто неприличную абракадабру, кою соизволит, видимо, опять преподнести холеная Софико, просто бессмысленно. Легче переписать все заново. Справимся, за Датунашвили и записано-то всего полтора авторских листа. Надо еще, пожалуй, переговорить с техредактором Нелечкой Ольшанской, она сегодня будет одна весь день в их комнате (у координаторов совещание в Госплане, их, стало быть, тоже не будет), насчет того, кому что по телефону отвечать.
Что же мы еще имеем с этого несчастного, пресловутого «гуся»? Отсутствуют муж и сынишка. Ну, с Боречкой, слава богу, сейчас все в порядке, а точнее, в порядке вещей, что простуженный на пятидневке ребенок сейчас у бабушки. Итак, с Антониной Васильевной, с Боренькой, с институтом все о’кэй. А что же с муженьком?
Вчера вышел на полчаса за сигаретами. Встретил Хмылова, вместе с ним зашел к Людмиле и от нее, наверное, к Оле. К мадам икс. Дальше думать не следует. Дальше можно только фантазировать, а этим она и за ночь сыта.
Екатерина Николаевна сварила в турке — на две чашечки — кофейку и, продолжая пребывать в задумчивости, приготовила пару бутербродов. Позавтракала. Выкурила капиталистическую сигаретку (Софико неделю назад принесла целый блок «Ротмана» и без дальних разговоров выложила каждому на стол по пачке. Сделала это в отсутствие Гончаровой. Сразу же записалась на неделю в библиотеку, да и была такова, так что и возвращать «презент» было некому. И потом… были уже опыты и с возвращениями и объяснениями. И опыты показали, что Софико в этом отношении непробиваема и скорее всего совершенно искренне не понимает всяких нюансов, вроде «удобно — не удобно». Перевоспитывать ее или просто вводить в рамки — занятие пустое. Приходилось принимать такой, какая она есть, терпеть, раз уж досталась в наследство от Ростовцева вместе с остальными деталями не слишком-то простого механизма сектора. Терпеть в единственной надежде, что это ненадолго). Посуду Катя составила в мойку и, с некоторой грустью посмотрев на нее, мыть тут же не стала. Натянула джемпер и, поправив сбившуюся прическу, покрыла голову огромным пуховым платком. Подарок отца. А Юра любил, когда она его носила. Говорил: «Вот теперь ты настоящая «ох, недаром славится русская красавица». Не то, что эти шляпки-шапки». Он был прав, платок ей действительно шел. Шел к ее румяному лицу, большим серым глазам и золотой челке, слегка из-под него видневшейся. Катя была золотой блондинкой. Некрашеной. И когда, придерживая подбородком платок, продела руки в рукава шубы, завязала шелковый внутренний поясок и запахнула полы, то зеркало в прихожей и впрямь отразило типичную русскую красавицу — хоть на обложку «Огонька», да и только. Статную, задумчивую, строгую. Задумчивую…
О несчастном случае она как-то не думала, в морг или милицию звонить не собиралась. Как-то знала, что известий там для нее нет. И проверять-то свое ощущение не хотелось. Казалось, что «там» отвечать ей будут такие же Люды, которые в вежливость тона будут запрятывать глупую свою хитринку, телепатические знания о ночных путях ее мужа, Юрия Андреевича. Нет, химии с нее достаточно.
Она шла по белоснежному Спиридоньевскому переулку — высокая, стройная, зачарованная. Опушенный, мягчайший мир, снежная тишина действовали как сновидение. Каждая мысль казалась бесспорной, и катились они одна за другой неслышно и безостановочно. Она шла вверх по переулку к Сытинскому тупику, к площади Пушкина, к улице Горького.
Из подворотни выкатились наперерез ей красно-желтые санки, которые оседлали два медвежонка, два карапуза в одинаковых лохматых черных шубках, подпоясанных узкими коричневыми ремешками. Первый медвежонок тормозил кожаными пятками валенок, пропахивая обочь санного пути две ложбинки в снежной целине. Санки занесло и развернуло прямо у ног Екатерины Николаевны так, что на ее неспешном, но неуклонном пути случилась заминка. Она рассеянно посмотрела вниз на лихой экипаж и, осторожно обходя его, уже не рассеянно, а пристально заглянула в подворотню, из которой он выкатился. Теперь и Борька имеет подворотни. И дворы. Юра уверял, что это нужно сыну, а нужно-то было ему самому, и перехитрил, усыпил бдительность, сманил ее сюда, в этот квадрат, отсекаемый параллелями Тверского бульвара и Садовой, улицами Горького и Воровского, в это сплетение пятиэтажных переулков. Спиридоньевского, Козихинского, Трехпрудного. Большой и Малой Бронной. С жалобными ночными криками лебедей, доносящимися с Пионерских прудов, которые Юрий Андреевич называл не иначе, как Патриаршими, упорно не признавая переименования, случившегося лет тридцать назад. Родным языком человек, как известно, овладевает в первые пять лет, и вот Юра овладел, и среди миллионов словосочетаний легло на душу «Патриаршие пруды». А «Пионерские пруды» — это уже было не из его языка, резало слух, не понималось или делался вид, что не понималось. Когда в разговоре с кем-нибудь по телефону уславливался о встрече и собеседник упоминал Пионерские пруды, всегда истово-серьезным, искренним, деловым таким тоном уточнял: «Патриаршие?» Катя несколько раз пыталась говорить, что это смешно, к чему эта игра, безнадежное упрямство, которое ничего ведь не изменит. И что давно уже выросли и вырастают все новые партии ребятишек, которые уже и родились около этих самых именно Пионерских прудов, о никаких Патриарших они просто и слыхом не слыхивали. А муженек ничего лучшего не находил, как и с ней продолжал с той же непробиваемой и ведь дурацкой, вот что обидно, серьезностью: «Да нет, Катя, ну ведь они и есть Патриаршие. На самом-то деле. Понимаешь? Ну, переименовали так, потом могут этак или еще как-нибудь, но ведь они же все равно Патриаршие… Ну, вот представь себе, мы можем договориться лошадь называть вороной, а ворону лошадью. Ну и будем называть. Пожалуйста, ради бога, кто был бы против, так я — за. Но лошадь все равно останется лошадью, перья-то у нее не вырастут от переименования». — «Сам ты лошадь», — говорила Катя и снова пыталась объяснить, доказать, как дважды два, что игра, хорошо, это она понимает, почему бы не поиграть, но именно эта — однообразная, и затянулась, и не идет. Ладно уж Карданов, ему на роду написано словесами поигрывать, нюансами перебиваться, раз к жизни не способен, но «ты-то, Юра, к чему это тебе? Путаешь людей, сбиваешь с толку… Кому какое дело, как называлась эта лужа на заре твоей туманной юности? Информация должна быть в форме максимально удобной для обработки и передачи. При чем здесь воспоминания? Я их не отменяю, но ведь нельзя же путать… Это, наконец, безвкусно. Ты просто путаешь жанры: встречи у камина и сегодняшнюю реальность. И вообще, бред это все, чушь собачья. Кардановщина!»
Лебеди надрывались по ночам, как разъясняли старушки в очередях в булочной и овощном, по причине голода. По причине беспримерной наглости служителей, расхищавших корма, «спущенные» для благородных птиц. Катя не верила красочным рассказам («Да ты что, милая, оглянись, и-их… Оне-от каждый вечер, почитай, с мешками полными оттеда прут. Мордастые такие, что уж там… какое там птице, зерно или что, того гляди, домишки ихние, теремки-то, порастащат. Тем што? — На бутылку хто дасть, то и ладно»), как-то смешно было. Ну ладно, в ресторане или в столовой там воруют или обсчитывают — дело серьезное, тут уж «из зала суда» и все такое. Но на лебедях комбинировать, кои и призваны ведь облагораживать нравы, — это уж смехотура просто какая-то. Но лебеди по ночам все-таки кричали. Подолгу, упорно и резко. И ничего облагораживающего в их крике не было.
Иногда, просыпаясь по ночам, она тормошила мужа и спрашивала, вопрошала бесцельно и безвольно: «Юр, чего они так кричат, а?» Спросонья он бубнил: «А бог их знает. Может, им так надо? Я и не слушаю, не над ухом же… Холодильник вон и то громче урчит. Дверь на кухню опять забыл прикрыть». — «Ну уж и не слышно, — шепотом продолжала Катя, угнездиваясь поудобнее. — Ты, наверное, с детства привык к ним, вот и не слышишь». — «Нет, с детства я к ним не привык, — не оборачиваясь, глухо, уткнувшись в подушку, но совсем уже и не со сна, разборчиво отвечал он. — Раньше там никаких гусей-лебедей не было. Из зоопарка, говорят, с Красной Пресни, парочка залетела. Ну и прижились, размножились, потом уже городские власти их под покровительство взяли. Узаконили, Красиво все-таки. И воспитательно опять-таки. Детишки им баранки бросают, гуманность в себе взращивают. А лодки — побоку».
— Какие лодки? Ты спишь, что ли?
— Ну какие, обыкновенные. Прогулочные. Лодочки, а на них девочки.
Вот, значит, почему холодильник ему мешает, а лебедей и не слышит просто. Они для него — то же самое, что Пионерские пруды, а не Патриаршие. Новое, а значит, и неестественное, нереальное даже. «Тогда» лебедей не было. Тогда «лодочки, а на них девочки».
Насчет девочек она, в общем-то, не «пужалась». Знала, что врасплох застигнутой не будет. В случае чего узнает не последней, как водится в водевилях, а первой. Каждую ночь к ее услугам были абсолютно надежные, хоть и бессознательные, осведомители: его тело, руки, губы, даже его молчание. Даже если бесчувственно лежал рядом, спал… «Теоретически» об этом феномене бессознательной, неконтролируемой и потому самой истинной исповеди тела она знала уже давно, из рассказов матери. Та очень любила разного рода раскованные и рискованные разговоры, называла вещи своими именами, сочно и просто. Часами могла обсуждать по телефону с приятельницами взлеты и падения в таинственной сфере так называемой личной жизни: кто с кем развелся или сошелся, кто кого подцепил или упустил, кто «за мужем как за каменной стеной», а кто «выбирала, выбирала, ну вот теперь и довыбиралась: нет никого вокруг, а ведь какие люди ухаживали». Сквозной темой маминых рассуждений всегда было что-то вроде «главное для женщины — личная жизнь» или «ну и чего она добилась? У нее же никакой личной жизни». И немало чего об искусстве и мудрой многоопытности, искушенности в этой самой личной жизни попадало, если не в душу, то и не мимо Катиных ушей, это уж без сомнения. Насчет того, что положено, а чего не положено знать ребенку, мать проявляла какую-то веселую беспечность. На подталкивание локтем со стороны подруг за чаепитием и мнимо испуганное скашивание глаз в сторону Кати мать реагировала просто: «Она еще ничего не понимает» (это когда было Кате десять) и «ладно, ладно, нечего краснеть, небось с кавалерами по кино бегаешь» (когда «ребенок» расцвел пышным и нежным своим пятнадцатилетием).
И что же? Эта размашистая и откровенная маменькина нестеснительность вовсе не повредила Кате и даже, что уж совсем противу всех педагогических правил и опасений, почти и не затронула ее. Любопытно — это конечно, и даже щекотливость некоторую, пряность ощущала Катя и впитывала от этих бесконечных проигрываний и раскладов чужих личных жизней. Но ведь и всего-то. Ни о каком таком повреждении или, определеннее сказать, развращении воображения и речи не могло идти. Бытие определяет сознание. А основные события Катиного бытия, конечно же, связаны были не с матерью и ее пронафталиненными, подкрашенными и суетящимися, как птички колибри, приятельницами. Школьница, а потом студентка — вот ведь чем было ее бытие. Школьники, а потом студенты — вот чем было ее окружение. Катино сознание быстро ухватило контраст, раскусило бесконечно устаревшее, провинциальное в этих внешне броских, сочных, откровенных разговорах о личной жизни. Почувствовала она в них безошибочно какое-то доисторическое дыхание мильон лет как ушедших за горизонт миров, сказочной эпохи шимми и кик-уэка, наивных жизнелюбцев, не скрывавших своего жизнелюбия, не умевших и не находящих нужным вообще что-либо скрывать.
Кто же теперь так выражается: личная жизнь? Ах, мама, мама, что естественно, то, конечно, не безобразно, и никто не отменял и не отменит этой столь страстно исследуемой вами личной жизни. Но… кто же теперь так выражается? Сие уместно только на театре, в спектакле в стиле «ретро».
А вообще, задумываясь над всем этим опытом в пору своего первого взросления (еще до замужества), Катя удивлялась и даже усмехалась полной бессмыслице разговоров, фильмов, дискуссий о том, что молодежь-де нынче распущенная пошла, когда заунывно и заученно затягивали: «Раньше-то строже было… Куда-а… Попробовали бы нынешние тогда себе позволить…» С лукавством и некоторой даже веселостью видела она, что дело обстоит прямо-таки наоборот. Что сверстники ее куда застенчивей, замкнутей и сдержанней, чем были их «предки» в таком же возрасте. Что жизнелюбивая вольница довоенных десятилетий, хоть и неустроенно жила, но на миру, где таиться и загадочно отмалчиваться и не позволят, и самому на ум не придет, жили как на каком-то грандиозном, непрерывном и всеобщем заседании месткома. А у мальчиков и девочек, с коими росла Катя, ох как много от головы, ох как решительно пресекают они, когда слишком близко подойдешь или слишком прямо спросишь. Хемингуэя кто читал, кто нет, но уж с подтекстом изъясняться — это просто, как с молоком матери впитали. Распущенность? Ну это что́ и ка́к считать. Содержание-то остается и останется вечно, покуда человек длится: хлеб, дом, работа, мужчина и женщина. Что же касается формы, то тут скорее приходится говорить о сдержанности, стократ перестрахованной, заторможенной сдержанности и каком-то специально натренированном, затверженном лаконизме общения. Лаконизме, графичности, безапелляционности профессионалов. И бессмысленно сравнивать, что хуже, что лучше. Другое время! Бесконечно повторяемую фразу эту никак не обвинишь в чрезмерной, дутой популярности: страшно много заключает она в себе, в изящно-свернутой, поговорочной упаковке. Было так, теперь по-другому.
А мама, мама и ее подруги (и две тетушки-колибри, вовсе уж запенсионной породы, но — законсервировавшиеся) — они не виноваты. Разве что в странной близорукости, позволявшей им в упор не видеть никаких там других времен, а пребывать бессрочно и преблагополучно (вот ведь что тоже интересно и… даже и завидно, на них глядя) в своем собственном времени. Прошедшем астрономически, для планеты, но не для них, которые вот так просто взяли да отменили быстротекучесть мгновения. Гербарий высох, но он долго может сохранять свою форму (еще и подольше зелени), если специально не истереть его в труху. И пусть мама долго еще обсуждает и исследует неисчерпаемую, излюбленную свою тему о личной жизни женщины, даже и подозревая, что и выражения-то такого уже нет… в живом лексиконе, по крайней мере…
VI
А другое глянуло на нее из подворотни, откуда выкатились санки с двумя краснощекими медвежатами. Глянул небольшой, аккуратный дворик в центре Москвы с покатой снежной горкой посередине. С разговоров о таких двориках все и началось. Все, что продолжается по нарастающей, уходит (почти ушло уже) из-под контроля, что требует и чему нет пока у нее полного объяснения. И ладно бы, если дело только в запущенности болезни, а то ведь, может, она и не рвется слишком к точной постановке диагноза потому, что предчувствует — не существует, не выработано пока еще соответствующей вакцины. Новокаиновая блокада… Вот именно, именно в этом роде что-то и требуется: противокардановская блокада, противо… чего?
А начиналось взвихренно, с места в карьер… Как предполагалось, как твердо рассчитывалось (и не на песке ведь расчеты те), как, казалось, и на роду написано. Повезло во всем, в выборе друг друга (картинная пара без внутренних и внешних изъянов), в сложном обмене, в котором участвовали родители с обеих сторон и по которому досталась им с Юрой двухкомнатная квартира в новом районе, небольшая такая, со смежно-проходными комнатами, официально именуемая малогабаритной, но всего в десяти минутах хода от метро «Варшавская», и… чего же еще желать в самом начале долгого и счастливого союза? С исходными позициями на работе у обоих, позициями ясными, крепкими, вполне соответствующими их возрасту, обещающими, нет, просто предопределяющими, даже при отсутствии гениальности, чуть ли не автоматическое равномерное восхождение. Это здание строилось не на песке, смотрелось не времянкой; и человеческий, и фактический материал подобран был тщательно, отбирался и прилаживался любовно, осмотрительно, без лихорадки.
Она где-то читала, что на загнивающем Западе, на роскошных трансатлантических лайнерах специально на рейс нанимают молодую парочку на роль идеальных влюбленных. Якобы не видящих ничего вокруг себя, поглощенных друг другом, танцующих весь вечер только друг с другом и… глаза в глаза. Конечно, манекенно-безупречных внешне. Разумеется, пылающих от восторга и страсти. И, разумеется, публика не должна догадываться, что они — статисты напрокат, что имитируют неутомимость в танцах и нежностях для того, чтобы она, почтеннейшая публика, почтеннейшие зевающие толстосумы не очень-то зевали, чтобы воодушевлялись и приободрялись, глядя на юную безупречную пару и украдкой вздыхали: «Были когда-то и мы рысаками». Так вот, в первый год они с Юрой без всяких вознаграждений, вполне добровольно и, самое главное, вполне естественно были такой парой, катализатором, идеальной моделью везде, где бы ни появлялись. Она дала ему все и получила все.
Она знала, что это только начало, что чудеса будут продолжаться и дальше, но то будут другие чудеса. Что не стоит ни с чем спешить, но непозволительно и медлить.
В конце второго года она настояла, чтобы сложная операция по обзаведению собственной квартирой была-таки доведена до конца. И Юрину маму они любят, и Катиных родственников уважают, и на даче летом пожить — одно удовольствие (электричкой от Павелецкого 20 минут) — все так, но… пора было строить прочные, долговременные формы общения.
Начисто, без помарок определять, как они будут жить друг с другом. А для этого годилась единственная ситуация: остаться с глазу на глаз — без подсказки, опеки, советов и доброжелательств. Материал был, пора было опробовать этот материал под серьезной нагрузкой. Без хи-хи-ха-ха, без необязательности временного, пусть даже вполне сносного или даже более чем сносного, жилища, без необязательности всегдашней возможности каких-то куда-то переездов и перемещений. Мужчина и женщина — этот пункт был освоен и отработан полностью. Естественным следующим пунктом являлось: Дом.
И все получилось. Его и ее родственники переместились, поменяли адреса, кое-кто немного потерял в площади, на каком-то этапе кому-то дали небольшую доплату, и — не из пены морской, а из проворота всего этого многосоставного, сложнообдуманного механизма — появилась отдельная, малогабаритная двухкомнатная квартира. «Ваше гнездышко», — как говорила Катина мама. «Мой дом — моя крепость!» — так, по всеобщему убеждению, говорили или должны были говорить англичане. Но Екатерина Николаевна не питала тогда к ним никаких недобрых чувств. Не питала вообще никаких чувств. Не до англичан было.
Затем их стало трое: родился Боря. Сейчас ему пять. На четвертом году появилась машина. Ее, можно сказать, родил муж. Зарабатывали они тогда уже прилично, хотя это и было еще до Юриной защиты. Но можно сказать и так: всего лишь прилично. Ни в чем себе не отказывали, а значит, ничего и не откладывали. С дотациями или даже с любой формой подкормки от родителей было покончено, как только они переехали в свой малогабаритный чертановский замок. Понятие «Дом» включало для нее не только возможность уединения, но и способность к выживанию. Словом, она так настояла, а муж, муж ничего плохого, кроме хорошего, в этом не усматривал. Способность к выживанию они продемонстрировали великолепно, но, уж конечно, какие там излишки на сберкнижке! Машину, можно сказать, Юра изобрел, выдул из воздуха.
Усилие продолжалось без малого год. Юра — парень мастеровой и быстро пустил корни среди завсегдатаев самодеятельного клуба любителей «мотора». На лужайке, лежащей между тремя длиннющими белыми линкорами панельных девятиэтажек, стояло небольшое, безобразно индустриального облика строение ТЭЦ. Тоже белое и вообще издали смахивающее на украинскую мазанку. На асфальтовом пятачке около ТЭЦ досужие мужички-пенсионеры соорудили столик и скамейки, дабы с удобством и без устали забивать доминошного козла. Мужички среднего возраста отнеслись к забою сего бессмертного, как птица Феникс, животного без особой страсти. За стол садились редко, но часто останавливались около, гуляя с детьми, посланные ли на спецзадание женами в местный универсам или просто возвращаясь с работы. Вскоре одна из стенок ТЭЦ обросла мотохламом: кто-то что-то чинил, кто-то красил, объявились и спрос и предложение на операции обмена шила на швайку. Большей же частью толпились просто зеваки, болельщики, горячо обсуждавшие дальнейшие перспективы полуразобранного мотоцикла и остова неведомого миру, но явно доисторического аппарата, владельцу которого явно не давали покоя лавры Кювье, способного восстановить по одной кости облик вымерших чудищ. Юра тоже ходил на спецзадания и тоже, пять раз в неделю, возвращался с работы. К судьбам вышеупомянутого козла он оставался вполне равнодушен, но среди текучего коллектива импровизированной мехмастерской под открытым небом вскоре стал своим человеком. Короче говоря, однажды он пришел домой и сказал Кате: «Слушай, нужно тыщу триста. Можно «Запорожец» купить. Драндулет, заезженный, конечно, вусмерть, но на ходу». — «Так ведь нету, Юрочка», — спокойно ответила Катя, потому что денег действительно не было, и он это знал.
Он это знал, но тут уже вмешалось то, что выше знания: увлеченность. Ну вот, загорелось, и все тут! Катя не возражала. Мужчину тянет к мужчинам — дело естественное. Это все укладывалось в ее модель. Не все же ребенок да жена — это она понимала. У одного футбол до фанатизма, у другого рыбалка — вся квартира в спиннингах да банках и мешочках с наживкой, а у него «мотор». Ладно, что-нибудь в этом роде у мужчин должно быть. Это она слыхала (уж не из маминых ли разглагольствований об искусстве личной жизни у женщины?) и сама знала, согласна была, что это так. Что так этому и следовало быть. Сводились эти идеи, грубо говоря, к тому, что лучше уж, чтобы муж забивал козла, чем смотрел на козочек этак пятидесятого года рождения. Если он не увиливает, не халтурит в ролях добытчика, мужа, отца, то хобби — если не слишком разорительное и не слишком экстравагантное — это его святое право.
С помощью двух местных корифеев Юра при осмотре так раскритиковал состояние драндулета, так неопровержимо доказал, что это просто груда лома, что обескураженный владелец съехал с первоначальной цены на семь сотен. Юра загнал свой гоночный велосипед и красавец «Адидас», тренировочный костюм, подаренный ему по случаю окончания института. В результате этих операций он стал обладателем движимого имущества, «Запорожца», который, правда, двигался только от случая к случаю, в основном под горку и с помощью энтузиастов, разгоняющих его сзади. Быстро выяснилось, что Юрино красноречие при сбитии первоначальной цены оказалось отнюдь не преувеличением. Мотор глох по любому поводу и даже без оного, электропитание никуда не годилось, передняя панель с приборами управления отсутствовала вовсе, дверцы не закрывались и висели на честном слове. Больше всего этот «Запорожец» напоминал старый диван с торчащими из него пружинами, который кое-как поставлен на заплатанные колеса, выуженные не иначе, как на свалке.
Год, без малого год отдал Юра, чтобы вдохнуть жизнь в этот рыдван. Перебирал мотор и тормозную систему, доставал запчасти, красил, выстукивал мелкие вмятины. Помощники, конечно, нашлись, когда за бутылку, когда за так, за треп или за «одолжи домкрат на пару часов». Словом, какие счеты, «свои люди — сочтемся».
Долго та сказка сказывалась, но и дело делалось. И однажды «Запорожец» предстал перед Катей, ну… если и не как с конвейера, то все-таки вполне в товарном виде: свежевыкрашенный, с новыми (закрывающимися) дверцами, на новых колесах, с прямо-таки приличным салоном, со всем полагающимся набором фар, подфарников и тормозных огней. И самое главное, он не только предстал, но и после того как Катя с сыном на руках села рядом с мужем, без всяких взрывов, чиханий и тарахтения резво взял с ходу и, ритмично пофыркивая, поплыл с семейством Гончаровых на борту. Поплыл, побежал, направляемый рукой штурмана, пилота, шофера, то есть Юрия Андреевича.
Итак, хобби обернулось и кое-чем реальным. Реальность оценивалась в сумму три тысячи, за которую Юра продал свой доведенный до кондиции, возрожденный для новой жизни и пробегов гроб повапленный. Можно было считать, что деньги эти он заработал своими руками. За год. Во внерабочее время. Поэтому никаких конфликтов и недоразумений не возникло, когда он объявил, что сумму сию тратить не следует, а, наоборот, надо как можно скорее ее удвоить. Дабы замахнуться уже на настоящий автомобиль, на машину с большой буквы. Эту установку Катя поддержала уже без всяких педагогических соображений. Реальная отдача от первого проекта уже вполне уверила ее, что на автостезе ее муж стоит прочно, без всяких там химер и маниловщины. Сказано — сделано, вот так он себя показал, а семейный автомобиль — это тебе и роскошь, и средство передвижения, и что угодно.
Так постепенно они стали обладателями полного джентльменского набора: здоровый сын, отдельная квартира и настоящая, не самодельная машина. Она знала, конечно, что весь этот набор держится и даже смысл имеет только благодаря первоначальному здоровому фундаменту, подведенному под это здание. Каждый последующий пункт зависел от предыдущего, и если пройти, пробежать мысленно всю цепочку в обратном направлении, до истоков, то первым и основным было: «мужчина и женщина».
По этому пункту не существовало для Екатерины Николаевны никакой шкалы приоритетов, он был вне и выше всякой шкалы, всякой там мелкой расчисленности, всяких там будней, текучки, узких, тактических ухищрений. По этому пункту никакая заботливость и предусмотрительность не могли быть чрезмерными, здесь уже не было места шуточкам (даже самой себе), джентльменским наборам, иронии, безответственности. Здесь речь шла не о тактике (тактикой она владела вполне. Это оказалось заложено в ней от бога, то бишь от мамы), а об одной, но важнейшей вещи: о стратегии.
В самые первые Борькины месяцы и годы муж оказал себя весьма сдержанным, но расторопным и ухватистым, толковым помощником. Катя не видела в том беды: отсутствие чрезмерных восторгов и сюсюканий отнюдь не повергало ее в клишированные сомнения некоторых подруг и знакомых типа: «А вдруг он не любит ребенка?» Говоря грубо, чего тут любить-то пока? Рожал ведь не он, ему достался на руки (когда встречал у роддома) лишь сверток атласного одеяла, внутри которого что-то посапывало и вздыхало. Тут не сюсюкать надо, а впрягаться, растить маленького человечка, чтобы рос крепышом и умницей, чтобы в срок и без осложнений отпало бы, растворилось умилительное, но недолговечное «ч», свидетельствуя второе рождение, на этот раз уже человека. Юра впрягся, как тому и полагалось, и действовал под направляющим руководством жены по всем правилам медицинских и семейных наук. Были даже и взрывы нежности, нечастые, неожиданные (на то они и взрывы), но предельно искренние, идущие от преизбытка энергии, а не сиропа. И хотя часто муженек не высыпался (Борька никаких глупых условностей, вроде деления на день и ночь, пока не признавал, «выступал», как и полагается тирану в семейном масштабе, без всяких регламентов и ограничений), а на работе период у него шел плотный — сначала защита диссертации, потом сразу же дали сектор, и на дистанцию утром необходимо было уходить в наилучшей форме, свежаком, но усталости и раздражения не обнаруживал. Не позволял себе обнаруживать. Катя видела (как не видеть, все ведь на ее глазах) эту параллельность усилий мужа, их внутреннюю сбалансированность и ни за какие дополнительные блага не согласилась бы нарушить эту тончайшую балансировку. Глупо и разрушительно было бы в эти стремительные их месяцы и годы пытаться произвольно, «со своей колокольни» расширять или ограничивать отдельные пункты его добровольно и сознательно взятого на себя расписания. Для нее-то Борька был, прежде всего и именно в самом начале, тельцем, частью ее самой, буквально ведь ее кровиночкой, о какой там личности можно говорить, всякому овощу свой срок, но мужчины — упрямый народ, им-то ведь вынь да положь собеседника, гомо сапиенса, партнера. Ну что ж, придет время, за Борькой не заржавеет, будет вам и гомо, будет вам и самый что ни на есть сапиенс, можете не сомневаться.
Опять же и насчет авторитета, который заимел муж среди разношерстной публики, пригревшейся у стены ТЭЦ, не имела она ничего против. Юра пользовался авторитетом, а не авторитет им. Другими словами, он держал дистанцию, с «людьми» общался по-людски, но посягательства на рубли, а тем более на время, принадлежащее семье или работе, пресекал в корне. Мужички эти, помощники да советчики, даже самые стопроцентные из них хапуги и барыги то есть, с разумной точки зрения, ведущие уже вполне бесперспективный образ жизни, по-своему были все-таки людьми деловыми. Они четко секли, когда и с кем имело смысл разводить бодягу, шакалить, раскалывать, словом, прохиндейничать, а с кем и «наше вам, Юрий Андреевич… Как супруга? Пацаненок? Молоко, говорите, предпочитает? Ну, ну, тоже дело. Подфарники не нужны? А то есть тут у одного, предлагает».
Кто через Юру и его «запорожские» страдания, кто и сам отметил спокойную, всегда уверенную в манерах и в расчетах, прекрасно одетую и с очаровательным младенцем на руках жену его Екатерину. Женщины особенно, они как-то инстинктом угадывали крепкую сконструированность ее жизни, то, чего многие из них лишены были, и пускались во все тяжкие, вываливали без разбора все свои драмы и водевили, все трагикомедии, связанные, как правило, с беспутными спутниками их жизни. «Ведь она же своего дурака посадит, Катерина Николаевна, а? Ведь как пить дать! Участковый приходил два раза, а она еще и телегу сочинила, подписи по подъезду собирает… Ведь дурак, ну что сделаешь?» — и ждали от нее, и почему-то даже не сомневались в оправданности ожидания, исчерпывающих слов, единственно правильного совета. За ней признавали право сильного, умеющего и оснастить и направить свой житейский корабль. Ее уважали, это бесспорно. Может быть, даже слегка и побаивались. У людей часто создаются преувеличенные, а то и вовсе фантастические представления о возможностях и намерениях людей, имеющих в жизни свое, непроницаемое для других направление.
Словом, она явно превращалась в леди Гончарову Чертановского уезда. И хоть все это играло ограниченную, явно подчиненную роль в ее жизни, но создавало мелкие удобства, что было отнюдь не лишним, создавало удобный микроклимат, во многих ситуациях позволяло обойтись «без нервов», которые полезно было поберечь для другого. Это было, наконец, тем, что прекрасно иллюстрировало сверхкраткую философию ее отца: «Надо держаться корней». Надо, кто же с этим спорит? Но, чтобы их держаться, надо сначала их пустить, эти самые корни.
…Так они шли дружненько тогда, он ее за локоток еще поддерживал, она скользила — снег оплавился от предмартовского солнца, смеялись оба. Да, вот как и сейчас, ровно два года назад, в конце февраля. Торопились весело, скользили через снежинки и смешинки к двенадцатому, дальнему своему подъезду. Вдоль длиннющего девятиэтажного белого бетона. И она что-то такое завела о сыне (неужели, неужели ничего не произошло бы, не заговори она тогда? Ну нет, от такой малости чтобы все зависело — это едва ли. Не раньше, так позже), а он, румяный и красивый, только что отсмеявшись, вдруг брякнул:
— Слушай, а ты ничего не замечаешь странного в этих домах? В общей конфигурации?
— Нет, не замечаю, — Кате легко говорилось, это был треп, ну, конечно же, самый обычный треп, и до подъезда рукой подать, какое тут «серьезное» можно было ожидать. — Ничего в них нет странного, — резвилась она, — ну вот ничегошеньки, Юрочка Андреич, ну вот это отсутствие всяких странностей, вот, если хочешь, это и можешь считать странностью. Но уж единственной. — Я бы не сказал насчет единственности. Кое-што вы и не приметили, любезнейшая. — Юра чего-то мудрил, если и держал хохму за пазухой, то слишком тянул. — Ну и чего же я не приметила? Что стандартные, это, что ль? Эту тему до тебя обсмоктали и высосали. На помочах мыслью тянитесь, Юрик, так что «с легким паром» вас. — Нет, Катя, — они уже дошли до подъезда, но он зашел вперед нее и теперь стоял, не давая пройти. — Нет, — продолжал он, озабоченно и смущенно, и лоб даже потер непроизвольно, — вот ты о чем подумай: дворов-то нет? — Ну и что? — сказала Катя, ибо чего тут было и говорить-то. — Как что? Нет дворов, понимаешь? Значит, у детей, которые здесь растут, их никогда и не было. У нас-то были, ведь говорят «дворовая команда», а у этих какая же команда может быть? — У кого это «у этих»? — холодновато уже остановила его Катя. — Не забывай, между прочим, что среди «этих» и наш сын, твой сын! — Ну вот, ну вот, — заспешил Юра, — я только об этом и хотел сказать. О Борьке то есть. У нас-то с тобой были дворы ну и… все, понимаешь, что с этим связано, что происходило в них. А у него — р-раз, и нет. Чисто поле — это пожалуйста, этого сколько угодно, а уж дворов… — Ну, дались тебе эти дворы… — Она ясно чувствовала, что внутри ее возникает злость, не яростная пока, нет, но злость. И не могла понять, откуда и на что. А муж уже завелся: — Это же такой период, это же эпоха… Ну, как ты не поймешь. Книгу знаешь такую, сам не читал, название только слышал — «Дворы моего детства». Так вот, как же теперь прикажете понимать? Детство-то у Борьки есть, счастливое, обеспеченное и всякое такое, а дворов нет. — Помолчал и, уже пропуская Катю вперед, в подъезд, добавил: — Ведь это же целое поколение, целое новое племя вырастает, вот черт… Откуда мы знаем, что у них в башках щелкнет не так… Не как у нас. А ведь щелкнет! Получается так: идет эксперимент, массовый эксперимент, и вслепую. — И продолжал и в лифте, и когда вошли в квартиру, наклонившись и расстегивая «молнии» на ее сапожках: — Не могу себя представить маленьким, понимаешь, совсем маленьким, когда все для меня только начиналось, и чтобы я бродил вдоль этих нескончаемых бетонных стен, необъятных, гладких глыбин. Они же выпрямляют извилины, а, Катя? Извилины мозга. Играть в прятки посреди степи — ну и удовольствие.
Катя отнюдь не намеревалась лелеять возникшую у подъезда неведомую (ибо неведомо на что) злость. Но все-таки не удержалась, оборвала: — За других не беспокойся. За Борю, в том числе. А вот твои извилины, наверное, и впрямь подраспрямились. — На том, насколько Катя сейчас помнила, этот их первый «дворовый» разговор и прекратился.
Он закончился тогда, этот разговор, потому, что таковы были требования жанра. А по жанру (как выяснилось позднее) это оказался самый настоящий «пробный шар». Вряд ли у Юры был обдуманный план этой «кампании». Даже наверняка не было. Кристаллизовалось и обдумывалось все у нее на глазах, потому что каждая стадия кристаллизации, каждый пункт обдумывания тут же ей и докладывался. Юра ничего не утаивал, любой вздор, приходящий на ум (вздор — на ее взгляд. Чем же еще, кроме вздора, считать прикажете?), тут же волок на свет божий, на суд людской, на ее суд, в данном случае. А как тут судить-рядить? Дети, лишенные дворов, — вот так проблема! Вообще-то Катя сначала сразу как-то поражена была этой мыслью. Не знала, что и думать о ней, но сразу с очевидностью почувствовала, что здесь была, по крайней мере, какая-то оригинальность, какая-то зацепка за что-то реальное.
С выводами его она не могла согласиться. Эка загнул: распрямляет извилины! Этим детям жить в двадцать первом веке, и неизвестно еще, какие невиданные и невообразимые сейчас требования предъявит к ним это уже близкое, но все-таки невообразимое столетие. И если даже отсутствие дворов и впрямь как-то реально скажется, чем-то «щелкнет» в их подкорке (что само по себе вовсе еще не доказано), то ведь кто предскажет, лучше это или хуже, полезно или вредно? А может, оголенность, расчлененность, геометричность этих микрорайонов как раз отзовутся логичностью, быстрым, без колебаний, перебором вариантов с четким выходом на оптимальную прямую. Будут способствовать выработке необходимой — и, чем дальше, тем больше необходимой — тут уж тенденция определена, никуда не денешься, — магистральности мышления. Быть может, ум этих ребятишек с самого начала будет свободен от разных завитков интеллектуального барокко, от зацикливания, дробности, «проходных» ходов и тупиковых загончиков. Эта архитектура не на пустом месте, не от фонаря возникла. Ее диктует экономичность и технология. А экономичность и технология сегодняшнего дня закладывают мышление дня завтрашнего. Бытие определяет сознание. Но, чтобы определять, необходимо предшествовать во времени. Вот поэтому-то в дополнение можно сказать, что бытие опережает сознание.
Но самое-то главное: что же мешать теорию с жизнью, так уж прямо и переносить любое возбуждение, возникшее среди твоих — слава те, господи, — извилистых извилин, прямо-таки волочить его и бухать в самый центр собственного семейного круга? Это уж прямо дурость какая-то, детскость какая-то, безвкусица и безответственность. (И откуда бы? Не водилось за ним ведь этого.)
Вначале так это и воспринималось: ну, сказал, ну что ж тут… Как говорится, с кем не бывает. Романтизм этакий, безответственность. Раньше за ним подобного не замечалось, стало быть, отыгрыш, отрыжка времен плюсквамперфектных, давно за горизонт провалившихся, до встречи с ней, его суженой. Удивила Катю только ее собственная реакция: злость, оборона глухая, которую мгновенно заняла, еще не ведая толком, перед чем именно. То была первая реакция, быстро отодвинутая ею, недопустимая, но именно потому, что первая, значит, и содержащая что-то истинное. Автоматизм на блеф не включается, здесь организм — не ум, — сработал, а он на химеры не реагирует. Организм — всегда Санчо Панса, он мельниц за чудовищ не принимает.
Сказал — и был таков… Этак-то еще ладно. Да ведь беда в том, что сказать-то он сказал, но потом, что уж и вовсе было неожиданно, принялся за развитие темы. Возвращался, кружил над ней, планировал, высматривал невидимую для Кати точку, чтобы спикировать. Она ничего не понимала и поэтому упускала время, а потом выяснилось, что кристалл рос не беспорядочно, а в одном определенном направлении: обмен, переезд, переселение в центр. Потом сразу определилось, что оригинальное наблюдение, абстрактная зацепка, умствование по вполне гипотетическому поводу, что оно уже вломилось и расположилось в их вполне конкретной жизни. Что от лихих, но ведь ничем не доказанных «размышлизмов» по поводу будущих психических свойств будущего гомо сапиенса Бориса Юрьевича оно вырулило уже, нацелилось на самое концентрированно-конкретное, лежащее в основании тысячи других мелких конкретностей деяние: обмен, переезд, переселение в центр.
Период: «Ну что, что тебе в этом центре, в театр мы, что ли, часто ходим или по музеям? А тут летом красота какая, простор, зелень, детский сад под боком» — период этот длился недолго — месяца полтора, может, Юра со все нараставшим приливом красноречия и энтузиазма убеждал, заманивал, рисовал перспективы, с легкостью необыкновенной и убедительностью разбивал ее возражения. Катя увидела, что это не наскок, не кампания, что предстоит длительная позиционная война, противостояние на износ. На износ их отношений, которые ведь и были смыслом и оправданием всему. А, собственно говоря, во имя чего? Как человек рациональный, коим она всегда себя считала, Катя не могла не признать, что центр есть центр. Что бы там она сама ни говорила или ни возражала, как бы ни высмеивала или ни разносила в пух и прах всякие там романтические бредни типа «дворов моей юности». И дело даже не в музеях и театрах и даже не в том, что на работу или обратно домой полгорода надо проскочить — занятие скучное и однообразное, не говоря уж о времени. В конечном счете для коренного москвича, вскормленного, вспоенного в кольце А, для которого это Бульварное кольцо — просто как манежный круг, на котором он выступает, то есть живет, единственное на земле место, жарко высвеченное мощными «юпитерами», а все остальное вроде бы не принимает участия, все остальное — зрители, партер, амфитеатр, полумрак — что для такого создания солидная доза неуютности заключалась в пересадке в эти новые районы, богато оснащенные правильно чередующимися универсамами, кинотеатрами, детсадами.
Здесь было все или, по крайней мере, многое для быта: отдельные квартиры с лоджиями и кранами хол. и гор., магазины, мусоропроводы, скоростные лифты и скоростные магистрали с современными развязками; но для души, души завзятого горожанина, только одно: кинотеатры. Кинотеатров было, что называется, навалом. Через две-три автобусные остановки друг от друга, не дальше, стояли эти роскошные строения, хорошо освещенные, прекрасно оборудованные, с громадными, как стадион, просмотровыми залами. Ничуть не уступающие штаб-квартире международных кинофестивалей, кинотеатру «Россия» на Пушкинской площади и уж, конечно, по всем статьям превосходящие десятки стареньких, маловместительных кинотеатров, вкрапленных в Садовое кольцо и кольцо А. Стояли и… простаивали. За редкими исключениями (период детских зимних каникул) просто-напросто пустовали. То ли по причине серости текущего кинорепертуара, то ли обескровленные могучим конкурентом — «голубым экраном», то ли просто, как сказал однажды Карданов, правда, по другому поводу, «другие времена — другие песни».
VII
Давно, ох и давно это было, в эпоху, когда она была еще «во девичестве Яковлева»». В секторе Ростовцева их было двое молодых специалистов — блестящий юный полиглот, восходящая звезда, неясно, правда, в каком направлении восходящая, но что звезда, это и без телескопа заметно, и Катя Яковлева, держащаяся своей основной специальности, чешского языка, но держащаяся его основательно, без шараханий и рысканья даже в сопредельные славянские лингворайоны. У Нели Ольшанской, пришедшей в Институт двумя годами раньше, тоже было высшее гуманитарное образование, но все-таки корректор, в некотором роде черная кость. Нелю, впрочем, ее техническая роль вовсе не расстраивала, на цыпочки она не становилась и возможным (если возможным) переходом на «творческую» должность она не была озабочена. Ее заботы и расстройства, как скоро узнала тогда Катя, лежали совсем в другой плоскости.
А Карданов и Катя, правая и левая руки Ростовцева (именно так, ибо правой, конечно же, стал Виктор как мужчина, как полиглот, взявший на себя всю остальную, за исключением чешской, славянскую периодику, и еще немецкую, наконец, как человек, легкий на подъем, на исполнение заданий, как шибко подкованный и инициативный), быстро сработались. Быстро составили идеально сыгранное звено младших научных сотрудников с Нелей Ольшанской на роли распасовывающего.
На работе — как на работе, и эти отношения, что называется, задались. На работе, то есть восемь часов в сутки, все было мило, свободно, хорошо. Ну и… хорошо. Но Карданов серьезно отнесся к своей роли джентльмена, решил, верно, что не приударить за Катей просто неприлично по отношению к ней, что «дело мужчины предложить — дело женщины отказаться…». Ну и все прочее в этом духе. Так ли уж нужно это было ему самому — Катя не знала. Предполагала, что едва ли… Она выше его «на каблуки» (тогда туфли на шпильках были еще в моде, и она, несмотря на высокий рост, неуклонно носила именно их). А как это действует на мужчину? Точного здесь нет ничего, но Катя прикидывала, что такое сочетание как-то должно подавлять противоположную сторону. Не очень-то он казался взволнованным в ее присутствии. Впрочем, может быть, хорошо скрывал? Этого наверняка она не знала, а слишком и не раздумывала, не допытывалась. Непохоже, чтобы скрывал, не умел он этого, вообще не снисходил до обдуманности поведения — темпераментный вьюнок, вьюноша.
Но приударить — это уж, ясное дело, почему бы и нет? Честь мундира того требует, да к тому же за хорошим товарищем, «девочкой в самом соку», как открыто формулировала Неля Ольшанская. Та же Неля, как о деле вполне всем известном и даже обыденном, стала вскоре вставлять в рабочие и нерабочие разговоры предложеньица типа: «Он на тебя сразу глаз положил». Катя не любила нарочито вульгарных, нарочито натуралистических Нелиных словес вообще и этого выражения в частности. Не любил их и Витя. Здесь у Кати с Кардановым, то есть в области лингвоэстетической, было полное единодушие. Неля и сама не хуже Кати понимала, что лексические оковалки ее здесь к делу не идут, что здесь и дела-то, строго говоря, нет и вряд ли предвидится, но вот любила смачно проговариваться, и все тут. Пусть неоправданно и топорно звучит, пусть сама эту топорность слышит (языковым чутьем бог не обидел, из профессорской семьи, чуть ли не с детства в дзоте из толковых словарей и энциклопедий сидит), пусть… Какое-то удовольствие извращенное получала, наверное, от этого. Все вокруг только посмеивались от смущения, а непосредственные жертвы иногда и краснели (в том числе и сам Ростовцев — либерал и остряк, но ведь не до такой же степени), а Неля смотрела круглыми честными глазами, применяя железное правило всех комиков мира: «работая» номер, самим оставаться предельно серьезными и наивными.
Катя как бы по инерции продолжала идти на чуть-чуть более, чем дружеское, сближение с Витей (это чуть-чуть, эта якобы раскованность, якобы многообещающая, кажется, устраивала их обоих), и неизвестно еще, куда бы и зашла… Молодая еще была Екатерина очень, программа некая внутри была заложена, но только внутренняя, абстрактная, даже внутренним монологом не высказанная. К Вите не чувствовала она ничего, кроме спокойной благодарности, что рядом оказался именно он, мягкий, красноречивый, интересный юноша, прекрасный, можно сказать, идеальный товарищ по работе. А не какой-нибудь тупак неотесанный, да еще вдобавок с гонором, прямо пропорциональным сварливости и некомпетентности. Кстати, в существовании этой пропорциональной зависимости Катя воочию могла убеждаться на примере вспышек, которые допускала Неля Ольшанская. Неля не была некомпетентной в своей работе, не это если считать в общем и целом. «Свой» процент брака Неля держала твердо, и показатель сей снизить Ростовцеву, при всем его НОТе и педагогическом такте, не удавалось. Когда он обнаруживал очередной невычитанный островок текста в верстке квартального сборника их сектора и холодным, специально-бесстрастным тоном задавал сакраментальное: «Как это пропустили?», Неля из исполнительной и, в общем-то, если не считать ее чисто словесные шалости, воспитанной женщины тут же быстренько превращалась в сварливую и вздорную бабищу. Лицо ее шло коричнево-розовыми пятнами, она быстро и беспорядочно перебирала, расшвыривала листы верстки на своем столе, роняла их на пол, поднимала, брезгливо рассматривала и снова роняла. Противным громким голосом заводила басни, что-де она перегружена, нет никакого учета, никаких норм, что это (а что именно?) безобразие, в секторе надо навести порядок, провести профсобрание, и она выскажется… И что-то совсем уже дикое — что никто не следит за посещаемостью, кто когда хочет, тогда и записывается, и вообще знает она эти библиотеки. Дикое потому, что именно насчет посещаемости «чья бы корова мычала», как говорится. Сама Ольшанская появлялась в Институте по некоему скользящему графику, причем формула его скольжения была известна, наверное, только ей самой. Да и все остальное было, конечно, полным бредешником. Какая там перегрузка, в квартал они подготавливали тощий сборничек об экономических реформах в странах СЭВ, брошюру на пять-шесть авторских листов, это ж курам на смех. И — главное-то — при чем здесь эта бредовая смесь из перегрузки, отсутствия дисциплины и сквозняков, из-за которых, оказывается, Ольшанская вынуждена каждые полчаса прерывать работу и бегать отогреваться в приемную директора, попросту говоря, чаи гонять с секретаршей — при чем же здесь эта околесица, когда речь идет о конкретном огрехе в работе?
Катю это раздражало. С мужчинами было проще: они не теряли юмора, даже обсуждая серьезные дела.
К Вите она не чувствовала ничего, кроме спокойной благодарности, и поэтому могла позволить себе все. Все, что не выходило за рамки игры, в чем не было прямых для него указаний, прямого призыва к решительным действиям. Не только, когда провожались до метро или работали вдвоем в библиотеке иностранной литературы на Котельнической, но и в Институте, при других, она разрешала себе маленькие дружеские нежности к нему, а остальным оставалось (тому же Ростовцеву или Ольшанской) думать об их отношениях все что угодно. Отношений-то никаких не было, вне Института или библиотеки они нигде в городе не встречались. Короче говоря, они «шалили» напоказ, щеголяли друг перед другом своей выдержанностью и воспитанностью, если же пользоваться цитатой, то, как сказал однажды кому-то по телефону Ростовцев (имея в виду, конечно, не сотрудников своего сектора): «А я вообще считаю, что элементы флирта в обязательном порядке должны входить в курс по научной организации труда».
В Карданове, правда, чувствовались стихийная внутренняя раскрепощенность, какое-то природное умение мгновенно разрывать дистанцию, создавать иллюзию безоговорочной, безусловной близости. Часто она ловила себя на ощущении полной беззащитности, разоруженности, полной недействительности условностей и правил этикета, которыми оба непринужденно владели и которых добровольно придерживались. Когда останавливались перед входом в метро и он, как бы невзначай, на правах «своего» пожимал ее руку повыше локтя, она совершенно ясно, с неоспоримой ясностью сновидения ощущала, что нет ничего, абсолютно ничего, что могло бы помещать его руке соскользнуть вниз, обнять ее за талию и даже притянуть к себе. В такие мгновения она остро чувствовала, что это было бы всего лишь естественно. Или в библиотеке, когда она, обычно приезжавшая раньше, уже сидела, обложившись подшивками «Руде право» и журналами по экономике, за своим излюбленным столиком в гуманитарном зале, он неслышно подходил сзади и — ритуал дружеского приветствия — касался губами ее виска. Она оборачивалась — и «Салют! Ты давно здесь?» — и… рабочий день начинался. И опять ее не оставляло ощущение, что мимолетное, небрежное прикосновение его губ в любой момент может превратиться в настоящий поцелуй. Стоит на долю секунды дрогнуть (кому? ей? ему? или его губам?), и… наверное, когда-нибудь это произойдет. Но, конечно, если это и может произойти, то только нечаянно, как-нибудь само по себе, при полном попустительстве или даже содействии внешних, сопутствующих обстоятельств. Карданов ни разу не попытался переступить грань и воспользоваться Катиной слегка провокационной раскованностью, ни разу не попытался выяснить, а что из этого выйдет? Наверное, его вполне устраивала доверительность их отношений, может быть, даже льстила его самолюбию, и ему нравилось выступать в роли отмеченного и обласканного избранника. Катя, конечно же, принадлежала к первым дамам института, и ее подчеркнуто деловые отношения, подчеркнутая четкость при контактах с госплановскими тузами и с вундеркиндами от сетевого планирования и межотраслевого баланса, ее полнейшая нечувствительность к их безупречным костюмам, к их машинам, степеням, уверенным манерам и легко угадываемой женщинами опытности создавали определенный фон, и на этом фоне предпочтение, совершенно без маскировки оказываемое Карданову, автоматически служило его самоутверждению.
Впрочем, после их поездки на теплоходе, положившей конец «элементам флирта в научной организации труда», Катя пришла к выводу, что не самоутверждение и полное довольство статус-кво было решающими причинами его неизменной сдержанности. Он еще и боялся, элементарно боялся, что она его осадит, оттолкнет и тем самым разрушит иллюзию полнейшей вседозволенности, полнейшей его власти над ней и над их отношениями. А то, что эта иллюзия представляла собой реальную ценность, то, что она могла служить источником острых и разнообразных ощущений, это Катя могла засвидетельствовать и сама. Это была их игра, они ее придумали, и она их устраивала.
Но в такого рода играх правила меняются незаметно и даже независимо от воли участников. И куда бы привела их логика «романа на публику», неизвестно, если бы Витя все-таки не сорвался, не сделал опрометчивого шага.
О, теперь-то можно размышлять, судить-рядить сколько душе угодно! Прежде всего ясно, что Катя все равно не поставила бы на Карданова. Да и на что там ставить? Ее теперешнее, современное знание о параболических траекториях его судьбы бесспорно доказывало, что то был бы лишь кратковременный и скорее всего горький, ненужный ей опыт.
А кончилось все тогда довольно смешно. То ли Вите отказало чувство юмора, которое равносильно, в общем-то, чувству реальности, ее коренному отличию от всех и всяческих игр и маскарадов, то ли Катя сама переиграла, с излишней уже, может, откровенностью заглядывала ему в глаза… Да ведь и кто точно это отмерит? Но только однажды Витя позвонил ей в конце рабочего дня в Институт (сам он несколько дней работал над крупным переводом в библиотеке) и сообщил, что может наконец дать ей почитать машинописный вариант некоего трактата по йоге. Карданов уже показывал сей труд на работе, обратив ее внимание на то, что половина глав посвящена сексу… Названия этих глав звучали напыщенно и неприлично для опутанных предрассудками европейцев, йоги же, по уверению Карданова, толковали этот предмет хоть и с глубоким знанием дела, но с несокрушимой серьезностью и строгой научностью. Словом, раздразнил, но в руки не дал, сказал, что сам получил драгоценный источник знания всего на два дня. Теперь же выяснилось, что хозяин перевода то ли забыл о нем, то ли что, но только пока Витю не беспокоят. Естественно, такой случай следовало использовать, и Карданов сказал, что готов передать Кате трактат из рук в руки и что ей следует сразу после Института подъехать к станции метро «Речной вокзал». На вопрос, при чем тут Речной вокзал, что они там забыли, Витя ответил нечто невразумительное, в общем, свел к тому, что на месте видно будет. Прежде всего надо встретиться, и точка.
Они встретились, но за этим последовала не точка, а весьма сомнительная клякса. Папку, хранившую йоговское глубокомыслие, Витя передал ей сразу. Но затем достал какие-то две бледно-зеленые бумажки, оказавшиеся билетами, и, показывая на здание Речного вокзала, которое стояло прямо через шоссе, начал лепетать что-то смехотворное, что, дескать, уговорился с товарищем, но тот не смог, что теплоход шикарный и они засветло (дело было в июле) вернутся, час туда, час обратно, полчаса стоянки на каком-то острове и, вообще, почему бы не прошвырнуться. Катя даже как-то изумилась такому лепету. Как это Виктор Трофимович, искусный тактик, такую туфту гонит, белыми нитками строченную… Ведь ясно же как божий день, что специально ждал, заманил, можно сказать, чего уж тут товарища мифического присобачивать? Хотела было рассердиться, да как-то не рассердилась. Ладно уж, раз в такую даль занесло, а теплоход вон он, уже надсаживается, ревет, через десять минут отплытие… Погода отличная, почему бы в самом деле не прокатиться, даже любопытно — это что-то новенькое в их отношениях. «Ладно, посмотрим, что мсье Карданов припас для развлечения дамы».
Для развлечения дамы, для начала, был предложен бар, или ресторан, или, если уж совсем точно, зал со столиками и буфет. Народу было полно, буфет осаждали страждущие, но ряды осаждавших как-то очень уж быстро, буквально в считанные минуты, поредели и вовсе растаяли. Объяснение, видимо, состояло в том, что брали все одно и то же — бутылки сухого и марочного вина, шоколад, яблоки, пирожные. Ничего развесного не было, к тому же отпускали в четыре руки две грудастые, ярко напомаженные буфетчицы. Витя взял бутылку «салхино» и несколько яблок. Налил Кате и себе и, не дожидаясь ее, без особых тостов и раскачки опрокинул свой фужер. Наполнил снова и вопросительно посмотрел на Катю. Она медленно пригубила и поставила бокал на скатерть. Взяла с вазочки яблоко, покрутив его, надкусила красную половину. Все это мероприятие пока ее не увлекало. Какой-то налет заорганизованности был в том, с какой поспешностью и вороватой деловитостью мужчины расхватали бутылки вина, разнесли их по столикам и теперь «хлопали» в обществе своих спутниц.
Катя обратила внимание, что в зале совершенно нет компаний, ни мужских, ни женских, ни смешанных. Какая-то раздробленная на парочки, деловитая масса. Ей это решительно не нравилось: просто дешевка, вот что такое — все эти поездки. Хоть и зеркала вокруг, и теплый ветерок завевает занавеску, и интересно знать, с чего это вдруг так решительно и быстро напивается, прямо-таки давится, но не сбавляет темпа Карданов. Чего он нервничает? Нервничает, но… тоже как-то деловито. Что-то общее появилось у него со всей этой заорганизованной, явно нацеленной на какое-то мероприятие массой.
Зал стал пустеть. Быстро, быстрее, еще быстрее, и… в итоге получилось совсем как с очередью к буфету. То есть в несколько минут «гости» очистили помещение. И опять Кате показалось, что, хоть, с одной стороны, это раздробленная масса, но с другой, — какая-то тайная корпорация, действующая по единому шаблону, объединенная единой целью. Катя с любопытством ждала, последует ли Карданов общему примеру. Ну да, конечно! Он отставил недопитую бутылку на середину стола и небрежно этак предложил: «Ну что, пройдемся по палубе?»
Они вышли на палубу и, облокотившись на белые лакированные перила, принялись было действительно обозревать окрестности. Неловко и путано Витя стал вдруг мямлить: «Может, вниз спустимся, в каюту? Ключик нам вручили, так что… осмотрим «апартаменты», что ли? Посидим…» Говорить он не мог, это была какая-то каша словесная, которую он через силу выталкивал изо рта. Выталкивал, давился и вообще вид имел пришибленный, гнусный, заискивающий. Катя собралась было ему толково возразить, что спускаться и сидеть в душной, перегретой за день убогой клетушке два на три метра не имеет абсолютно никакого смысла — что ведь поехали на прогулку, ну вот и будем прогуливаться, сначала по палубе, что в общем-то вовсе недурственно, а потом еще побродим по острову, где намечалась стоянка.
Она собралась было все это толково изложить и еще попенять насчет непонимания им таких простых, очевидных вещей, но тут она оторвалась от обозревания окрестностей и взглянула окрест себя. Взглянула и… никого не увидела, кроме стоящего рядом Виктора да еще высокого старика на корме, увлеченно щелкающего фотоаппаратом проплывающие пейзажи. Палуба была пустынна, теплоход словно вымер. Куда же все подевались? Куда попряталась толпа, осаждавшая сходни, осаждавшая буфет? Не за борт же шагнули сомкнутыми рядами?
Ей стало до истерики смешно. Вот так Витя, вот так прогулочка на теплоходике! Все сразу стало на свои места — и понимающие усмешечки молодых ребят, матросов, поглядывающих на пассажиров там, в порту, перед посадкой, и деловитая быстрота, с которой поглощались в баре вина, и, наконец, отсутствие компаний. Теплоход шел с хорошей скоростью, и палуба ровно вибрировала под ногами.
Как это сказал Карданов: «Ключики нам вручили». В этом и состояла разгадка тайны массовой страсти к водному туризму. В этом и состоял дикий, неправдоподобный комизм ситуации. Неужели Карданов предполагал, что она заранее знала, какова настоящая цель всех этих солидных туристов, всех этих путешественников, дорвавшихся наконец до зашторенных кают? Шут его знает, что он предполагал, ничего, наверное, не предполагал, судя по лицу… Ухватки у него все-таки не те, не профессиональные.
Катя пристально, наслаждаясь ситуацией, в упор смотрела на Карданова. Дальше блефовать, играть в кошки-мышки было невозможно, и… и неужели все-таки он надеялся, что она согласится? Стоял и ждал, поигрывая ключом с пластмассовым брелочком, с вырезанным на нем номером «их» каюты. А что ему оставалось? Не в воду же… Ситуацию надо было как-то разрешить.
— Вы знаете, Витя, — начала она мягко (они всегда обращались друг к другу на «вы», игнорируя бурные протесты и недоумения Ольшанской), — даже если бы я действительно захотела остаться с вами наедине, — вы понимаете? — то уж, во всяком случае, не одновременно с таким сплоченным коллективом, — и она красноречиво кивнула вниз, на палубу. — Что это с вами, на самом деле? Какой дурак вам присоветовал? Я же вам не турецкая крепость, чтобы вы меня штурмовали, как Суворов!
Витя уничтоженно молчал.
Тогда Катя решила помочь ему отыграть назад и, переменив тон, добавила:
— А, в общем-то, хорошо, что поехали. А то, действительно, за город почти не выбираемся. Ну и закончим с этим, давайте отдыхать. И спрячьте этот дурацкий ключ, а то ненароком за борт уроните, потом не рассчитаетесь.
И они закончили с этим, и, действительно, недурно отдохнули, и Витя даже искупался на стоянке, а на обратном маршруте уже совсем пришел в себя, так что его снова можно было узнать и вполне разумно с ним общаться. И вот именно на обратном пути, когда они стояли у поручней, наблюдая, как утомленное солнце нежно с теплоходом прощалось, Карданов и произнес фразу, которую вспомнила Катя, размышляя о пустующих кинотеатрах в новых микрорайонах.
Когда они полностью преодолели первоначальное замешательство и можно уже было шутить по поводу несостоявшегося грехопадения на водах, Катя спросила: «А что бы вы, Витенька, зимой изобрели? На каток, что ли, пригласили бы? Там теперь самое место для уединения, народ что-то совсем перестал ходить на катки. Хочешь — целуйся, хочешь — обнимайся, свидетелей все равно никаких. И в каюту не надо запираться». Они одновременно вспомнили школьные годы, баснословные времена, когда московские катки сплошь были покрыты разноцветной толпой людей всех возрастов и комплекций, всех степеней квалификации — от поминутно шлепающихся неумельцев на снегурках до демонических асов на «норвегах», или, как тогда говорили, на «ножах». Вспомнили наряды конной милиции перед кассами Центрального парка культуры, еле сдерживавшие прибой толпы, вспомнили мальчишек и девчонок, ныряющих под лошадьми, протискивающихся с толпой мимо контролеров, чтобы любой ценой попасть по ту сторону, в страну обетованную, где музыка, огни, шорох стальных лезвий по рассекаемому льду.
И куда же все делось? С лошадьми и милицией, в общем, все ясно, никуда они не делись, просто не резон им топтаться перед кассами, к которым никто не рвется. Чего рваться, через кого прорываться — подходи и бери. И топай спокойненько и свободненько к одинокому контролеру, протягивай ему «тикет». Но что-то редко подходят и редко протягивают. И с музыкой и огнями тоже все в порядке, тоже фурычит все. Но для кого? Тоскливо выглядит залитое огнями огромное ледяное поле, и нелепы на нем затерявшиеся в его огромности фигурки. Исчезли люди, вот уж буквально как ветром с поля сдуло. Конечно, мистики и здесь никакой нет — куда исчезли люди — кто по домам, а кто шагает мимо заборчика, но мимо, мимо… Другие «земли обетованные» объявились, не иначе, а каток… не здесь назначают нынче свидания, выясняют отношения, демонстрируют лихость.
Карданов был любителем вот таких социологических эссе и подвернувшуюся благодарную тему использовал полностью: неутомимо раскручивал перед Катей ассоциации и аналогии, сыпал неожиданными сравнениями и метафорами. Договорился уже до того, что к культурным институтам (а культурные институты он предлагал понимать широко, как что-то, что объединяет, притягивает значительное количество людей на досуге, и причислял к ним не только театры, кино, телевидение, но и пивбары, туризм, спортлото, «кутежи») можно, оказывается, применять эволюционную теорию и поэтому говорить об их борьбе за выживание, о мутациях и естественном отборе. «Ученые ищут, но до сих пор не нашли причин массовой гибели динозавров, — говорил Карданов, по-прежнему поигрывая ключом от каюты, очевидно, полностью отрешившись от символического значения этого предмета, — а мы сейчас здесь решали вполне сходную задачу: причину массового вымирания катков. Ясно, что как физические объекты они никуда не девались и не денутся, но физически — это просто огороженные куски льда. И только. А катком в собственном смысле слова такой кусок льда делают те, кто ходит на него кататься. Эрго, деградация, захирение катков — это деградация желания людей ходить на них». Наконец, исчерпавшись на многочисленных альтернативных подходах, Карданов вывел фаталистично звучащее резюме: «Другие времена — другие песни».
Вот эту-то фразу и даже кое-какие из предшествовавших ей рассуждений Карданова о вымирании и естественном отборе среди культурных институтов и вспоминала теперь Екатерина Николаевна, размышляя над странной идеей мужа о связи между наличием или отсутствием дворов и степенью изогнутости мозговых извилин. И глядя на пустующие, новенькие коробки чертановских кинотеатров. Хотя в этом случае речь шла, пожалуй, не о вымирании, а скорее о несовместимости органов. Бытие определяет сознание. Это Екатерина Николаевна уловила со студенческих лет. Поэтому оно опережает сознание. Должно опережать. В данном случае получилось не так. Те, кто планировал, кто предопределял физическое бытие, иными словами, — строительство этих коробок, в данном случае явно не опережали, а отставали от сознания людей, живущих в этих микрорайонах. Карданов попал тогда в точку. Пришли новые времена, и поются новые песни. И эти новые песни вьют себе новые гнезда, звучат в новых местах. Сначала приговор (приговор безымянный, заочный, статистический, а значит, обжалованию не подлежащий — некому на обжалование подавать) был вынесен каткам. Теперь, похоже, очередь за кинотеатрами.
А история с поездкой на теплоходе стоила-таки им утраты «невинности», а именно, невинности их отношений. Может быть, еще и возможно было встать в позицию: «как будто ничего не произошло». Карданов, например, после того, как Катя смехом убила топорность его выступления в роли соблазнителя, быстро и, по-видимому, безболезненно перестроился именно на такую линию. Насколько Катя его знала, развитие им на обратном пути эволюционной теории культурных институтов было уже плодом непритворного увлечения. Но дернуло же ее, когда они уже сошли с теплохода, все-таки дообъясниться. Впрочем, предприняла она это дообъяснение не совсем беспричинно, не совсем. Когда плыли обратно и к Вите вернулось чувство юмора, то есть чувство реальности, Катино самочувствие качнулось, как ни странно, прямо в противоположную сторону. Отсмеявшись и подвергнув уничтожающей критике дикую идею массового занятия сексом на водах (разновидность, которую, наверное, и сами йоги не предусмотрели при всей их склонности к систематичности), она, слушая Карданова, снова милого, изобретательного на выдумки Витю Карданова, несколько раз взглядывала-таки на ключ с пластмассовым брелоком, которым он небрежно поигрывал. Поигрывал уже без всякой задней или вообще какой бы то ни было мысли. Возможность простого и грубого приключения, сама легкость и обнаженность такой возможности заставили Катю несколько раз ощутить острое возбуждение, вполне неожиданное для нее самой. Карданов ничего этого не заметил, он был совершенно удовлетворен тем, что ему позволили сохранить хорошую мину при плохой игре, и абсолютно не собирался вешать на себя «отягчающие вину обстоятельства». Да и замечать было нечего. Внешне Катя ничем, разумеется, не выдала мгновенных всплесков своего воображения. Вот поэтому-то Катя и решила вдогонку расставить еще раз все точки над «i». Лишним поучением провинившемуся мальчику Вите она пыталась что-то объяснить и себе самой. Чтобы больше об этом уже не думать. «Знаете, Витя, — сказала она, беря его под руку (прекрасно знала, что нравится, сильно нравится это мальчику Вите). — Ну, мне с вами хорошо, я же этого не отрицаю. Вы и сами это видите. Но, честно говоря, головы с вами я не теряю. Вам, кстати, никогда девушки не говорили: «Я совсем потеряла с тобой голову»? Ну а у меня к вам этого нет. Так что не будем горячиться, а тихо-мирно по домам… А в общем, Витя, большое спасибо, поездка была чудесная. Я все-таки встряхнулась как-то. Обязательно искупалась бы с вами, жаль, что заранее не знала, купальника не взяла…»
Так, вдогонку, расставила она еще раз, и для себя и для него, все точки над «i», немало гордясь своей тонко дозированной назидательностью и будучи абсолютно уверенной, что status quo, таким образом, сохранен и упрочен. Однако же вышло не так.
Словом, очень быстро выяснилось, что их отношения с Кардановым редуцировались до чисто служебных, что игра кончилась вничью, а новой партии не предвидится — шашки уже убраны и доска сложена. В поведении Карданова не было и в помине какой-нибудь резкости или неприязненности. В присутствии Кати он был по-прежнему оживлен и раскован. Но возникшая между ними дистанция как-то сама собой сделала немыслимой любую фамильярность, просто даже короткость, не говоря уж о доброй, старой шутке Ростовцева насчет «элементов флирта в научной организации труда». Так Катя узнала, что мужчины не просто себялюбивы, а что они эгоцентрики до патологии, до мании. Что любого из них (даже владеющего так называемым чувством юмора) можно оскорбить, оттолкнуть, смертельно обидеть, если сообщить ему, и вполне искренне, что он милый и интересный человек, но ты не теряешь с ним головы. Оказывается, что, пока не скажешь это ему прямо, трезво, тяжеловесно, он в так называемой глубине души все время будет уверен в противоположном. Оказывается, что если не влюблена в него страстно, ну просто до самозабвения, до потери пульса, то вот уже и обида. Вот уже и потрясение основ, искреннее недоумение, чувство обманутости… Ну и народ!
С Кардановым, впрочем, даже и редуцированное общение длилось недолго. Через полгода после молчаливого заключения ничьей он ушел из Института. Уволился по собственному желанию, которое, как она предполагала, было и самому Виктору не вполне ясно. Основное, наверное, в этом желании заключалось именно в том, что оно собственное. Ушел на вольные хлеба, на внештатную журналистику в предвкушении большой славы и больших денег. Ничего слишком большого он, как видно, не поимел. Ей попадались, правда, его статьи в научно-популярных журналах, это были, ничего не скажешь, вполне на уровне работы. Но… кто в наше время не пишет? А что же еще? Другого ничего до них с Юрой не доходило, а значит, скорее всего ничего другого и не было. Клеймо неудачника, человека неукорененного, перекати-поля разглядела она на нем правильно. И это тогда еще, в Институте, когда энергия и беззаботность молодости скрывают, компенсируют органическую, запрограммированную слабость. Когда человек взбегает по лестнице через три ступеньки, кому придет на ум сказать: слаб в коленках? Все видят вундеркинда, полиглота, восходящую звезду. Но энергия не вечна, она иссякает, отбегает от тебя, как волна морского отлива, вместе с молодостью и обнажает первоначальную слабину. И проступает клеймо. Если не создал, не успел или не обеспокоился создать задела, позволяющего в дальнейшем удерживаться на поверхности без рывков или сверхусилий.
VIII
Но перед самым уходом Карданов сослужил-таки службу Екатерине Николаевне. Пригласил на институтский вечер своего дружка Юрку Гончарова. Ну, натурально, познакомил его с коллегой, Екатериной Яковлевой. Остальное… что вспоминать? Остальное было, как говорят спортивные комментаторы, делом техники. Перед нею возник наконец твердый человек, занимающийся твердыми сплавами. Красив и тверд, определенен был Юра Гончаров в первой своей молодости. (Таким почти и остался.) И дело повел он (а то, что между ними есть дело, они с Катей почувствовали, просто-напросто обнаружили в первый же вечер, после первого танца) масштабно, не соблазняясь мелкими гимназическими удовольствиями. Не пришло ему в голову искать разные сомнительные уголки или, допустим, каюты с ключами на два часа. Не занимался он археологией исчезнувших культурных институтов, не выслеживал следы вымирающих московских катков. Юра жил в настоящем и при этом принадлежал к полноценному, образцовому типу хозяев этого настоящего. Он действовал так, как принято было действовать в данное время, — по стандартам, да, но по лучшим стандартам. Обычаи тайных свиданий, долгих провожаний, вечеринок и компаний нельзя было тогда даже и назвать старомодными, их время просто миновало, ушло, оставив след разве что в отстающих, как всегда, ровно на полторы эпохи, музыкальных кинокомедиях. А принято было другое: представлять «свою» девушку родителям, смотреть с нею хоккей по телевизору в семейном кругу, ездить зимой на зимнюю дачу. Он быстро приучил Катю переживать, как свои собственные, взлеты и падения его любимой «ледовой дружины», у его родителей была зимняя дача, и он представил свою девушку своим родственникам. Месяца через три, после того, как она стала его женщиной (а она стала, потому что в его присутствии действительно теряла голову и потому что ни в чем не сомневалась. Видела, что это — мужчина и это — реальность), они поженились. Кстати, родителям его, хотя это и ничего не решало, она понравилась.
Единственное, что могло бы тогда ее насторожить (но нет, какое там… Извечное «если бы молодость знала…»), так это как раз тот факт, что был Юра все-таки давним, еще с начальной школы, другом Виктора Трофимовича Карданова. Да и после школы была у них своя «капелла» и даже со своей штаб-квартирой в одном кафешке на Маяковской, которое они называли «У Оксаны» и в котором вместе с Юрой она так ни разу и не побывала. Но и то сказать, какая тут могла быть сверхнастороженность, по поводу чего конкретно?
А уж после того, как закрутила она с Гончаровым, и потом, когда переехали в Чертаново, и Юра работал над диссертацией, и появился Борька, во все это время Карданов и вовсе не появлялся на горизонте.
Но все-таки всплыло… Если не сам, собственной персоной грата, то, похоже, его мысли, мистика, путаница. Уж она-то узнала, опыт общения, так сказать, имелся. Видите ли, обнаружилось отсутствие дворов. Собственными руками бы, казалось сейчас, понастроила ему этих подворотен да пятачков, если уж в степи сыну, оказывается, в прятки и расшибалочку играть будет несподручно. Какая тут расшибалочка, оглянись, мил-человек, да они сейчас матанализ, как семечки, щелкают, когда мы с тобой в те годы еще к «а плюс б в квадрате» не подступались. Какая расшибалочка, когда на дворе сплошная электроника? (Тьфу, все-таки не выгонишь сразу из языка это дурацкое «на дворе».) Вот до чего дошло: как баба заполошная причитаешь — кабы знала, кабы ведала.
А тогда не знала, ну что ж, надо так и признать: не знала. Штампиком ерундовым успокоилась: центр есть центр. Как хочешь, так и делай. Найдешь подходящий вариант, значит, переедем. Сама заниматься этим не стану. Крайней необходимости не вижу. Да и некогда: работа и сын — это тебе не «Запорожцы» из руин восстанавливать.
Понадеялась, что на этом делу и конец. Знала, что затея непростая, с наскоку не провернешь. Но и тут пронадеялась: получив принципиальное «добро», он полностью погрузился в обменную стихию. Занялся этой материей плотно, концентрированно, как раньше занимался машиной и диссертацией. Концентрировать усилия он умел — этого не отнимешь.
В конце концов, усилия Юрия Андреевича определили их переезд сюда, в Спиридоньевский переулок. Переулок, который перпендикулярно пересекается улицами Алексея Толстого и Малой Бронной и находится почти посередине между кольцом А и кольцом Б, а точнее, между такими их отрезками, как Тверской бульвар и Садово-Кудринская. Квартира однокомнатная, но это горе — никак не беда, комната большущая, всего на пять метров меньше, чем прежние две, да кухня в полтора раза просторнее, да потолки высокие, да ванная, в которой чуть не заплыв можно устраивать. В этом отношении никак нельзя было сказать, что он прошляпил.
За что он боролся, в этом она так и не разобралась. А ведь неглупая женщина («ты же умная баба» — как гласила традиционная заставка к бесконечным, назойливо-откровенным разговорчикам Нели Ольшанской). Наверное, потому и осталось это для нее за семью печатями, что с самого начала, с ходу отмела, объявила за блажь — и все тут. Блажь это и есть, Катя и сейчас в этом не сомневалась, но если речь идет о муже, то не худо бы понять, в чем же она заключается. А почему, спрашивается, она должна это делать?! Они так не договаривались. Они договаривались быть мужем и женой, быть друг для друга только такими, как в день договора, свадьбы, обещанья. Она шла за него замуж, так ведь именно за него, за твердого человека, занимающегося твердыми сплавами. Вот так, Юрий Андреевич. И нечего теперь заниматься маскарадом, самопародией, подлогом. Договор подписан, и основной его пункт — оставаться тем, за кого тебя приняли. При каких заслугах и наградах и внесен в реестр.
Екатерина Николаевна, оставив за спиной Палашовский рынок и Сытинский тупик, поднялась к огромной, в пять этажей, высотной арке, выходящей на улицу Горького. Только тут она обнаружила, что сумка ее полна продуктами: сырками, расфасованными кусками сыра и колбасы, пакетами с кефиром и сливками. Значит, после того, как она обошла выкатившихся ей под ноги меховых саночников, ее действия были автоматическим повторением ритуала утренней вылазки в выходные дни. Она набрала продуктов к завтраку и ужину, как будто было с кем завтракать и можно быть уверенной, что будет с кем ужинать.
Ну что ж, ритуал исполнен, продукты куплены. И если уж и дальше действовать по той же логике, то следовало бы кому-нибудь их и отнести. Куда-то, на чей-то стол или в чей-то холодильник и доставить. А не гулять с ними, пребывая в раздумье. Продукты покупаются именно для этого. Они не люди и не терпят отклонения от предназначенной им роли.
Отсюда, с Пушкинской, ближе всего-было зайти, пожалуй, к отцу в Каретный ряд, куда они с матерью перебрались во время великого перемещения родственников, когда выгадывали чертановское «гнездышко» для молодой четы Гончаровых. Отец сейчас один — ни работы, ни жены. Он пенсионер, и пенсионер, никуда не рвущийся, принципиальный, что называется, сидячий. А мать уехала на месяц в Железноводек, на воды, в урологический санаторий, куда достала путевку после очередной атаки пиелонефрита. Впрочем, она ездила и в прошлом году, когда атаки не было. И кажется, и в позапрошлом. Путевки появлялись по росчерку пера врача, «ведущего» ее почки. А врач этот, заведующий урологическим отделением их районной больницы, несколько лет назад имел удовольствие (вернее, необходимость) близко познакомиться с Николаем Кузьмичом Яковлевым, когда его отпрыск поступал на экономический факультет. И то, что матери сейчас нет, это, пожалуй, к лучшему. Конечно, эмоциональная поддержка и все такое… Но с эмоциями у Кати и так все более или менее ясно: она права, она честно держится первоначальной своей линии, нет, общей их линии, и от мужа требует всего лишь того же. Она права, но самое время дознаться, раскопать до дна, начистоту, почему же она сейчас одна. А первой о перемещениях ее мужа узнаёт некий инженер по химической технологии, инженер высокомолекулярных человеческих душ, Людочка, читавшая, видите ли, в десятом классе Гегеля. Юра, кажется, классической немецкой философией никогда не увлекался.
IX
Отставной госплановец Николай Кузьмич Яковлев только что закончил сложное мероприятие: развешивание над письменным столом нефтяной карты мира, которую он сам склеил из складных карт, выдернутых из недавно подаренного ему роскошного гедеэровского издания альбома по экономической географии. Районы разведанных запасов нефти и ее добычи были отмечены на карте штриховкой различной жирности в зависимости от абсолютных показателей. От этих заштрихованных пятен тянулись нити к местам переработки нефти, ее хранения и распределения, нити, над которыми стояли указатели их длины в километрах, числа, оканчивающиеся двумя, тремя, а то и четырьмя нулями. Николай Кузьмич отошел к противоположной стене и полюбовался на составленную из восьми больших полос, безупречную по полиграфическому исполнению схему кровеносных сосудов современной цивилизации. Здесь было над чем поразмышлять: перед ним висел поистине магический рисунок, шифрограмма его подшивок еженедельника «За рубежом» и газетных полос, посвященных международной информации. Болевые точки организма мировой экономики, прикосновение к которым вызывало судороги дипломатических нот, военных маневров, чрезвычайных заседаний Совета Безопасности. И чувствительность точек к грубым прикосновениям была прямо пропорциональна густоте их штриховки, то есть показателям запасов и добычи нефти.
Подойдя на звонок к двери и посмотрев в глазок, блестевший, как плевок, на черном матовом фоне, он обнаружил, что удостоен редкостного визита дочери Екатерины Николаевны. Его умницы, красавицы, его Кати. Она была человеком занятым, он свободным. А когда занятой человек приходит к свободному, да еще в рядовой понедельник (а двадцать третьего февраля, несколько дней назад, поздравила только по телефону — «пап, никак, ну вот никак нельзя вырваться»), то это означает… То это будет видно, что оно означает, а пока что: мы пришли к любимому папке, и продукты ему принесли, и вообще мужчина может одичать без женской руки и присмотра. Идейный и убежденный пенсионер Николай Кузьмич дичать, пока супруга промывает кавказскими водами свои почки, вовсе не собирался. С утра и до вечера он активно напитывался теле-, радио- и газетной информацией и прекрасно себя при этом чувствовал, питание это шло ему впрок, усваивалось его организмом. Кроме того, он пересматривал и перечитывал, приводил в порядок многочисленные свои архивы, разносил по им же придуманным рубрикам вырезки из периодики (подписка делалась каждый год основательно, почти на полторы сотни) и, как он сам выражался, держал руку на пульсе (а если без метафор, то ухо у телефонной трубки) относительно сложной, хотя и протекавшей внешне без бурных событий, жизни его бывших коллег и сослуживцев. Освободившись теперь от конкретной текущей работы, он мог наконец вплотную отдаться тому роду занятий, которые раньше мог позволить себе только в виде разрядки, в виде приправы к главному и хорошо изученному им, но съедавшему основную массу времени и энергии механизму документооборота. Тому роду занятий, о котором давно сказано: «Каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны». Николай Кузьмич, освобожденный от бремени не слишком-то тяжелой, но все-таки реальной ответственности, сбросив путы реальных (а потому ведущихся не всегда так, как он считал правильным, не совсем так, как вел бы их он, если бы… если бы принципиальные решения принимал он сам) госплановских дел, откровенно воспарил мыслью к куда более крупным проблемам. Николай Кузьмич превратился в этакого типичного полководца без армии, домашнего стратега, хотя в его внутренних монологах эти определения наверняка отсутствовали, а самоопределение сводилось к терминам «референт» или «эксперт». Эксперт по вопросам экономичности строительства крупных гидроэлектростанций, по мировому энергетическому кризису, по проблемам «третьего мира». Нет, он и не думал дичать. Но и ничего не имел против шутейной Катиной логики и вводных ее замечаний о гибельных последствиях отсутствия женских рук. Ее ладное, мощное тело, насквозь прошедшееся и дышавшее сейчас легким, почти весенним морозцем, с которого она пришла, спокойная величавость и обдуманность ее движений, как всегда, наполнили отца гордостью и удовлетворением перед этим прекрасным, полностью удавшимся его творением.
Он поухаживал за ней в прихожей, помог снять шубу, достал тапки из подставки для обуви, взял продуктовую сумку и вопросительно посмотрел на нее. «Это неси сразу в кухню, кое-что сразу в холодильник», — сказала Катя и сама пошла за отцом, чтобы разобрать продукты.
Когда через пятнадцать минут сели завтракать, отец, добавляя молока в кофе (он употреблял пропорцию две трети к одной в пользу молока), осторожно спросил: «Ну, как у тебя с Юрой? Что у него на работе?» Катя ответила быстро, бесцветным тоном: «Да все по-прежнему». И Николай Кузьмич понял, что да, пришла именно из-за этого, но говорить об этом еще не время. Тогда он перевел разговор уже на ее институтские дела и, в частности, на ее почетное, но пока еще неустойчивое положение врио завсектором. Неустойчивость эта Катю не очень-то и беспокоила. «Даже если по конкурсу официально не утвердят, — спокойно сказала она, — а, наверное, не утвердят, степени нет, и диплом даже не тот, — все равно подходящую кандидатуру им будет найти не так-то просто. Требования больно противоречивые. Им подавай, чтобы и мужчина, и кандидат экономических наук, да еще чтобы молодой да энергичный. А чего это вдруг молодой, да энергичный, да экономист шарахнется вдруг от своей науки информацией заведовать? Это уж тем, кто до пенсиона дотягивает, ну, тем, что в науке, что около нее. Около даже и надежнее, кажется. Это, кстати, отец, по неопытности только, со стороны глядя, вроде бы разлюли-малина. Чуть ли не синекура. А изнутри… все-таки, как ни крути, а печатный орган. Сам же говорил, что сборнички наши по рукам в Госплане ходят, даже на коллегии упоминаются. Так оно, когда готовый продукт в руках держишь, то и кажется, что выпекаем их как булочки. А тут цитату какую-нибудь недоглядишь… Да еще с такими работничками, как Софико наша. Да и Ольшанская с Соколовым — тепы-растрепы хорошие. Ростовцев сачковал, докторскую свою писал, какой тут контроль. Ну и привыкли».
— А ты отучай потихоньку, — солидным тоном вставил Николай Кузьмич.
— На том и стоим, — продолжала дочь, излагая ситуацию, которую в общем и целом вполне представлял себе Николай Кузьмич. — Так что насчет врио надо мной пока не каплет. Эту их идеальную кандидатуру они, похоже, годами будут искать. Формально я не прохожу, но фактически я завсектором, член ученого совета, они давно уже все ко мне привыкли, и директор, и ученый секретарь, и другие. Контактируем вполне налаженно. Сектор фурычит, а чего еще надо? Главное — не вылезать, не ставить перед ними каких-нибудь проблем, у них своих забот хватает, а информацию второстепенным участком считают. Есть, ну и хорошо. Значит, все как у людей. Так что, думаю, специальный ретивости по этому поводу проявлять не должны.
— Ну, это ты в общем все правильно говоришь, — медленно тянул Николай Кузьмич, в то время как дочь убирала со стола (они уже кончили завтракать). — Думаю, что не только специальная, но и вообще любая ретивость здесь исключена. На Ростовцеве здорово обожглись, так что теперь Сухорученков трижды подумает, прежде чем эксперимент повторять. А у тебя дело действительно налажено. Вот и продолжай его. И укореняйся. И нечего на врио оглядываться. Врио на вороте не виснет. Зарплата — что так, что так. Тебе ведь и после официального утверждения ничего не прибавят, без степени ведь.
Катя уже стояла у посудной мойки и открыла горячую воду. Вспомнила тоскливое чувство, которое помешало ей дома приступить к этой операции. «Мой дом — моя крепость!» Ее дом был там, а крепости, опоры она искала здесь. И хоть знала она примерно, в основных чертах, что отец может сказать о главной ее заботе, решила, однако, что лишний раз проговорить все это не вредно. Проговорить, в чем-то укрепиться. И уж, по крайней мере, тоски здесь она не ощущала.
Но все-таки, уже перейдя с отцом из кухни в комнату, уже увидя и похвалив его новоиспеченное чудо — грандиозный нефтяной атлас, она продолжала говорить не о главном, не о Юре.
— Никто на Ростовцеве не обжигался, это уж ты, папа, что-то загнул. Да и он сам не очень-то обгорел. Поди плохо: ушел на преподавательскую работу с готовой докторской в кармане. Через полгода, говорят, защита. Да и чего — все, как по НОТу разыграл. Научил подчиненных работать, поднатаскал маленько, через дирекцию идею сборников наших протащил, а когда дело закрутилось, диссертацией своей занялся.
— За государственные деньги! — желчно бросил отец.
— Брось, папа, как будто он один. Сектор, в конце концов, ведь работал? Вот именно. А что он на работу редко заходил, так это, знаешь, в нашем институте навалом публики, которая, чем меньше бы появлялась, тем полезнее для дела. А Ростовцев все-таки же диссертацию написал. Не на балалайке играл. Опять-таки, экономическую науку вперед двинул. Какой тут криминал?
— Он двинул, — с решительной уже злостью отозвался отец. — Ничего не скажешь, сильно двинул… собственный семейный бюджет. Ну, слава богу, спало затемнение-то, и его двинули. Вернее, задвинули.
— Да никто его не задвигал. — Катя уже чувствовала, что говорят-то они о Ростовцеве, но получается, как часто в разговорах с отцом, (ох, и охоч пофилософствовать), что еще и о чем-то обобщенном, о каком-то облаке, внутри которого, может, и на периферии, может, и краешком только задетый, но все-таки внутри и глава ее семьи, ее Юрий Андреевич. — Сам он, понимаешь, сам ушел. Удобнее ему теперь на преподавательской.
— Да знаю, что удобнее, — отмахнулся Николай Кузьмич. — Сами, сами мы удобства эти создаем, пускаем козла в огород. Ему бы не «по собственному желанию» на дорожку вручить, а уж, как минимум, как самое гуманное, «за несоответствие занимаемой должности». А то получается, ты у нас денежки получал, докторскую себе в карман писал, а теперь на, мил-друг, бумаги свои незапятнанные и иди, затемняй мозги юношеству в вузах столицы.
Раз уж отец заговорил о Ростовцеве, тут разумного не жди. А жаль, Кате важно было, чтобы отец выслушал наконец ее позицию. Выслушал бы и понял, если уж не принял. Насчет принятия иллюзий она не питала — ни мысли его, ни привычки измениться уже не могли. Отец прочно занял свое место в когорте эксдеятелей, которых Карданов еще на заре туманной юности определял Кате как «выпавших в осадок». Но объясниться, объяснить отцу себя, это было ей важно, потому что ждала от него разумного по другому, важнейшему для нее пункту. Чтобы иметь хоть какое-то доверие к этой, только еще ожидаемой от него разумности. А Ростовцева защищать она не собиралась. Но не разделяла она и отцовскую ярость на Клима Даниловича, которая была, конечно, благороднее трусливого шипения парочки координаторов, Николая Дементьевича и Султана Мамедовича, выглядела достойнее хотя бы уже тем, что была именно открытой, откровенной. Но что касается интеллектуального ее уровня, то нет, не поднимался здесь отец выше своих старинных, но менее удачливых сослуживцев, закончивших карьеру не в самом Комитете (как Николай Кузьмич), а в секторе координации у Сухорученкова.
Если ученые и поэты, психологи и командированные лекторы по распространению, и эстрадные сирены долго еще будут, вероятно, спорить о жгучей проблеме — существует ли любовь с первого взгляда, то насчет мгновенной, телепатической неприязни двух мнений быть не может: существует — и ни в зуб ногой. Что касается причин долгой, изнурительной войны на уничтожение между координаторами и Ростовцевым, то были они достаточно глубоки и в открытую так ни одной из сторон и не высказаны. Поводом же к ней как раз и явилась страстная, пламенная нелюбовь с первого взгляда. Ростовцев, вернувшийся после стажировки из США, тогда еще довольно молодой кандидат экономических наук, был утвержден заведующим фактически еще не существовавшего сектора зарубежной экономической информации. Особой надобности в таком подразделении сотрудники Института, выполнявшего сугубо внутрисоюзные обследования по непосредственным заказам Госплана, вроде бы не ощущали. Но сектор значился на бумаге, значился в штатном расписании Института. Поэтому, когда появился средних лет (а значит — нестарый, имеющий перспективу) «остепененный», знакомый с зарубежной экономикой из первых рук, свободно владеющий английским и французским языками человек, то руководство института резонно решило воспользоваться счастливым этим обстоятельством и перевести сектор из номинального в реальное существование. Для начала Ростовцеву придали Нелю Ольшанскую, которая до этого числилась в непосредственном распоряжении дирекции, и девочку Регину (только еще планирующую приступить к высшему образованию) с неясными, многообразными функциями то ли курьера, то ли делопроизводителя, в общем, всего помаленьку. Спустя месяц после назначения Ростовцева практически одновременно появились Яковлева и Карданов, и с их приходом сектор мог уже считаться вполне боеспособным подразделением. (Таковым он и был. Ростовцеву, конечно, просто повезло с тем, что на него набрели именно эти два выпускника филфака МГУ. Грамотные, толковые, инициативные, не то, что Софико и Валя Соколов, которые достались теперь Екатерине Николаевне.) Идея Ростовцева о выпуске ежеквартальных сборников «Экономическая мысль в странах социализма» не встретила сколько-нибудь значительных трудностей при обсуждении и утверждении ее на ученом совете. Да и кто мог предложить хоть какую-нибудь альтернативу? Сектора-то ведь раньше не существовало, стало быть, никто и не представлял, чем он должен, собственно, заниматься. А тут все-таки предложено вполне конкретное дело и по задумке вроде бы даже интересное. Карданов и Яковлева поделили между собой источники, подлежащие обработке (в основном центральные газеты и экономические журналы стран СЭВ), и… сборник начал выходить. И дело действительно оказалось интересное. Клим Данилович взял на себя предварительное обсуждение со своими младшими научными сотрудниками предлагаемых к переводу материалов, научное редактирование переводов, писал короткие, на страничку, предисловия к каждому сборнику и осуществлял общее руководство. Но, многочисленные в перечислении, обязанности эти едва ли требовали и четверти его рабочего времени. Карданов и Катя были сначала несколько даже шокированы таким распределением труда, они рассчитывали, как на дело вполне очевидное, что и сам Клим Данилович будет вносить свою лепту в портфель переводов. Но… начальство в лице Ростовцева судило по-иному. Конкретными переводами он заниматься не стал (а, как выяснилось позднее, собирался, да и собрался писать докторскую диссертацию по проблеме концентрации производства в эпоху монополистического капитализма. Так что три четверти свободного рабочего времени пришлись ему весьма кстати, сделав излишними ночные бдения над рукописью — занятие, может, и романтическое, но разрушительное для здоровья). Но, несмотря на то, что из троих тянули только двое, а третий только правил, сборник все-таки, мало того, что выходил своевременно, но и действительно получался толковым и симпатичным. И тому были две причины: начальник и подчиненные. Начальник, Клим Данилович Ростовцев, научил их работать. Отучил от дилетантизма. Сократил до минимума период проб и ошибок. Редактором он был блестящим, от бога. На страницах их первых опусов, которые он возвращал им, почти не оставалось белых пятнышек свободной бумаги: над каждой их строкой был надписан его рукой второй вариант. Таким образом процесс становился для них весомым, грубым, зримым. Он научил их добывать справки, уточнения, вообще информацию не ногами, а по телефону. Написал им отношение для записи в научный зал ФБОНа (Фундаментальной библиотеки общественных наук) и в библиотеку Госплана, «навел» их на экономические кабинеты и библиографические службы Комитета по науке и технике и ТАСС. Словом, дал им зрение, современное, острое зрение, необходимое современному, самостоятельно действующему информационному работнику. И, наконец, Ростовцев ввел в самом секторе четкий, формальный порядок прохождения материалов, слегка даже механистическую отчетность (он даже бравировал этим привкусом механистичности), абсолютную ясность и фиксированность обязанностей, сроков, объемов, причин задержек или невыполнения. Он не давил вначале, не требовал форсажа, не навязывал и не определял сроков. Всегда обращался к исполнителю и спрашивал, сколько времени тот определяет на обсуждаемую работу. Спрашиваемый, естественно, в обстановке такого демократизма и доверия называл вполне реальные сроки: «Ну, через недельку, видимо. Дней восемь — это максимум». А насчет плюс-минус одного-двух дней Клим Данилович никогда не мелочился (они вполне справлялись, и даже временной запас всегда был). Не было даже, ну просто, ни единого случая Катя не припомнит, чтобы он оспорил называвшиеся ему сроки. Но зато: «Так… э… через восемь дней у нас будет двадцать пятое. Регина, записывайте». (А Регина сидит и протоколирует. Четыре человека всего и в обсуждении участвуют, а пятый протоколирует. Чудеса в решете, да и только. Яковлева с Кардановым только переглядывались да фыркали первое время.) Но уже потом, на следующей пятиминутке, если кто из троих начинал бодягу насчет «не успел, текст сложный попался, послезавтра кончу», то Ростовцев с искренним изумлением обращался к Регине: «Так как там у нас записано, к двадцать пятому ведь, по-моему?» На что следовал, естественно, утвердительный ответ, и затем воцарялось тягостное, недоуменное молчание. Так с помощью НОТа, здравого смысла и Регины Ростовцев наладил систему работы, где никто не мог ни на кого кивать, ни за кого спрятаться, и поэтому начисто отсутствовала и почва для обид и недоразумений на производственной почве. Где апеллировать было не к кому, так как приговор (то есть сроки исполнения работ) определялся самим обвиняемым.
Это то, что касается начальника. А заслуга подчиненных заключалась в том, что они сравнительно быстро приняли этот стиль, удобный в работе и взаимоотношениях, эффективный и, если аккуратно придерживаться его, необременительный. Яковлева с Кардановым уже через какие-то несколько месяцев вполне усвоили специфическую экономическую терминологию. Вначале, правда, пришлось посидеть над вузовскими учебниками, справочниками, трудами института. Но зато впоследствии они могли не тыкаться как слепые котята, не переводить формально, слово в слово, а свободно излагать на хорошем русском языке сложные дискуссии по межотраслевому балансу, ценообразованию, сетевому планированию и управлению. Катя пошла в этом направлении даже еще дальше: поступила на двухгодичные Высшие экономические курсы при Госплане и без отрыва от производства окончила их. Но то была уже политика дальнего прицела. Она загодя укрепляла позиции со стороны несоответствия филологического ее диплома далеким от филологии проблемам госплановского НИИ, потому что предчувствовала, что сколько веревочке ни виться, а конца Ростовцеву не миновать.
Уж слишком серьезно он относился к этим сборникам, которые выпускал их сектор.
Катя как будто так и родилась маленьким начальничком. Таким же юным мэнээсом, как и Карданов, была ведь в те годы, но уже и тогда понимала: задача завсектором — поддерживать налаженную трудовую деятельность коллектива, следить, чтобы печатная продукция — в объеме и качестве, с начальством согласованными, — регулярно появлялась, а пуще всего чтобы чэпэ не случилось.
Ибо чэпэ — прямо как будто в детсаде еще это ей внушили — есть гибель руководителя. А для руководителя низшего и среднего звена — гибель верная и быстрая. Отсутствие направления и даже смысла в деятельности вверенного тебе подразделения простят или не заметят. Годами разобраться не удосужатся. На чэпэ отреагируют способом быстрым и общеизвестным: разносом или разжалованием.
А Ростовцев, мало того что инициативу проявил с рождением на свет сборников этих, но еще и о направлении пекся неотступно. Так что, бывало, материал вполне солидный и вроде бы по теме, грамотно переведенный и вообще подготовленный — только в печать подпиши — отвергался лишь потому, что именно «вроде по теме», а не на острие, то есть не отражал самых последних веяний, не являлся самым острым и проблемным в экономических дискуссиях в соответствующей стране.
Карданов — тот уж и вообще, тот еще дальше Ростовцева шел, стремился проникнуть и того же чуть ли от шефа не требовал, чтобы проникали они ввысь, куда сборники их шли, чтобы исследовали, какой отзвук и влияние имела их работа. Карданов так и говорил (Ростовцеву, а Кате слышать доводилось), что печатное слово смысл имеет лишь в последствиях, и притом определенных, и если уж не прямо в буквально зримых, то хоть в изменениях умонастроений — непременно. А иначе-де уподобляются они сеятелю, по камням сеящему, и зарплату получают за то лишь, что себя ублажают, в интеллектуальную деятельность поигрывая.
Ну, Карданов мальчишка вечный, с него что возьмешь, за смешное и несолидное посчитала бы Катя возражать, что как же, так там на Монблане госплановском и разбежались, так там только и ждут государственные мужи и генералы от экономической науки очередного перевода кардановского, чтобы тут же вносить коррективы в темпы экспериментов и направление собственных экономических воззрений.
Да и зачем ей, сам Ростовцев Виктору возражал, что их дело — «выпустить птичку», а остальное — куда дойдет и как откликнется — неисследуемо и не по чину для них пытаться исследовать. Теорию малых дел, стало быть, проповедовал. Но уж действительно д е л, а не «вроде бы» или «вокруг да около».
А Катя была убеждена, что истовое, чересчур серьезное следование собственной линии, что само даже наличие собственной линии — это для небольшого начальника признак в потенции гибельный, а в ежедневных текучке и свершениях — признак даже и непрофессиональный. Вот поэтому-то она и предчувствовала, что, сколько веревочке ни виться, а конца Ростовцеву не миновать.
X
А веревочка завилась, в общем-то, вполне случайно. На почве размещения в одной комнате двух секторов: информации и координации. Комната была огромная, сектора же маленькие. В одном — пять, а в другом и вовсе два человека. В этом другом вообще одно название только, что «Сектор координации научно-исследовательских работ», а на деле даже и завсектором не было. Просто два старичка бодрячка, выходящих со своей бодрой деятельностью непосредственно на ученого секретаря. Работа их пышно именовалась координацией, на деле же были они просто делопроизводителями высшего ранга, не более того. Реальную координацию работы секторов и отделов производил ученый совет во главе с директором института, членкором Сухорученковым. А два старичка бодрячка просто-напросто вели все бумажное хозяйство этого реального процесса координации, составляли справки, отчеты, отношения, контролировали и подшивали в пухлые папки планы и отчеты командировок, готовили документацию и напоминали директору за неделю, когда институт должен был «слушаться» в Госплане. Не гнушались и всякими побочными, уже явно месткомовского калибра делами. Словом, они были примерно тем же в масштабе института, чем девочка Регина в масштабе сектора информации. Хранителями печати — да, но отнюдь не лордами.
Но у людей, близких к руководству, всегда возникают какие-то особые, формально не закрепленные, но вполне реальные привилегии. А координаторы были не то что вхожи к директору и ученому секретарю, но просто-напросто срывались и бежали по их кабинетам несколько раз на дню, и при этом по самым неотложным и самым действительным делам. Членами ученого совета, в который входили только заведующие секторами и отделами, они официально не были, но на его совещаниях постоянно присутствовали. И если уж не правом решающего, то правом совещательного голоса на нем пользовались. Кроме того, они были приводными ремнями рабочих контактов Института с Комитетом. Кроме того, они вообще держали в своих руках (если уж не прямо дергали за них) нити общеинститутских дел: изменения в штатном расписании, приближающиеся перестановки в средних эшелонах руководства, распределение участков дачного кооператива и так далее, и тому подобное, и прочее, прочее, прочее. Коротко говоря, они знали всю кухню. А знание, как известно, налагает на его обладателя печать избранничества. Много званых, да мало избранных. Ну так вот, они искренно считали, что принадлежат именно ко второй категории, к тем, которых мало. Они сами верили в это, и вера их гипнотически действовала почти на всех окружающих. Их никак не устраивала роль спицы в колесе, и всеми правдами-неправдами они пытались угнездиться в районе оси. Нечего и говорить, что их выходы за рамки формальных процедур, их «содержательные» замечания и предложения были вполне бестолковы и только мешали тем, на кого были обращены. Конечно, до серьезного членовредительства научным работам дело не доходило, но, как говорится: что могли, то делали. Однажды, например, Николай Дементьич обнаружил, что за истекшее лето «девочки» из отдела Троекурова зачастили в командировки на Одесский машиностроительный завод. Бравый координатор и так-то в глубине души считал командировки некой дополнительной разновидностью отпуска, а тут еще время летнее, район южный (то, что Одесса стоит у моря, и то, что там производят одесский юмор, это он знал твердо, а какой там машиностроительный завод — это еще неизвестно). Девочки приезжали из командировки загорелые, посвежевшие. Словом, не вынесла душа поэта и сочинила «особое мнение» о безобразном растранжиривании государственных денег и недопустимом далее перерасходе командировочного фонда отделом Троекурова. Причем особо в особом мнении упор делался на необходимость «справедливого» распределения командировочных средств между отделами. А то, в самом деле, что за безобразие, у других отделов, бывает, не больше одного-двух человек за год ездят, да и то зимой, а у Троекурова сплошная вереница тянется, да все летом, да все на юг. То есть опять-таки вполне искренне убежден был Николай Дементьич, что командировочные средства — нечто вроде премиального фонда, этакий замаскированный эквивалент тринадцатой зарплаты. А раз так, то и распределять его следует справедливо, то есть равномерно между отделами. То, что у Троекурова научная тема как раз заключалась в конкретных обследованиях нормирования труда на типичном среднем предприятии машиностроительной промышленности на Украине, это считал он отговорочками, дипломатическими штучками, маскировкой. А просто Троекурову удалось лучше других навести тень на плетень в ученом совете, вот и отхватил львиную долю командировок для своих (и чуть ли не намекал прозрачно, что не за так девочки у Троекурова по месяцам на юге болтаются. «Знаем мы этих девочек… И откуда набрал таких длинноногих? Этот Троекуров, я тебе доложу, такой арап, куда там…» Но это уже, конечно, только между своими. Тому же Султану Мамедовичу, например, или по телефончику, когда в комнате никого нет, Яковлеву, работавшему тогда еще в комитете. Доложить лишний раз, просигнализировать, пожаловаться, в каком вертепе он вынужден вершить свою очистительную деятельность).
Само собой понятно, что особое мнение (гениально-анекдотическая идея о «справедливом» распределении командировок) никакого эффекта не возымело. Но обсуждение его, при нахрапистом и громогласном участии самого Николая Дементьевича, заняло-таки половину очередного заседания ученого совета. И Александр Сергеевич Троекуров, доктор наук, автор вузовских учебников, ответственный исполнитель трудоемкой и важнейшей для Госплана темы по нормированию труда в машиностроении, вынужден был прилюдно объяснять и переобъяснять неустрашимому в праведном гневе Николаю Дементьевичу, что не много, а мало, непозволительно мало обследований по его теме проведено на местах. И сотрудников не хватает, да и командировочный фонд действительно не резиновый, а Госплан пересматривает этот фонд недостаточно оперативно, что и тормозит выработку научно обоснованных норм труда. Важнейшей, принципиальнейшей задачи экономической науки социализма.
Ну, ученый совет — это не пятиминутка в цехе, на полуслове не оборвешь. И лучшая часть рабочего времени была безжалостно истреблена на то, что в другой, менее маститой компании было бы, наверное, удостоено простой, но энергичной фразы: «Без сопливых обойдемся…» Неутомимый борец за справедливость вновь и вновь брал слово, подъезжал то так, то эдак, пока наконец не рубанул сплеча, этак по-стариковски откровенно: «Ну а почему именно Одесса? Украина велика, можно бы и на другие города внимание обратить». Тут уж даже самые бесстрастные члены ученого совета отвели глаза и заулыбались. Одесский завод был базовым исследовательским объектом института, с его руководством существовали многолетние деловые связи, и он был определен именно как типичное предприятие для своей отрасли. В цехах давно привыкли к молодым экономистам из Москвы, а это было немаловажно для объективности обследований. Мастера и нормировщики знали, что никаких непосредственных административных мер или, скажем, немедленного пересмотра норм присутствие этих людей не влечет. И поэтому не очень-то маскировали свое искусство баланса, позволявшее выводить в ведомости на зарплату рабочим именно ту сумму, которую те и ожидали. Вне зависимости от колебаний с выполнением плана. Словом, позволяли заглядывать в свою кухню, позволяли то, в чем кровно заинтересован ученый-экономист, если он копает на совесть, копает вглубь. Члены ученого совета все это прекрасно знали; но так же понятно было, что вопросец выкинул Николай Дементьевич не бессмысленный, а с двойным, им же самим сконструированным смыслом. Поэтому и заулыбались. Улыбнулся наконец и Троекуров (устал и к тому же ясно увидел, что серьезными объяснениями Николая Дементьевича не перешибешь) и, досадливо махнув рукой, ответил: «Да потому, что там жарко. Нормы у них, от солнышка, наверное, эластичными становятся».
Таких примеров их координаторско-дезорганизаторских «выступлений» можно было бы привести во множестве. Но при всем их старании и рвении вреда ощутимого им нанести не удавалось. Руки были коротки. Правда, репутация могущественных «серых кардиналов», особенно среди рядовых сотрудников института, оставалась за ними прочно.
И вот в их комнату вошел однажды ферт в цветной рубашечке навыпуск (дело было летом) и, неизвестно чему улыбаясь, произнес: «Здравствуйте. Я новый завсектором информации. Клим Данилович Ростовцев. Мы с вами теперь соседи по этой, — обвел взглядом комнату, — коммуналке». Ферт, да и только. Рубашечка в горошек, ну и ну (сами они приходили на службу в любую погоду в темных костюмах, белых сорочках и опять-таки при темных, строгих тонов галстуках). Солидности никакой, уважительности тоже вроде от такого не дождешься. Улыбается, хмыкает, пошучивает. Нашел себе «коммуналку». Осквернение храма, да и только. И такой-то шутник-затейник получает один столько же, сколько они оба вместе. Вон до чего дошло. Словом, неисповедимый механизм первого чувства сработал, и в их сердцах вспыхнула нелюбовь до гробовой доски. Конечно, это что ж, рубашечка, усмешечки — повод, не больше. Но уж… был бы повод, а причина найдется.
Причина, конечно, нашлась, не затерялась. И заключалась она в том, что функционировал сектор информации на глазах у координаторов, а они ничего не могли в этом понять. Не понимали они ни специфики переводческого или редакторского дела, ни распорядка работы информаторов, ни распределения их обязанностей. Они только видели, что никого нет на месте, вот это был факт, и факт, конечно, вопиющий. А разговорчики, что Карданов и Яковлева работают в библиотеке — это, понятно, только разговорчики. Какие там библиотеки, почему же на работе не сидеть? На рабочем месте человек должен быть или нет? За что деньги платят, за библиотеки, что ли? Сборнички выпускают. Еще неизвестно, что за сборнички, полистать надо.
И они листали (не ленились, нет), и шуршали, и нашептывали, кому удавалось, что в «информации» полный развал и анархия и что неизвестно, к чему там в Америке этот Ростовцев приглядывался, и не логичнее ли подключить этот сектор непосредственно к аппарату дирекции для лучшего контроля и укрепления дисциплины и так далее и так далее. Говорились и нашептывались вещи и посерьезнее. Например, что негоже под маркой Института популяризировать теорийки ревизионистских философов. Хотя никаких философов в секторе информации никогда не переводили и не издавали. А только и исключительно ученых-экономистов или уж крупных государственных деятелей, специалистов по народному хозяйству своих стран. «Философов» — звучало более угрожающе, это тебе уже не чистая наука, это на идеологию тянет, тут не завихляешься. Авось кто и испугается. А в их задачу и входило попробовать испугать, посеять хоть малюсенькие зернышки недоверия и опасливости к этому ферту из Америки, чересчур насмешливому и не обнаруживающему ни малейшего пиетета, будь ты хоть серый кардинал, хоть зеленый крокодил.
Зернышки-то, пожалуй, им удавались. Конечно, всерьез их шепоток не брали (содержание каждого сборника предварительно обсуждалось и утверждалось на ученом совете — какие там «ревизионистские философы», бред же чистой воды, ежу понятно), но приглядываться приглядывались. Стояли за спиной, дышали в затылок, а бывало, что и сопели над ухом. Дело все-таки Ростовцев поднял новое. Большинство, видимо, предполагало, что сектор информации будет чем-то вроде мальчика на побегушках: переведи эту страничку, подбери к этому литературу, в общем, сбегай, подай, принеси. А тут, глядите-ка, самоопределились: своя тема, своя работа, осязаемый продукт на выходе.
Клим Данилович Ростовцев как человек современный, призраков не боящийся, надежно защищенный от них ученой степенью и квалифицированностью, поначалу «координационной деятельности» по отношению к сектору и себе лично значения не придавал. Равно как не признавал китайских церемоний по отношению к самим организаторам и вдохновителям этой деятельности (чем, естественно, только способствовал стойкости, мужеству и сплочению их маленького, но удаленького коллектива). Хозяйства своего он не скрывал, интересуетесь — пожалуйста. Да и товар лицом нетрудно было продемонстрировать: вот вам последний выпуск, читайте, принимайте участие в обсуждении на очередном учсовете. А вот проспект следующего: знакомьтесь, вносите предложения, благодарим за внимание. Все так, но палки или, на худой конец, спички в колеса все-таки ставились. Все это было несерьезно, но утомительно. А координаторы, чья выносливость в определенного рода деятельности казалась безграничной, перешли к классическим методам партизанской войны: мгновенная операция, наскок и столь же мгновенное отступление, рассредоточение на местности. Я не я, и хата не моя. Или, как говорят мальчишки: «А чем докажешь?» Отнотированному, кичащемуся своими рациональными методами Ростовцеву претила необходимость вновь и вновь доказывать, что он не верблюд. В конце концов, от такого занятия люди и действительно плеваться начинают.
От себя ли, только ли от себя они выступали? Об этом Катя не задумывалась, в подобных ситуациях срабатывал хорошо отлаженный механизм внутреннего самосохранения. Сохранения внутренних ресурсов личности, на другое, как она резонно полагала, требующихся.
Виктор, тот буйствовал в предположениях, выстраивал гипотезы замечательно, детективно-логичные, вытягивал цепочку от координаторского дуэта к совсем другим старичкам, в иных креслах сидящим, в тех, наверное, что над кабинетом ее палаши.
Буйствовал Виктор в воображении своем необузданном и Катю пытался вовлечь, но она решительно пресекала. Так прямо ему и заявляла — и это единственная тема, которая заставляла ее вполне автоматически менять тон с привычно дружественного на сухой и раздражительный, — что не их это дело, мэнээсов неостепенившихся. Не их и даже не Ростовцева. То есть Клим Данилович, лицо во всем этом страдательное и вполне в дело замешанное, но уж исследовать особо тщательно, откуда здесь что идет, даже ему не по плечу.
Про себя, впрочем, Катя отнюдь не отвергала большинства из догадок Карданова, про себя не могла она и сама не ощутить, что координаторы являются скорее всего лишь бессознательными агентами некой общей тенденции охлаждения ко всей той первоклассно отработанной информации, которую продолжал вываливать Ростовцев на головы институтского и госплановского начальства. Охлаждения, которое буквально за два-три года переросло уже и в отчужденность, граничащую с раздражением.
Мотивы этого угасания интереса складывались где-то на безнадежно недоступном для Кати уровне. Да она и не стремилась, чтобы он стал ей доступен, а мотивы прозрачно выявленными. Ростовцев же продолжал провозглашать, что их дело — «выпустить птичку», и продолжал выпускать сборники на прежнем высокопроблемном уровне.
Неужели же он, взрослый человек, так-таки и предполагал, что все дело только в личной неприязни к нему Николая Дементьевича и Султана Мамедовича? И неужели активная, но в общем-то мелкотравчатая диверсионная их деятельность настолько отвлекла его, что помешала вовремя оценить, в чем причина, а где всего лишь следствие?
А вскоре подоспел случай, после которого их устойчивая неприязнь к парвеню в племени экономистов зацвела уже махровым цветом. На предпраздничном вечере в Институте Клим Данилович появился с гитарой. (Это, конечно, само по себе — штришочек тот еще. Ну да уж если в рубашечке навыпуск хаживал, от него всего можно ожидать, одно к одному, в семье не без урода, послушаем, чего он там стренькает!) После капустника и одной дамы из отдела ценообразования, которая сыграла первую часть музыкального момента Шуберта, вышел Ростовцев. Он исполнил несколько романсов Окуджавы, и исполнил — уж об этом Катя судить могла — превосходно. По крайней мере публике он понравился, а среди женщин среднего поколения вызвал даже, скажем без ложной скромности, энтузиазм. Но вот беда: в одной из песенок были слова, которые воспринимались всем залом правильно, как и задумал автор, ибо воспринимались в контексте, в окружении предыдущего и последующего. Но то весь зал. А сидевшие в первом ряду два самозваных столпа (в неизменных своих строгих темных костюмах, напыщенные и неподвижные) никакого контекста, подтекста или даже просто текста не разбирали. Песен этих они никогда не слышали, само же имя Окуджавы было им как будто знакомо, но смутно ассоциировалось почему-то со словом «стиляги». Получалось все разумно и понятно: один стиляга напевает песенки другого. А солидные люди, коим доверено… сидят и слушают. Во срамотища-то! Как вдруг — неужели не ослышались? — медово-гнусным тенорком Ростовцев пропел: «Пока безумный наш Султан сулит дорогу нам к острогу, возьмемся за руки, друзья, возьмемся за руки, друзья, возьмемся за руки, ей-богу!» Султан Мамедович побагровел и невидящими глазами покосился вправо и влево. Все сидели молча, а со сцены продолжал звучать тот же тенорок, но, что он там напевал, Султан Мамедович уже решительно не мог взять в толк. Только Николай Дементьевич скорбно, но и с некоторым интересом взглянул на своего соседа. Значит, не ослышался! Так, сначала, значит, капустник, а следом живьем тебя в свекольник сажают. Вот оно как у них! Долиберальничались! Ничего уже не соображая от обиды, испуга и ярости, Султан Мамедович встал и… боком, боком, но стремительно, как тень, метнулся к выходу. Сам же и обратил на себя внимание, так что некоторые из первых рядов уловили задним числом смешное совпадение и осклабились, переглянувшись.
С этого вечера партизанскую войну в тылу Ростовцева не могла уже притушить никакая дипломатия. Кстати, насчет дипломатии Ростовцев был откровенно слабоват. Шуточки срывались у него как-то вдруг и вроде бы не к месту, вроде бы не по делу. Казалось, он просто не способен был управлять собственным языком и часто вроде бы неуместной резвостью мог смазать концовку прекрасно проведенного делового разговора. Спустя некоторое время эти его манерные «манеры» начали раздражать и Яковлеву. Вначале они с Кардановым как люди молодые и, следовательно, автоматически прогрессивные были полностью на стороне своего шефа. Они вполне могли оценить навыки работы, которые он им давал, вкус к квалифицированной работе, предоставленную им самостоятельность, сочетавшуюся с разумным контролем. Да и потом, кто же не любит Окуджаву, а значит, и тех, кто его хорошо поет? На другом же полюсе были неуклюжие, заскорузлые в своей неуклюжести бюрозавры, координаторозавры. Но чем дальше, тем больше Катю не устраивала половинчатая, плавающая позиция Ростовцева, его неспособность, например, раз и навсегда оградить сектор от мелких нападок и ненужных перепроверок. А ведь все возможности к тому были: сектор работал ритмично, полезно и продуктивно. Ростовцев всегда старался уходить от полного и принципиального выяснения отношений, мелочные замечания предпочитал парировать на их же уровне, то есть тоже по мелочам. Словом, отбрехивался. Какая-то капитальная недостаточность была в такой линии. Свято место пусто не бывает, и вакуум, все более расширяющийся неучастием Ростовцева в текучке, естественным образом все более заполняла Екатерина Николаевна. Тут все одно к одному складывалось: и то, что она старшая по должности после завсектором, и ее учеба на Высших экономических курсах, и то, что она вошла в партбюро Института и, стало быть, прошла обкатку в общеинститутских делах, конфликтах, отношениях. С координаторами же никакой особой напряженки не возникало. Им, видимо, импонировала ее неизменная корректность, сдержанность, которые шли и от натуры, и от воспитания. Она никогда не позволила бы себе — и опять же не по расчету, а по внутреннему убеждению, — сказать кому-нибудь из них в лицо что-нибудь обидное или смешное. Позволить себе пошутковать на их счет с Кардановым или даже с тем же Ростовцевым — это почему бы и нет? Стариканы действительно бывали иногда просто преуморительны в своей запальчивости. Но то для внутреннего употребления, а так… зачем же обижать, а тем более провоцировать людей? Какими-то мы еще будем в их годы?
И вот лишний раз подтвердилось правило, что при ничейном исходе партии выигрывает третий.
Когда почти десятилетняя война действительно привела к полному изничтожению сторон, когда были подорваны, а потом и разрушены репутации, издерганы нервы (как участников, так и арбитров, то есть руководства института), когда скончался Султан Мамедович, и ушел наконец на давно заслуженный отдых Николай Дементьич, и Клим Данилович тоже ушел (а наполовину его «ушли») на преподавательскую работу, словом, когда рассеялся дым, то Екатерина Николаевна Гончарова, урожденная Яковлева, и была назначена временно исполняющей обязанности завсектором зарубежной информации. Причем «временно» вовсе не означало в данном случае «ненадолго».
Мог ли на ее месте оказаться Карданов? Вряд ли, хотя поначалу казалось, что все козыри именно у него на руках: во-первых, как у мужчины; и, во-вторых, как у выполняющего более объемную и разнообразную, чем Яковлева, работу. Но хоть и работал он тогда много, интересно, на совесть, но все-таки сразу чувствовалось, что косит на сторону. Что-то он там высматривал? …Возможности повлиять? Влияния на события? Ни мало ни много! Вот чего алкала душа мэнээса. Даже не кандидата.
А на махину госплановскую повлиять?.. Тут и академик мог претендовать, разве что на подачу особого мнения, доктору же наук, просто доктору не приходилось рассчитывать даже быть толком расслышанным — калибр не тот.
А тут юный Карданов, даже и не кандидат. Катя раздражалась и почти искренне недоумевала: как же так, умнейший парень и… чуть ли не маниакал? Да что он вбил себе в голову? «Да кто ты такой? — и, подправляя резкость формулы, добавляла вроде бы объединяющее их обоих: — Да кто мы с тобой такие? О каком таком влиянии… ты что?»
На что Карданов отвечал не задумываясь: «Человеки суть. Гомо сапиенсы, пусть даже и моложавые. А человек есть проект и открытость. И что он такое — каждый день заново становится ясным лишь по тому, что он совершил в этот очередной отрезок от рассвета до заката, — и подверстывал, забивая гвозди изящным молоточком классической диалектики: — Явление — существенно, а сущность — является».
Ну вот он и явился. Заявил себя. Так что очень быстро пришлось ему и уйти. Нет, этот мальчик не был рассчитан на длинную дистанцию. Такие всегда уходят и никогда сами не знают, куда. И никому это неинтересно.
XI
Тираж — двести экземпляров. Так значилось в выходных данных сборников. Так стояло в макете удачнейшего из всех, восьмого по счету на исходе второго года их издательской деятельности (по четыре выходило в год — ежеквартальников, или quarterly, как неизменно-изящно называл свое детище Ростовцев). Восьмой выпуск состоял из кардановского перевода острой дискуссии в югославских газетах о развитии рабочего самоуправления и расширении прав предприятий. Перевод Карданова, редактура Ростовцева, обсуждение всего сектора. Клим Данилович как бы специально пышно обставил это обсуждение, не комкая, а, наоборот, на два полных дня протянув (координаторы в это время участвовали в каком-то мероприятии в самом Госплане, и огромная комната оказалась в полном распоряжении информаторов), с неким назиданием и почти смакуя разъяснял всем (Яковлевой, Ольшанской, Регине) на примере сборника, как надо искать материал, как проявлять избирательность и комбинаторные способности: дискуссия в полном объеме занимала несколько толстых вкладышей в «Борбе» и «Политике» и в первозданном своем виде для перевода и последующего опубликования являлась вещью неподъемной, не вещью даже, а дебрями полемическими.
Но Карданов подготовил краткий рефератец этих вкладышей и только с ним уже вышел на Ростовцева, в обсуждении с которым и были определены узловые моменты и структура будущего перевода.
И вот перевод выполнен, отредактирован и являл уже собой не дебри, а стройную, удобочитаемую брошюру, в которой в несколько иной терминологии трактовалось о вещах, довольно близких к тому, о чем заговорили спустя лет десять на страницах уже наших газет, — о трудностях внедрения бригадного подряда, о причинах медленного и недостаточно последовательного развития хозрасчетных и хоздоговорных методов хозяйствования и т. д.
Итак, обсуждение нового сборника закончилось, обсуждение удалось, сам сборник, вне всякого сомнения, удался, информаторы похаживали по комнате, фигурально выражаясь, потирая руки, еще не отойдя от умственного возбуждения, как вдруг раздался звонок — Ростовцева вызывали в дирекцию.
Ростовцев вернулся и объявил (он всегда все, касающееся сектора, объявлял напрямую, доводил информацию до масс: Карданова, Яковлевой, Ольшанской и Регины — максимально открыто и без малейшего тумана):
— Сухорученков предложил выпустить этот сборник тиражом в пятьдесят экземпляров.
— Что, вообще мы теперь съезжаем с двухсот до пятидесяти? — спросила Ольшанская.
— Нет. Насчет «вообще» речи не шло, — ответил явно расстроенный Ростовцев. — Только насчет этого сборника.
— Директор предложил или, так сказать, распорядился? — спросил Карданов.
— Распорядился. Можно считать это приказом дирекции. — Клим Данилович замолчал, усугубив всеобщую растерянность. Слишком уж резок был переход от всеобщего подъема, вызванного удачным обсуждением удачной работы, и реакцией руководства, которое провело, стало быть, свое параллельное обсуждение.
— А как же?.. Кому теперь отправлять? — робко осведомилась традиционно робкая Регина. Вопрос был понятен — Регина отвечала за рассылку тиража по списку ста семидесяти абонентам. Тридцать экземпляров оставались по заведенному порядку в резерве сектора и раздавались впоследствии практически всем желающим: рядовым сотрудникам института (от завсектором и выше получали по списку), командированным, московским ученым-экономистам, случайно на стороне прослышавшим о том или ином выпуске и звонившим лично Ростовцеву.
— Отправлять ничего не придется, Региночка, — жестко ответил Клим Данилович. — Весь тираж — пятьдесят экземпляров — директор распорядился передать в экономический кабинет Госплана, который и проведет распределение по специальному списку.
Карданов начал:
— Как же… Вы ему объяснили?.. — Но сбился, тут же поняв, что все, что надо, Ростовцев объяснил, ну и ему, стало быть, кое-что объяснили. — Так нельзя, — помолчав, сказал Карданов. — Я пойду к Сухорученкову. Надо еще раз…
— К директору ходить больше незачем, — сказал Ростовцев. — Это не от него исходит. Рукопись сборника попала в Комитет, видимо, кто-то из ученого совета переправил. Вот там и решили.
— Значит, надо пойти в Комитет, — сказал Карданов.
— Не время. Очень уж неудобный для нас момент, — немного приоткрылся Ростовцев.
— Я могу при разговоре ссылаться на положительное обсуждение в секторе? — спросил Карданов.
— Не время, Виктор, — еще неувереннее ответил завсектором, и девочки почувствовали себя лишними. Первой сообразила и, не говоря никому ни слова, спокойно покинула комнату Яковлева. За ней вышли Ольшанская и Регина.
Почти двадцать лет назад это было. Карданов пошел тогда в Комитет. И именно Катя выручила его на финише этой истории, когда ему грозило… Что ему грозило? Увольнение с записью: «За утрату доверия администрации» — это как минимум. А в иных озлобленно-оживленных речах проскакивало: «Подсудное деяние».
Катя выручила его тогда, но потом выяснилось, что выручить его было нельзя.
Карданов тогда, не удовлетворившись разъяснениями Ростовцева, пошел-таки в Комитет и имел там для начала беседу в одном кабинете. А потом и другую беседу в другом кабинете.
В первом кабинете с ним попробовали обойтись небрежно. Виктор все спрашивал по существу, как же, мол, так, первоклассный материал, суперактуальный, и почему же тираж с двухсот до пятидесяти снижают, то есть вчетверо? Почему вообще снижают? А ему отвечали не по существу, а все спрашивали встречно: кто он и откуда?
Естественно он представился: такой-то, мол, мэнээс из сектора информации сухорученковского Института. Сам я, дескать, и материал этот в прессе отыскал, сам его, после обсуждения с шефом, выборочно и перевел. Так что выходит, как специалист и, в некотором роде, автор выпуска, как раз и интересуюсь дальнейшей его судьбой.
Но простые его ответы вовсе не доходили до того, кто сидел в первом кабинете. Тот все продолжал, как бы не понимая, что ему отвечают, по-прежнему интересоваться: кто такой и откуда? Наконец Карданов вроде бы уловил, что на самом деле не так важно, кто он и откуда, а важно другое: от кого.
А тут у Карданова позиция оказалась слабоватой: не мог он даже сказать, что от Ростовцева. Клим Данилович его не уполномочил на это. Пытался Виктор в разговоре с шефом заполучить хотя бы уж такие полномочия, но не получил. Ростовцев, во-первых, ему резонно изложил, что для Комитета Карданов — никто (то есть не Витя, а даже и он, сам Ростовцев, — никто). Во-вторых, что так дела не делаются. А в-третьих, достаточно того, что во-первых и во-вторых.
Виктор, правда, возражал, что дела вообще или делаются, или нет. А уж если делаются, то к а к и м е н н о — выясняется в процессе их делания.
На что Ростовцев уже с некоторой грустью закончил:
— Ну, поезжайте, поговорите. Иногда полезно делать бесполезные усилия. Для самого делающего полезно.
Короче говоря, в первом кабинете быстро выяснили, что Карданов ни от кого. Он-то, правда, говорил, что вовсе он не ни от кого, а от себя, но для того, кто сидел в первом кабинете, это как раз и было равносильно, что ни от кого. «От себя», то есть от Карданова, это было необычно, неэтикетно и сто тысяч других «не».
И дело о тираже обсуждать здесь с Виктором не стали. Даже и не подпустили его к этому делу. Предложили удовлетвориться формулировкой «Быть по сему» и отправляться по домам.
Но Карданов отправился по кабинетам, и в конце концов попал во второй кабинет, и сумел-таки навязать его хозяину беседу.
Дали Виктору Трофимовичу такую возможность, и он ею воспользовался, то есть в свойственной ему манере поставил вопрос ребром: они, что, помешают, вред принесут, сокращаемые сто пятьдесят экземпляров?
Насчет пользы, рассудил Карданов, объясняться ведь, кажется, не приходится — для чего же и существуют тогда секторы, отделы и вообще вся сеть научно-технической информации по стране? Естественно, чтобы информировать. Так что насчет пользы нечего, кажется, и слов тратить.
Но вот вред? Или, может, какая опасность, глазу неопытному не видимая? Ведь если польза очевидна, а три четверти тиража объявляются ненужными, то… то что же?
— Вы очень резко мыслите, — сказал хозяин второго кабинета. — Сектор ваш никто не закрывает, и даже сборник этот выходит. А уж тираж и проблемы его распределения — это уж, знаете ли, политика. А политику в области экономической информации определяет Комитет планирования, Госплан, в стенах которого мы с вами сейчас и беседуем.
— Так в чем же она, эта политика? — спросил Карданов.
— А институт, в котором вы работаете, — не отвлекался на ответ хозяин кабинета. — он ведь не сам по себе, а как раз при Госплане. Так что все правильно, Виктор Трофимович, обычная рутинная операция. Мы приняли решение и довели его до Сухорученкова, а уж он спустил его к вам в сектор.
— Нет, это не так. Вы мне говорите о механизме принятия решения, а я спрашиваю о его смысле. Давайте разбираться.
— Ну давайте разбираться.
— Информированность ученого — это польза? Зачем же загодя лишать этой пользы сто пятьдесят человек!
— Подождите, подождите… Вы хоть и молодой человек, но как-то уж у вас это слишком… просто. Информированность — польза… понятно: ученье — свет, неученье — тьма. Но это абстрактно. А истина — она ведь, кажется, конкретна? Не успели еще забыть, институт-то ведь недавно кончали?
— Университет, — несколько неуместно, но вполне конкретно уточнил Виктор.
— А чтобы добраться до истины, надо с чего начинать? С начала. А началось все с того, что вы, младший научный сотрудник сектора информации, натолкнулись на эти материалы.
— Я же ведь знаю общую направленность наших сборников.
— Понятно. Однако же могли и пройти мимо или обратить внимание на другое.
— Я предварительно обсудил целесообразность перевода с завсектором.
— Это с кем же?
— С Ростовцевым Климом Даниловичем.
— Ну, допустим. Кажется, я о нем слышал. И вот вас двое, вы и ваш начальник, определяете, чем нам тут, в Комитете, следует заинтересоваться.
— Материал утверждает ученый совет.
— Ну, Виктор Трофимович, это уже неинтересно. Вы же сами предложили разбираться, а теперь топчетесь на месте. Ну какая разница, двое вас или еще плюс десять? Давайте для определенности остановимся на двух. Так на чем мы остановились?
— Нас двое, и мы определяем, чем вам тут следует заинтересоваться. Так ведь в этом и есть наша профессия — чтобы выбрать интересный и актуальный материал. Заметить его и…
— Подождите! Какая там профессия! Если бы вы не владели профессией, вас бы просто следовало уволить… Но на самом-то деле тут не профессия, а опять-таки политика. Вы двое делаете свою политику — да, да, я все понимаю, конечно, в области вашей профессиональной деятельности… И все же… И вы эту свою политику, причем заметьте, за госсчет — я имею в виду бумагу, типографские работы и так далее — проводите среди нас. Ну а уж нам, — хозяин кабинета радостно взметнул обе ладошки вверх, — позвольте проводить свою линию.
— Так ведь в том-то и вопрос: в чем же здесь линия? — тоже как бы взметнулся Карданов, отнюдь, правда, не радостно, а всего лишь напряженно. — Материал-то ведь стоящий, близко ложащийся…
— Вот-вот. Вот куда он ложащийся? Это уж позвольте вам не позволить.
У Карданова, видимо, слишком резко вытянулось при этих словах лицо, поэтому собеседник продолжил:
— Я же и говорю, сборник-то все равно ведь выходит…
— Ну да, — опять встрепенулся Виктор, — зачем же стольких людей лишать…
— Да кто вам сказал, что лишать? Ну кто уж особо заинтересуется, диссертацию, допустим, по этим вашим югославам пишет или еще что, так ведь всегда можно подойти к кому-нибудь здесь, в Комитете, и почитать. Вот хоть бы и ко мне.
— Так в чем же все-таки здесь секрет? Зачем так все усложнять?
— А потому, что упрощать не надо. Вы свою игру сделали. А дальше что? На сборнике-то этом титул какой? «НИИ при Госплане…» ну и так далее. Понимаете?
— Нет.
— Получается, что мы, издав ваши материалы столь крупным тиражом, как бы пропагандируем его. Привлекаем к нему излишнее внимание.
— Ученый должен знать факты. Информацию. А выводы — это уже другое.
— А выводы он сделает еще прежде, чем как следует прочтет все это. И выводы такие: вот, значит, на что надо обращать сейчас внимание. Вот что стоит во главе угла.
— Так ведь и мы так считаем.
— Кто — вы?
— Я… и… и заведующий сектором.
— Ученый совет еще ваш не забудьте, — молодечески уже и вполне удовлетворенно произнес хозяин кабинета. — Теперь вам все ясно, Виктор Трофимович, куда веревочка вьется?
— В этом моя работа, — упрямо и потерянно произнес Карданов.
— Ну вот, а я что говорю? Вот и ступайте на свое рабочее место и работайте.
Когда Карданов прямо из холла Комитета позвонил в сектор и вкратце изложил Яковлевой итоги визита (Ростовцева не было на месте), она спросила:
— Ты хоть знаешь, кто с тобой говорил?
— Немировский. Так, кажется.
— И все?
— А ты что, хочешь, чтобы я сказал «сам Немировский»?
И тут Катя окончательно поняла, что его ирония к людям, перед фамилией которых знающие и понимающие употребляли «сам», что это его бессильное отрицание силы бесповоротно делает Карданова неуместным на общем собрании держателей акций реальности.
Виктор вынужден был, разумеется, доложить Ростовцеву о результатах своего визита в Комитет, и дело двигалось теперь к своему неизбежному завершению: к изданию сборника тиражом в пятьдесят экземпляров.
Тонус рабочей деятельности в секторе все это время оставался пониженным, люди пребывали в некотором недоумении. Катя, как могла, успокаивала Карданова, а он проводил некие напряженные собеседования с Ростовцевым. Ростовцев, как мог, успокаивал Карданова, говорил, что еще не вечер и что следующий сборник, безусловно, выйдет опять нормальным тиражом, в двести экземпляров, а сейчас невозможно обострять положение, нет у них никаких позиций для этого, и важно удержать дело, не скомпрометировать, а дискуссии… Что ж, дискуссии проводятся часто, что в югославских газетах, что в чехословацких или, скажем, польских. Так что еще будут у них интересные сборники, будут, и непременно полнотиражные, и все образуется, наладится, он, Клим Данилович, на будущее обезопасит их от подобных наскоков некоторых деятелей из Комитета, проведет необходимую дипломатию, его поддерживают в ученом совете, и с Сухорученковым прекрасные отношения…
Словом, выходило, по Ростовцеву, что вся эта буза с сокращением тиража именно этого сборника — дело случая. Просто попалась их рукопись кому-то на зуб, шибко сердитому и именно в тот момент пребывающему не в духе… ну, вот и все объяснение. Он, этот шибко сердитый, и закрутил дело, а теперь на попятную Комитет, ясное дело, не пойдет. А сектору сейчас, раз уж так вышло, следует отступить, уступить и перегруппироваться. И еще что-то такое полезное сделать.
Катя, слышавшая эти увещевания Ростовцева, тихо про себя изумлялась: о чем это он? Отступить, уступить… Как будто у них есть выбор! Ясно же сказано: распоряжение дирекции. Ну, раскопал Карданов, что за всем этим — позиция некоторых людей из Комитета. Сподобился, что хоть разъяснили ему эту позицию. Ну а дальше что? А то, что она с самого начала — и всегда — Виктору и говорила: сиди и не высовывайся. Им что, с тиража платят, что ли?
Вот такова была экспозиция, а сборник… сборник уже отправили в типографию.
Типография размещалась в одноэтажной пристройке за Институтом, там работали знакомые все ребята, Витя частенько рубился с ними в пинг-понг на классном столе шведской фирмы «Стига», установленном у них в обширном подвале, а летом выносимом во двор, а это была июньская суббота, типографские частенько — особенно в конце квартала — по субботам работали, и вот в эту субботу Карданова как раз назначили дежурным по Институту.
Позвонили ему из типографии и попросили зайти. Набирали как раз последнюю страничку, где выходные данные печатаются, и спросили: «Чего это у вас тут с тиражом? Не напутали? Обычно же двести печатали, а тут полста». Не очень они сомневались, а просто, наверное, Виктора захотели повидать, потолковать насчет пинг-понга или пивка, рабочий день-то шел к концу, так что и вовсе они не сомневались, макет был завизирован со всех сторон, какие тут сомнения, не их это дело.
— Точно, напутали, — сказал вдруг Карданов.
— Точно? Ты бы сходил, уточнил, — засомневались теперь уже всерьез. (Как это напутали? Не бывало еще такого. Вот же он, макет, сверстанный и завизированный по всем направлениям и на всех уголках.)
— Ага. Сейчас схожу, — простым таким голосом сказал Карданов и поднялся наверх, в дирекцию. Посидел минут двадцать в пустом, прибранном кабинете директора (а каждая из этих двадцати минут — в год потом ему вышла), и вернулся к типографщикам и сказал: — Точно. Напутали. Ставьте двести, как всегда.
Никто ухом не повел: двести — так двести, и… машина зашлепала. Карданов пребывал в шоковом состоянии, стоял и смотрел, смотрел, как она шлепает, предчувствовал он, что ли, что много лет потом будет все вспоминать, как он стоял и смотрел, а она все шлепала.
Подходили и спрашивали и, разумеется, насчет пинг-понга и чего-то еще, насчет молодой жены что-то здорово остроумное, хохмочку с бородой столетней, но все равно спрашивающий был доволен, он находил себя остроумцем и оригиналом и сам хохотал, а Витя все стоял и кивал только. (Он же женатый человек. Что он делает? — то ли сказал это кто-то из окружавших его, то ли послышалось?)
Он тогда год только как женился, и было ему не больше двадцати пяти. («Он же женатый человек. Что он делает?»)
Карданов, ничего не понимая из того, что ему говорят, пошел из типографии к себе, на третий этаж, так и не веря (улыбаясь потерянно), что так все сошло, что ухом никто не повел, и машина даже — шлеп, шлеп — тоже не дрогнула.
— Так дела не делаются, — говорил Клим Данилович, находящийся в эту субботу, в этот выходной, нерабочий день, конечно же, дома, но все равно рядом с Кардановым, так что можно было его расслышать и даже в ответ пробормотать:
— Только так они и делаются, Клим Данилович. Или уж никак.
И было ему тогда лет двадцать пять. Год в браке, пять лет в университете, и чтение стихов, публичное исполнение стихов в Литмузее и около памятника, на открытом воздухе, и какие-то цифры еще… и среди цифр, цифр мелькающих, двадцать минут в пустом кабинете Сухорученкова.
Надо же наконец узнать, как делаются дела. И как бы они ни делались, пора бы их уже начинать делать.
…Он остался в институте один, через полчаса ему позвонили ребята, сказали, что пришел начальник типографии, ему доложили, что так распорядился дежурный по институту младший научный сотрудник Карданов, он-де ходил в дирекцию и уточнял. Но начальник типографии все-же попросил Карданова спуститься к ним и для верности дал ему расписаться на каком-то клочке, на каком-то уголке макета, и Витя расписался и снова поднялся на третий этаж, но все это время он был уже один. Не было рядом, ни жены, ни ребят из центровой компании, ни Ростовцева. Он уже не мог подпустить к себе никого. Он уже излучал неудачу и решимость.
Пусть будет, что будет.
До конца дежурства оставалось два часа.
До конца его карьеры в Институте — два месяца.
До дня, когда он снова появится в нем, — почти двадцать лет.
До экономических реформ в странах социализма пока не дотянуться. К т о - т о потерял вдруг к ним интерес. Карданов не мог заниматься делом, к которому к т о - т о вдруг потерял интерес.
XII
И вот теперь Катя видела, что ее отец, Николай Кузьмич Яковлев, добрый приятель и своего рода патрон Николая Дементьича и Султана Мамедовича, явно и по сей день разделяет их убеждение, что Ростовцев и ему подобные — это действительно чуть ли не стиляги, по недосмотру фин-, гос- и иных органов дорвавшиеся до больших денег и должностей. Катя так не считала. Экстремизм односторонен, экстремизм слеп. И, как уверена была Катя, в последней четверти двадцатого века он, прежде всего, неэффективен. Экстремистов отбивает от главного течения, прижимает к берегам, пусть к разным, да, к противоположным, но к берегам. Сносит. И тех и других. Недаром сгинул Карданов, в прах рассыпались, перетерлись от излишнего трения не в меру ретивые координаторы, да и отец стоит у своего атласа, как пророк и учитель, указки, правда, не хватает, да и учеников нема.
— Порядок, порядок нужен, — свирепел Николай Кузьмич. Речь его, когда он увлекался, лилась вполне свободно, то есть отрывисто и невразумительно. — Эка, свистун-дристун, от горшка не видать, молоко на губах, а на́ поди! Вынь три сотни, да и то мало. И спасибо не скажет, тебя же обсмеет, что ты, старый дурак, не ловчил, лямку тянул, а теперь на бобах остался. Выпестовали! Научили… песенки распевать… И так и лезут, так и лезут… Что-то он там считать-складывать научился! Чего-то он там защитил! Чего? Небось на полках пылятся защиты ихние, слышали, знаем. Народ не объедешь, донесут-доложат. Защитили… А вот когда мы защищали, когда немец пер, тут без ихних шаров да логарифмов все как на ладони.
— Ты-то не защищал, ты-то чего об этом? — не выдержала Катя. Николай Кузьмич винтовки в руках за свою жизнь не держал, зачем же передергивать? Вот она, еще раз ее правота. Кто передергивает, тот слаб, у того паника внутри. Как ни лютуй в узком семейном кругу, круг этот не разомкнется, шире не станет, широкой аудиторией, которую душа жаждет, не обернется. Но как вразумить, как достучаться?
— Ты это чего? — не желал ни пяди сдавать отец. — Ты это о том, выходит, что сам, самолично германцу прикурить не давал? Палить, милочка, — дело геройское, тут спору нет. А кто снаряды подносить будет, а? Да ты что? Плановые органы — это… это… без нас бы все кувырком. Броню за так не давали («Какие плановые органы? — подумала Катя с изумлением. — Во время войны он был уполномоченным Заготпушнины».) Нет, ты изволь послушай… Перед одним спасовали, другому простили, а нас же за это и о́б стол, о́б стол… Дурака кажут, да не в кармане, а в открытую. Обрадовались — бомбу сделали, значит, без них не моги. Без фазотронов ихних! И сосут, и сосут… Небоскребов им понастроили. А там на одного толкового три этажа прохиндеев. Разгильдяйствуют. Швейцар да курьер не глупее… — Отец был уже жалок. Катя не надеялась довести эту часть разговора до чего-то разумного. Зря только и затронула. Надо было сразу начинать со своего. Не трогать ретивого. Она поднялась из кресла и пошла в прихожую, сказав отцу, что надо позвонить Юриной маме, узнать, как там Борька. Вдогонку неслось: — Добивать разучились… Ишь, пустили добра молодца по белу свету жирок дальше нагуливать… Волчий билет… Порядок нужен… Запоют как миленькие… защелкают… Сухорученков… растяпа! Баран сытый…
Она демонстративно громко хлопнула дверью и вышла на кухню. Рванулась было к мойке, на штурм груды блестящих жиром тарелок, но затем отступила и тяжеловесно опустилась на табуретку. Спешить некуда, отец отойдет не сразу. С ним наперед все известно, и думалось не о нем, а о Юре.
…Тогда, на первом их вечере центробежные вихри вальса не смогли оторвать ее от сильных Юркиных рук. Слабак! Не может быть, человек не может притворяться сильным столько лет. Лучших лет. Ерунда. Не расслабляться, взять ситуацию под контроль, встряхнуться, сбросить оцепенение.
Время не переспоришь. Оно работает неостановимо, и с сотворения мира у него только одно занятие: разоблачение. Только оно полновластный хозяин этого мира, и поэтому, когда расставляет все по местам, то остается признать: по с в о и м местам. От хаоса — к ясности. Так оно всегда и работает. Через разоблачение. Через проявление в мягкой, теплой водичке каждодневных сутолок переводной картинки десятилетий. И недаром сгинули Карданов, Ростовцев, координаторы. Переводная картинка, вынутая из ванночки смутных времен, ясно показала: будущее за такими, как она, Катя. Отец прав в одном: порядок нужен. Но порядок сложный, который выдержать и управлять которым дано только людям сложным, однако четко организованным. Не боящимся непрерывных усилий и стоэтажных формул, не рассчитывающим взять нахрапом, с кондачка, не впадающим в истерику. К простому порядку возврата не будет. Время разоблачило и выхолостило его, сделало бессильным. Как отца. Здесь ничего не поделаешь, бесись — не бесись. Хоть в трубы иерихонские труби — эти стены не падут. Эти небоскребы растут только вверх, и даже стекла в них не дребезжат. И если у тебя не слишком обрывается сердце от скоростных лифтов, ты внутри. Внутри и вверху, куда не доносятся наивные и яростные звуки трубачей, оставшихся снаружи. Рыцарей простого порядка. Бескомпромиссных борцов, дико негодующих, потому как сражаться с ними никто не желает.
Из комнаты отца не доносилось ни звука. Пусть, пусть подостынет. Увертюра неудачна, ну… сама виновата, когда десять тысяч раз наперед известно, что́ он вываливает на опупевшую почтеннейшую публику.
А сам отец, вероятно, вполне безболезненно перенес вспышку обличительской лихорадки и потому, выйдя на кухню, обратился к дочери с простым вопросом, заданным простым, дружелюбным тоном: «Ну, как твой благоверный?»
Значит, оставленный Катей у своего роскошного нефтяного атласа, он размышлял в параллель с ней, похоже, так же, как и она, досадовал на нескладно сложившийся разговор. Знал же ведь, что перед ней-то горячку пороть решительно уже никакого смысла не имело. Знал, что она не против порядка и что за дело взялась основательно, глубоко копает. Укореняется не на день и не на год. (Связь с Институтом держалась у него далеко не на одних координаторах.) А то, что на словах чего-то она там оспаривает, не соглашается, какими-то нюансами своими гордится, то это что ж… Нюансы поют, как говорится, романсы, а решают-то все-таки финансы. Может, что-то она и правильнее видит, молодых-то сейчас натаскивают, будьте спокойны! Молодежь — наша смена, на таких, как дочь, только и надежда. Может, им и виднее. Только вряд ли, ой вряд ли… Сколько уж их было, боящихся рубить сплеча, пытавшихся то лаской, то таской… Но нет, животная, если ей хребет не переломать, все вбок прыгает. Ну ничего, насчет дочери — повзрослеет — поумнеет. Поймет, что истина одна и не́ хрена ее за пазухой держать. Додержались.
Словом, как и рассчитывала Екатерина Николаевна, ее почтенный предок вполне готов был к нормальному, а не психопатическому разговору. Катя тоже была готова.
Отец слушал внимательно, весь стал внимательным, участливым, домовитым. Прямо другой человек, да и только! Безобидный старикан. Нас не трогай, и мы не тронем. Злость прошла, явилась разумность. Покричали, но то для души, для идей, а теперь можно и послушать. Тут речь о невыдуманном, о бесспорном: о благополучии чада единственного.
Ну, в данном конкретном случае он быстро разобрал, что речь идет как раз о неблагополучии этого самого чада. И даже не стал злорадно тыкать: «Говорил, говорил же! Как же, послушаете», но на свое вывернул, на излюбленное: «На корни, на корни, Катенька, смотреть надобно было. Чего ж теперь дивишься, что ягодки кислые?»
— Да что́ ж ты какой, — не выдержала Катя, — анкету с него спрашивать? Ну? Анкету на него заполнять перед загсом? Это ж у н и х т а м все, почитай, если не читал, у теккереев и диккенсов, ну, т а м да, выспрашивают и справки наводят годами. Кто, да что, да по какой линии, да какие имения, и сколько раз заложены-перезаложены или об акциях и прочем. Ну а нам-то что? Школы одинаковые все кончали, не было еще тогда ни с какими уклонами, просто десятилетка, ну и аттестат в конце. И институт дальше. Что же тут узнавать? Не было ли в роду картежников или самоубийц? Да какой там р о д? Хорошо, если деда указать кто может, а уж дальше — лес темный. Какие там имения-угодья, ты что? Если шутишь, так не вовремя. Подожди, вот, внук вырастет, оженим, ну тогда и позубоскалишь о проказах его матери в молодости.
Но разве же отца собьешь с его толку?
— Насчет диккенсов не знаю, — включился Николай Кузьмич с ходу, — это тебе виднее, не зазря гордость нашей науки — эмгеу кончила, а вот насчет анкетки, это уж ты, Катюша, опять слабинку показываешь. На анкетке-то человек очень даже хорошо просматривается — откуда начал да куда шагал, не в сторону ли часом.
— Ты это серьезно, папа? — почти прошептала Катя, ощущая мгновенно накатившую смертельную усталость (отыгралась ночка-то бессонная. Уже и за мужа болело не остро, как зуб под наркозом).
— О серьезных вещах я всегда только серьезно, и ты это знаешь, — отвечал, нет, снова наступал отец (вот уж кому неутомимости не занимать). — В кадрах, что, дураки сидят? А они все же, прежде, чем на тебя-то взглянуть, все ж таки анкетку предпочтут для начала. Тут тебе не хиханьки-хаханьки, а вся твоя рентгенограмма, можно сказать. Весь твой жизненный и трудовой план-график. Где задержался, да как закруглялся. Ну, да на то они кадры. Работу, знаешь, что не так, и сменить можно. А семью? Тут не пошвыряешься. Очень, очень даже было бы невредно насчет анкеток-то.
Ну что, опять спрашивать его: «Ты это серьезно?» Так ведь он уж ответил, нового не поднесет.
— Да анкета-то у него как раз идеальная, — преодолевая тоскливую апатию, пыталась хоть что-то свое вставить Катя. — Нет ни в каких анкетах такой графы, что имеется у него такой друг-приятель Витя Карданов. Он нас и познакомил. Я тебе рассказывала, начинали мы с ним вместе у Ростовцева.
— А-а, ростовцевский выкормыш, значит. Припоминаю, припоминаю. И Султан Мамедович, покойник, упоминал. Ну да, ведь он не пошел дальше, уволился.
— Да что тебе этот Ростовцев всюду мерещится? Какой там выкормыш? Виктор, если хочешь знать, вполне даже свысока относился к Климу Даниловичу. Не собирался он никуда прислоняться, — ни к «вашим», ни к «нашим». На том и сгорел, вернее, на ноль сошел. Пописывает «чего-то шибко умного» на стороне. С хлеба на квас перебивается. И наверное, продолжает себя считать всех умнее.
Троллейбус плавно катил вдоль заснеженных тротуаров улицы Горького: Маяковская, Васильевская, Белорусский вокзал, «следующая остановка: Второй часовой завод».
Может, повернуть и не появляться в Институте? Не высовываться? А-а, ладно, раз уж приехала. С Ольшанской, в конце концов, сегодня общаться, не с Сухорученковым же и не с ученым советом. С Ольшанской Нелей свои люди. «Потреплемся, встряхнемся», — так думала, входя в Институт, неопределенно, конечно, думала, да ведь на таких неопределенностях и вся-то ткань сознания натянута…
С Ольшанской Нелей свои люди… Да их и было в секторе долгое время всего две «бабы» (как неизменно говорила обо всех представительницах женского пола профессорская дочка Неля Ольшанская).
Вечная девочка Регина, вечно поступающая и ни разу не поступившая ни в один столичный вуз, в расчет не бралась. Определяй отношения только сама Гончарова, она бы и с Нелей не стала в доверительность играть, шу-шу разводить. Но ограничиться только функционально-деловыми отношениями с Нелей было невозможно. Даже Ростовцеву это не удавалось, хотя для него подобные сведе́ния и ограничения были сознательно поставленным идеалом. Неля Ольшанская присутствовала, существовала, «занимала эфир», и плевать ей было на разные там сознательно поставленные идеалы и стили руководства.
Гончарова в первые годы работы в Институте (то есть когда еще расписывалась в ведомости за зарплату против фамилии «Яковлева») подверглась некоторому абордажу со стороны Ольшанской. Несколько раз та приглашала Катю, и при этом с настойчивостью, вначале непонятной, принять участие в турпоходных мероприятиях, в вылазках, бросках, ночевках на лоне природы. Вылазки, броски и ночевки — это Катя еще как-то понимала, хотя энтузиазма и не разделяла, городской была девочкой по всем повадкам и наклонностям. Но вот настойчивости Нелиной не понимала. Пока наконец на одно из самых бесцеремонных приглашений Катя однажды заметила, что холод же собачий, и в лесу сыро и неприютно, а в ответ услышала, что это, мол, пустяки, потому как будет и чем согреться и кому согреть. Когда же Неля и тут увидела лишь недоуменные Катины глаза, то добавила совсем просто: «Да ты что, Кать… С ночевкой же. Такие два паренька наклевываются, кандидаты, спортсменистые».
Катя начала понимать, но не так стремительно, как того требовал темп беседы. Цели и задачи Нелины прояснились и оказались весьма элементарными, на весьма элементарном физиологическом уровне. Неожиданно? Пожалуй, не очень. Слегка терпко. Ну а для Нели Ольшанской — это Катя понимала — с ее вызывающей, что называется, от бога некрасивостью, даже непривлекательностью, даже неженственностью, решение этого вопроса и не могло быть изящным. Или, скажем так, не могло быть литературным, общепринятым, социально стандартным. На ее месте можно было бы вообще отказаться от решения «проблемы», остаться, как говорится, ни при чем, да на том и успокоиться. Но Неля Ольшанская определенно решила не отказываться от радости реального мира (это при ее-то активности и цепкости отказываться?), определенно решила выступать, пусть и без особой надежды сорвать аплодисменты, но все-таки выступать, а не репетировать всю жизнь. Нет ангажемента? — Поправимо, в цивилизованное же время живем, равенство, так равенство. «Ангажемент» можно и самой организовать. Каждый, наконец, устраивается, как может.
Когда Катя все это раскрутила, отказаться стало совсем просто. Смешно стало. Слегка смешно. Так и ответила, что если уж такая необходимость возникнет, то лично она предпочитает общение с мужчинами в собственной благоустроенной квартире со всеми удобствами.
Конечно, все это был «полив» тот еще. Катя Яковлева была девушкой правильной, и для нее этот вопрос должен был решаться правильно, на общепринятой основе. Пусть традиционно и даже литературно, но по традициям — безусловным и по литературе — серьезной. Ну, с Нелей беседовать — тут уж определенный уровень трепа нужно держать. Не без этого. Даже если немного и жестко получается — это, мол, вам надо расшибаться и в дебри уссурийской тайги забредать, ну и пожалуйста, а нам и так все, что нужно, на блюдечке с соответствующей каемочкой — даже, если и жестоко…
Неля ответ поняла и никакой вроде бы жестокости по отношению к себе не почувствовала — не до нюансов, темповая женщина, чего там, — устремлена была только на результат. Результат разговора вышел отрицательный, ну нет, так и нет. И на будущее даже поняла Неля, что бесполезняк толкаться к Яковлевой насчет этого, и в дальнейшем ничего подобного Кате больше не предлагала.
Но уж доверительность после таких разговоров между людьми устанавливается. Хочешь — не хочешь, а устанавливается, и все тут. Ну как между родственниками, с которыми живешь в одной квартире годами.
Поэтому теперь, когда Екатерина Николаевна, коротко поздоровавшись с Нелей, прошла к своему столу, чтобы для начала разобрать лежащие на нем бумаги, и только успела перелистнуть макет очередного сборника, как тут же и почувствовала, что деловой тишине долго не быть. Ну и сопротивляться не стала, пыжиться, отодвигать все равно ведь неминуемую аудиенцию по личным вопросам. О которой Неля, правда что, и намекала несколько уж раз, что надо бы посоветоваться, потрепаться без дипломатии фиговой. В свойственной ей манере то есть выражалась.
Как всегда напористо (а если уж «без дипломатии фи́говой», то, прямо сказать, нахраписто, в стиле, когда собеседника за пуговицу хватают), Неля сообщила, что, вот, женишка себе завела. И не так, конечно, чтобы в женишках век ходил, а чтобы мужа из него вырастить. Выпестовать. Отношения развиваются стремительно, вскачь, можно сказать. В том смысле, что любовь для них — не вздохи на скамейке и не прогулки черт знает где.
Это все было понятно Кате. Она даже одобряла про себя Нелю — насчет «выпестовать». Давно пора, сколько ж можно таскаться по туристским походам?… Но умеренный интерес, когда слушаешь Ольшанскую, быстро сменяется чувством неловкости. Это уж так. Нелечка с размаху, как чернильные кляксы шлепает, ставит точки над всеми «i». Даже над теми, которые и так каждый взрослый человек бегло прочитывает. Сообщила, как о само собой разумеющемся, что уступила сразу, чуть ли не со второй или третьей встречи. Что, мол, даже льстила такая его поспешность, неотступность, лихорадка сплошная. А потом, смотрю, и неделя, и другая, и месяц, а он не остывает. Заботу стал проявлять. Домашним человеком у нас заделался. Только тут Катя все-таки очнулась, вырвалась, как из-под душа, из Нелиных словес: «Ну, Неля… Ну, зачем вы… К свадьбе, что ли, идет?»
Неля подсократилась с предысторией и быстренько вывела нить повествования к настоящему моменту. Настоящий момент, как это и бывает частенько, обнаруживал двойственную природу. Стало казаться Неле, что не она задалась целью выпестовать что-то из кого-то, вернее, не только она. По разным немалочисленным признакам приходила она к выводу, что ее женишок таки преследует некую цель. Его пыл и та поспешность, с которой он обнаружил его, — во всем проглянуло теперь для Нели уже что-то чуть ли не профессиональное. По крайней мере, деловое и рациональное. Целеустремленное. Не «поматросил да и бросил», а как раз наоборот. Как будто ее хотели привязать, приучить к чему-то. Сразу и прочно.
— Какой хоть он? — спросила Катя нерешительно.
— Никакой, — охотно и даже с веселостью, всего лишь чуть-чуть преувеличенной, ответила Неля. — А по правде сказать, парниша довольно занудный. Но одомашненный. Ну, и все остальное…
Об остальном выслушивать по новой не имело смысла. И Катя снова спросила:
— Фамилия-то имеется? А то ты уж совсем: «женишок», «парниша»… Все-таки, как я понимаю, больше полугода уже встречаетесь?
— Хмылов, — с готовностью сообщила Ольшанская.
Катя с непонятной для Нели активностью поинтересовалась:
— А зовут?
— А зовут Толиком, — услышала Катя и потеряла всякий интерес. Как-то не дотянулась интересом до того, чтобы подумать, что, может быть, у Димы Хмылова имеется еще и брат. Промелькнуло только в уме, уже на излете: «Эк, этих Хмыловых… Куда ни плюнь, всюду Хмылов».
И тут распахнулась дверь, и в комнату вошел Витя Карданов. Вот так просто и вошел. Ну что ж, что время? Прошло же… А он? Не умер, адрес не забыл, почему же не зайти?
Когда отколовшийся человек, давно ушедший в параллельные «миры», возникает перед тобой вдруг, без разгона, без подготовки — и не как-нибудь бочком, в толпе, когда можно узнать, можно не признать, а — нос к носу, это не по правилам игры. Поди объясни почему, но не по правилам — и все.
Впрочем, Карданов, кажется, и сам понимал, что не по правилам. Катя с первых его слов и движений увидела мучительное, вымученное, отчаянное, что призвано было на помощь простому. Простому факту. То, что собрал в себе Виктор Трофимович, чтобы факт состоялся. О, разумеется, все это в упаковке деловитости, легкой, изящной деловитости, раскованности, дружелюбия.
Сначала она подумала, что это что-то, связанное с мужем. Но раскованность и изящная деловитость Карданова с каждым мгновением становились все более естественными и… Не «и», а «значит». Значит, не о муже. Все, связанное с мужем, было в последнее время нервным, уродливым, возникало рывками, все было пропитано фарсом и безвкусицей. Как не с ним, как не с ней происходило. Тогда что же?
Через несколько минут остались наедине. Ольшанская быстро поняла после всяческих приветствий и восклицаний, что у Вити к ней ничего, кроме приветствий и восклицаний, не имеется. А что есть какое-то дело к Гончаровой, которое желательно изложить с глазу на глаз. Неля обрадовалась Карданову искренне. Всегда к нему хорошо относилась. Свой человек. Но… быстренько, под каким-то пустяковым предлогом выпорхнула из комнаты. Гончарова и Карданов даже и не вслушались, под каким именно. Предлог и предлог. Все ясно. Есть разговор. Карданов — не Хмылов, Карданов — это определенное содержание, уровень, какой-то независимый смысл. И это — от старых времен еще осталось — в конце концов, что-то порядочное. Не ее, нет, даже, может быть, чуждое ей, даже могущее стать мешающим или опасным, но — порядочное. Повзрослел, стал интереснее, законченнее. «Ростовцевский выкормыш», — вспомнила она отцовскую аттестацию. Ничей он не выкормыш. Это она хорошо знала. Четко. Ничей и никогда.
Витя быстро и толково объяснил цель визита. Он хотел снова поступить на работу в сектор зарубежной экономической информации. Снова стать младшим научным сотрудником? Вот так? Вот такую просьбу притащил, звучащую, впрочем, скорее как предложение. Слегка, может быть, даже как снисхождение, как приглашение к партнерству, взаимовыгодному или даже чуть более выгодному сектору зарубежной экономической информации, чем самому Виктору Трофимовичу.
А как же все эти годы? Откуда вышел, туда же пришел? На ту же должность, на те же рэ? И не какие-нибудь, не бросовые же были эти годы, не пред- или послепенсионные, допустим, когда не так важно, где и кем, а лишь бы дело было знакомое да не слишком обременительное и ответственное? Решающие же годы, чего толковать! Те самые именно, когда муж ее, Юрка, стал Юрием Андреевичем, кандидатом и завлабом, а она — врио завсектором. А ведь они куда меньше обещали, бледнее и обычнее выглядели, чем… Вот, значит, какого кругаля дал Витя Карданов! Какую фигуру нулевую выписал на предательском льду решающего полуторадесятилетия. И ничего: вроде не обескуражен. Затравленным не выглядит. Смотрит спокойно, с всегдашней своей спокойной веселостью и доброжелательством. Не понимает, что ли? Ну смущен самую малость, но это не то. Это общепонятное. Все ж таки надо тон определять: то ли Катя, то ли Екатерина Николаевна, то ли пусть и на «вы», как и тогда, но свои же. То ли все же попридержаться, — все-таки работодатель перед тобой, который ведь «да» или «нет» должен сказать, а тебе нужно, чтобы «да».
Первой, самой первой Катиной реакцией на неожиданное, но вполне определенное предложение Карданова было чувство радости. Радости, благодарности и облегчения. Карданов — это, конечно, было бы приобретение. Да еще на такую ставку, на мэнээса. Фантастика, невозможность! Других ставок у нее, положим, и нет («ведущий экономист» — на тридцать рублей «толще», чем мэнээс, должность, освободившаяся после того, как она сама стала завсектором, зарезервирована была дирекцией. И не ей, новому руководителю, врио, тягаться сейчас с Сухорученковым и ученым секретарем из-за этого). Но все же, все же… У нее мэнээсы — Валя Соколов и Софико Датунашвили, так это ж горе луковое, а не работнички. Соколов — тот просто бесцветен. Такие вещи под расправу не идут. А уж Софико — просто вызывающе безграмотна. Работать не умеет, не любит, не желает и чихает с высокого кипариса на все и всяческие проблемы экономической науки. А заодно и на все другие науки, сколько их там наберется. Виктор же Трофимович Карданов — уж это Катя знала из первых рук — наработает больше и лучше, чем Соколов, Датунашвили и сама Гончарова, вместе взятые. Вот такого мэнээса могла она сейчас заполучить в свою хлипкую команду. А чего? Ростовцеву тогда повезло, ну вот, пусть повезет теперь и ей. Бумаги у него в полном порядке. Переходов, правда, многовато, по полтора-два года на каждом месте. Но это — семечки, это только на самый придирчивый взгляд самого придирчивого кадровика, да и то минутное колебание вызовет, не более. Ушел тогда отнюдь не по собственному, а после громкого в своем роде дела. И едва ли это совсем уж забылось. Но со стороны Сухорученкова возражения едва ли последуют, ведь он был тогда, хоть и молчаливым, но все-таки сторонником «деятельности» Ростовцева — Карданова.
А затем… затем даже жалость она почувствовала. Сначала, правда, некое удовлетворение, а уж потом жалость. Удовлетворение — что вот все подтверждено, и подписано, и сомнений теперь никаких нет, взгляд ее ястребиный (оказавшийся ястребиным), когда еще разглядевший на восходящей звезде клеймо неудачника, взгляд этот не сплоховал. И значит все, что видит она, все в ее жизни — не кажется, а есть, есть на самом деле. И именно так существует и развивается, как видится ей. Положиться, значит, можно на взгляд этот, на ее ви́дение.
А тогда… и сказать-то никому не смей, завистью черной, наветом из-за угла казалось бы, не иначе. «Да помилуйте, Екатерина Николаевна, какие же к тому основания?» Она и не говорила никому, и не заикалась. И перед мужем даже не слишком-то старалась развенчать культ кардановской личности. Благо, Юрка и сам чтить чтил, но в жизнь свою семейную зайти Карданова не приглашал.
Высмотрела она еще тогда все в Викторе и приговор произнесла (про себя), но все эти годы — теперь только ощутила вполне — и сомневалась. Конечно, ушел с магистрали, забился в кусты, с хлеба на квас перебивался — это все так, и это все подтверждало следствие ее предварительное. Но все-таки, когда человек на стороне что-то там творит или вытворяет, все это предварительное может в один прекрасный момент рухнуть и рассыпаться. Гадкие утята иногда превращаются в прекрасных лебедей. В сказках оно, положим, чаще, чем в жизни, но ведь и жизнь сама не до конца же исследована на предмет принципиальной своей и окончательной антисказочности.
Ну а тут — вот оно. Не на стороне он теперь, а пришел и сам расписался: ерундой и химерами пробавлялся, а теперь готов к солидным и положительным людям снова прибиться. Пусть и на вторых ролях. Что же, сам понимаю, на первые не могу претендовать. Профукал-с! Так и просим считать.
И вот в этой точке удовлетворение само собой и переходило в жалость. Сидел перед ней — красивый, умный, гордый. Неудавшийся. Красота и ум не пострадали, ну а гордость слегка пришлось, видимо, поприжать. Поглубже пришлось ее, видно, засунуть, во внутренний карман пиджака, подальше, чем документы, которые выложил и представил. Кому представил? Девочке Кате, которую чуть ли не снизошел соблазнить, которую на борт теплоходный соизволил ввести. Выложил и представил, почувствовав, знать, тяжелую длань якобы дурацкого и не про нас расклада: «А куда денешься?» Как же не жалость? Витька, Витька Карданов… все, с ним связанное, отложилось в ней в конце концов светлым кружевом. Никогда он не был назойлив, неумен, нахрапист. Лояльный о т и д о. А часто ли такое встречается, чтобы именно о т и д о, чтобы в человеке без открытий и неожиданностей неприятненьких?
Оставалось произнести несколько фраз, встать, пройти, пожать руку… Всего несколько минут она себе позволила. Несколько минут неопределенности. Понежиться… Потянуть, неизвестно зачем. Всего несколько минут. Вот так это бывает.
Катя выразила некое недоумение-сожаление, что вот-де как же так, такого человека, как Виктор Трофимович Карданов, приходится принимать на столь ничтожную ставку и на столь явно молодежную должность, как мэнээс. И года́ у него вроде не те, и квалификация, ясное дело, повыше. Читала же она некоторые его статьи по общим проблемам информационного обслуживания в науке, да и само собой понятно, что не за так же время для него прошло, рос же человек над собой, а теперь как же? Право слово, вроде бы и неудобно как-то ставить его на одну доску с такими недорослями от информатики, как Соколов и Датунашвили. А с другой стороны, что же а делать, «просто ума не приложу», ставок-то других в секторе нет и не предвидится.
Уже и это было, разумеется, жестковато, хоть и говорилось тоном ровным, естественно-озабоченным, этаким специально специфически-безупречным. Вынуждался Виктор Трофимович на то, чтобы уже окончательно отказаться от всякой там непринужденности, от роли вольного стрелка, преследующего якобы свои, не всякому и доступные высокотеоретические цели. Вынуждался к отказу от игры на равных, к сбрасыванию колоды, к недвусмысленному и тяжеловесному признанию того факта, что она, Екатерина Николаевна Гончарова, в настоящий момент его работодатель и будущий начальник по работе. Без дураков, без хохмочек, без налета сентиментальности.
Ты занимался высокой теорией? Так ведь это очень здорово, кто ж в наше время против высокой теории, не безграмотные же… А мы тут вкалывали, укоренялись, борозду тянули — головы не поднять. Где уж нам уж выйти замуж. Ты свысока можешь поплевывать на все наши борозды, орлом глядеть, с посвистом мимо мчаться, кто бы стал спорить! Но ведь это ж т ы пришел к нам, а не м ы к т е б е. Как же так?
Витя держался — будь здоров, на мормышку не клевал, хотя и был неприятно удивлен. Катя не могла еще и предположить в полном объеме, насколько в точку била своими рассужденьицами о несоответствии блистательного, высокотеоретичного Карданова несолидно-молодежной должности, на кою он теперь претендовал. Не могла она предположить, что он и сам, пожалуй, находился в некотором недоумении относительно того, как же это так у него все перекрутилось. Но то, что перекрутилось, это уж он знал точно. И потому не позволил себе подхватить ее тон и ее рассужденьица о несоответствии, ничего не позволил себе, но уже и Гончаровой именно этим самым простор для разговора пообрезал. Сидел корректный, что в данной ситуации означало — настырный, твердый, нацеленный на результат.
Катя выключилась из напряжения, которое сама же большей частью и создала. Ей вдруг захотелось немедленно домой. Захотелось плюнуть на всю эту историю и на самого Карданова в придачу.
Кончено: разговор, переговоры, преамбулы. Все (Карданов и Гончарова) благодарили друг друга за внимание. Карданов поднялся, попрощался… Катя сказала, чтобы заходил через неделю. За это время она разузнает все в кадрах, переговорит с Сухорученковым, а он, Карданов, принесет заполненными анкету и листок для автобиографии. Все нормально: поступает на работу новый сотрудник. Дело не сложное, не простое, а… так себе. Тоже мне, дело. Тут и делов-то…
XIII
Проскочила дорогу до дома, ничего не заметив: ни дороги, ни придорожья, ни себя. Открыла дверь, вступила в прихожую, а тут и замечать было нечего. Имеющий уши быстро все услышал.
Из комнаты доносились басок мужа, хмыканье Хмылова и… деловитая мелодичность женского голоска. «Ничего компашка подобралась, — промелькнула дурацкая мысль, — теперь полный набор: двое на двое». Дурацкая мысль тем и хороша: является, и… извольте радоваться. Вот Катя и обрадовалась, и улыбнулась, и прямо пошла к Оле, которая первая заметила, первая поднялась, приняла позу, осанку, «предстала» для представления и которая, несомненно, была Олей. Знала Катя таких шатеночек. Очень хорошо развитая, перед самой гранью, когда уже говорят атлетичная, поигрывающая всем, чем поигрывать положено, но не вызывающе (что вызывало в Кате всегда только жалость), а так, от преизбытка сил природных. Когда тряхнули крепким рукопожатием и твердо, в упор посмотрели друг на друга, Катя с удивлением отметила умное и взрослое выражение Олиного взгляда. Вот тебе и шатеночка! А ведь она, судя по всему, всего лишь очередная пассия Хмылова. Что уж бабы совсем озверели, что ли, к таким прислоняться, как Дима?
Катя не видела мужа около суток, а Диму полгода. Олю она не видела раньше никогда. Юра Гончаров тоже не видел раньше Олю никогда. Но он увидел ее раньше Кати на половину суток. Это его преимущество Катю не беспокоило. Раз уж привалили все трое на квартиру — видно, досиживать и догуливать. И сразу было ясно, что не имели ничего против Катиного появления. Ее подключения к их обществу. Конечно, некоторая, мягко говоря, пикантность была уже в том факте, что ее включают в какое-то общество, и причем у нее же на квартире. Однако самое грубое объяснение событий все ж таки откладывалось. А для нее — пока! — было достаточно и этого. Сыграет роль светской хозяйки дома, а там, спровадив гостей, постарается выдать мужу. А вот так, с ходу занять жесткую позицию, сразу дать понять Оле и Хмылову, что хамство (со стороны мужа) и весь их «светский тон» она не собирается принимать, — на все это как-то заводу не было. И даже какую-то уютность ощутила, что вот пришла домой, а тут люди. Сидят спокойные, вежливые… Если бы они еще пришли сюда вчера вечером…
Катя не видела Диму полгода и вначале никак не могла понять, что же такого изменилось в нем самом, во всем этом явлении, определенном, казалось, на всю остатнюю жизнь, в этом явлении друга дома, отца несуществующего семейства? Все трое сидели в живописных позах, вальяжно, напряженности в них и не чувствовалось. Они производили впечатление людей со значением. Наверное, немало выпили и неплохо закусили. Последнее Катя автоматически отметила по тому невниманию, небрежению даже, с которым оглядывали они единственную бутылку какого-то бледного вина и тарелку с горкой изящно приготовленных миниатюрных бутербродов-канапе. Шатеночка, значит, умеет приготовить к а н а п е и даже умеет сделать это вовремя.
Общество, кажется, устало от самого себя. Хмылов и Юра с деловитостью обсуждали одну из вечных проблем бытия: как осуществить мелкий ремонт автомобиля перед прохождением техосмотра. Речь шла, конечно, о Юриной машине — здесь нового ничего не было. А новое было в том, что Хмылов не просто слушая с сочувственно-бессмысленным видом, как в прошлые времена, а, напротив, являлся в беседе колесом ведущим. О переднем мосте и задних крыльях, о подвеске и подфарниках рассуждал Дима солидно и даже поучающе. А Юра выслушивал, и переспрашивал, и даже что-то черкал на листочке, какие-то адреса, должности («Он на той станции зам по эксплуатации, вот к нему насчет жестянки…» — наставлял Хмылов), имена-отчества, телефоны. Кате было не то странно, что Юра перед техосмотром, как всегда, заполошничает и машина у него тоже, как всегда выяснялось перед ТО, слабо побитая и сильно негодная. Это все своим чередом… Но преображение Хмылова из существа поддакивающего и хмыкающего в какую-то проворотливую шестеренку, где-то что-то явно зацепляющую из области реального, преображение это вначале показалось Кате чем-то неестественным.
Катя видела Хмылова последний раз примерно полгода назад. Именно тем самым летом, которое последовало за весенним «походом» Карданова и Хмылова в Серебряный бор. И перед тем самым летним днем, когда Оля впервые посетила квартиру Димы Хмылова и, в ответ на его изумленно-простодушный взгляд на пачку пятидесяток в ее сумочке, предложила ему достать партию импортной обувки. Никакой обувки Дима, конечно, ни тогда, ни позже доставать не стал. Никаких кроссовок и не нужно было Оле, как и вообще ничего не было нужно из того, что мог достать Дима Хмылов. Не такие «деятели» доставали. Но с того дня Дима увидел, что существуют простые и ясные ходы, даже не то что ходы, а движения мысли.
Как получается, что не замечаем много раз виденное, не замечаем и обходим, даже если нос к носу? Не понимаем, не придаем значения. Но однажды как щелкнет что-то, и простые слова, мимоходом и небрежно сказанные (к тому же и не означающие, как потом оказывается, ничего реального), как замыкают подспудную работу подсознания и выводят ее, эту работу, на свет божий. На суд людской. На свой собственный суд и разумение.
Как очнулся тогда Дмитрий Хмылов. А вокруг — плещется жизнь и тысячами возможностей играет. И не для гениев, не для задумавшихся на десятки лет предводителей юных когорт, а для всех. Для таких же, к примеру, людей, как он сам, с двумя руками (а у него руки — не крюки, кое-что могут) и одной головой. С обычной. Семи пядей во лбу никто вроде и не спрашивает.
Что же для этого надо было? А чтобы произнесла эту изумительную, гениальную по своей очевидности наглость плотно и безупречно сложенная Оля. Не могла она сказать ничего негодящего. Это был друг, неведомо откуда и взявшийся. «Друг познается в беде». Да нигде он не познается. Друг — это тот, кто рядом. Она была тогда рядом, когда сказала это. И потом, после того, как сказала. Она подошла к нему вплотную, обняла его за талию, и ее грудь обозначила расстояние, которого просто уже не было между ними. И Дима почувствовал, что вот она стоит перед ним, просквоженная пляжными ветрами и солнцем и неведомой ему, уверенной жизнью, вдохнул смешанную с духами чудесную истому — запах ее гладкой, легко лоснящейся загорелости — и неожиданно для себя даже не поцеловал, а положил голову к ней на плечо, как загнанный коняга.
Он был загнан безденежьем и сопутствующим обстоятельством: моральным бесправием. И должен же был наступить момент (и он наступил), когда человек спрашивает: а во имя чего?
Куролесили и чудили — ив этом был шик, не сравнить же, в самом деле, с вонючей серьезностью братана Толика, но поработало время и двинуло всех, и все оказались при своем. При чем именно — это, положим, кто его разберет. Карданов, например, тоже при чем-то здорово хитром, что очень близко, стоит от «н и п р и ч е м». Но для Витьки это «н и п р и ч е м», может, и есть его фирменное, так что опять-таки, оказывается, что п р и с в о е м. А Дима оказывался н и п р и ч е м уже без всякой там диалектики. Уже точно и грубо: н и п р и ч е м.
Он не мог приподнять головы, оторваться от гладкой, лоснящейся загорелости. От ее плеча, ключицы, шеи. Он мог это иметь и вот дожил до светлого дня, когда ему это даровали.
Но Дмитрий Васильевич сумел-таки ухватить, что даруют, — не навсегда, а вовсе даже наоборот: единожды. И склонить голову на ослепительное плечо — это только дать знать другому, что ты понял отмеченность момента. Понял, что тебе дали шанс. (Пусть по дружбе, с чего бы еще?) Но что это никак не выход из положения и уж тем более не образ жизни.
Она осталась тогда у него. Осталась на ночь.
Утро в июле приходит рано. В четыре часа они поняли, что все уже позади, а сна — ни в одном глазу, и прохладный, нежный свет незаметно разлился над еще пустынным, но уже бодрым городом. Он отдернул занавеску и повернул шпингалет балконной двери. Вышел на балкон. Облокотился о его перильца. Вдохнул всей грудью. Закурил последнюю сигарету.
Победителем себя он не чувствовал. За спиной была н е е г о квартира. В ней — н е е г о женщина. Своего-то и было — пустая пачка болгарских сигарет «Феникс» да дрожь в коленях. Плохо он себя не чувствовал. Голова легка, и тело неутомимо. Оля пришла к нему вечером, даже задолго до вечера. А сейчас четыре утра, и времени, значит, прошло немало. Достаточно, чтобы уже твердо и успокоенно понять, что он не один. И не с кем-нибудь. С кем-нибудь — это все равно, что один. С кем-нибудь — это грех, но не сладкий (если бы!), а просто грех — стыдный, нерадующий, беспочвенный. Ничего не решающий.
А в четыре утра июля месяца он вышел на балкон, чтобы, мешая горечь болгарского табака с чистой нежностью московского, наработанного за выходной кислорода, в одиночку и втихомолку прислушаться: таинственный шорох, уже не цветение, но еще и не завязь. Бесшумное, самое таинственное, самое решающее — рождение завязи.
Нет у мужчины иной внутренней «анкеты», кроме как кто были его женщины. Учился, добился, защитился, проштрафился — этот пунктир из дипломов и должностей есть всего лишь разметка результатов. Но почему? Почему у одного так, а у другого, может, лучшего и способнейшего, и вполовину не так? О причинах восхождений и дрейфов, скольжений и ничегонеделания говорят другие колышки, вбитые случаем и обстоятельствами. Истинная биография мужчины — это те женщины, с которыми он встречался, с которыми оставался наедине больше одного раза. Те, кто прививал его к своим корням, к своему стволу, к своим проблемам и заботам.
Мужчина по природе своей беззаботен. Он окружен несметным ворохом забот, он рвется изо всех сил, чтобы расшвырять этот ворох, вырваться из него и тянуться, тянуться вверх. Но вверх или вбок, а побеги растут со ствола, к которому они привиты.
Вчера вечером, когда она, прямо посреди комнаты сбросив платье, перешагнула через него и — «Можно я приму душ?» — прошла в ванную, откуда сразу раздалось шумное падение полностью пущенной струи, Хмылов заметался по квартире, безумно пытаясь что-то сделать. Подправить, подзадвинуть, подзадернуть. Безумно — потому что за десять минут не переиграть того, что отпечаталось за десять лет. Дверь ванной открылась, и вместе с клубами пара (она принимала горячий душ, хоть и пришла с жары) до него донесся Олин голос, неневинный, воркующий: «Дай мне какой-нибудь халатик». Тут и метаться было бесполезно, по шкафам нырять. По счастью, хоть чистые рубашки лежали аккуратной стопкой на верхней полке. Только что взятые из прачечной, еще «в форме», переложенные картоном и закрепленные скрепками. Он достал лучшую, приталенную, из белоснежного тончайшего батиста и протянул, не заглядывая в клубы пара, наполнявшие ванную.
Оля только спросила: «Это не синтетика?» — а Хмылов, обрадованный, что хоть в этом совпало, отрапортовал: «Нет, нет, я нейлоновые вообще не ношу». И вышло хорошо и даже весело. Оля выпорхнула из ванной в приталенной сорочке, с отогнутыми манжетами, с незастегнутыми двумя верхними пуговками, босая, счастливая и… даже элегантная. Дима был счастлив — лучшая в мире сорочка не подвела. Он знал по опыту, что она не липнет, не трет, что ее прикосновение… короче, что она достойна прикасаться, достойна облегать то, что ей вдруг доверили облечь.
В мире нет ничего прекраснее тела молодой женщины. Загорелого. Из-под горячего душа. Облаченного в белоснежную, тончайшего батиста мужскую сорочку.
Это было единственным, что могло отвечать ее появлению в этой запущенной, безнадежно «не на уровне» квартире. И это сошлось. На остальное Оля не обращала внимания. Она, конечно же, обратила внимание на все и на все закрыла глаза. Тихонько опустила ресницы, тщательно отмытые от туши.
Она-то ведь знала, что́ это такой за Дима, и в какой квартире он может жить. И побывала уж она во всяких квартирах: о т и д о. Легко ей было опустить ресницы и чувствовать на них его губы. Она была молода и жила по системе: «Ну, если не нравится, так сделай по-другому». А вот Дима Хмылов, лет на пятнадцать старше ее, напряженный, проигравшийся, уже очень хорошо был знаком с историей о так называемом грузе прошлого. Она побывала во всяких квартирах, о т и д о. И ей было не слишком-то важно, в какой именно она находилась сейчас. Из-под опущенных ресниц, в двадцать пять лет, жарким июлем?.. Не слишком-то важно. Но он-то глаз не закрывал. И что еще хуже, он посмотрел окрест себя ее глазами. И что еще хуже (хуже некуда), на какое-то мгновение ему показалось, что он не сможет взять ее.
Чудеса опасны, а счастье — рядом со смертью. Бог уж с ними совсем, ко всему привыкаешь, даже к отсутствию чудес. Но если случилось — значит, отмечен. Значит, неправда, что ты — это только ты, которого сам знаешь и от которого не ждешь ничего. Взяли на летающую тарелочку — а ты и таблицу умножения нетвердо… Так не бывает. А если уж так, то спрыгнуть со сверкающего диска, с пяти тысяч километров высоты и разбиться о Мировой океан!
Он р а з м ы ш л я л, а это и вовсе никуда не годилось. Жалкие мысли, и не в том дело, что жалкие, а само их наличие, неостановимая цепочка плебейских благоглупостей — вот это и было оскорбительно. И ведь потом вдогонку ничего не объяснишь… Единственная ситуация между людьми, когда никакие объяснения неуместны, когда чем их больше и чем они лучше, тем хуже. Единственное физическое действие, которое неразрывно с психикой. Единственное, которое только само все и доказывает.
Грош цена всем словам мира! Так вот что значит — забыть себя. Какое кому дело! Какое ей дело до бездарности прошедших твоих десятилетий? Ее опущенные ресницы, полуоткрытые, пересохшие губы, мгновенно смоченные кончиком языка… Все отменяется, все твои неудачи. Тебя принимают, не спрашивая тебя ни о чем.
…Спас июль, безнадежная духота квартиры, расплавленной тупо зависшим прямо против балкона солнцем. Он снова вдохнул тончайшую истому, которой снова начало исходить ее тело. (Еще не запах, а математически-точечное его начало.) И ощутил ровное, уверенное возбуждение. Наркотически-притупленное, почти бесчувствие самоотдачи.
…Победителей не судят. Их приговаривают без суда… к дальнейшим победам. Приговоренным он себя не чувствовал. Он вообще себя не чувствовал с 4 до 4.15 утра. «Феникс» был докурен до фильтра и возрождению не подлежал. Хмылов вернулся в комнату, они привели себя и квартиру в порядок и вернулись в город. Из которого исчезли часов десять назад.
Город стоял покинутый обитателями, но спокойный. В нем царили безмятежность и чувство собственного достоинства, подчеркнутые щебетом птиц. Чтобы узнать человека, достаточно провести вместе с ним сутки. Но — без отрыва. А не двадцать четыре раза по часу, раз в месяц, в один и тот же час, «под часами ровно в пять».
Олечка Свентицкая за последние десять часов помолодела лет на десять. Стала еще гибче, развинченней, безупречней. Сытая безупречность и размеренность движений (быть может, предвестник будущей тяжеловатости) исчезли, оставили девочку, уже какую-то мучительно красивую, диковатую, с безмятежно-воспаленным взглядом, с ненужностью и забвением всего, что д о и п о с л е. Она ластилась, таяла, забывалась.
Вышли на Садовую недалеко от площади Восстания, дошли, никак не реагируя на понимающе притормаживающие зеленые машины, до Смоленской и свернули к Москве-реке.
Ничего этого не знала спустя полгода Екатерина Николаевна, когда в первый раз увидела Олю. Как не знал никто в восьмимиллионном мегаполисе, разве что мельком легло на сетчатку глаз нескольких таксистов. (А таксисты не проговорятся. Им слишком о многом пришлось бы рассказывать, если бы вздумали проговариваться.)
Перейдя мост, они подошли к Киевскому вокзалу. Электрички еще не ходили, их вообще еще не было. Но одна все-таки стояла, и один вагон стоял почему-то с открытыми дверьми. Они зашли в вагон, он предложил ей место у окна, и она принялась неотрывно смотреть на пейзаж, не мелькающий за окном. Вагон не раскачивался, не стучали колеса на стыках рельсов, не объявлялись остановки. Вагон стоял на месте. Совершенно нечего было делать (какое счастье), она легко положила голову ему на плечо и мгновенно уснула.
Хмылов не спал, но видел сон, что вагон наконец дернулся и тронулся с места. Когда он очнулся, Олечка Свентицкая тоже проснулась, поднялась и осторожно, вытягивая ноги, как цапля, стала пробираться между корзинами и пассажирами к выходу. Медные, небритые мужчины в брезентовых куртках сидели сосредоточенно, головами не повели. А было на что. Как она вытягивалась, скользила, балансировала! Утренняя красота мира не входила в программу брезентовых добытчиков. У них был свой план-график, свои поляны и перелески, куда они должны были выйти в намеченные сроки, свои ножи с обмотанными изолентой рукоятками, свои уродливые соломенные шляпы, беретки-пуговки, свой взгляд на динамику заготовок и рыночных цен. Брезентовые робы не шутили. Они не умели этого делать. Они не понимали, для чего это…
А Дима понимал этих мужичков. Не сочувствовал им, но понимал. Сам был ихний, плоть от плоти… По базису. Надстройка, правда, поднаросла другая. А если бы не пересел тогда, в конце восьмого класса, с предпоследней нарты вперед… Словом, если бы не разные если бы, то и сам к нынешнему своему рубежу забрезентовел окончательно, матеро, сумрачно. Но… «судьба судила по-иному», — захрипел вдруг дежурный доходяга, маячивший в дверях тамбура. Когда они проходили мимо него, доходяга пытался рвануть на себе тельняшку, но, быстро сообразив, что никакой тельняшки нет и в помине, смирился, затем без всякого перехода изобразил мировую скорбь и, что-то хрюкнув, попытался пристроиться на необъятных коленях монолитной тетки, в ногах которой стояли аж целых пять корзин.
Свентицкая и Хмылов сошли на полустаночке, на котором каждый из нас мечтает когда-нибудь сойти. Как исчезла электричка, так уж точно, никого и ничего не осталось на перроне, кроме запаха прогретой солнцем земли, кустарника, который стоял за барьерчиком, нависал над ним, склонялся, не шумел. Не было ветра. Было слышно жужжание, поцвиркивание, лопались стручки, Хмылов поцеловал Олю в губы, потом еще раз. У него не было опыта нежности, просто он был растерян и знал, что лучше не бывает. Он растерялся от невиданного покоя, который был в нем и вокруг. Она погрозила ему пальчиком. Он не отпускал ее. Тогда она испуганно скосила глаза в сторону. Тогда он отпустил ее, с тяжеловесной грустью почувствовав, что ее живость живее его на пятнадцать лет. Что, несмотря на пачечку пятидесяток, стайку импортных безделушек, покровительственный тон, — что это все-таки вчерашняя девчонка, козочка, попрыгунья, чертовка. И едва ли уже не забыла о бессонной ночи, мучительной духоте, о мужественном, жалком сатире. Уже не фавне.
В эту минуту он сразу как-то понял, что никогда ни сделает ей предложение. (Он сделал его через полгода).
Они сошли с перрона и — сразу тропкой, сразу чересполосицей солнечных пятнышек — в обнимку, вприпрыжку, вбезоглядку за несколько минут добрались до цели. До калитки, ведущей на заросший участок. Цель знала Оля. Димина цель была проще и абстрактней: чтобы длилось начавшееся вчера по́д вечер.
Оказывается, они приехали в гости к Олиной приятельнице, Виктории Николаевне Гангардт, которая, впрочем, то есть, несмотря на то, что приятельница, была старше не только Оли, но, кажется, и самого Дмитрия Хмылова, эсквайра. Так она, эта Виктория, эта Вика Гангардт, изволила выразиться, быстренько пошутить, мимоходом обронить, примерить. Слова этого Дима не знал, мимо оно прошло, «пройда эта Гангардтиха», отсек про себя Хмылов, добродушно ей улыбаясь от полного и сквозного к ней безразличия. Не то, что он улыбался, а просто щурился на нее, как на солнышко, на эту Вику (так называла ее Оля, и точно это ложилось, потому что какая же В и к т о р и я Н и к о л а е в н а, сухощавая, с короткой, под мальчишку, стрижкой светлых, хрупких, пережженно-перекрашенных волос, развязно-естественная, с говорком «под своего», с разведывающими взглядами — быстрыми, многозначительными, аккуратно салящими).
Чтобы узнать человека, достаточно провести вместе с ним сутки. А дело и клонилось к тому. Дачный день клонился к вечеру. Его впустили в другую жизнь. Привезли к своим знакомым. С ним не расставались.
Весь день Дима присутствовал, а Оля общалась со своей Викой. Как-то им было по-домашнему, он (хоть и новый человек) не мешал, наобщались всласть. Когда вышагивал за ними между грядками и после, за чайком, за картишками, Хмылов ничего не мотал на ус, слушал, ни во что не вникая. Как Вика в двадцатый или в какой-то там раз горячо, с горячностью, Олей вовсе не разделяемой, говорила: «А что мне в этом, Оля? Ну, ты сама подумай? Они говорят, надо лампадку кому-то держать… Духовность, видите ли, лелеять. Традиции, эстафета и прочее… А на кой ее держать-то? Кому нравится, пусть и держит».
Хмылов видел, что яростно доказываемое Викой для Оли вроде бы само собой разумеется. И поэтому не очень ее задевает. Поэтому он и сам не ощутил в лихих выкриках Гангардтихи ничего для себя лично тревожащего или даже просто сто́ящего. Ну задумал человек перейти с работы на работу, ну так что ж здесь катастрофического? Чего руками-то махать? Ну больше он рассчитывает на той другой выработать. И спокойнее, на службу не ходить, на дому работенку приглядел. Из-за чего же все-таки так расстраиваться? Этого не мог разобрать смягченный любовью и лаской Дмитрий Васильевич. То есть, что касается фактов, в них-то он разобрался без напряга (Вика работала завотделом в научно-популярном журнале, с некоторых пор стала шить на дому, сначала для себя, потом для родственников, затем для клиентов. И вот теперь решилась, вернее, вот-вот решалась уйти из редакции, чтобы полностью переключиться на… В общем, становилась Вика портнихой, если говорить не совсем научно, но популярно). Но смысла, который придавала этим фактам Виктория, чего-то рокового, принципиального, чуть ли не общечеловеческого («Во́ дает! И чего это она так?») — вот этого всего решительно Дима не углядывал.
А Оля реагировала так: «Ну и чего? Ну и уходи. Насчет людишек, что ли, беспокоишься? Да я одна тебе их на три года вперед обеспечу».
Но Вику такой простой оборот дела, такая обеспеченная вроде бы перспектива не устраивала. Ее не устраивало, что Оля понимает проблему так просто, а Хмылов, эсквайр, тот и вообще никакой проблемы в этом не видит. Она все пыталась в пятисотый раз передоказывать, кого-то развенчивать, обвиняла отсутствующих (и потому абсолютно неумолимых) оппонентов. Опять говорила что-то о духовности, о лампаде, о том, что это (разговорчики эти) якобы ширма для преуспевающих, для раскусивших и перестроившихся. «Хватит, сколько можно, — энергично плакалась Гангардт, — и так полжизни как с завязанными глазами. Зелень на рынке… совсем обнаглели — подойти страшно».
Когда возвращались к станции и потом, в электричке, и еще потом, когда снова попали в город, они были заняты, конечно, только самими собой. О Виктории обменялись, кажется, одной-единственной репликой: «Чего это она так перед тобой? — спросил Хмылов. — Под конец засуетилась, забегала. Завотделом все-таки». А Оля ответила: «Ей людишками надо обрастать. Клиентурой обстраиваться. А около меня этих тристанов…» Хмылов не понял, при чем тут Тристан, и Оля ответила, что тристан — это мужчина, который зарабатывает триста и выше. Потом Хмылов еще что-то спросил, и Оля ответила, и даже сама что-то спросила, но все это уже не относилось к Вике, к уже не научной, но еще и не популярной портнихе Виктории Николаевне Гангардт.
XIV
Так встреча на углу Горького и Садовой с Витей Кардановым, беспощадный ливень, вовремя опрокинувшийся над Серебряным бором, так вое это (одно уж к одному, говорят в таких случаях) привело к простому факту. По крайней мере, просто формулируемому: Дима стал Олиным любовником.
Но что же дальше? Стать-то стал, но, разумеется, без права решающего голоса. Дима пробовал в последующие недели применить естественную свою тактику мелкой услужливости, хлопотливости, просто присутствия в ее жизни. Но и это как-то не получалось. Она дала ему, правда, все телефоны и координаты — домашний, служебный, нескольких подруг (Надин, правда, не дала, просто отказала, когда зашла речь. А как потом выяснилось, отказала не просто. И как потом выяснилось, не о себе заботилась, и не о Диме, а только о самой же Наде), ничего этого она не скрыла, не торговалась и не жеманничала. И Дима звонил, и еще как звонил (в смысле — сколько), и даже встречал несколько раз после работы. Но что же с того? Вот ведь как в жизни выкручивается: что ни делай, а в конце этого всегда выскакивает: ч т о ж е с т о г о?
Вот она сбегает к нему из-под шикарного массивного козырька Комитета маттехснаба, моднющая, стремительная, распахнутая (но главное — стремительная), подбегает и сразу чуть не виснет на шее — и чмок!, и проведет рукой по волосам, и возьмет под руку. Но не успевал он еще включиться в эту стремительность — если это вообще было для него доступно — или подтормаживала какая-нибудь «жигулевина», а то и «двадцать четверка», мужчина (а иногда и женщина) распахивали дверцу и — опять чмок! — «Пока, звони! Мне срочно надо к одному деятелю», — и она уже сидела рядом с водителем, и… «свиданке» конец. Что он, мальчик, что ли? Конечно, бросил бы все. Но… повода-то не было. Очень была предупредительна, очень радовалась всегда, когда звонил, да и память о двадцати четырех часах, проведенных вместе, — когда бы ей потускнеть? — нет, не ушла еще. Свентицкая держала его при себе, что-то высматривала, ну… имела право, значит. Не было у Димы раньше ничего такого, хотя и не было во всем этом решительного поворота к новой жизни. Работа, конечно, была у него теперь новая, но… считай, та же, что и старая. Удобно, правда. Ловко Людочка присоветовала, определила на место. Он числился теперь техником в каком-то объединении по газоочистке (полного названия, убей бог, никогда в уме не держал), имел полные карманы свободного времени и чуть ли не двойную зарплату. П о ч т и у д в о е н и е проистекало от командировочных, от суточных, за те сутки, которые он, как правило, проводил в Москве. А числилось на бумаге, что должен был находиться «на объекте», в Московской области, проверяя некоторые данные, которые и так всем были окончательно ясны или окончательно неясны. Вначале, само собой, пробовал он неукоснительно мотаться по станциям и по тем объектам, но то не заставал никого, то не было никаких данных, а потом уж — недельки через три — и впрямую изложил ему старший техник Серега, что данные эти все равно — не в конце месяца, так квартала, — собираются и стекаются куда положено. Серега, по крайней мере, этих данных с него не рвал. Вообще не спрашивал. С Сереги тоже не спрашивали. Похоже было, что в солидной организации «Газоочистка» попал он в уголок, который здорово смахивал на то, что называют веселым словом «шарага».
Но однажды, в один из своих «командировочных» дней (когда на работе появляться было не только необязательно, но и нежелательно), околачиваясь в центре и поджидая конца Олиного рабочего дня, встретил он Кюстрина. Лет, наверное, десять не встречал, а тут встретил. Прямо у первопечатника Федорова, в скверике сел на скамеечку, смотрит, а к нему подходит Кюстрин.
Кюстрин входил когда-то в «капеллу» Гончарова — Карданова, но как-то входил, входил, да так и не вошел. Он был старше остальных ребятишек лет на пять-семь и держался особняком, появлялся реже, а «у Оксаны» и вообще, кажется, ни разу. Зато был большим знатоком и распорядителем по части пара в Оружейных банях. Там, в предбаннике, обставившись батареей белопенных кружек жигулевского, завернувшись в белую простыню (а он неизменно брал за пятиалтынный у банщика простыню, никаких полотенец не признавал и с собой не носил), Кюстрин и разглагольствовал. Причем разглагольствовал на уровне, на хорошем, старомодно-литературном, со множеством придаточных предложений и славянизмов языке. Эту его особенность-то, что на уровне, и свои, и случайные пришлые (а он разглагольствовал одинаково охотно что для тех, что для других) признавали безоговорочно. Даже Карданова в своей узкой области срезал Кюстрин вчистую. А его узкой областью была широкая полоса исторического прошлого России, лет этак в полста, от рубежа XIX и XX веков лет по двадцать пять в ту и другую сторону. Конечно, не все же историческими анекдотами пробавляться, и чуть речь в сторону — тут уж выдвигался Витя Карданов.
Однако ж в своей узкой области проявлял Кюстрин осведомленность, не то чтобы отменную и исчерпывающую, а просто какую-то неправдоподобно-подробную, интим какой-то чувствовался, как будто и сам там был, и чуть ли не парился вот так же с теми людьми, и пивко с ними попивал. Прямо, чуть ли не пришелец какой-то, черт его…
Однажды, например, когда в предбаннике из репродуктора раздался коронный бас Бориса Штоколова, исполнявшего свой коронный номер «Гори, гори, моя звезда», Кюстрин вдруг — а он всегда делал это вдруг, что и производило ошеломляющий эффект естественности, абсолютной и не могущей быть подделанной, — небрежненько так заметил: «Любимый романс Колчака. В штабном вагоне, когда метался, перед самым концом, запирался со штабными и всю дорогу только это и заводил». Ну что он, сидел, что ли, рядом с этим Колчаком? С одной стороны, конечно, поди проверь, но с другой — такое и придумать-то трудно.
Или вот еще, зашел как-то Кюстрин к Хмылову. Только разлили они по полстакашке, как вошла Димина мать. Дима в последний момент убрал бутылку вниз, за диван, мать покосилась на разлитое в стаканы и со скорбно-понимающим видом удалилась на кухню. Начинать воспитательную работу при новом человеке (а Кюстрин был у них тогда в первый раз) не стала. Кюстрин психологический этюд, пред ним разыгравшийся, с легкостью усек и сожалеюще промолвил: «Да-а, жаль, нет у тебя александровского сапожка». И сам же пояснил: «Государь император Александр III зело был привержен Бахусу. А из напитков неизменное предпочтение отдавал коньяку. То ли со страху перед покушениями (как бы не разделить судьбу своего батюшки, которого вместе с каретой разбомбил Гриневицкий), то ли уже так, от нечего делать. В общем, запивал он основательно. Запирался с адъютантом, делал вид, что донесения из Генштаба изучает, ну а сами, вдвоем, коньяком занимались. Но матушка-императрица эту его практику очень хорошо знала и поминутно к ним заглядывала. Так они что́ учудили? Коньяк загодя разливали в чайные стаканы, причем поверху плавали ломтики лимона для правдоподобия. Как она зайдет, Александр бутылку в сапог и сидит. И адъютант стоит. Над картами склонились, «чаек» чайными ложками размешивают. А для удобства исполнения бутылка у него была соответствующей плоской формы и сапог посвободнее, чем полагалось бы».
Кюстрин никогда нигде не учился и не работал. То есть школу-то он с грехом пополам кончил и даже поработал года полтора в каком-то музее, в архиве (там, верно, и имел досуг и доступ к первоисточникам, к всамделишным историческим документам), но давно, так давно, про что уже смело можно сказать: «Это было давно и неправда». Кюстрин был законченным, без всякой там серединки на половинку, образцовым деклассированным элементом. Не антисоциальным, конечно, а именно асоциальным типом. Впрямую против общества он ничего не имел. Он вообще не имел ничего ни з а, ни п р о т и в. Не желал иметь с обществом ничего общего — и все тут! Когда-то что-то лопнуло и переломилось в самой ранней его юности, а вывод он сделал один и на всю жизнь: прожить, сколько и как удастся, не подключаясь никак, ни в малейшей степени к реальному миру. Как он существовал? Знали только, что существовал один. Без родителей, родственников, почти без всего, что для всех — само собой. Существовал он, стало быть, запущенно, вольно, не разбирая направлений на жизненных путях, твердо, громогласно — и не без остроумия, не без щегольства некоторого — исповедующий даже и отсутствие самих этих путей. Битник? Хиппи? Нет, вроде бы не водятся у нас ни те, ни другие, так что и сравнивать не с чем. К тому же там, хиппи эти, по слухам, существа в общем-то общительные, коммуникабельные. Всё хором творят, «в общаге», даже и то, что уж и никак вроде бы не принято на миру-то… А Кюстрин… Этот был отпетый «индивидуй».
Был ли он тунеядцем? Даже и этого (если серьезно, а не на крике) утверждать ответственно было нельзя. Кюстрин, услышав такое, еще, пожалуй, вчинил бы иск, начал бы дело о диффамации. (Не вчинил и не начал бы, конечно, но словом бы этим самым, «диффамацией» этой, погромыхал бы всенепременно. Любил цицеронистую звучность, не очень-то озабочиваясь, понимает ли кто из окружающих значение элементов, из коих она слагалась.) Кюстрин имел-таки определенный социальный статус, и при этом статус вполне неожиданный, учитывая, что речь шла о мужчине не только еще не старом, но даже не пожилом, и без видимых (равно как и невидимых) физических изъянов. Кюстрин был… пенсионером. Инвалидом третьей группы с минимальной пенсией и правом работать. Да еще к тому же с правом не пользоваться этим правом.
Медицинская наука давно заинтересовалась феноменом Кюстрина. Сначала загадочный его недуг пытались разгадать специалисты местного, участково-районного масштаба. Но Кюстрин вел с ними беседы уверенно, как старший коллега, загибая такую терминологию из аффектов и синдромов, что любо-дорого. (Баловался, знать, мерзавец, брошюрками по психиатрии, патопсихологии, педагогике.) В конце концов практики районного масштаба уступили клиента теоретикам городских и даже всесоюзных исследовательских центров. Теоретикам, известное дело, дай поговорить с накомплексованным гражданином. Кюстрин говорил охотно, наговаривал с три короба, то есть в десять раз больше, чем они и ожидать-то могли. Но палку не перегибал, эпилептиком не прикидывался, дурным голосом не вопил, а, в общем-то, говорил то же, что и в парилке Оружейных бань: что работать не желает, не может, не чувствует ни позыва такого, ни даже возможности. Оно, положим, что работать не хочется, так это случается (ну, скажем, в сильно жаркую погоду). Но ведь при этом понимают, что сие есть слабость, нечто недолжное, эпизод, а не система. Что тут не гордиться и не афишировать, а надо превозмочь, приложить усилия и т. д. Ну а тут человек так прямо и лепит: никакой не эпизод, мол, а не желаю, не могу и превозмочь себя тоже не могу, а потому и не буду. Нечего-де и пытаться. Тут уж теоретики почувствовали, что это определенно по их части.
Словом, долго ли коротко ли, поставили диагноз с формулировкой непомерной длины и сложности, кою он торжественно и охотно выпаливал при случае в банно-пивном чаду. И сам же разъяснял, что в переводе на общечеловеческий язык это значит патологическое ослабление воли, выпадение воли, в общем, что-то такое нехорошее с его волей, какая-то такая история получается, что вроде она отсутствует у него. И едва ли не торжествующе оглядывал окружающих: что, мол, каково? У вас, мол, все как у людей, так что тут и интереса никакого быть не может, а у меня, на́ поди, выпала воля. Да еще и не просто или как-нибудь там случайно, так что можно нагнуться и подобрать, а патологически, что значит неординарно, всерьез и надолго.
Поставили ему диагноз, провели через ВТЭК и назначили пенсию как инвалиду третьей группы.
Вот так он и жил: раз в полгода беседуя с врачами о загадках человеческой воли, о причинах патологического ее выпадения и о том, что, вообще-то говоря, тайна сия велика есть; и раз в два года проходя очередное переосвидетельствование во ВТЭКе.
Совсем же другой вопрос — на что́ жил. Для ребятишек из «капеллы» ясно было одно: во всяком случае, не на пенсию. Одежду, правда, не менял годами — стоптанные туфли, заношенный костюмишко, потерявшее форму и окраску нечто демисезонное. Но когда, например, обсуждали, что заказать, всегда настаивал, чтобы получше и подороже. (И, разумеется, подкреплял такие советы предъявлением казначейского билета достоинством в три, пять, а изредка и в десять рублей.) Сокрушался, что вымирают старые, добрые портвейновые марки «две тройки» и «три семерки». Можно предположить, что даже самые одаренные оперные артисты, когда исполняли партию Германа в «Пиковой даме», не восклицали с таким богатством интонаций «Три карты, три карты, три карты!», как Кюстрин, когда душераздирающе вопрошал: «Кто мне ответит, куда подевались «три семерки»?»
В конце концов: был ли он сумасшедшим? Именно сумасшедшим — определенно нет. Был адекватен в общении — одного этого вполне достаточно, чтобы снять со всякого обсуждения вопрос о явном безумии. Но был ли больным? Тут уж не нам карты в руки. Если уж о спорном офсайде Николай Озеров торопится возвестить телезрителям: «Как говорят в этом случае, судье на боковой линии виднее», то уж в этом, в кюстринском, случае, конечно, врачам было виднее. Им виднее, как сформулировать и выпутаться из положения, когда ни туда ни сюда, а на самой грани расположилась испытуемая личность. На той грани, именно проведение которой всегда составляло заботу, проблему и тайну. Граница между здоровьем и болезнью, нормой и патологией. Забота, проблема и тайна для медицины, анатомии, антропологии, для психиатрии, психологии и философии, для всего комплекса наук о человеке. Здесь рубить сплеча — дело дешевое. Речь-то идет не о пеньке, а о вершине космической эволюции — о человеческой психике.
Года полтора продлилось его общение с ребятишками из «капеллы», а затем он исчез с их горизонта. Когда же после примерно полугодового отсутствия он вновь появился как-то в предбаннике, то объяснился естественнейшим образом: «Квартиру дали отдельную. В новом районе. Наша коммуналка на снос пошла. Там теперь Дом Кино строят». Квартиру (однокомнатную и немалой площади — двадцать с лишним метров) дали ему в Чертанове. Правда, в самом его конце, почти у Окружной дороги, «до метро пилить и пилить», — неохотно бурчал Кюстрин, как и всегда неохотно, когда речь заходила о бытовых подробностях существования, тем более его собственного существования. Так тогда всё выяснили, а больше и не встречались.
Любимым словечком Кюстрина, вернее, словесной реакцией (на все) было: «И только-то?»
Кюстрин подошел к Диме и сразу (ну, конечно, поздоровались, поулыбались), как будто вчера виделись, сообщил, что на Богдана Хмельницкого, на углу с Петроверижским, выбросили отличное бутылочное пиво «Окацима». Польское, светлое, бутылочками емкостью но ноль тридцать три. «Я уж парочку выкушал. Отменный продукт», — озабоченно сообщил своим аккуратно-тоненьким тенорком и присовокупил, что народу пока мало, так что надо немедленно идти отовариваться еще раз.
В тот день Хмылов не пошел встречать Олю после работы, но в известном смысле приблизился к ней. Когда они, набив портфель Хмылова и авоську Кюстрина (маэстро всегда и неизменно имел при себе сеточку, аккуратно сложенную, аккуратно незаметную в кармане брюк) бутылочками по ноль тридцать три, зашли в первую же столовую и взяли по салату, то задержались там не на час. Через час они, правда, подошли к раздаче и взяли еще по порции вареных яиц под майонезом с зеленым луком. Причем Кюстрин брюзгливо заметил, что «лучок-с вяловат». Для Кюстрина обсуждение свежести (несвежести) лучка было не менее важным, чем все остальное. Иное дело Дмитрий Васильевич. Он говорил много, охотно жаловался, встретив наконец одного из своих (из почти своих). Он даже не жаловался, а просто рассказывал, что вот, мол, «ты представляешь, с того раза — ни разу. Да и где? Она вроде не прочь, отличный кадр, но все что-то ни то ни се». И весь этот его долгий и сумбурный, зато красочный рассказ — впрочем, без «тех самых» деталей, этого Хмылов не любил и не практиковал чисто от природы — весь этот его негомеровский эпос сам собою складывался в жалобу.
— Тебе что, деньги нужны? — задал Кюстрин вульгарно-бессмысленный вопрос, с сожалением оглядывая батарею пустых ноль тридцать три. Шибко прямой, а потому мало к чему обязывающий, вопрос этот привел все же Диму в состояние отмобилизованности. Потому что задан был ему второй раз за месяц, и причем людьми, на все сто незнакомыми друг с другом: сначала Олечкой Свентицкой, а теперь вот Кюстриным.
Тогда Кюстрин сказал, что надо идти в пивбар на Столешниковом. Они пошли, и Кюстрин познакомил там Диму с Аликом.
Алик сказал, что деньги у Димы будут, каждый вечер рубля по три-четыре. Иногда же по пять-шесть. Но для этого надо, чтобы Дима дал Алику сто рублей единоразово и не далее, чем завтра-послезавтра. А лучше бы и сразу. Если сразу даст, то они могут хоть через час идти к кассирше. Хмылов непонимающе посмотрел на Кюстрина. Кюстрин буркнул высокомерно: «Это, конечно, не деньги… В общем, смотри сам. С чего-то же надо начинать? Попасешься полгодика у Большака, а там как сумеешь. Это, конечно, не деньги, но для начала свой трояк иметь тоже неплохо. На пивко, на красненькое…» Его интонации напоминали озабоченно-деловитый тон героя современного «производственного» фильма, излагающего на свидании с невестой смелые идеи относительно бесперебойного снабжения электроэнергией далекого поселка. «Далекий поселок», то есть Дима Хмылов, сказал, что позвонит кое-куда насчет сотни, и выбрался из пиво-креветочного подземелья на свет божий.
Дима позвонил домой поговорить с Толиком на предмет, «где бы сотнягу…». Еще пару месяцев назад не стал бы, конечно, звонить, потому как не услышал бы ничего, кроме наглого хохота и веселеньких издевательств типа: «Да что ты говоришь?.. Сотню, говоришь, нужно? А чего так мало? Почему не тысячу?» Но за эти месяцы оброс Дима маленько минимальным финансовым жирком, пай, по крайней мере, в семью вносил (пока, правда, только в размере, адекватном собственному пропитанию). И не это даже главное. Засек Толяныч — по телефонным переговорам, что заимел братец некоего перспективного, шибко делового кадра Олю. Вначале даже — по первым Диминым разговорам — как-то изумился и оробел, почувствовав неожиданность и масштабы новой Диминой связи. Потом, узнав, что Оля — «всего лишь» секретарь-машинистка, подуспокоился, решив, что далеко все-таки Димке до его полета, до операции по осаде профессорской дочки. (Мелковато плавал Толяныч, не мог разобраться в новой иерархии и конъюнктуре, складывающейся вокруг.) Подуспокоился и держал теперь Диму за «выздоравливающего», за двинувшегося в том же направлении, что и он сам. Конечно, с отставанием (секретарь-машинистка — что там особенного может светить?), но в том же направлении.
Толи дома не было — это Диме сообщила героиня затянувшегося братнина романа Неля Ольшанская. Еще сообщила, что будет только через два часа. Дима позвонил Люде. Люда сказала: «Алё», и Дима повесил трубку. А почему? Тут проще всего сказать: просто взял да повесил. Ибо если перебирать связку моментальных не мыслей, а только еще их ростков, не оформленных в мозгу словом именно в силу их моментальности, то списочек придется выписывать некороткий. Взял да повесил. А потом еще и сигарету вытащил, прикурил, затянулся. Как будто дело сделал. Взять да повесить трубку, ничего не сказав в ответ на «алё», — вот такие дела делаются иногда на земле. А потом выясняется, что дела, да еще какие!
Дима снова позвонил к себе домой и спросил Нелю — очень просто и обыкновенно, — нет ли у нее ста рублей, нужно срочно, а отдаст быстро. Дальше все вообще пошло просто и обыкновенно. Неля сказала, что есть, договорились, что она подъедет к Долгорукому, а Дима даст ей свой ключ, чтобы она могла снова попасть в квартиру — дожидаться Толика. Она подъехала, он передал, спустился в бар, и из бара они вышли втроем: Кюстрин, Алик и Дима. Кюстрин, сделав свое дело, отвалил на сторону, а Дима с Аликом прошли к Большому театру, на встречу с кассиршей.
Пока шли, Алик обговаривал детали предстоящего разговора, которые Диму, как ни странно, занимали не очень. Он был несколько ошеломлен тем, что сделал: позвонил чужой женщине, спросил сто рублей, получил согласие, получил… господи, да все он получил, что надо! Чего же еще надо? И именно опьяняло то, что произошло все просто и обыкновенно. На мгновение, правда, перед тем как снова спуститься в бар, заколебался Хмылов: а не послать ли… в общем, куда-нибудь Алика, Кюстрина и три-четыре рубля в день и не использовать ли сотню, зажатую в кулаке, на все сто? Договориться с каким-нибудь частником, подкатить к Маттехснабу на «Жигулях» и со «школьным товарищем» за рулем и закатиться с Олечкой куда-нибудь в поднебесье, в шашлычно-цыганистую разлюли-малину. «Лучше сорок раз по разу, чем один раз сорок раз»? Это как сказать. Но… превозмог.
Кассирша оказалась вовсе и не кассиршей, а какой-то то ли бывшей кассиршей Большого театра, то ли знакомой бывшей кассирши. Алик был занятным молодым человеком. Совсем еще молодым, но… с понятиями. Алик уходил в науку. И по этому случаю сдавал свое «дело» с рук на руки. Занятным он был потому, что уходил от дел, в то время, как Дима, чуть ли не в два раза старше его, только входил в курс «дела». Место определенно было удобное — Театральная площадь и вообще подходы к Большому театру. Нельзя было сказать, что это шибко доходное место, но гарантированное, устойчивое. И осложнений никаких вроде бы не предвиделось. «Кассирша» каждый день давала Алику за полчаса до начала спектакля от трех до шести сдвоенных билетов. Алик продавал их с рук, спрашивал «рупь» сверх номинала. Половину отдавал «кассирше», остальное оставлял себе. Вся операция занимала таким образом не более получаса в день и приносила устойчивый доход от ста до ста пятидесяти в месяц. Дима, естественно, поинтересовался, откуда «кассирша» знает, не запрашивает ли Алик больше, чем рупь, сверху. На что Алик ответил: «А я не запрашиваю. Если запросить больше, возникает напряженность у клиента, заминка некоторая. Кто-то дает, а кто-то вдруг и разблажится, что, мол, нет спасу от спекулянтов. А тут и представители закона прохаживаются… В общем, жадность фраера губит на корню. Это — запомни! Из-за копейки лишние хлопоты, напряженка». Потом посмотрел искоса на Диму и добавил: «К тому же она, наверное, и наверняка знает. У нее тут, вокруг театра, все свои. Легко могут подойти и послушать, сколько ты ломишь за тикеты».
Они остановились возле одной из скамеек около бездействующего фонтана, и Алик представил Диму аккуратно-смотрящей, мелко завитой старушке, одетой бедновато, но претенциозно. Алик сказал несколько веских фраз, старушка осторожно покивала головой, и «сдача дел» на том и закончилась. Затем они снова пошли к Первопечатнику (Дима уговорился с Кюстриным, что тот будет там ждать, Алику было «тоже в том направлении»). Занятный молодой человек этот Алик. Востроносый, жидковатый, с быстро стреляющими глазками. Но не в этом дело. Говорил каким-то безынтонационным голосом, роботоподобно. Говорил все правильно, толково, но выглядело так, что ничего это ему не интересно, смотрел не на собеседника, а себе под ноги, упорно вглядывался, словно чего-то там высматривая. Но опять же не в этом во всем было дело.
Дима впервые, пожалуй, сталкивался с экземпляром, который в столь явно юном возрасте высказывал очень уж определенные соображения и о себе самом, и о будущем себе самом, каким он может стать лет через пятнадцать-двадцать. Слишком это было непохоже на ту романтическую антиозабоченность, наплевательство по отношению ко всем и всяческим расчисленностям, что приняты были за аксиому этики «у Оксаны», у вольного дружества, к коему Хмылов принадлежал в оные годы.
Алик сообщил, то он «сдает дела», потому что решил поучиться хотя бы пару лет в Полиграфическом институте. Так и сказал «решил поучиться». А «пару лет» означало, что никакие «корочки», «поплавки» и прочие фигли-мигли его не колышут. Речь, стало быть, шла об абсолютно бескорыстном приобретении знаний. «Понимаешь, старик, — быстренько излагал Алик своим закидонистым, бесцветным голосом, — копейку я всегда буду иметь. Копейка для меня — уже не проблема. Но когда деньги на руках, они отвлекают. Ничем другим уже не занимаешься. А мне это еще рано. Затянет — так и останусь ни при чем. Мои годы идут, надо поднабраться. Потом и вовсе не захочется».
Получалось полностью наоборот, прямо как в пику миллион раз использованному юмористами сюжету о беспринципном молодняке, стремящемся неважно куда, но лишь бы поступить, лишь бы диплом заиметь. Алик говорил: «Надыбал я тут один заказик. Сейчас хорошо идут крупные фотографии, в цвете. Знаешь, переснимают с «рубашек» от пластинок, из разных бардов там, Высоцкого, Окуджаву, из иностранцев кого… Но, конечно, нужен крупняк. Чем крупней фото, тем лучше. В смысле цены. Я сам не распространяю, по квартирам не хожу, но один друг заказал мне по пятьдесят штук с четырех «рубашек». А Рафаэля и Адамо — по тридцать. Ну подвалил я к ребятишкам в фотоателье. Так, мол, и так. Сделали одну партию на пробу, метр на полтора. Смотрю, какие ж это цвета, мать честная… Разводы какие-то. Я на них попер, а они сами пыхтят, поволокли друг на друга. Оказывается, этот процесс у них, видишь ли, не отработан».
В общем, Алик быстро разобрал, что речь не идет о недобросовестности фотографов, взявших подряд. Получалось, что существуют принципиальные трудности получения очень крупных копий с сохранением цветовой гаммы оригинала. Фотографы толком ничего объяснить не могли, у каждого из них была своя версия неудачи (один утверждал, что надо достать какой-то редкий, заграничный и немыслимой цены закрепитель, другой глубокомысленно и угрюмо повторял: «Бумага… разве ж это бумага?», третий…). Алику же захотелось узнать единственную. Через каких-то знакомых он вышел на доцента кафедры фотоэмульсионных процессов Полиграфического института. Пообщались недельки три, доцент приоткрыл перед Аликом теоретические бездны работы с цветом, подрассказал о Гюйгенсе, Гуке, дал книжку биографии Роберта Вуда. Алик ясно ощутил, что с цветом совсем не так все благополучно, как на обложках журналов, что «там еще пахать и пахать», подал документы и сдал вступительные в Полиграфический. С благородной целью, как он выразился, «поднабраться». Когда Дима спросил, почему же планирует только на два года, Алик ответил: «Да долго… Чего там пять лет пилить? Я с цветом только разберусь, и ладно… Фанера-финиш. У них там лаборатории отличные».
Тогда Дима невнятно этак попытался выяснить, что раз уж обуревает жажда знаний — дело хорошее и все такое, — то почему Алик з а т а к не познакомил его с кассиршей? На что Алик объяснил, что так уж принято, в каждом деле, мол, свой фасон надо держать. З а т а к уступить дело — это как-то нелепо, неприлично просто. Сто рублей для него — не деньги, ему за кассиршу и три сотни легко дали бы, но уж раз Кюстрин Диму рекомендовал… Кюстрина Алик уважал.
В подземный переход к «Метрополю» Алик не пошел, сказал, что ему надо до «Детского мира». На прощанье еще раз успокоил Диму, что дело верное, за полторы-то сотни оно ему просто задарма досталось. «Какие полторы?» — переспросил Дима. «Ну а как же, — ответил Алик. — Сто мне, полста — Кюстрину. Половина пая — за наводку. Это уж так заведено». А когда Хмылов сообщил ему, что никаких полста Кюстрин с него не спрашивал, Алик печально закивал головой, с мудрым таким всепониманием: «Ну, да… это ж Кюстрин. Он всегда чудит. Фанера-финиш».
Так Хмылов, не оформляя совместительства на основной работе в «Газоочистке», стал билетным распространителем, «коробейником» по классификации делаваров. Делавары называли «коробейниками» низшую касту, тех, кто, не имея ни связей, ни опыта по комбинированию, занимались непосредственно распространением какого-либо товара, входили в непосредственный контакт с клиентурой и получали монету на руки. Ясно, что от этой монеты они вынуждены были отрубать солидные куски оптовикам, поставщикам, комбинаторам. (Так, в случае с Аликом, приведшим его в большую науку, коробейником выступал тот, кому Алик должен был поставлять крупные партии крупных цветных фото крупных звезд мировой эстрады.)
Коробейничать Дима быстро начал, да недолго продолжал. Конечно, какие там сто — сто пятьдесят в месяц гарантированных? Иногда кассирша давала не пять-шесть и даже не три-четыре сдвоенных, а всего-навсего единственную парочку билетов. Несколько раз в месяц она и вообще не появлялась на сквере. Несколько раз не мог подойти Дима. В общем, старая история про то, что «гладко было на бумаге…». Но это бы еще так-сяк. Лишние рубли, не облагаемые семьей, Диме пришлись кстати. Еще больше ему нравилось, что вот нашлось-таки дело, какое-никакое, но все-таки явно деловое дело, что он активничает, промышляет, а не так просто просиживает штаны и годы в компании созерцателей. Да и публика платила рубль сверху без всяких разговоров. Спрашивали — называл цену (не спрашивали — приходилось называть самому), платили, получали сдачу и, как вихрем подхваченные, устремлялись к сверкающему подъезду.
Но взгляды… Как что отреза́ло от них Диму, едва только уразумеют, что цена, хоть и умеренно, но завышенная. Как разом обрывались ниточки оживления, зажигавшиеся в глазах, когда спервоначалу узнавали о наличии «лишних». Были довольны (все равно довольны, хоть и переплачивали), но он для них сразу становился чужаком — не театралом, меломаном, энтузиастом. Личный контакт сразу обрывался: он уже не из их племени, вообще не из понятных каких-то существ, а так… фрагмент чего-то жесткого, плоскорационального, обломок какой-то неорганической породы. Как автомат: сунешь в него деньги за билет и еще рубль сверху — получай право на вход в пуантированный свой воздушно-скрипичный мирок. Лети!.. А автомат — его обошел — и… ходу. На что там оглядываться?
Дима не был профессионалом, вот в чем дело. Легко переносить это можно было, только сажая себя на полчаса в некий канал бесчувствия, психологической задубелости. Бесстыдство по заказу — оно ведь тоже, как и все на свете, требует практики. И, как и все виды практики, дается тем легче, чем с более нежного возраста начинаешь упражняться.
Хмылов быстро понял, что все это немного н е т о. Чуть свободнее почувствовал себя с Олей (пару раз приносил к ее шикарному подъезду шикарные розы), и она это отметила. Что-то между ними все-таки развивалось, что-то медленное, и пока неясно, перспективное ли. Пригласить к себе Олю он не мог (дома брат, мать, а теперь иногда и брат с Нелей), приглашать к себе она, похоже, не хотела. Это он выяснил сразу, после нескольких звонков к ней домой и разговора с ее мамой, Елизаветой Андреевной. Елизавета Андреевна подробно расспрашивала, кто звонит, и объясняла, когда дочь будет дома, таким уж простецким, «домотканым» голосом, с такой лампадной лексикой и интонациями, что, как через скрытую камеру, видел Хмылов их, — матери и дочери — тесную (обязательно тесную) квартиренку, их быт, самый что ни на есть затрапезный, без претензий, без… Словом, без всего того, чем с избытком наделена была сама Олечка Свентицкая, — современностью, устремленностью, уверенной опытностью. Всем этим она была наделена сама по себе, девочка с внешностью и должностью, с ясной головой, делающей возможным наилучшее применение того и другого. А дом был отсечен от ее явления внешнему миру, отсечен прочно, наглухо, без мостков или ниточек от одного к другому.
Однажды он встретил ее после работы, и она сказала просто: «Сегодня пойдем к Марине». Они пошли к Марине в один из высоких серых домов за Центральным телеграфом, в квартиру с высоченными потолками и прихожей, по которой можно было кататься если не на машине, то на мотоцикле с коляской — смело. Это была квартира, подобная, наверное, той, в которой когда-нибудь думала, намерена была поселиться и сама Свентицкая. Они пришли туда в семь вечера, а в двенадцать позвонила Марина. Оля помурлыкала что-то в трубку и сообщила Диме, что Марины не будет еще три дня: Марина звонила с вокзала, сообщила, что уезжает в Подольск на короткие гастроли (артисткой, значит, была эта Марина, артисткой неизвестного пока Хмылову жанра). Но после двенадцати Оля все-таки стала собираться, сказала что нужно быть дома — она ждет какого-то важного звонка. Ясное дело, осень — не лето, и время осенью уложено в более жесткую упаковку. Так что повторных двадцати четырех часов общения не получилось, но и получившиеся пять — их, Дима понимал, надо тщательно уложить в память на предмет долгой сохранности, возможности когда-нибудь извлекать и восхищенно оглядывать. Вспоминать недоверчиво — вот же, и это было! — нейтрализовывать горечь, которую наверное (наверняка!) предстоит-таки пережить в будущем.
Краткая жизнь человека на самом деле совершенно невероятно длительна. Так длительна, что у любого, волочащего за собой, казалось бы, сплошь только серые и однообразные, невыразительные годы, имеются-таки самые невероятные, даже рафинированные, решительно не имеющие ничего общего с обычным строем его повседневности, приключения.
Однажды Оля пригласила его в малиновую «Волгу» с какой-то неясной, скрытой за громадными дымчатыми очками особой — тоже Мариной — за рулем, и они поехали к «одному известному экстрасенсу». Дима всегда, правда, изумлялся (втихаря этак, про себя), когда слышал вокруг это самое «один известный…». Кому, простите, известный? Грубый вопрос, а на грубый вопрос кто ж будет отвечать? Так и на этот раз промолчал Дима, как бы про себя только буркнув: «Чёй-то я его не знаю». Ну и действительно, про этих самых экстрасенсов, или экстрасенсоров, или — совсем правильно и длинно — людей с экстрасенсорными, то есть сверхчувственными, способностями, нельзя же было сказать, что Дима ничего не слышал и понятия не имел. Как раз даже наоборот, Виктор Карданов в начале семидесятых участвовал в работе Общества имени А. И. Попова, входил даже в комиссию по проверке способности Розы Кулешовой различать цвета пальцами и напечатал статью о зарубежных экстрасенсах (об Урии Гелере и других), кажется, в «Технике — молодежи». Для ребят из «капеллы» это было, конечно, событием. (Не то́, что Виктор Трофимович об экстрасенсах им излагал — о чем он только не излагал? Да и у остальных — языки не в простое — а то, что появился свой, так сказать, выращенный в своем здоровом коллективе п и с а к а. И притом — профи, публикуемый. Журнальчик с первой этой его статьей ходил из рук в руки, пока не был забыт кем-то из них чуть ли не «У Оксаны».) И Дима тогда же во всей этой проблематике, можно сказать, поднаторел. Было все это в оные годы, так что почему же не слышал? Мог бы даже назвать четыре-пять имен из самых прогремевших. А вот этого — «чёй-то я его не знаю». А он, оказывается, «один очень известный…». Ну да ладно, отстали, стало быть, от жизни. (Да так оно, наверное, и было. Карданов тогда очень быстро перестал интересоваться всеми этими неестественными, то бишь сверхъестественными способностями, а за ним охладели и прочие. Поспрашивали некоторое время, но Карданов твердо прикрылся афоризмом: «Я не верю ни во что, во что необходимо верить». А на такое что и возразишь?)
Визитец-то вышел недолгий, можно сказать, и нескладный. Всех троих быстро втолкнули в какую-то тесную комнатку, казавшуюся просто клетушкой из-за толпившегося в ней народа. Не успел Дима посовать ладошку некоторым из тех, на кого быстренько, нервненько указывала Оля (здесь вообще все делалось быстро и нервненько), как раздвинулся бамбук, отделявший загончик от прихожей, и появилась массивная, львиная голова с а м о г о. Тоже Марина, но не артистка, та, что в громадных дымчатых очках, рванулась было к нему, но с а м величественно покивал Свентицкой и сразу же исчез за бамбуком. Оля, шепнув Хмылову: «Я недолго», — исчезла вслед за ним. Вокруг Димы зашептались, зашелестели:
— Вы чувствуете, какое поле?
— Какая мощная тепловая волна!
— Да, да, у меня как огненный столб прямо через лоб прошел.
— Да, вот это силища!
У Димы через лоб ничего не проходило, и он стоял среди шелестевшей вокруг зеленой глупости, как черный, обгорелый пень. Нечем шелестеть было. И незачем. Он ждал Олю. И хоть ждать-то пришлось недолго. Оля появилась из-за бамбука, подошла к дымчатоглазой и что-то ей зашептала. Марина с «Волги» важно кивала головой, Свентицкая рассеянно и как бы с огромным усилием потирала свой лоб и виски, рассеянно и доверчиво, по-домашнему оглядывая сгрудившихся. Сгрудившиеся шелестеть перестали, не без почтения и даже некоторой опасливости взирали на побывавшую т а м. «Ну вот, совсем ушла, — заканчивала Оля Марине, — от висков, понимаешь, и волнами… А потом совсем на нет ушла. А так ломило, когда ехали сюда… Я прямо думала, погибаю. Иди, он ждет тебя». — Оля показала Марине глазами на бамбуковую занавеску, так же взглядом дала Диме понять, чтобы он следовал за ней, и они вдвоем, ни с кем не прощаясь, быстренько покинули типовую экстрасенсорную квартиру.
Когда вышли из подъезда, Дима спросил:
— С чего это ты погибала?
— Да ничего серьезного, — ответила Оля, сразу отбрасывая бормотание, лопотание и вообще все, что происходило там, наверху, «быстро и нервненько». — Просто голова немного разболелась.
Дима хотел что-то расспросить и уточнить, но Оля все его попытки пресекла. Она повертела надетым на указательный палец (пальчик, конечно) брелоком с ключами от машины и, наклонившись к Хмылову, выдохнула на ухо:
— Пойдем подождем ее в машине. Мне Маринка ключи дала… «Волга» хорошо стоит, в переулочке, там хоть целоваться можно.
Тут уж Дима ничего не стал уточнять — он на какой-то момент почувствовал, что сходит с ума, то есть становится моложе лет на двадцать, именно от того, что выдохнула на ухо, именно от ее «хоть целоваться», именно от «хоть»…
«Волга» действительно стояла хорошо, и они сели на заднее сиденье и несколько минут пытались удержаться на этом самом «хоть». Когда совсем уже нечем стало дышать, Свентицкая резко отодвинулась от него и вертанула ручку, опускающую боковое стекло.
Дима вынул пачку сигарет, прикурил, подумал, что сходить с ума лучше реже, чем чаще. Что-то еще в этом же роде подумал. Подумал о том, что все это вообще не мысли, и тем лучше. Свентицкая, не придвигаясь и не оборачиваясь, дышала воздухом, облокотись на опущенное стекло, — протянула к нему руку, и он вложил в нее сигарету. Все так же не оборачиваясь, она глухо сказала:
— Прикури.
Он прикурил вторую сигарету, и Оля взяла ее.
У Хмылова все-таки лопнуло терпение:
— Слушай, ну и чего мы ждем эту мымру? Занеси ей ключи наверх и…
— У этой мымры, — ответила Оля медленно, повернувшись наконец к нему и откидываясь на сиденье, — у этой Мариночки квартира раза в два больше, чем у той. У которой мы с тобой были.
— Так что, — спросил простодушный (в этом случае простодушный) Дима, — она нас пускать будет? Обещала, что ли?
Оля с некоторым даже восхищением отметила безграничность, некоторую даже первозданность Диминого простодушия и с ленцой, как врастяжку мяукает спокойная кошечка, объяснила:
— Не в этом дело.
Для Димы, впрочем, это было «объяснение» того, что околонаучная Олина жизнь, как и сама наука, имеет много гитик.
— Непонятно все-таки, — пытался дообъясниться он, — ну ты из-за нее приехала, ладно… Но зачем ей-то самой? На ней, если трактор забарахлил, так в самый раз насчет пахать…
— Дама высшего общества, — начала Оля, а Дима… ну, это-то он знал, а раз знал, то и подхватил:
— …должна иметь любовника?
— Дама высшего общества, — повторила Оля, — должна иметь своего экстрасенса.
И лишь несколько месяцев спустя, когда Дима уже окончательно и бесповоротно начал новую жизнь и даже на удивление быстро успел взматереть в ней, успел расположиться, как в старой и привычной, допетрил он и докумекал, что с и е было за приглашение. Что значило оно.
Олечка Свентицкая ветвилась по Москве многообразными и неожиданными связями, потому и пригласила к знакомому экстрасенсу волоокую — из-под дымчатости — волговладелицу Марину. (Насчет этих самых связей у Олечки вообще, можно сказать, был некий пунктик, который она неоднократно изъясняла-внушала Хмылову. Так что даже на прямой его вопрос: «Ну что тебе все эти связи да связи?» — не менее прямо и ответила: «Чудак. Запомни: только с помощью связей ты можешь заиметь… новые связи». Вот и пойди объясняйся с ней после этого.) Так что насчет Марины это был коронный Олин номер, отработанный ее прием, только и всего. А вот насчет его самого в конце концов (в конце осени — начале зимы) докумекал Хмылов, что это могло быть несомненно только одно: знак внимания, доказательство дружеского расположения, нежность «а-ля Свентицкая». Она так это выражала. Она пригласила его к «своему» экстрасенсу. Прихватила с собой. Она любила Диму… п о - с в о е м у. Пусть так, но ведь и всем это удается сделать только п о - с в о е м у. Демонстрировать — это уж во всяком случае. «Стиль — это человек». Манера, в которой демонстрируют дружеские чувства, тем более.
Такое умозаключение (о том, что Оля по-своему любила его) в значительной степени и подвигло Дмитрия Васильевича на тот шаг, который привел их (его, Олю и Гончара) в самом конце февраля на квартиру к Гончаровым. Досидеть немного, дообщаться после объяснения между Свентицкой и Хмыловым.
А из коробейников он уволился без выходного пособия. Проще говоря, слинял. Когда в один из вечеров, решив не идти больше на сквер к кассирше, он снова встретил Кюстрина — а Кюстрину, видно, уж так было на роду написано: встречаться именно в особые моменты, — тот поинтересовался:
— Что, тикеты уже сбросил?
— Да ну их! — ответил Дима, и Кюстрин, вместо проработки за халатность и легкомыслие, понимающе подрезюмировал:
— А чего? И правильно. Нашли тоже мальчика…
И хотя нашел мальчика именно он, Кюстрин, Дима ничего не стал уточнять, а обрадовался и даже потеплел к бывшему почетному гражданину Оружейных бань. Неунывающий и невозмутимый пенсионер Кюстрин сразу же предложил Диме еще одно непыльное дельце.
— Я и сам когда-то занимался этим, да потом отстал, — как лучшую рекомендацию сообщил Хмылову Кюстрин. Само же дельце состояло в том, что в момент открытия ЦУМа надо было войти в него одним из первых и быстро сориентироваться, где что дают из того, что берут. Например, импортные меховые женские сапожки. Затем занять одну из первых очередей в два-три таких отоваренных отдела; когда же выстроятся уже натуральные очереди, подойти к тем, что в хвосте и предложить — кому за пятерку, кому за десятку — уступить свою ближнюю очередь.
— Здесь что удобно, — опять заботливым, стопроцентно серьезным тоном убеждал Кюстрин, — ЦУМ с одиннадцати открывается, так? Ну, сам понимаешь, самое время. Портвейн тоже с одиннадцати. А у тебя в полдвенадцатого — это максимум — деньги уже на руках. Отдуплился и — на цель.
Счастье в ЦУМе зачахло, не успев расцвести. Дима сделал все, как сказал Кюстрин: пришел загодя, вперся одним из первых, сориентировался, занял место в первой пятерке и пошел в конец очереди. Там предложил свою очередь одной, другой… Все косились, плотнее прижимали локтями сумочки, отворачивались, сплачивались спинами, не реагировали. Наконец нашлась какая-то тетка, даже не тетка, а молодайка, что ли… Черт ее разберет — какие-то платки понавязаны-понадвинуты на лоб. Он провел ее в начало очереди, поставил на свое место, затем… выдавил:
— Трояка не будет? — Молодайка взглянула… и Хмылов добавил: — Взаймы, до первой тринадцатой. — Второго ее взгляда он ловить не стал, криво усмехнулся и зашагал к выходу.
Новая жизнь сопротивлялась, не впускала. Ей нужны были железные кадры, не траченные молью, не порченные кардановщиной, независимостью, гонором.
Но на следующий день на работе подошел к нему старший техник Серега (не Кюстрин хотя бы — в этом было что-то обнадеживающее) и предложил шабашку. На субботу и воскресенье собирал Серега команду ехать за город, ладить дачу одному деятелю. «Там не дача, а хоромина в два этажа, как для буйвола», — объяснял Серега, который был моложе Димы, старше его по должности и вообще был тертым парнем. Сам он ездил на шабашку не в первый, не в десятый и на основании богатого опыта заверял Хмылова, что оплатят по десятке в день — это минимально, хоть совсем ничего не делай, реально же можно рассчитывать по пятнадцать-двадцать в сутки на рыло. «А главное, — плотоядно, с возбуждением частил Серега, — магарыч, что с вечера, что с утра, наше вам, это уж без всякого…»
Тут и раздумывать особо было нечего. Дима поехал (ехать-то оказалось всего-ничего, до станции Хлебниково), их набралось пятеро — трое из их отдела, двое — даже и совсем не из «Газоочистки» — и они действительно «ладили» дачу. Дима лишним не оказался, борозды не портил, хотя, «канешна»… какой он плотник-столяр? Однако ж из рук ничего не валилось: что бревно, что инструмент держал крепко. Наломались прилично что в первый день, что во второй. Дима даже водку не стал пить с мужиками, ограничился молоком, вареным мясом, помидорами. Не стал мешать чистый праздник физического труда с тем, что было слишком известно и доступно по городской его мельтешне.
Все это было здорово, было неплохо, скажем так. Ночевку Серега устроил в одной избе: трое в избе, двое на сеновале. По ночам уже пошаливал морозец. Пошаливал, похрустывал остовами листьев, лужами, лужицами, лугами. Остовами лугов. Но Хмылов и еще один, с которым он поперся на сеновал, навалили на себя сверху столько всего — полушубки, бушлаты, откуда набралось-то? — что спали как убиенные.
Серега устроил ночевку, устроил подъем, договаривался с шоферней, пригнавшей деловую древесину и полприцепа кирпича, Серега устроил, в общем, все это. Всю эту шабашку. Деньги же разделил по-божески. То есть взял себе не больше половины всей суммы. Хмылов в конце воскресенья получил свой четвертной и ничего не сказал. Откуда он знал, много это или мало? Вроде бы караул кричать не из-за чего. Четвертной за два дня. Четвертные на дороге не валяются. Остальные мужички получили по тридцать пять и начали галдеть. Но Серега им тоже что-то сказал, и они уже больше не вякали. Дима уловил только из Серегиных речей, что и так что-то недоделали и что в следующий раз он договорится о машине с раствором, тогда можно будет чуть ли не вдвое закалымить. В общем, разлили напоследях снаряд с розовым крепким на всех (Дима опять не стал) и потопали дружненько на станцию. Так же дружненько и угрюмо доехали до Савеловского и, пробурчав чего-то друг другу, разошлись-растворились по личным направлениям городского своего житья.
Хмылов, не заходя домой, позвонил Оле. Она на удивление была дома, на удивление сразу же спросила, где он находится, и на удивление быстро подъехала к Новослободской. Не удивительно, что быстро, потому что на такси. Свентицкая такси не отпустила, сама, перегнувшись, открыла заднюю дверцу, Дмитрий Васильевич плюхнулся на заднее сиденье, и они поехали по одному адресу (Оля вернулась через три-четыре минуты), потом по другому. Потом Оля сказала:
— Как назло… У одной нет, другой и самой нет. У тебя нет рублей тридцати? Курточка одна может уплыть. У меня не хватает.
Хмылов отдал ей четвертной и, поскольку находились в его районе, небрежно попрощавшись (не акцентируя, стало быть, значительности жеста), вышел из такси и потопал до дома, до хаты. Оля, видно, спешила, такси тут же взвизгнуло, всхлипнуло, рванулось.
Олечка позвонила через пару часов поблагодарить, сообщить, что все в порядке, в том смысле, что курточка не уплыла. Потом напрямик спросила, откуда это у него такая недурная сумма на карманные расходы. Дима рассказал. Тогда Свентицкая спросила:
— Ну и что? — Кажется, спросила даже еще короче: — Ну и?
Вот это и было т о с а м о е: чем могу — помогу. Оля коротко намекнула, Хмылов мгновенно все понял. Конечно, в мероприятии под бодрым, затрапезным названием «шабашка» разумнее было принимать участие в роли Сереги. Руководящая работа — о чем и говорить? Разумно, выгодно, удобно. Найти «деятеля», которому требовалось «сладить дачу», это было, конечно, полдела. Именно та самая половина, которую с готовностью готова была взять на себя Свентицкая. «Да хоть сейчас. Хоть десять имен тебе, хочешь, прямо сейчас назову?» Но, чтобы принять участие в мероприятии «шабашка» в роли Сереги, требовалось еще: а) договориться о поставке стройматериалов (что было не только сложно, но и неизвестно как); б) найти мужичков-шабашников (что было вовсе несложно).
Насчет пункта «а» Хмылов сам допер, без помощи Свентицкой, что это не просто поставка стройматериалов, а штука комплексная, и что самому ему влезать и доходить до всего — раньше времени, пожалуй, облысеешь. Оля вернула ему четвертной через день и игриво так спросила:
— На книжку положишь? Или даму в ресторацию пригласишь?
Ан нет: ни то, ни другое. Дима изложил ей свои намерения, Оля сказала:
— Может не хватить. — И дала еще десять рэ. — Больше с собой нет, — сказала деловито, — ну, тридцать пять должно хватить. В «Метрополь» или «Арагви», думаю, вам соваться незачем.
Все было правильно: «Метрополь» или «Арагви» были здесь ни при чем.
После работы Дима пригласил Серегу «на маршрут». Начали с пивнушки, затем ударили по пельменной, даже посидели в столовой самообслуживания, откуда их попросили, потому что они утратили бдительность и распивали, практически не маскируясь. «Маршрут» кончился у подъезда, в котором жил Серега, а в каком это было районе Москвы, Дима не очень-то уже усекал. Они стояли, покачиваясь на осеннем ветру, как былинки, сдували друг с друга пылинки, пели, дирижировали, обнимались, Серега, пытаясь вложить «всю дружбу» в прощальный поцелуй, изрядно нажевал и наслюнявил левое ухо Дмитрия Васильевича.
По «маршруту» Дима обронил тридцать пять рэ и пять часов времени, но приобрел то, что и намеревался приобрести: информацию («Информация — это все», — изрекал некогда Карданов, сидя «У Оксаны».
«Только с помощью связей ты можешь заиметь… новые связи», — изрекла совсем недавно, после визита к экстрасенсу, Ольга Свентицкая.)
Две недели ушло на то, на се. Т о — связанное с Олей, то есть нахождение заказчика, — было исполнено ею в лучшем виде: быстро, без осложнений, без удивлений. Заказчик не удивлялся, в смысле не задавал лишних вопросов: кто, да что, да почему. Как с ним говорить и по каким пунктам договариваться — это Дима уже знал от Сереги. Т о — было у него в кармане. В том самом, где лежала записная книжка. С е — связи со строителями и шоферами, для которых это тоже была шабашка, — потребовало увязки-утряски. Потребовало доводки, двух недель и дополнительных пятнадцати рэ для повторного прохождения «полумаршрута» с золотым парнем Серегой.
Через две недели Дима с двумя шабашниками — ребят взял молодых и необтертых, с такими ему было легче — выехал на объект. Шабашку для первого случая надыбал он несложную: вырыть и зацементировать яму в одном шикарном гараже. Как все это сделать грамотно, Хмылов не очень-то себе представлял. Но один из молодых ребят представлял, так как работал на стройке, спецом даже оказался именно по нулевому циклу, по фундаментам. А чем — инструменты, раствор, кирпич — это все Хмылов организовал более или менее складно.
Шабашка прошла на уровне, объект — гаражная яма для ремонта автомобиля — был сдан и принят заказчиком без серьезных замечаний. Дима распределил вознаграждение (по-божески, опять-таки беря за образец Серегу) и позвонил Оле. Коротко ей все изложил. Тогда Свентицкая спросила: «Ну и что? — Кажется, даже спросила еще короче: — Ну и?»
Вот это и было т о с а м о е: чем могу — помогу. Вот тут уже Дима взъерепенился: о чем это она? Какое еще такое «Ну и»? Только он ощутил себя делаваром — пусть маленьким, ну что ж, за короткий срок все-таки — только собрался это посмаковать, подустроиться, закрепиться в новом положении, а тут…
Выругался Дима про себя, выругал сам себя за отсутствие реакции, отсутствие воли — чтобы обладать лучшим, а не чтобы даровали… от случая к случаю — однако же раз начал кумекать в одном направлении, то следующий силлогизм найти было уже нетрудно. Конечно, в мероприятии под бодрым затрапезным названием «шабашка» разумнее было выступать в роли Сереги. Руководящая работа — о чем там говорить? Разумно, выгодно, удобно. Но еще разумнее, еще выгоднее и удобнее — совсем не принимать в ней участия. Руководящая работа — это так… Но ведь руководство — оно на разных уровнях осуществляется. Каков же следующий, за уровнем Сереги?
Дима уже понял, каков этот следующий уровень. А проверку и обкатку его решил провести на самом Сереге. Подошел к тому и спросил, не собирает ли он команду ладить-строить какую-нибудь личную недвижимость какому-нибудь нескупому товарищу. Серега ответил, что на горизонте пока ничего не наблюдается. Тогда Дима сказал, что как раз наблюдается, но наблюдение ведет он сам, поэтому, если Серега хочет, чтобы он поделился с ним результатами этого наблюдения, то есть сообщил кому надо Серегин телефон с его, Хмылова, рекомендациями, то это можно устроить. И не так чтобы за очень дорого. А так, чтобы для Сереги, конечно, овчинка стоила выделки.
Серега оживился и на этот раз ужо сам пригласил Хмылова «на маршрут». «На маршруте» — конечно, не пятичасовом, временем теперь Васильич швыряться не собирался — все и обговорили.
Когда Дима рассказал «эти дела» Свентицкой, даже назвал ту «божескую» сумму, которую получил с Сереги, он ожидал всего, чего угодно, ну а услышал… услышал все то же: «Ну и что? — Кажется, Оля даже спросила еще короче: — Ну и?»
Гениальность не вознаграждается — кажется, что-то такое мелькнуло в мозгу раздосадованного кавалера. Мелькнуло, впрочем, на предельно краткое мгновение. Потому что Свентицкая уже выдала свое очередное (очередное то же самое): «Чудак. Запомни: только с помощью связей ты можешь заиметь… новые связи».
Что в переводе на язык данной ситуации значило: у Сереги надо было брать за услугу не деньги. Надо было договориться с ним, что за каждый заказ он, Серега, должен был предоставить Диме нового такого Серегу, еще одного потенциального бригадира самодеятельной бригады.
Ну вот и все. Тут Дима уже окончательно дошел до кондиции — не глуп же был. Тут он уже окончательно рассек и во вкус даже вошел положения такого, что рупь — ничто, результат — пустяк, а весь смысл — в постоянном возобновлении и расширении п р о ц е с с а. Именно самого процесса. Что нельзя ничего достичь и заработать без связей. А связи образуются только с помощью — ну, конечно же! — связей. Что…
И пошел Дима, и поехал… Ни шатко ни валко, ну… все-таки, ни шатко. Объявились способности, обнаружилась эрудиция (среди делаваров, ребят, мягко говоря, неакадемичных, прямо «профессором» прослыл), не подвела интуиция… В общем, принцип он посек, желание у него было, возможности появлялись, а масштабы и темп были заданы ему правильные, были заданы одной очаровательной, молодой, незамужней… одной такой Олечкой, Ольгой Свентицкой. Больше он ни разу уже не услышал по телефону ее «Ну и?». Не дал повода. Трех раз с него оказалось достаточно. Еще бы не… Помилуйте, ведь и зайца, говорят, можно научить спички зажигать. А тут Дмитрий Васильевич Хмылов, окончивший академию «У Оксаны», прослушавший несколько семестров в предбаннике Оружейных…
XV
Катя ничего, разумеется, не знала об этих эволюциях Хмылова за последние полгода. И поэтому готовый результат — то есть сам Дима в новом своем деловом обличье — интриговал ее и несколько даже озадачивал. Кто бы мог ей объяснить, откуда такой Хмылов взялся, добрый и благодушный? Покровительственный. А говорят, что люди в сорок не меняются. Оля тискала пальчиками (и какими! — ухоженными экстра — это для Кати и с полувзгляда понятно) почти пустой свой бокал.
Катя начала ощущать, что Юра у них как-то на подхвате, на периферии узкой их компашки. Это Юра-то! Кандидат наук, здоровенный, квадратноплечий красавец… вспотевший, потевший, с мешками под глазами. Хмылов закрыл наконец автосервисную тему и, наклонившись к Оле, тихонько о чем-то с ней заговорил. Жалкий гигант Гончаров жалко поглядывал на жену. В нем чувствовалась смесь жалкости и самоуверенности. Слегка нагловатой напуганности.
— Вы знаете, Екатерина Николаевна, — звонко отчеканила Свентицкая, — Дмитрий Васильевич сделал мне сегодня предложение. И я отказала ему.
«Уф!» — Катя этого не произнесла, а произнесла, разумеется, спокойное: «Теперь знаю. Дима, он у нас такой, человек опасный». — И готова была и дальше словонаверчивать любую дребедень, любое… Реакцией же настоящей было именно: «Уф! Ну, все!» Все наконец разъяснилось. Конечно, мерзавец Юрка тот еще: не позвонил, бражничал всю ночь, в чужом пиру похмелье поимел и все такое прочее. Но все-таки разъяснилось наконец, и разъяснилось солидно. Безобманно. Здесь и сомневаться нечего, все так и было: прихватили ее муженька как громоотвод излишних эмоций.
Катя расслабилась, по-быстрому поохала-поахала насчет того, что, мол, как же это так сурово обошлись с верным другом их семьи, мистером Хмыловым («Ухаживать современные мужчины не умеют. Добиваться», — ну и всякое такое, всем известное), по-быстрому слетала на кухню и еще раз на кухню, притащила кое-чего из холодильника…
И… началось великое противосидение. Двое на двое, так двое на двое. Катя ничего не имела против, коли и она в паре. С балбесом и чудовищем. Которое никуда уже сегодня не уйдет. Явилось на расправу… все же явилось.
Минут десяти общевялого трепа хватило Гончаровой, чтобы полностью прочувствовать и насытиться своим релаксом и обратить наконец должное внимание на антигероев торжества. Да тут и торжество, тут и все остальное требовало этой самой частицы «анти». Никто не торжествовал, повода-то явно не было, но здесь определенно берегли друг друга. Прежде всего — Свентицкая Хмылова. Отказала, и при том без всяких надежд, — что лишний раз подчеркнула звонким своим сообщением, — но ведь не покинула Диму, притащилась с ним сюда. Юность жестока. Если уж это вообще не самый пустой блеф, как большая часть общепризнанных истин, значит, не так уж и юна эта шатеночка, резка и уверенна, но не жестока. В главном.
Что-то, значит, связывает их, что-то она ценит в Диме. А если у человека ничего нет, то остается ценить… его самого… Это придавало им — вне зависимости от конкретных завитков их романа (романчика) — некоторую сложность, структуру, даже достоинство. Ценить его самого. Это надо уметь. Это дается от природы и встречалось Кате в последние годы что-то нечасто.
А Юра, похоже, совершенно не котировался у Свентицкой. Это Кате нравилось. До известного предела.
Ведь кто такие эти двое? Секретарь-машинистка, пусть даже умеющая приготовить канапе (и, наверное, умеющая и все остальное), пусть шатенистая и с безупречно-импортным подбором шмоток, элегантно-бесстыдная, натасканная, натренированно-энергичная… Пусть все это и миллион другого (умеющая, например, ценить пожилых охламонов, в которых и ценить-то нечего, кроме что разве их самих), но, в конце-то концов, секретарь-машинистка и двадцать пять лет. Вот и весь багаж, если не считать того, что можно легко расстегнуть и сбросить. И перешагнуть. Двадцать пять лет, не заметишь, как могут превратиться ведь в сорок пять — не вы, милочка, первая, не вы последняя. А секретарь-машинистка? Во что превратится это? Только в то же самое, но уже без особых видов, красивых сказочек и бодрой иронии.
Так кто же такие эти двое? Хмылов — ну он хоть и не тот самый, который испокон веку серый в квадрате, в кубе, в экспоненте, одноклеточный в принципе и навсегда, — все же тело имеет не кого-нибудь, а свое, Димы Хмылова. А раз ноги, руки, голова и раз плоть у него своя, исконная, хмыловская, то что может измениться? Пусть и нахватался чего-то на современной распродаже дешевых шансов — плоть, она скажется. Мозг — он ведь тоже плоть. Часть ее.
Чего же это они так небрежненько к Гончарову?.. На каком основании? Гончаров — пусть и забуревший, но командор же все-таки. Кандидат наук, муж, глава семейства — это ж то самое, на чем мир стоит. Пусть с червоточиной, с кардановским душевным кариесом — про то только ей и судить. А для внешних-то… Йен Флемминг — будь еще жив старикан — не имел бы ничего против Юрия Гончарова в роли Джеймса Бонда. Мужчина же, не сопляк. И еще какой мужчина!
Насчет «еще какой» Свентицкая, похоже, с ее намертво стреляющими глазками не может не догадываться. А вот поди ж ты, холодна, спокойна и пренебрежительна. Это Катя почувствовала элементарно. (Женщины — они все экстрасенсы. Что знают, то знают. Хоть и не знают, откуда.)
Наконец Катя не выдержала. Что-то Свентицкая сфамильярничала по отношению к Юре, будто это он у нее секретарь. Секретарь секретарши.
— Не забывайте, Олечка, — тупо, но еще корректным, веселеньким тоном произнесла Катя, — все-таки Юрий Андреевич у нас кандидат. — Робко как-то получилось, а потому и пошло.
Лучше не говорить, чем не договаривать. Но надо же, надо… В конце-то концов! Но только посмотрела Ольга Свентицкая на Катю, только взметнула на нее свои замечательно выделанные, импрессионистически-засиненные ресницы, как стало ясно и без слов. Слова-то последовали неразборчиво-спокойные, необязательные, но уж ясно стало и без слов: невпопад Катя выступила. И не с тем.
Что для Олечки Свентицкой составляло жалкое «все-таки он у нас кандидат», когда с младых ногтей обреталась она в предбаннике, в приемной, где роились, жужжали тузы из главков и управлений, доктора наук, академики производства, под началом которых тысячи людей и миллионная техника? Сверху вниз привыкла она поглядывать на тузов и воротил, хоть и сидела за своим столиком, а они стояли. Потому как они к ней обращались, а не она к ним.
Тут Катя столкнулась с иным темпоритмом, с беспечальной данностью в самом начале всего того, что привыкла считать только горизонтом, перспективой, финалом усилий.
Столкнулась… а сталкиваться не хотелось. Поднялась и вышла на кухню вслед за Хмыловым, удалившимся отштопорить вторую — и последнюю из наличия — бутылочку сухого. Дима стоял на кухне над открытой бутылкой и ничего не делал. Стоял спиной к вошедшей Кате и смотрел в окно. Плакал про себя. Как-то рывками содрогался. Слышал, конечно, шаги, но не обернулся. Стоял, чуть заметно раскачиваясь, смотрел в тоскливую темноту за окном. В самое тоскливое, что есть на этом свете, ранние — в четыре-пять вечера — зимние, предвесенние сумерки, в закатно-розовый, нежно-жемчужный снег покатых крыш.
Катя подошла вплотную и некоторое время постояла у него за спиной. Из комнаты слышалось Юркино «бу-бу-бу» и звяканье рюмок. Чем уж они там чокаются? Звуки оттуда — неопасно. Опасна тишина здесь, на кухне. Не для нее, для Хмылова. Он передернулся еще раз и с усилием обернулся. Отвернулся от окна. От сумерек.
— Любишь? — тихо спросила Катя. Он молча повертел головой. Как бы раздумывая. Прислушиваясь к чему-то. — Тогда что же? — еще тише продолжила она. Он перестал вертеть головой и с твердостью, не Кате — себе предназначенной, сказал негромко (но в голос, не шепотом):
— Раз не пошла за меня… Значит — не ту выбрал.
— Кого же? — еле слышно уже спросила Катя, не понимая почему, но чувствуя, что на обычный тембр ей не перейти.
— Жену, — печально ответил весельчак Хмылов и, еще постояв в преступной и неестественной близости к Кате, счел все-таки нужным доразъяснить: — Ту, которая женой будет. Думал — ее. Но раз не пошла, значит — не так. Мне не надо.
И Кате оставались несколько шагов и, значит, несколько секунд, пока возвращалась из кухни в комнату, чтобы погасить резкое восхищение оригинальностью Димы Хмылова, который нес, оказывается, в себе вполне ошеломляющую теорию любви.
Дима Хмылов любил женщину, имени которой еще не знал. Ничего о ней не знал, кроме одного: она согласится стать его женой. Разумеется, не любую, а ту, которой он сделает предложение. И она согласится. Любил верно и преданно. Дима Хмылов был человек преданный. Это знали все, кто его знал.
И если разобраться — пожалуй, никакой мистики. Но до конца продуманная самостоятельность. А что ж… при чем тут другие? Теория любви — она имеет смысл только для личного употребления. Напоказ — мучаются. Заштампованные дурачки. А живут — как для себя нужно.
Катя кивком головы и движением глаз отослала мужа на кухню, а сама устроилась в кресле напротив Свентицкой, которая сидела, разумеется, на тахте, разумеется, вольно откинувшись, разумеется, на пределе риска (на пределе юбки), заложивши нога за ногу.
В комнате ничего не зажигалось (никто ничего не зажигал), и сумерки беспрепятственно расположились вокруг и между примолкшими женщинами.
— Как тебе Юрка? — вполне неожиданно для самой себя, простенько так спросила Катя.
— Ты знаешь, мужик отличный, что надо, — с абсолютной свободой поддерживая переход на «ты», ответила Свентицкая. — Только… простоват, может быть, а?.. Н-не знаю, для мужа, говорят, это и неплохо?
Ничего здесь трудного не было, и никакой телепатии не требовалось, чтобы понимать эллиптические Олины конструкции. Понимать, что эллипс, усекновение, содержало: «для мужа такой жены, как ты».
— Слушай, а ты чего Надюхин телефон зажимаешь? — снова светским, то есть хамоватым и бодрым баском спросил Свентицкую Хмылов, входя в комнату в сопровождении вальяжного гиганта Гончарова.
— Потому что ты друг очень хороший, — ответила Оля, перекладывая нижнюю ногу на верхнюю и уже совершенно очевидно не считаясь ни с какими там пределами риска. Считая, видимо, что сумерки и сумеречное настроение мужской общественности все спишут. — Ты телефон в одно касание Карданову отфутболишь.
— Ну и что? — напирал бодрый Хмылов. — Ну и сообщу. А чего, ей звонить, что ли, нельзя? Она что, специально просила Витьке не сообщать?
— Она специально просила… сообщить. И сейчас просит. Полгода хнычет, дуреха. Запомнился.
— Ну и дала бы. Чего это ты в позицию встала?
— Не надо — и не дала. И не дам.
— Кому? Виктору? Да он позвонит раз, если вообще позвонит, и отстанет, — вмешалась Катя в сведение неизвестных ей счетов.
— Да при чем здесь Виктор? Ей это не надо. Наде, — резковато, а пожалуй, обычно для себя, ответила Оля. И поняв, что никто ничего не понимает, добавила: — Влюбилась! Вот такие вот шуточки. Полдня его слушала, а теперь… полгода мается. Знает, что я с Димой встречаюсь. А я сказала, что не дам, и не дам. Ничего… Перетерпится… Потом спасибо скажет. Нашла себе ухажера. Ну есть же дурехи!
— Вы что же, считаете, что эта Надя не про него? Или, может, он не про нее? — осторожно вставила Катя, уже абсолютно не понимая, почему она говорит раз «ты», раз «вы». Боясь только одного: что среди этого вовсе не драматического трепа она сама вдруг возьмет да разрыдается. От всего вместе. От бессонницы, наверное.
— Я считаю, — ответила Оля, обращаясь не к Кате и даже не к Хмылову, а на этот раз к Юрию Андреевичу, — что он вообще ни про кого. Плохо он кончит, Карданов этот ваш. Таких не бывает в наше время. Я уж всяких повидала, а таких… не должно быть.
Этого Екатерина Николаевна так не оставила. Муж ее, видите ли, провинциален. Как же, недоучка Хмылов ценней. А уж Карданов у этой доморощенной пророчицы вообще вне конкурса идет. «Демоническая личность». Опять этот культ. Да знают ли они, что «демоническая личность» сия с час тому назад сидела перед ней в роли лопуха стопроцентного? Тянулся как миленький в струнку и борзо записывал, какие бумаги и как заполнять? Ловил указания, исходящие от мудрого работодателя, от «провинциальной» Екатерины Николаевны Гончаровой, жены «провинциального», видите ли, кандидата наук Юрия Гончарова.
— А ты знаешь, — небрежно начала Катя, обращаясь тоже не к Оле, а к мужу, — Витька-то ваш приходил сегодня к нам. Снова здорово, на ту же должность просится. Младшим научным. Я, конечно, представлю дирекции… ну, там будут решать.
— Да брось, — пробасил Гончаров. — Витька — на младшего научного? Ну значит, у него какие-то свои виды. Ты же знаешь, он то одно изучает, то другое, то третье.
— И все с пятого на десятое, — вот когда понеслась Катя. — Ничего он не изучает, твой Карданов, кумир парилки и забегаловок. Доизучался. Жрать ему нечего, понятно? Вот и вся его учеба. Мужику сорок лет — ни кола ни двора…. С хлеба на квас… Что? Не так? А чего же его Натали милая от него со страшной скоростью испарилась? Бабу не проведешь! Это вашего брата мужика можно закомпостировать!
…Вот тебе и великосветская хозяйка дома. Да пропади оно пропадом! Кардановщина, хмыловщина, бестолковщина… В Антарктиду заслать мужа на год. На пять лет! Сгинь, дурман!
— Вот увидишь, — скрипел супруг, — раз он хочет по экономике у вас поработать, наверное, тема какая-то возникла. Идейка. Поработает годок, разберется с чем надо, а там, глядишь, и книжечка выйдет в свет. Поздравлять Виктора Трофимовича придется с научным трудом. Это уж как минимум. Он такой.
И с яростью, изумившей всех (кроме Свентицкой), с тупой, жалкой и неразбирающей яростью закричала противным, бабским криком Екатерина Николаевна:
— Как минимум? Как минимум он не поработает годок… Осчастливил, полиглот вшивый… А как минимум — он у меня годок только на работу устраиваться будет!
…Занавес. Когда человек кричит, это уже само по себе — занавес. Когда женщина — занавес и антракт. Без буфета. Только бы перекурить. Чтобы пальцы не тряслись.
XVI
Карданову надо было разыскать Гончарова, а перед этим — перед розысками — успеть заглянуть в редакцию. Но больше всего хотелось залечь и переждать. Пока еще одно десятилетие (вероятно, последнее из активных и что-то обещающих) просвистит мимо, проломится сквозь чащу необтесанных годов… Отстать — так уж прочно. Чтобы никто и не оглядывался. А оглянувшись, ничего уже не разглядел. Ничего и никого. Не было Карданова на земле московской, не ходил он по этим заколдованным бульварно-переулочным маршрутам, не сидел сиднем тридцать лет и три года в читалках и курилках Ленинской библиотеки, не терял жену, не терял головы, не встречал встреч.
…Так бывало у него по утрам. Не хотелось вставать.
Полгода назад он принял решение: идти к Ростовцеву. Возвратиться. На ту же должность, с которой ушел, когда слыл молодым да ранним. Многообещающим. Наташа, жена его, никогда особо не прикидывала, много ли он обещает. Она любила его. Вся ее предыстория быстро затерлась, чуть ли не забылась. Подруги, родственники, нелепые, горячие поцелуи с нелепыми горячими мальчиками, и не вспомнить ни одного лица даже, — все было отодвинуто в сторону, как старая мебель, приготовленная на выброс. Задвинуто в угол памяти, даже не зачехлено, а небрежно забросано ворохом каких-то событий. Теперь уже пожелтевших, хрустящих как старые газеты. А тогда… побыстрее бы закидать и… не оглядываться.
Содержания в их жизни хватало. Хватило бы, как Наташа понимала, и на пятерых таких, как она. Но мужа не было. Был человек, который решился стать мужем. Однако не со всеми вытекающими отсюда последствиями. Последствий он не принимал никаких. Семейная жизнь только обволокла его, как морской моллюск обволакивает песчинку. Но песчинка не превращалась в жемчужинку. И всеядное морское чудище (бедное голодное чудовище) бесплодно трепыхалось, неся в себе инородное тело.
Потом пошли неудачи. Но не они разворотили фундамент. Хотя Катя Яковлева считала, что они. И Яковлева, и те, что из предыстории, — подруги, родственники. Жена-то знала, что просто ей крупно повезло. Как утопленнице. Подошла близко к человеку, который не мог стать составной частью другого жизнеустройства. У которого вообще никакого жизнеустройства не предполагалось.
Расстались по-хорошему: ненавидя друг друга смертельно. За то, что приходилось расставаться, не изжив всего. Резали по живому. Она резала. А он терпел. Даже без наркоза. (Он и пить-то тогда еще не начинал.)
Он оказался прав. Она тоже оказалась права. Через два года — все отдала бы, чтобы вернуться. Но также знала, что если бы тогда не довела до конца, то пришлось бы все это делать теперь.
Виктор хорошо тогда разглядел, что она решила довести «мероприятие» до конца. И разобрался неплохо, что это за решимость такая. Отшатнулась от рискованных ставок с неясным исходом. Прислушалась к хору (подревнее, чем древнегреческий), декламирующему: «Он — ненадежный. Подумай о себе. Через пять-десять лет спохватишься, ан поздно». Подумала. Прислушалась. Витенька ничего не понимал. Ломил свое, то есть каждый день новое. Испугалась, что проиграет все, а среднее, гарантированное — что же, ей и этого не причитается? Не авантюристка же она. Увлеклась, было чем… Ну и довольно. Захотелось устроиться, попритихнуть, пожить прочно. Куда-то же ведь вынесет. Как и всех. Но хоть бы перетерпеть, протянуть попристойней эти невыносимые остроугольные времена. Послеюношеские. Последевические. Там видно будет.
С ним — ничего не было видно: слишком резкий свет. Слишком много прочитанных книг… и ни одной написанной. Мощный, схватывающий нервы аккорд юности… Но ведь нельзя же его длить в середину, в эластичные, дипломатические нити серьезной жизни. Несолидно плевать на солидность. Не нами придумано. На том мир стоит. На женщине, способной перевести первый праздничный аккорд в рабочее усилие простой и честной дороги, ведущей на склоне к камину (то бишь к телевизору), к семейной фотографии, где ты окружен тыковками ушастых, дерзко стриженных голов. Порослью.
А этот «аккорд» ни во что перевести не удавалось. Не промодулировать. Чего ж биться? И отошла. В сторону.
После захода в редакцию надо бы найти Юрку. «Обратиться». Не надо бы к нему обращаться. Именно сейчас. И вообще. Никогда не надо. Но тут случилась «история с ватой». И тут и там… И в редакции, и в институте Сухорученкова. Он слышал про эти истории с ватой. Представлял себе, что теоретически они возможны и случаются. С героями книг. С персонажами. С действующими лицами и исполнителями. С кем угодно и при любой погоде.
Стояло лето, и неделю назад он встретился «у Оксаны» с Димой Хмыловым. Смешно устроен человек, а Витя тоже был человеком и, значит, тоже смешно устроен. Прекрасно ведь знал, что предложение Хмылова не про него и для него лично ничего не означает, то есть просто меньше, чем найденная трешка. (Он никогда и рубля не находил. Другие находили. Гончар даже четвертной однажды около Оружейных поднял, а он нет.)
Он зашел в редакцию, чтобы еще и еще раз услышать, что дело давно решенное, его берут в отдел биологии. Место вакантное, его давно знают, «да вообще, старик, — в очередной раз побрызгивал елеем завотделом, — чего ты волнуешься? Ну не на биологию, так на другое место. Ты же везде потянешь. Вика Гангардт вот-вот уходит. И еще, наверное, двое-трое. Целый участок оголяется. Так что — или туда, или туда. Кого же тогда и брать, если не тебя?» Вот с этим Карданов был абсолютно согласен. Кого же и брать, если не его. Но его почему-то все не брали. Уже год. А только говорили, что это — дело решенное.
Последние полгода он заходил реже и, значит, реже слышал, что это — дело решенное. Последние полгода он наведывался еще и в Институт, к Екатерине Николаевне Гончаровой, которая прямо тогда же, то есть при первом разговоре, в феврале состоявшемся, вполне уверенно сообщила, что это — дело решенное. Еще бы не! Уж этот-то вариант Карданов рассматривал как последнюю кость, которую он был готов бросить в пасть нескладице обстоятельств. Младший научный… Еще бы не!
Однако же — чудеса в решете! — «учреждения», так не похожие друг на друга, что больше и не бывает, люди — из таких диаметральных кланов, что, может, и не подозревают одни о существовании других — а на́ поди, говорили и делали нечто здорово похожее. Говорили, что это — дело решенное. И не делали при этом ничего. Ничего реального. Придумывали только что-то минимальное, чтобы оправдать, почему буксует все и не идет дальше разговоров.
Гончарова, когда Витя через неделю после первого визита зашел, как он выразился, «чтобы узнать, по каким числам зарплата», сообщила ему вместо этого пренеприятнейшее известие: завкадрами ушла в отпуск и будет только через полтора месяца. Но чтобы он не огорчался, потому что это — дело времени, дело техники и вообще-то дело решенное. Он и не огорчился и уж тем более не мог показать, что огорчился. Полтора месяца — вещь плевая и, может, даже сто́ящая. Раз уж твердо прощаешься со свободой, то есть с внештатной журналистикой, то сорок пять ден и пригодятся даже. Так сказать, привести в порядок архивы. (Есть такой сильный выражанс, сильный оборот речи для слабаков.) Через полтора месяца она сказала, что пересматривают штатное расписание, что «Информации», вероятно, подбросят парочку ставок ведущих экономистов и ради лишней тридцатки в месяц стоит подождать и не пороть горячку. Тем более что и ждать-то — смешно сказать, разве это время? — всего недели полторы.
Через полторы недели было сказано, что штатное расписание — штука серьезная, его переутвердить — десять инстанций надо пройти и чуть ли не на коллегии Госплана закончить. И вообще: «У тебя что, горит, что ли?» У Карданова горело и даже полыхало общеизвестным синим пламенем, но вот так, без всяких элегантиссимо, на тяжком вздохе взять и сказать: «Знаешь что, старушка? Не было бы нужно, не пришел бы. Ты же видишь, мне нужно работать. А устраиваться на работу — занятие нервное и к тому же неоплачиваемое», — вот этого простого так и не выговорилось. Подрывалась бы этим основа, на которой он пришел. Оплевывалась и зачеркивалась вся предыдущая его, вольная трудодеятельность. А в ней немало было и славного.
Однако же не до такой степени заматерел Карданов в командорской своей величественности, вовсе он не потерял чувства реальности и дело хотел все-таки довершить. Позвонил Кате на работу и сказал: «Ладно, что мы будем ждать толстеньких ставок. Плюс тридцать, минус тридцать… Какие наши годы? Оформляй на младшего научного, а там видно будет».
Долго увиливал (сам от себя и от трубки телефонной), но все-таки проявил гражданскую зрелость (по отношению к себе и к обстоятельствам) и позвонил. И посчитал, что дело его если и не в шляпе, то на столе у директора — это уж точно. Деваться Екатерине Николаевне было некуда, вот на что расчет наипростейший указывал. Ну что ж, что младший научный? Начинать он не боялся с чего угодно. Эта хорошая черта числилась за ним неистребимо. При его-то скорости? Начинать он не боялся. Он боялся не начать.
Поэтому и решил завязать с беспривязным содержанием, с отточенными, но нерегулярными публикациями. Хотя дело и шло. Шло вроде бы дело, но… не начиналось. «Широко известен в узких кругах» — эта строчечка Бориса Слуцкого, это про него, про Витю Трофимыча, не в бровь, а чуть пониже. Именно, что широко был известен, и портретики даже его печатались, а не только сами статьи, и премии журналистские получал, и письма от читателей, задорные, неквалифицированные, а иногда истово грамотные. С советами и благодарностями, с анализами и переборами указующими. Но… не был он журналистом. Не стал им. Косточки журналистской, всеядности и легкости пера не носил в генах своих. Писал трудно и самостоятельно. Не столько «о» чем-то, сколько «про» что-то. Не «освещал» и «откликался», а использовал чужое как предлог, разгон. Годы работы «в себя» давали возможность легко находить аналогии, броско очерчивать существо исторических споров разных школ (например, между сторонниками актуальной и потенциальной бесконечности в основаниях теории множеств), позволяли писать ответственно, даже когда давал волю эссеистике, критике устаревших, но еще могущественных концепций, нелегковесным прогнозам на будущее. Писал тяжело, но так, что в конце концов выходило легко и даже изящно. Для читателя. А для него — тяжело. Поэтому и не мог встать «на поток», что есть первое условие выживаемости внештатного журналиста. Долго готовился к новому материалу, долго выбирал между одним и другим, третьим и десятым. Еще дольше вел подготовительные работы: читал основные работы по теме, дискуссии в «Вопросах философии», даже если только побочно пересекались они с основняком, вдумчиво и поэтому слишком неторопливо просматривал реферативные сборники. Все это прочитывал не по диагонали, а от и до, дотошно конспектировал, обмозговывал, ставил в ряд к пухлым тетрадям со штудиями прежних лет. Так мог пройти и месяц, и другой, прежде чем приступал, собственно, к писанине.
Все это не было, конечно, профессиональной журналистской работой. На выходе-то, после всех этих вдумчивых подготовительных маневров, оказывалась статья в десять-пятнадцать страниц на машинке. А платили с объема, со странички текста. Чтобы выжить, внештатнику нужно иметь две-три публикации в месяц. У Карданова получалась одна в два-три месяца.
Да и не в деньгах одних заключалось несчастье. Не в одном только их почти постоянном отсутствии. Карданов очень быстро после своего дебюта разобрался, что он как-то вроде и не ко двору со своей писаниной. И при этом не ко двору не в той или другой редакции, а в любой из них, куда ни пойди. У каждого журнала свое направление, свое лицо, свои, стало быть, строгие законы жанра. Если книга не написана, то она и не выходит в свет. Журнал же выходит в этот самый свет ежемесячно, совершенно независимо от того, что принесут или не принесут в него отдельные выдающиеся представители редакционной автуры. Значит, это уже своего рода производство. Просто вместо цехов — отделы, вместо номенклатуры изделий — традиционные рубрики, подборки, дискуссии. И если независимые авторы нюхом ищут именно свой журнал, то в еще большей степени сам журнал (его редакция) ищет своих авторов. Отсекает неподходящих, доводит до своего уровня и стиля полуподходящих, селекционирует, осуществляет своего рода автоматический подбор. Грубо говоря, если журнал называется «Студенческий меридиан», то материал должен быть связан со студенческой жизнью, если «Юность», то с юностью, если «Техника — молодежи», то с техникой и молодежью. А Карданов с его широкими и какими-то чрезмерно разносторонними замашками — вот он ни в какие эти рубрики и подборки и не влезал. Не вмещался в тематические рельсы какого-то определенного издания. Да и сам уровень подачи материала… ну, что тут скажешь? Наука — не наука, журналистика — не журналистика… Вроде бы интересно и написано здорово, но… кому это печатать? Иван кивал на Петра, а Петр (из лучших побуждений, конечно) советовал обратиться к Якову.
Так и получалось, что все хвалили, и по плечу хлопали, и через несколько лет действительно стал он «широко известен в узких кругах», но… Но каждый — чуть ли не каждый — материал долго ходил по редакции (а то и по редакциям), не спеша и со вкусом его обсуждали, хвалил главный, хвалил зам, хвалил ответсекретарь, отсылалась статья на отзыв к каким-нибудь китам из мира науки, получали прекрасный отзыв, снова читали (потому что успевали к тому времени подзабыть), снова хвалили, и недоумевали, и кружили хороводом и… в конце концов печатали. (Бывало, конечно, что и не печатали. Чего только не бывало.) Но все это время Карданов находился в подвешенном состоянии: встречался с редакторами, встречался с китами, которым направлялся его материал на отзыв, ездил к машинисткам, чтобы впечатать исправления и дополнения.
Так непрофессиональный подход к работе самого Карданова усугублялся непрофессиональным, а лучше сказать, нетрадиционным, нетипично-неоперативным — для журналов и газет — прохождением его рукописей. И опять же, Витя понимал, что дело здесь не в чьей-то злой воле — воли ему, положим, встречались разные, но их совокупность складывалась в результирующую, то есть в объективную картину, — а в самом смысле и стиле его работы. Он занимался не машинным, не массовым, а штучным производством. А так как речь шла о производстве не материальной, а духовной продукции, то и рынок сбыта в идеале тоже требовался определенный. Ну… не заводить же отдельного печатного издания. И невозможно (кто ж он такой?). Коротко говоря, законы журналистской деятельности в корне расходились с законами деятельности Виктора Карданова.
И при этом не то что он сознательно поставил себе эти законы и этак снобистски положил не выходить за их пределы, не опускаться, скажем, до текучки и оперативной работы. Нет, эти законы исподволь вырастали из его натуры, как бы он сам даже ни стремился подладиться к всеобщей и торжествующей рубрикации. Торжествовали эффективность и налаженное разделение труда. Карданов же не разделялся. А что с ним было делать, с целиковым? Под какую рубрику подвести? Трудно-с. А более того — хлопотно-с.
Получалось, что Карданов, молодой человек семидесятых годов — сравнительно, конечно, молодой — оказывался обломком и отголоском романтических двадцатых, когда академиком и вообще ученым с мировым именем можно было стать даже без вузовского диплома (и такие случаи фактически зафиксированы, фактически имели место в истории, например, отечественной математики). Карданов всегда был интуитивно настроен против дилетантизма в науке и если чем занимался (той же теорией множеств, например), то вполне профессионально, с проработкой самых современных учебников и монографий, с тотальным решением всех приводившихся там упражнений, даже тех, что отмечались специальной звездочкой, означавшей, что «решение данной задачи автору книги неизвестно». Решал и эти. Стало быть, и способностями обладал. Но решений никуда не посылал и лично знаком с соответствующими специалистами не был. Но все это была чисто кабинетная работа, никому не видимая и не ведомая. Никаких званий, степеней, в общем, никаких социально-значимых отметин не приносившая. Получалось какое-то извращение: человек подпольно занимается общественно полезным трудом. А раз подпольно, то само общество-то об этом не знает, значит, ни на какое справедливое вознаграждение патологически затаившийся энтузиаст рассчитывать не может. Получалось, что ничего не получалось.
Ситуация эта складывалась годами, постепенно да незаметно, и не уследишь-то. Но уж когда сложилась и пребывала последние два-три года в стационарном состоянии, когда откристаллизовалась, так сказать, то незамеченной и невыявленной остаться ей не удалось. Карданов, как человек в некоторых отношениях весьма трезво мыслящий, хотя внешне-то безалаберный и легкий, на деле (то есть не на публике) очень даже скрупулезный, так вот, Виктор Карданов — невольный автор этой самой ситуации — подверг ее и себя перекрестному допросу и нелицеприятному дознанию. И, похоже, докопался до некоторых истоков. Н е ж е л а н и е п р о х о д и т ь а н ф и л а д у — вот так можно было, пожалуй, это сформулировать. Анфилада кабинетов — и соответствующая ей, зеркально-параллельная и необходимая — череда годов и усилий.
Занимается, положим, человек чистой наукой. Пишет, допустим, этакую книгу, исследование о каких-нибудь средневековых буддистах. О таиландских или, что не менее шикарно, о непальских, или вообще о буддистах некоторой даже неясной принадлежности. Пишет он книгу и год и два, закапывается в свое удовольствие в источники, исчерпывающе хочет уяснить, как и где наносились ритуальные знаки, на правом или левом запястье. А может, и не на запястьях вовсе, а на голени или на лбу. Ну хорошо. Выяснил человек все, что мог, поелику сил и талантов хватило, и книжку написал. И ее, книгу эту, издают даже. Но гонорара автор не получает. Потому что написание данного исследования входило в план того научного института, в котором автор числился в штате и где зарплату все это время получал. Как раз за то и получал, что книгу эту писал. Вот такая форма занятия чистой наукой практикуется. (В основном в некоторых НИИ Академии наук.) Казалось бы, в случае с Кардановым что может быть лучше? Ты обеспечен вполне регулярными финпоступлениями, а стало быть, можешь не отвлекаться на журналистские приработки и без помех углубляться туда, куда тебе мило. Но ведь не первому встречному будут платить зарплату два года только за то, что он гарантирует создание высококвалифицированного научного опуса. Это только штатному работнику Института. Да и тоже не каждому, а, допустим, старшему научному сотруднику. А чтобы такое звание и должность заиметь, надо конкурс пройти, а к конкурсу этому допускают только кандидатов или даже только докторов наук.
Вот тут и выстраивается анфилада, пройти через которую Карданов так и не собрался. Поступить в аспирантуру, зацепиться, укорениться… Эта анфилада навевала хлад и настолько не про него была, что даже и не примеривался, даже и не заглядывал в нее. И дело заключалось, пожалуй, не в душевной лени (хотя как любой энергичный человек Карданов и был подвержен ее приступам), а в интенсивности нового увлечения. Вдруг вспыхивающего интереса, который так сразу слепил и приковывал к себе, что требовал утоления незамедлительного. Безотлагательного. Сразу, полностью и сверх того.
Успевал он немало. Так что действительно дело вроде бы шло. Шло дело, но — вот уж таинственным образом — не начиналось. Не чеканилась цепочка, не подгонялись ее звенья одно к одному, не… зацеплялись. Не слышно было подземного тока корней, не гудела крона, а ствол вообще не развился. Отсутствовал. Одно дело, второе, третье — не складывались; равнодушной мозаикой ложились на паркет ускользающего времени. Стрела летела не по прямой к не видимой, но избранной точке, а рыскала из стороны в сторону, зависала, вихлялась. Барражировала.
Наконец и с этим стало ясно. Книги, оказывается, не заключали в себе всего. Даже до конца понятые и проработанные. Не в них одних суть. Что-то неухватываемое Кардановым, но до очевидности необходимое происходило между самими людьми. Не попадая на страницы книг. Что могло быть усвоено только в непосредственном общении с их авторами. В ежедневном и — самое лучшее — в рабочем общении. В книгах — отстоявшийся результат. Системы, концепции, теоремы. То, что так уже выработано, доказано и отделано, что не нуждается уже в человеке, в самом авторе и создателе. Это была та самая седьмая (а может, двадцать седьмая? Кто считал?..) видимая часть айсберга мировой культуры. То, что Карданов принял в начале пути за целую глыбу. За все, без остатка.
Светские беседы с китами, к которым изредка направлялись на отзыв его работы, ничего не меняли. Беседы по поводу уже сделанного. Похвалы, замечания, спокойное щегольство беседы «на уровне». Вначале, конечно, грело и это. Некто Карданов, без званий и регалий, журналистишка, популяризатор (вслух этого, разумеется, не говорилось. И не намекалось даже. Кит — особь величественная, а потому не снисходящая до «формулировок» ), — и вот этот некто бойко говорит на твоем высоколобом жаргоне. И даже без неистребимого акцента профанов. Знание того же круга авторов, терминологии, мелкие, изящные, взаимно-вежливые поправки, уточнения, допустим, года издания или произношения имени иностранного корифея. Свободно владеть жаргоном (без провалов) может только тот, кто принадлежит к данной субкультуре. Ну, скажем, к субкультуре математиков-конструктивистов. Для которых не надо объяснять, что универсальная машина Тьюринга, нормальные алгорифмы Маркова и рекурсивные функции — это все синонимы. И, значит, речь идет об одном и том же.
И тут опять являлся проклятый парадокс, опять это самое чуть ли не извращение. Карданов говорил на высоколобом жаргоне без малейшего акцента, с полной свободой и даже с известной виртуозностью. Но вот к субкультуре как раз и не принадлежал. Ну просто как дикарь, который раскопал на своем острове сундук с книгами Вергилия и Тацита и прямо по ним, без словарей и устного общения, в совершенстве изучил благородно-звонкую латынь. Изучить-то изучил, но… гражданином Великого Рима так и не стал.
Беседы по поводу уже сделанного… Уже законченного. В этом-то и заключалась недостаточность и неорганичность подобных диалогов. Паллиатив живого контакта. Потому ведь именно и живого, что вырастает в процессе работы, в ежедневном, многолетнем преемственном общении. Работа и общение — в абстрактных областях знания одно стоит другого. Карданов работал в одиночку, а значит лишен был непрерывной обкатки и стимулирования независимыми от него импульсами — важнейшей, как оказывалось, части — даже не части, а ядра — этой самой работы.
Вот когда все это скрупулезный Карданов уяснил себе окончательно, тогда и принял решение — «идти в народ», в коллектив, в обойму. С обязательным присутствием, с обязательным набором необязательных мелочей, суеты, текучки. С растранжириванием на все это времени и энергии, но с накоплением невидимого, необходимейшего капитала: «межличностного общения». (Как называлось это на сухом, дерущем горло профлексиконе социологов.) Начинать он не боялся. Он боялся не начинать. Но тут его поджидала, тут и случилась эта история с ватой: и тут и там. И в редакции, и в Институте Сухорученкова.
В Институте, например, ему было сказано, что у руководства возникли сомнения: как так, человек известный, работал у них в Институте и проявил себя превосходно, а теперь прошли годы, прибавилось, значит, у человека стажа и заслуг, и вдруг: оформить на что-то начальное и мелкозернистое. Короче, получалось так: толстых ставок не предвиделось, вернее, они просматривались на горизонте, но смутно. А для тонкой ставки Карданов оказывался слишком квалифицированным.
Вот тут Виктор Трофимович уже взвыл. Про себя, конечно, но зато основательно и мощно, на длинном, непрерывающемся, как пароходный гудок, взвое. Ни туда ни сюда. Руководство, видите ли, засомневалось.
Но, кроме руководства, сомнения возникли у всех. У вахтера внизу, мимо которого раньше проходил без объяснений, а теперь никакие и объяснения не проходили, и требовалось звонить Диночке в дирекцию, чтобы она распорядилась его пропустить; у Марьи Васильевны, присматривающей за чистотой и порядком и уже сделавшей Карданову замечание, что слишком задымил лестничную площадку (хотя он, ожидая Гончарову, стоял точнехонько под надписью: «Место для курения»). Сомнения возникли у людей, коридоров, ставших вдруг какими-то слишком уж гулкими, как бы оповещающими хозяев, что появился чужак, у столов и стульев, у пепельниц, папок и у людей. За несколько месяцев топчущихся на месте переговоров Карданов обидно-плавным, само собой разумеющимся манером перешел в разряд просителей. Оживление, вызванное его первым появлением в Институте, сменилось косостреляющими взглядами спешащих — мимо него теперь почему-то все непременно спешили — сотрудников. Взглядами, быстро проникающими, как сквозь пустое место, с быстрой ленцой гаснущего — не успев как следует вспыхнуть — почти уже неинтереса. И чего ходит? Ходит и ходит. Ну пусть походит.
Последние недели Виктор начал проявлять даже некоторого рода настойчивость. Опасливый малый (все от той же чувствительности опасливый), он, конечно, трижды перестраховывался, чтобы настойчивость не показалась кое-кому назойливостью. Но все-таки активизировался: зашел в кадры, прошелся по этажам и кабинетам, потолковал со знакомыми ребятами. Завкадрами, полная, ухоженная дама Аглая Никифоровна, разводила руками, улыбалась, говорила, что не понимает, за чем дело стало и почему оно вообще встало, говорила, что все бумаги изготовлены, что, разумеется, Витя, с кадровой точки зрения, в полном порядке, его дело должно вот-вот решиться, должно было вот-вот решиться еще месяц назад, и вообще она уже считает Карданова, по существу, принятым. Разводила руками и улыбалась хорошо. Ничего плохого за ее улыбкой не просматривалось. Милая, мягкая Аглая Никифоровна. Только такой оплот госплановской чинности и респектабельности, как Институт Сухорученкова, мог позволить себе иметь такую завкадрами. Никакой придирчивости или сверхдотошности, никакого металла в голосе или ястребиности во взгляде. Улыбалась, разводила руками.
Витя метался между ее комнатой и кабинетом информации, выслушивал от Кати что-то сложное о сложности прохождения его бумаг, выслушивал от Аглаи Никифоровны, что она считает его по существу принятым и… начал чувствовать, что попал в историю с ватой. Что она случилась-таки с ним. Пусть уж в редакции толковали, что кого же и брать, если не его, и смотрели при этом так спокойно, что сразу становилось ясно: это их «брать» может длиться годами. Пусть уж. Редакция — это уж какой-то совсем непроницаемый организм, запломбированный снаружи до полного обалдения посторонних. Но НИИ?.. Здесь-то откуда что взялось по части ваты?!
А что, если это тяжелая длань Немировского из Комитета шлагбаумом опустилась? Неужели тот все еще помнит беседу с Кардановым и все последующее «дело о тираже»? И тогда, значит, перед ним — тончайшая техника отбраковывания, когда не имеют решительно ни одной зацепки, чтобы сказать «нет», поэтому говорят «да» и… ничего далее не делают. Наконец Витя еще кое-что подсопоставил и решил: работать ему в Институте или нет, но так он эту историю не оставит. Тихо слинять, скромненько улыбнуться и отойти в сторону представлялось уже просто нерентабельным. Шесть месяцев трудоустройства надлежало реализовать или в «Приказ о зачислении», или уж в знание. В новую для него информацию по поводу причины его фиаско в беспроигрышном вроде бы предприятии. Надлежало пройти цепочку обстоятельств с конца в начало и вытащить это начало на свет божий. Поглядеть-подивиться, чего там такого напутано. Не последний ведь день живем. Если дело и закончится ничем (что все еще представлялось невероятным), ничем конкретным и материальным, то уж хоть нематериальное приобрести. Знание. Оно же — как ходят упорные слухи — сила.
Основательный Карданов от обязывающих и бесповоротных шагов все воздерживался. Решил наконец зайти с фланга, то есть повидаться с Гончаром. Общнуться на неформальном уровне (что и само по себе давно стояло на очереди), а между делом (среди безделья вольного) вызнать легонько, что за жена теперь у Гончара? Времена-то прошли, а значит, и жена у Юрки другая, хоть и с теми же самыми паспортными данными. Поинтересоваться, чем дышит Екатерина Николаевна, не наблюдается ли каких специфичных бзиков, чего можно ожидать от нее, и как вести дело.
Тогда, почти двадцать лет назад, после истории с тиражом, она выказала себя, хоть и не идейным, но все же товарищем.
Карданов оказался под ударом, но сразу же и выяснилось, что не мог он оказаться под ударом, если остальные не хотели чего-то нехорошего для себя. По делу о выпуске сборника сектора информации несанкционированным тиражом удар шел с такого верха (из Комитета), что приходился он даже не на Ростовцева, а непосредственно на директора Института Сухорученкова. И пришелся бы, если бы своевременно не были приняты необходимые меры.
Инициатива насчет мер по спасению исходила снизу — основную идею выдвинула как раз Катя Яковлева, а на долю дирекции оставалось закрыть глаза на то, что все это выглядело шитым белыми нитками.
Катя предложила считать лишние сто пятьдесят экземпляров как бы и не существующими, не печатавшимися, а цифру в выходных данных — в двести экземпляров — объявить просто опечаткой, ошибкой, допущенной по небрежности, по инерции и аналогии с предыдущими сборниками.
Кто же виноват в этой, теперь уже впрочем, вполне представимой ошибке? Разумеется, стрелочник, то есть корректор Неля Ольшанская. И был выпущен строгий приказ директора со строгой преамбулой, где говорилось о недопустимости и т. д. таких-то и таких-то нарушений, неорганизованности, и безответственности, и тому подобного, а в конце объявлялся выговор Ольшанской с лишением ее всех благ на текущий год. Ольшанская восприняла приказ с должным спокойствием, так как ей, разумеется, было конфиденциально разъяснено, что реально она ничем не пострадает.
А что же с вещдоками, с этими самыми как бы теперь не существующими ста пятьюдесятью брошюрами? Сухорученков распорядился, чтобы их переправили к нему в кабинет, что и было сделано, и больше никто и никогда их не видел.
Правда, и тут не совсем сошлось — Карданов совсем уже, видно, зарвался и действовал теперь по нехитрому принципу: семь бед — один ответ, и якобы несуществующих брошюр оказалось — через два дня после выпуска — не сто пятьдесят, а сто тридцать. Слухи-то по Институту разошлись мгновенно, еще до начала контригры Сухорученкова с подачи Яковлевой. И народ зашнырял вокруг комнаты информаторов, зароился, запретный плод всегда слаще — банальная истина, но ведь действующая, ну и в конце концов выходили впрямую на Карданова, а он не открещивался, раздавал брошюру без особых церемоний (тем, для кого, как он справедливо считал, она и печаталась), ну и успел-таки раздать двадцать штук.
А так как после приказа с выговором Ольшанской народ окончательно раскусил, что на руках у него какое-то сверххитрое и как бы даже нереальное издание, то, разумеется, не только сами читали, но и передавали другим, а те — еще другим, так что читали и зачитывали даже те, кто никогда раньше особо не интересовался проблемами рабочего самоуправления в Югославии, расширения прав предприятий и тому подобным.
Неизбежно, в конце концов даже и за пределы Института вышла эта брошюра, и в течение нескольких лет на нее ссылались, и вообще имела она некоторый отклик в среде экономистов и, шире, специалистов по общественным наукам.
Так что получалось по суммарным итогам всей этой истории, что Карданов вышел победителем из диспута с товарищами из Комитета по проблемам научно-технической информации. Так оно на самом деле и было. Но победа… оказалась пирровой. Обстановка вокруг сектора, разумеется, резко изменилась, стала напряженной и гораздо более жестко контролируемой.
Координаторы, что называется, впрямую не донесли. Их, разумеется, вызывали, как и других, могущих оказаться осведомленными, сотрудников, в кабинет директора, и… хотеться-то им уж вот как хотелось нанести мгновенный разящий удар и рассчитаться сполна с фертом посмеивающимся. (То есть с Ростовцевым опять-таки. Так он слепил им глаза, что и в этой истории не Карданова, прямого виновника, а только Клима Даниловича видели.)
Но… уходить на пенсию в недалеком будущем приходилось им все-таки от Сухорученкова, а не от Комитета, так что быстро смекнули и попридержались. На этот раз.
Но уж и не совсем с пустыми руками вышли они из этой ситуации. Получали они, разумеется, на будущее куда большую свободу рук, выражавшуюся в свободе языков, приобретали теперь уже определенную весомость их нашептывания и опасливость.
Прямой расправы Карданов избежал, а сектор тем более, но… вряд ли они кого-то действительно объегорили. Руководство Института сделало хорошую мину при странной игре из чувства самосохранения, это понятно. Но ведь и в Комитете, пожалуй, кое о чем догадались. Не могло до них не дойти по тайным или даже не тайным, а просто боковым каналам. Но… по примеру Сухорученкова сделали вид, что поверили версии об опечатке в выходных данных.
Карданов поступил так, как дела не делаются, а других путей ему не оставалось, — и на данном локальном этапе — выиграл. Все же остальные, особенно в Комитете, сначала изумившись слишком, что ли, яркому повороту событий, поступили затем именно так, как дела делаются. То есть некоторая растерянность сменилась некоторой деловитостью, и она, эта деловитость, быстро заволокла острые края могущего разразиться скандала. Могущей произойти истории. Не происшедшей. Ну и слава Екатерине Яковлевой. И пусть уж она — на собственное и родительское здоровье — становится в недалеком будущем Екатериной Николаевной Гончаровой, врио завсектором, матерью своего ребенка, пусть она укрепляет свою первоначальную ячейку общества, пусть живет и жить дает другим.
И хорошо, значит, что есть и среди молодых правильные кадры. Не все же там такие партизаны и радикалы, как… — как там бишь его? — а, Карданов — так вот, что́, кстати, с этим Кардановым?
А ничто. Победителей, как известно, не судят. Им предлагают победить еще раз. В изменившихся обстоятельствах. А уж обстоятельства… мы вам организуем.
Обстоятельства были организованы, и Витя это быстро ощутил. Он и раз подошел к Ростовцеву с новым предложением (насчет нового перевода), и два — насчет другого…
Шеф в первом случае признал, что материалец ничего, подходящий, но вот сейчас именно… Получится, что как бы в продолжение той, опальной, брошюры, как бы в пику даже. А им бы сейчас — пересидеть и переждать. (Чего?)
Во втором случае он тоже признал материал интересным и перспективным и уже ничего не сказал, а просто хмыкнул и… засунул предложение Карданова в портфель. Так сказать, в портфель редакции сборника.
Общей своей позиции насчет сборника и высоких своих критериев Ростовцев вроде бы не менял — продолжал, например, отбраковывать предложения Яковлевой о переводе вещей малозначительных и непринципиальных — позиции он своей не менял — оставался на ней. Оставался на месте. Стоял намертво. Держал оборону.
Тогда Виктор, сызмала не приученный придерживать коней, видя, что с новыми переводами дело как-то подзавязло, вышел на Клима Даниловича с разговором. Так и спросил, долго ли они еще будут мяться и жаться, то есть ваньку валять? (По смыслу, конечно, так спросил, а не по тону, достаточно сдержанному.)
Шеф начал было опять ему разъяснять, что главное — удержать дело, не дать его развалить или возглавить некомпетентным людям.
— Ну хорошо, — спрашивал Витя, уже наперед зная, что это начало конца, — вот вы его удерживаете, и что тут хорошего?
— Как что?
— А так. Вы его удерживаете на месте. А дело-то надо делать.
Как же давно это было? И неужели все они еще живы? Ведь они и тогда — все всё понимали. А понимание — смерть, говорят, и тупик. Но, оказывается, можно все понять, а потом и еще прожить треть или четверть жизни, чтобы только проверить, в чью дудку дудело время и кто, стало быть, правильнее из них все понимал.
Ростовцев Клим Данилович рассуждал тогда так: пусть кто-то наверху, в Комитете, теряет интерес к информации по экономическим реформам в соцстранах. Пусть он теряет интерес и — в силу своего веса — неизбежно гасит этот и подобные ему интересы внизу и вокруг себя. Исторический процесс-де зигзагообразен, но время, его автоматический ход не позволяют затушевать и свести на нет объективно назревавшие перемены. А значит, важно только славировать, не остаться не у дел, тактически выдюжить, а стратегически — бог, во образе неумолимого хода времени, — вынесет всех в открытое, чистое пространство нужной всем деятельности.
В пользу такого ростовцевского объективно-исторического оптимизма говорило немало и, прежде всего, расцвет новых, а стало быть, прогрессивных методов экономической науки.
Теория игр, линейное программирование, математико-экономические методы — все это тогда, со второй половины шестидесятых, мощным и неудержимым потоком пробивало и уже, считай, пробило себе дорогу, все это вывалилось наружу и растекалось вширь, окончательно, казалось, отшвыривая и заминая старые методы, а значит (так выходило по Ростовцеву), и старые, традиционные цели планирования и управления.
Новые методы и новые люди. И никто их не сдерживал и интереса к ним не терял. Никто не снижал их тиражей, не урезывал их финансирования, не замалчивал результатов. Напротив, в каждом солидном экономическом НИИ создавались свои лаборатории или отделы математико-экономических методов, и — словно этого оказалось мало — возник даже отдельный институт таких методов, происходил резкий рост, даже всплеск числа публикаций и защит кандидатских и докторских диссертаций по этим методам.
Методы… Новые методы и новые люди. Вот на что рассчитывал Ростовцев. Целая армия вновь выросших, профессионально подготовленных людей, ставших вдруг кандидатами наук и возглавивших самостоятельные научные подразделения. С огромными — по сравнению с неостепененными научными сотрудниками — зарплатами, с реальными должностями и возможностями дальнейшей самостоятельной работы. С новыми возможностями и вновь приобретенным влиянием. Чего же боле?..
Но Карданов, уже тогда зная очень прилично математику, вполне профессионально разбираясь (несколько годичных спецсеминаров на мехмате МГУ плюс постоянное самообразование) именно в новых и даже новейших математических методах и направлениях, — таких, как теория множеств и математическая логика, алгебраическая топология и линейное программирование, не мог быть уже оглушен, как и большинство чистых экономистов, самим только обилием и безупречным, стопроцентно выглядящим наукообразием этих новых методов. А у большинства старых ученых — старых не всегда только по возрасту, а скорее старой, традиционной школы и подготовки — безусловное доверие ко всей этой якобы революции возникало прежде всего из элементарного непонимания.
Раз люди делают что-то, абсолютно простому смертному непонятное, значит, это что-то вполне научное, и наука, объективность всегда и при всех случаях только выиграют от этой их деятельности. А тут еще и эффект стадности сработал: кругом же все признают, консерваторы замшелые и те поругивают да похваливают, как же, мол, ребята, конечно, горячие, но… не моги без новой волны. Иначе отстанешь и исчезнешь под волнами мирового научно-технического прибоя. И все это существовало, печаталось, узаконивалось, диссертации утверждались… И сердце Клима Даниловича Ростовцева трепетно рвалось навстречу всему этому, а ум был призван настороженно всхрапывать, не дремать, не дать быть оттиснутым в сторону в эти новые, бесповоротно наступающие времена.
Но Карданов: вино вливали в новые мехи, он не спорил. Но, зная прилично эти самые новые мехи, не мог он не приглядываться и к самому вину. И видел, что ребята, конечно, горячие, но… то ли не замечают, то ли им все равно, но только большею частью с упоением вливают самое что ни на есть старое вино в новые мехи. Ростовцев считал, что новью методы автоматически повлекут за собой новое содержание. Что математические методы — это и есть уже чуть ли не экономические реформы.
Но Карданов: изумленно видел, как виртуозно они наловчились моделировать, рассчитывать, оптимизировать. Но что́ именно они моделировали, оптимизировали и т. п. — молодым, горячим ребятам (чересчур и как-то вдруг ставшим хорошо оплачиваемыми), по сути дела, было и неинтересно. Плюс — так плюс, минус — так минус, а для пущей элегантности можно и ноль смоделировать, в ряд его разложить и перекроить многомерно — лишь бы глаз радовало математическим великолепием и на диссертацию тянуло.
Они — эти молодые, горячие ребята (и среди них очень скоро он мог уже числить и своего старого приятеля Юру Гончарова) — очень быстро защитились, накупили тогда еще дешевых кооперативов, машин, дубленок, потом поразводились со своими женами, еще раз понакупили кооперативов (на этот раз — индивидуального проекта) и т. д.
Видел все это и недоумевал (негодовал в душе) не только Карданов, но и Катин отец, замзавотделом в Комитете Николай Яковлев, — шишка немалая и определенную когорту своих стареющих сверстников выражающая. Их негодование и непонимание. Он выражал, но ничего не мог поделать. Его (и его когорты) начальники, люди поопытнее и повыше сидящие, не могли не радоваться чрезвычайно ловкому, исторически раскладывающемуся пасьянсу: они не ставили палки в колеса научно-техническому и даже математическому прогрессу. Упаси боже! Они даже возглавили его. Они не перечили, они дали этим молодым и горячим все, что тем причиталось: степени и должности, оклады и перспективы. И чем взбаламученнее казалось море на поверхности, тем спокойнее становилось на душе, в глубине. Сияющие математические доспехи, выходило, еще надежнее прикрывали дряхлеющего рыцаря традиционной централизации и всех старых идей планирования и управления.
А на поверхности… Будущее и, казалось, чуть ли не настоящее — вот оно — выглядело благосклонным к людям типа Ростовцева. И изумленный всеобщей (в особенности Ростовцева) эйфорией, Карданов вынужден был свернуть штандарты. Тогда, еще во время последней дипломатической беседы с намного выше стоящим товарищем из Комитета (по поводу тиража сборника), с «самим» Немировским, Карданов услышал — после запальчивого своего тезиса о необходимости честной информированности ученого как условии развития честной науки (а иной — и не бывает): «Вы опоздали, мой друг. Эти речи, они были в моде несколько лет назад». — «А информированность ученого, она тоже устарела?» — «Устарела резкость, понимаете, сама резкость, с которой вы ставите эти вопросы». — «Есть время ставить вопросы, и есть время… м-м-м-м — отвечать?» — «И есть время — не ставить вопросы. Мы сейчас с вами во втором времени». — «И надолго?» — «Вы, может, и доживете до третьих времен. Если не разобьетесь. От вас зависит».
Теперь, через столько лет, Карданов дожил до этих третьих времен (по крайней мере, до своих личных, а может, и не только личных), и поэтому ему было важно узнать, чем дышит сейчас тактическая его тогдашняя союзница Екатерина Яковлева-Гончарова. А тогда, во вторых временах, он оказался прав, отступив и уступив поле боя. Не тем, разумеется, что отошел в сторону, — это был его личный выбор и судьба, где и нет, пожалуй, правых и виноватых, — а относительно предвидения последствий.
Карданов, вернее, дал тогда себя убедить Ростовцеву, что его, кардановский, радикализм приведет к разгрому подразделения и прекращению выпусков сборника. Карданов поверил, дал себя убедить (ну что ж, попробуйте, может, вы и правы), слинял, а получилось, что его уход только ослабил позиции Ростовцева и ускорил и собственный уход Клима Даниловича, и все дело попало в руки Гончаровой. Как, впрочем, похоже, и планировал ее папочка. Не именно в с л е д с т в и е и даже далеко не поэтому, но так уж совпало.
Прав тогда Карданов оказался, по крайней мере, в этом: его уход оголил Ростовцеву фланги, теперь не надо было тратить усилий, чтобы сначала ушел Карданов (потому что он сам ушел), и давление приходилось уже непосредственно на Клима Даниловича. Так кто же оказался прав: Карданов или Ростовцев? Карданов тогда ушел, чтобы очистить шефу поле деятельности, не мешать и не компрометировать. И Ростовцев имел-таки — в течение нескольких лет после ухода Вити — эту возможность действовать. Но в конце концов оказалось, что это всего лишь возможность бездействовать.
Просто Карданов понял это раньше.
А Ростовцев — позже.
Катя в эти игры не играла. (Зачем играть в какие-то игры, если они и так разыгрываются, как тебе надо?)
Карданов собирался заскочить в редакцию, а потом уже начать операцию по «отлову» Гончара. В редакции его неожиданно расслабили — в смысле необходимости отлова лучшего друга по первой молодости. В редакции с ходу заявили, что зачисление его в штат — дело решенное, но это бы еще ничего, к этому Витя уже попривык. Однако затем состоялись некоторые, уже вполне осязаемые действия. Его повели по кабинетам. Сначала в кабинет к Главному, который долго (минут сорок) со вкусом расспрашивал Карданова, как тот собирается строить свою будущую работу, сколько и о чем собирается в ближайший год писать сам, как намерен работать с авторами, то есть каким ученым и журналистам и какого рода материалы собирается заказывать. Витя на все это ответствовал толково и даже с запасом толковости, бойко (однако ж не легковесно) развертывал свои ближайшие и дальнейшие перспективы.
Затем дали Вите номера телефонов и комнат в той организации, которая ведала финансами и кадрами журнала. Все выглядело так, будто и не было годичной истории с ватой. Развивалось, как теоретически (а также в представлениях самого Карданова) и должно было развиваться. Пришел, предложил услуги, поговорили, порасспрашивали о ближайшей программе действий, все сошлось — и «Пожалуйте, дорогой товарищ, ступайте оформляться. Не споткнитесь, здесь крутая ступенька». Раскрутка происходила самая нормальная, здравая, давно ожидаемая. Невероятно! Но факт. Какой там мираж, если уж Вика Гангардт, пролетая по коридору (она всегда пролетала по коридору, сколько бы лет ни ходил Карданов в эту редакцию, хоть и трасса невелика, — шесть-семь кабинетов и коридорчик метров в двадцать, — но всегда и неизменно, как озабоченная птица к птенцам, пролетала по этому коридору Вика-боевика), не задерживаясь, пожимала лапы Карданову и поздравляла. И раз, и на обратном пролете — два… Если уж… Оно, положим, всем и всегда она пожимала лапы, всех и всегда с чем-то поздравляла, что-то сообщала, о чем-то предупреждала… Но не безумием же все-таки светились остренькие ее зрачки. На чем-то же она основывалась… «Ну, поздравляю, Витя. Я всегда это говорила. Кого же и брать, как не тебя? Поздравляю. Давно пора. Я так им всегда и говорила».
Они — те, которым Гангардт якобы что-то такое всегда говорила, сказали, однако, Карданову следующее: «Пока в кадры не ходи. Через пару неделек пойдешь».
А за эти пару неделек надлежало Карданову съездить в командировку от журнала. В Ивано-Франковск. На симпозиум. И написать статью с красочным рассказом о копьях, кои будут там скрещены учеными мужами в ученых спорах. Надлежало Вите, стало быть, положить последний штрих на свою внештатную деятельность, завершить ее еще одним безупречно профессиональным мазком, прежде чем окончательно распроститься со своим надоевшим вольным статусом и со скамеечки запасных перейти в основной состав сыгранной редакционной команды.
История с ватой в институте Сухорученкова многое теряла таким образом в своей актуальности. Но Витя все-таки решил предпринять отлов Гончара и, если уж не впрямую просить поспешествовать, то все же пообщаться… как уж там сложится. Не виделись давно. Хоть и жили теперь, после переезда Гончара из Чертанова, — почти как в доженатые годы — за пять дворов, четыре переулка. Кстати же, у него для Юрки и бомбочка имеется — посмакуем вволю эскападу лихого дельца, которого взрастили в своем здоровом коллективе под биркой добродушного флегматика Дмитрия Хмылова.
И потом — принят-то он принят («если уж и это все не считается за принят, то уж я не знаю…»), но не немедленно. Какая-то тут тонкая, нехорошая чепуха зависала на горизонте. Нужно редакции, чтобы он привез материал из Ивано-Франковска? Ну так что ж, и привезет, конечно. Но зачем увязывать это с оформлением? Как будто сомневаются в каких-то его профессиональных достоинствах (за десять лет не убедились — ну и ну!), как будто им нужно было еще одно доказательство. То, что Витя с большим запасом профпригоден к работе в редакции, — очевидно. А очевидность, как говорили древние, умаляется доказательством.
XVII
В послевоенной Москве, мальчишкой, он путешествовал иногда по маршрутам городского транспорта до конечной, на край Ойкумены — обжитого, понятного для него мира.
Вот и теперь Юра не узнавал пространства. Конечно же, город, но не тот, аккуратно перехваченный кольцами нарядных бульваров, засыпающий под вкрадчивый шорох троллейбусных шин, город-терем, знакомый, обжитый, архитектурно-насыщенный… Здесь насыщения не было, и беспорядочный индустриальный пейзаж торчал клочьями, уходил вдаль десятками блестящих рельсов, распадался на клочья, раздерганный спицами дикого, бесструктурного пространства. Пахло мазутом, травой после дождя, хлоркой, штукатуркой и железом.
Он оказался где-то за Савеловским вокзалом, там, где его город уже кончился и где начиналось что-то громадное и громыхающее. По сравнению с чем Юра чувствовал себя не только что птенцом (коим и был), а птенцом, выпавшим из гнезда.
Народу вокруг двигалось много. Но, как и пейзаж, люди эти выглядели для Юры непривычно. Они не образовывали единства, той вечерней городской толпы (на улице Горького, например), среди которой он шнырял, как юркий пескарик в стае своих. Здесь все дышало ка кой-то резкостью, казалось раздробленным, нелогичным, диссонирующим. Вот поволокли куда-то страшные по размеру, почти неподъемные дерюжные мешки. Вот четверо побежали почему-то через пути, как подстегиваемые тонкими вскриками маневрового паровоза. Сидели на тюках женщины с низко повязанными на лоб платками, сидели спокойно, но цепко поглядывали вокруг. Патруль остановился над спящим на скамейке солдатиком, распустившим верхние крючки на гимнастерке, вольно вытянувшим ноги в бессмысленно длинных сапогах. Но будить служивого почему-то не стал. Один патрульный аккуратно присел рядом, а другой пошел вслед за офицером, показывающим рукой на длинную желтую одноэтажку.
Юра смотрел и впитывал. Мощные, но беспорядочные ритмы насквозь материального необработанного мира.
Вдруг он увидел двоих, стоящих около одного. У двоих в руках были то ли тонкие трубы, то ли толстые прутья. Все-таки скорее всего обрезки труб, диаметром примерно такие же, как от газовой плиты в Юркиной квартире. Он не видел, как они избивают третьего трубами. То есть не уловил самого момента хотя бы одного удара. Но позы всех троих, их дергающиеся тела, руки, головы исполняли пантомиму, смысл которой мог быть только один: творилось зверство.
И, как змейка на флейту факира, как под гипнозом непереносимой боли, которую — пусть сразу умереть! — но надо немедленно отменить, двинулся Юра на подгибающихся йогах… Выяснить… Убедиться… Отвернуться и уйти — навечно будешь приговорен воображением, которое не остановится и вдесятеро нарисует… А может, еще и ничего страшного? На полпути (весь путь-то — метров в пятьдесят) он увидел, что к трем мужчинам подошел милиционер. А когда приблизился вплотную, разглядел, что у бетонного столба стоит мертвец. Он еще стоял, еще топтался и даже щурился. (И при этом из мелких трещин вокруг глазниц что-то сочилось.) Юра так и не увидел ни разу ни одного удара. Он увидел сразу результат. Двое с обрезками труб разбили лицо третьего до вздутой, бесформенной серо-лиловой маски (как морда бегемота) и теперь тоже топтались около, как бы изучая дело рук своих. Оглядывались на убитого, доругивались, то снова замахивались стальными обрезками, то в недоумении рассматривали их, как бы не понимая, почему эти предметы у них в руках. Молоденький милиционер оттеснял двоих от третьего. От того, что было недавно третьим. Он оттеснял их только и пару раз перехватывал за запястье их руки, когда они опять прорывались к бетонному столбу. К мертвецу, который все еще каким-то чудом стоял около него.
Народ быстро группировался полукружием в нескольких метрах, как бы оцепляя место ристалища. Рыцарского поединка. Слышались голоса:
— Ишь, уделали человека. Бядовые…
— И за что?
— Свои небось. Разберутся.
— Уже разобрались. Уделали по маковку.
— Средь бела дня…
— В Склифосовского надо!
— Не довезут. Чисто уработали.
Впереди толпы, совсем рядом с милиционером и двумя убийцами, бессмысленно и грозно что-то рычавшими, стоял Юра. «Свои небось», — пронеслась у него в голове услышанная сзади фраза. За что? Он понимал только одно, с оголенной, последней ясностью галлюцинации, что надо немедленно узнать: за что? Что это «за что» должно тут же выясниться и объясниться, иначе и совсем уж невозможно… ни жить дальше, ни возвращаться к жизни. К городу-терему.
Но в это мгновение оцепенение нарушилось. Люди — все как один — по какому-то признаку догадались, что предстоит уже только «словесное», что-то цивилизованное и рутинное, а д е й с т в и е кончилось. И — как выключили ток, приковавший людей к месту, — все разом сдвинулись, загалдели, полукружие-оцепление сломалось, и толпа вплотную надвинулась…
Юру сразу оттерли в сторону… Люди, сбросившие оцепенение, уже вовсю шуровали, проталкивались, кто как мог, поближе к бетонному столбу. Сначала он еще видел головы тех двух и милиционера, видел, что милиционер обращается попеременно то к ним, то к народу, увещевая, объясняя и требуя. Указывая рукой, как незадолго до этого офицер патруля, на желтое одноэтажное здание. Затем перед глазами Юры плясали, колыхались, сомкнувшись, уже только чьи-то спины. Он не очень сопротивлялся выталкиванию из горловины воронки. Настроение толпы передалось и ему, он тоже почувствовал, что мгновенный, ошеломляющий ужас выключен, взят в скобки, что секунды снова затикали на всех циферблатах жизни, и нормальная реальность снова продолжила свой непрерывный ход. Нормальная непрерывность, запнувшаяся мгновением дикости, запульсировала, торопясь затянуть свою ткань, рассеченную взбесившимся скальпелем.
Но настоящего облегчения Юра не почувствовал. Нормальная реальность снова сомкнулась и поглотила, приняла в себя тех двоих. С ними, наверное, разберутся, что-то с ними сделают, как-то поступят, но… как с нормальными людьми. А его сердце, саднившее, как от удара безжалостного, страшного кулака, выстукивало о другом: хотелось рвать их зубами, плевать, унижать и бить. Калечить всерьез. И обязательно принародно.
Око — за око, зуб — за зуб! Самое древнее в натуре человека. Оно завывало, вопило в нем… единственное, что могло утолить, уврачевать, уравновесить… Догнать! Он снова бросился в гущу людей, его быстро стиснуло с боков, а впереди возвышалась равнодушная, гороподобная спина. Он замолотил в нее кулаками, затем, обессилев — с досады на бесплодность усилий, — принялся просто толкать… ватное равнодушие преграды.
…Что же такое счастье? По крайней мере одна, и — потому, что настигает мгновенно, — самая острая его разновидность — проснуться и понять, что это был сон. И толкаешь не чью-то спину, а свою же подушку.
Есть ли та чаша с нектаром, в котором не плавала бы черная, субатомная частичка, неустранимая горошинка яда?
В чаше Юрия Гончарова плавали, и не одна, а три горошинки: распад семьи (это ничего, на это он, кажется, шел), распад личности (это он надеялся удержать под контролем) и страх. Чаша, наполняемая хмельным, вела от победы к победе, от возвышения духа к его воспарению, от эйфории к фейерверку фосфора мозга.
До обеденного перерыва он держался. Замкнутый, похмельный (то, что похмельный, могли только догадываться, но при этом не указывать пальцем, потому что с утра, перед работой, тщательно отдраивал себя изнутри и снаружи. А видели только, что замкнутый), держался на плаву, давал указания и принимал указания, устраивал короткие обсуждения («Так где мы стоим, ребята?»), плел сеть деловых телефонных звонков, удерживал дело на месте, чтобы оно если уж и не двигалось вперед, то хоть не разваливалось.
А с обеда исчезал. Заранее подготовив почву, так чтобы отдел — и выше отдела — чтобы коллеги и начальство убедились в необходимости его поездок в другие НИИ, в министерство, словом — «на объекты». Ни до каких объектов он не доезжал, а начинал, благословись, сразу с пивбара, точнее, с непритязательного «загончика», расположенного почти напротив Института. Вечно эта история продолжаться не могла. Но полгода могла. Пока расходовал капитал прежних лет — связи, умение держаться на плаву, авторитет. До тех пор, пока было что́ расходовать.
И… до вечера шла возгонка. Он в совершенстве изучил географию пивных автопоилок и винных кампусов (небольшие палисаднички и просто пятачки около винных магазинов, где табором стояли кочевники из племени «Из горла», из секты «Проталкивателей пробок», где из кустов раздавались храп и бульканье, а на ветвях росли обгрызенные граненые стаканы). И чем ниже соскальзывало солнце к западной кромке горизонта, тем выше всходило в мозгу солнце чумного веселья. Алкогольной, расплавленной радости, ограненной в бессмертные, переходящие, как эстафета, из рук в руки цилиндры.
Но в этой чаше плавала (и не плавилась) черная, субатомная частичка: страх. Если бы не ночи и не сны… Все это можно было бы еще выдержать. Но наступала ночь, и начиналась трансляция страха по проводам забытья. «Беспричинные страхи» — клинический термин, который он слышал когда-то от подкованного Кюстрина, не жильца на этом свете, но — неизвестно для чего — складирующего в голове множество экзотических сведений. Насчет беспричинных Юра не очень-то беспокоился. Знал, что в этом случае нужно просто держать себя в руках. Что они действительно беспричинные и утром разбегутся прятаться, как домовые по печным трубам. Что это просто отыгрыш перевозбужденных спиртовыми кубиками, пришпоренных нейронов. Что это надо просто терпеть согласно кондовой мудрости: «Любишь кататься — люби и саночки возить».
Но пошли сны. И это было похуже беспричинных страхов. Сны разворачивались длинные, осмысленно-сюжетные и — что самое мерзкое — из того, что с ним когда-то действительно случалось. Что давно забылось и поросло тем самым быльем, а теперь выцарапывалось, выскребалось, высасывалось из, казалось, забитого наглухо киноархива памяти. Спиртовые кубики производили выборочную (на собственный выбор) реконструкцию отдельных участков серого вещества головного мозга. Актуализировали его содержание. Заставляли серое вещество выдавать цветные стереофильмы.
Сны шли сюжетные, реальные и… структурные. Их последовательность складывалась в структуру, в упорядоченную подборку с обратным течением времени. С каждым таким сном (а один сон «случался» примерно раз в неделю) он оказывался все выше по течению, его относило — чем? — куда-то к истокам. Поэтому когда в последнем из сеансов он перенесся в конец сороковых годов и оказался десятилетним мальчиком, впервые на свой страх и риск заехавшим из знакомых районов города куда-то в глубокий тыл Савеловского вокзала, то, встретившись утром с Хмыловым, сказал: «Знаешь, Димыч, недели через две-три я, наверное, буду присутствовать при собственном рождении». На что Хмылов убежденно заметил: «Пить надо меньше». Димыч был правильный кадр и против своих убеждений высказываться не мог. «С каждой неделей мне во сне на несколько лет меньше», — продолжал Юра, пока они со стороны ЦПКО имени Горького поднимались вверх к зеленому фанерному домику бильярдной.
— Ну и что? — сказал Дима, уже открывая дверь бильярдной и выпуская в дневную безмятежность зеленых насаждений, окружающих фанерный домик, деловитый гул голосов, стайку специфических бильярдных терминов и сухой треск шаров. — Ты же проснешься?
— Все дело в том, — продолжал Юра, — чтобы не сойти с ума до того, как проснуться. Ты, кстати, не знаешь, во сне можно с ума сойти? Ну то есть случаи такие известны?
— Это ты у Кюстрина спроси, — ответил Дима. — Он по психиатрии дока.
Хмылов и вслед за ним Гончаров подошли к столу, окруженному плотным, сосредоточенно молчащим кольцом зрителей. Протолкались в первые ряды. Шла большая игра, вернее, подходила к концу. В центре стола стояли треугольничком тонкие деревянные кегли. Разделенные треугольничком, у противоположных игровых луз застыли, как бомбовые мячики, два шара. Один из игроков тихонько ударил ближний от себя шар, и тот, отразившись от длинного борта, плавно подкатился к треугольничку в центре. Повисла мимолетная пауза, игроки обменялись понимающими взглядами и одновременно положили кии на стол. Крест-накрест. Как шпаги. Вокруг разом заговорили и задвигались. Из рук в руки переходили трешки и пятерки. Юра не знал правил игры, но понял, что партия окончена и что вокруг происходил расчет среди тех, кто делал ставки. Затем один из игроков (Юра все еще толком не понимал, кто же из них победитель) передал другому под столом две банкноты — по двадцать пять рублей каждая. Пространство под столом просматривалось со всех сторон, и короли паркового бильярда не могли не понимать, что операция передачи денег открыта для любопытных глаз. Но… видно, уж таков был ритуал. Про который его участники вряд ли могли догадываться, где и когда он возник, ну, скажем, до или после нашествия Наполеона в Россию, на каких столах, после какой игры и при каких ставках.
Дима подошел к одному из игроков, они быстро о чем-то переговорили. Как бы нехотя и отрывисто. Затем озабоченный, но спокойный, приятель вернулся к Юре и сообщил ему, что здесь поговорить с кем надо не удастся. Сейчас вся компания переместится за два дома от бильярдной, в ресторан «Варшава», там они с Юрой посидят — ну что-нибудь в пределах часа, — за это время что надо будет сказано, и потом они вдвоем — вольные казаки.
Пока Хмылов это объяснял, оба игрока во главе мужской процессии человек в пятнадцать пошли на выход.
Юра немного поморщился, но выбора не было. Последние полгода плавно, но с треском вкатили его в положение, когда выбирать было не из чего — и что самое чудесное — незачем. Когда зимой он только начал осваивать географию пивных автопоилок и винных кампусов, то время от времени «допускал» до себя (в роли ассистента, что ли) Диму Хмылова. Вообще-то эти бесцельные — и тем завораживающие — экспедиции по загончикам и погребкам вполне удавались и без сопровождающих лиц. Но… иногда требовалась и родная душа на привязи. Вечный ординарец Хмылов, готовый выслушивать бесконечно взбухающий, кипящий раствор спиртового красноречия… Преданная собака, помнящая времена, когда ты и сам еще был щенком.
…Первый раз путаница в модели мира возникла давно, еще в пятом классе.
Было ведь как: мир мог быть иногда опасен или угрожающ. Но это их мир, детский. То есть всего лишь некая капсула, вправленная во всеобъемлющий надмир взрослых. И темные угрозы пучились в этой их, капсуле только по недосмотру или небрежности всемогущих обитателей надмира. Недосмотр? — Да. Небрежность? — Сколько угодно. И помощь могла не прийти или приходила в неорганизованной и неэффективной форме («Иванов и Петров! Опять подрались? Ступайте из класса — и без родителей чтоб не возвращаться!» А какое там подрались, когда Иванов, добродушничая в своей безнаказанности, — так как не от себя, допустим, действовал, а всего лишь как агент могущественного клана второгодников и камчатников, заднескамеечников, — так заломил руку Петрову… А то, что Петров отмахнулся, осмелился, — так это неслыханная дерзость и мгновенный прорыв в освобождение от липкого страха перед ухмыляющейся мафией. И именно то, что не безропотно стоял, принимая все, что полагалось ему, как предупреждение и назидание, — а отмахнулся, именно это и есть поступок и отчаянное геройство, последний шанс отстоять свое достоинство — так вот это все в глазах обернувшегося к ним в последний момент учителя не существовало, а выглядело стандартным эпизодом, досадно мешающим, уравнивающим обоих как источников помех, ну так обоим и доставалось… «И без родителей чтоб не возвращаться»).
Так вот, пусть уж это вмешательство надмира не всегда осуществлялось так, как ему положено, то есть всемогуще и со всеразрешающей справедливостью, но в идеале… но в представлении… То есть не как реальный элемент структуры мира, а как сама эта структура, как условие ее существования, — с этой стороны все вроде бы пребывало в порядке. Зло и темные страсти не были санкционированы, а, выступая сами от себя, оставались всего лишь не разгаданными по природе своей случайностями, обреченными все-таки на высвечивание и дальнейшее, во всемирной гармонии, растворение.
А тут — в пятом классе это было — они проходили тогда «Историю древнего мира» — учительница так прямо и заявила, что рабовладельческий строй — неизбежный и, главное — так прямо и припечатала — прогрессивный этап в развитии человечества. И не только она сама — устно и, можно еще допустить, что обмолвясь или не продумав, — нет, так было написано в учебниках, то есть, подкреплялось со всех сторон и всеми: ну значит, так оно и есть, раз уж всеми и единодушно.
Как же совместить? Страдания рабов, пыль от миллионов навек угоняемых на чужбину, посвист бичей и стертые кандалами в кровь лодыжки ног и запястья рук. Лоснящиеся спины галерников, мерно вздымающиеся под окрики надсмотрщиков бугры мышц как единственное достояние тех, у кого все отнято, даже сами они у себя, с их бессмертными, никому не нужными душами… Да что там говорить: само понятие — рабство! — ненавистное, как будто из тех же, да не из тех букв составленное, — и прогресс… Прогрессивная форма, исторически прогрессивная ступень и т. д.?
Несколько дней он все ходил как ошпаренный, все будто примерялся и не мог примериться к новой колодке логики, куда его посадила всеобщая и, как дважды два, со всех сторон доказываемая неизбежность того, историческая прогрессивность сего и тому подобного. Дальше, в последующих классах, уж это выходило не так остро: стоило ведь допустить в самом начале и в самый неожиданный момент, а уж дальше… Разумеется, и феодализм оказался прогрессом и неизбежной ступенью, а про капитализм и говорить нечего — без него и шагу не шагни, все кругом сделал и развил. И пуще всего — производительные силы общества. Ну уж — и пусть его, раз уж рабство… Раз уж было допущено тогда и в самом начале… Вот, значит, с чем жить теперь приходилось. И вот, значит, что это за надмир всемогущий. Есть у него всемирно-исторические ступени и всенепременно прогрессивные формы. Логика, значит, в основе всего. Логика и арифметика возрастания удобств жизни, а не чувство. Не картинки, перед глазами мелькающие, и не крики, в ушах стоящие. Чего стоит, например, чья-то жена, простоволосая, в слезы и кровь обернутая, кулаками выбитая — выгнанная на лестничную площадку? Семья — святое дело, основная ячейка общества, а уж общество — почище всякой науки — имеет, оказывается, очень много гитик. И среди них непременные и, как дважды два, непреклонные — исторически неизбежные и прогрессивные формы развития.
А осталось тогда, отложилось в нем так: разделенность, несоприкасаемость его личного и того огромного, всеобще доказанного и неизбежного. Отвернуться накрепко — и пусть. Вот, значит, с чем жить — ну и пусть. Хотя жить с этим нельзя, а прорваться и переиграть всемирную историю — недосягаемо. И осталось: недоверие и даже неприязнь к логике, к ловкости ума, к умению все объяснить и доказать беспроигрышно.
Витя не только не был ошеломлен открытием странного факта — прогрессивной сущности рабовладения, но казался даже радостно возбужденным, ему доставляло явное интеллектуальное удовлетворение, что мир не так прост, что не просто там кто-то кого-то на дыбу вздернул или, допустим, кто палку взял, тот и капрал, а что вот есть за всем этим некие могущественные закономерности, и что людишки толкаются туда и сюда и страдают слезно или молча, кто как, но это не все, а есть, оказывается, исторические ступени развития, и главное, вскрываемые, доступные анализу, и что хоть тайна сия велика есть, но все же доступна гордому уму человека и раскрывается она в ряд красивых и стройных построений, так что и в учебники в конце концов попадает.
Юра против красоты и стройности теорий не спорил — не по зубам спорить, это-то он уж чувствовал, но… можно же ведь и понимать, да не любить. А Карданов — нет, не отвращался, явно даже его и тянуло к этому, то есть почувствовал Юра, что не так важно Карданову (или уж на равных — и то и то важно в равной мере), как именно устроен мир, но главное, что можно его как-то объяснять, под что-то подверстывать и на неизбежное раскладывать. Сама возможность этого объяснения составляла для Виктора если уж и не прямо оправдание, то неизъяснимое, так сказать, интеллектуальное наслаждение. Вкус он чувствовал к игре умственных сил, если уж проще-то говорить.
У Юры же остались неприязнь и недоверие к объяснению, к ловкости ума, не говоря уж о конечной цели: возрастанию удобств жизни — непременной основе и последней тайне развивающейся технологической цивилизации.
Впрочем, по отношению к этой цели и сам Карданов почтения никогда не выказывал. Но уж всё сопутствующее, всю игру всемирно-исторических страстей — и все объяснения мировых мудрецов по этому поводу — ценил как бы и самих по себе. Читал их и учитывал.
Гончаров, именно из-за этого, из-за несомненности человеческой значительности Карданова, так близко все те годы себя Виктору и подставлял: полностью раскрывался, иногда даже с искренней слезой в голосе, потрясенный, неотступно требовал от Виктора разъяснения своим личным тупикам и этическим антиномиям. И Карданов разрешал, и всегда даже с блеском и полностью подкрепленно историческими ретроспекциями, так что обкатку логикой Юрины слезы и вопли проходили основательную. Но все-таки всегда он оставался при своем: что логика, конечно, объясняет (и потому облегчает), что она, конечно, все может объяснить, для того ведь и создана, но что, в конце концов, дело вовсе не в логике, и, когда человеку приходится принимать последнее решение, вовсе она даже и не играется.
Для самого Юры такой ситуацией, где человеку приходится принимать последнее решение, таким понятием, неисчерпаемым на глубину для анализа, но в конце концов всегда остающимся простым и неделимым, многие годы оставалось н а с и л и е. И тут он видел, что хоть оно и понятие, то есть опять-таки нечто доступное, чтобы логика вроде бы исчерпала его и разложила в ряд, но, с другой стороны, вовсе даже и не понятие, а настырный и неустранимый элемент жизни, который не только (если бы только!) в книгах и на крупных исторических сломах, а и среди любого дня — и спереди и сзади, и сегодня, и в воспоминаниях.
Отрываться от действительности негоже — с ней ведь жить. Но и тут он усвоил: люди, в общем-то, за неимением возможности решить эту проблему разом и окончательно (что теоретически, что практически), научились как-то сосуществовать с ней, как-то не прекращали дней и забот, ну и… жили дальше.
Разумеется, и самому ему приходилось так или иначе занимать эту единственную практическую позицию, то есть не доискиваться корней и не посвящать этому жизнь, а реагировать в частностях, как придется, в общем же и целом признавать то, что существовало под боком, отворачиваться, поелику хватало пространственного и душевного маневра, выдерживая уже только наедине и в самом себе ту грусть, которая ложилась на психику самим фактом открытия мира для насилия и его живучестью и всеядностью.
— Ну так я проклинаю тогда и вас, и все ваши объяснения! Всю вашу логику и все книги! — кричал он не раз Карданову, на что тот только снисходительно усмехался (на словах, мол, только проклинаешь, а надо еще жить, братишка, а на проклятиях жизнь не устроишь).
В те годы, когда Виктор занимался еще информацией по экономическим реформам в странах социализма (в Институте Сухорученкова), и пригласил Юру на институтский вечер, и познакомил с Катей, начиналась тогда для Юры совсем другая полоса, только вот сейчас закончившаяся. Увидел тогда Гончар, что не резон ему и дальше путаться под ногами у Виктора, пока тот выработает сам и даст наконец сигнал всем присным своим насчет курса и окончательного решения всех личных и мировых проблем. Окончательное решение все что-то не вырабатывалось, не мог Виктор или не хотел, не решался взять на себя ответственность и окончательно на что-то указать и куда-то повести.
Пока они спорили яростно о самых первоначальных постулатах этики и политики, и вокруг что-то происходило, но они еще были не готовы принять участие — по двадцати и двадцати с небольшим им было, — все вокруг колыхалось, но под действием могучих, из других десятилетий сил, а они только раскачивались на поверхности вместе со всеми и спорили яростно, но силами и реакторами вулканическими сами быть еще не могли, и ребята надеялись или уж молчаливо признавали и ожидали, что Карданов (кто же еще?) наконец провозгласит: «Се жизнь и соль ее!» И тогда уже ничего не останется, как положить душу свою за други своя. Отчего бы и нет — это же было бы упоительным видением упоительной гибели в чеканно-осмысленных, классически добротных формах. Но… Карданов запутался между двух сосен — логикой и эмоциями, ни к чему не призывал, а только советовал побольше читать:
— Мы не знаем еще того и этого… Мы суть глубинно невежественны… А как можно определяться вслепую и лететь стрелой… С тетивы сорвешься — там, в полете беспамятном, цели уже не переменишь…
Короче, опять проявилась в нем — Юра безошибочно это почувствовал — эта любовь или уж наклонность к размышлению ради размышления. И вроде бы нельзя было упрекнуть, вроде бы и к цели он искренне тяготел, к достижению ее, но… так уж он намеревался со всех сторон обустроиться и теоретически подкрепиться, что и видно становилось: жизни одной может не хватить, чтобы так уж вывериться наверняка.
А потом, через несколько лет, когда институты пооканчивали, Юра и без кардановских указаний, звериным чутьем почуял, магма вокруг вроде бы уж в застывала. И колыхания громадные — они вроде бы уже для видимости и по инерции продолжались. Тут Юра и сообразил, что не тереться же без конца около Карданова («Читайте больше книг». — «Сколько же? Пока через уши не пойдет?»), и пора примыкать к реальной жизни, а козыри у него все на руках. Высокий, плотный (чуть ли не массивный), он нравился женщинам, а женщины — это было бесспорное, здесь спорить было не о чем. Здесь оставалось только на всю катушку использовать богатую свою натуру да еще зарабатывать деньги. Женщины требовали только наличия денег («он же растущий парень. С перспективой») и наличия его самого, Юрки Гончарова. И легко ему тогда решилось: не хлопать ушами, вклиниться с ходу в когорту молодых, да ранних, и получить все, что причиталось этой когорте.
На горизонте тогда, правда, еще висело как самооправдание: наука, увлеченность, тайны кибервселенной и современного машинного производства. Гагарина запустили, а через десять лет — компаниями уже летали, и простой экстраполяции хватало (если уж за десять лет так шагнули, то что будет еще через десять, двадцать?), чтобы с замиранием сердчишка предчувствовать: вот оно, Эльдорадо квантово-плазменное, аэрокосмический луна-парк всемирный… Еще шажок, и другой — и в макулатуру можно будет пустить всю сайнс фикшн, ибо вся фантастика в домах и квартирах рассредоточилась и в мягких креслах восседает.
Висело это самооправдание, и в первые годы — чуть ли не перед глазами маячило — занять свое место в чеканных, научно-технических когортах, с хрустом шагающих по континентам и планетам.
Но быстро как-то, невероятно быстро (лет за шесть-восемь) этот разворот всемирного научно-технического исполина, эта рука, протянувшаяся аж за альфу Центавра и почти уже касающаяся яблок Гесперид — демифологизированных, не из древнегреческих преданий, а из сборника фантастики Рэя Брэдбери, — коснулась и впрямь начала обрывать плоды. Но не золотые яблоки и не всеобщий кибернетический наркотик достигнутого Эльдорадо, а мебельные гарнитуры и малогабаритные квартиры, загранкомандировки и чеки, запчасти для «Жигулей» и свидетельства о разводах… Устраивались… Все шло по нарастающей, плотно и с посвистом даже неким, движение все-таки какое-то ощущалось, подрастали детишки, действительность оказывалась не за семью печатями, а вполне достижимой. Они были хорошо (на профессиональном, правда, только уровне) образованными и хорошо физически развитыми. Давние споры о постулатах этики и истории сами собой показали себя как занятие нерентабельное, на выходе ничего не дающее, кроме головной боли. Никто (вокруг Гончарова) и не вспоминал ни о чем, подрастали дети, путались в именах запросто меняющихся юных, быстро растущих по службе отцов, юные мамы переводили их из семьи в семью, юным папам, всем, как один, приходилось быть конкурентоспособными (перед юными мамами), космос космосом и кибернетика — тоже штука, хоть, оказалось, и не вполне волшебная, но все-таки пощелкивающая, но требовались деньги. Объявилось репетиторство, и можно было подкалымить на машине, подлевачить по совместительству, преподавать на разных там курсах. Деньги давались, и пока потоки выплатные не мелели, время не пробуксовывало, а, наоборот, втягивало в себя мощной ненасытной лентой транспортера. Безвозвратного. Но об этом не думалось.
Юра переехал в новый район, и оставил Карданова в центре с его «Читайте больше книг», и ступил на ленту этого транспортера, но, оставив Карданову и центру недовыясненные постулаты этики и истории, взял все же с собой (а Катя и не знала) свой личный багаж: проблему насилия.
Науки как таковой, как безоглядной тяги к яблокам Гесперид и Геркулесовым столпам видимой метагалактики, как самостоятельной тяги к ежедневному интеллектуальному напряжению и переживанию — этого в личном багаже Гончарова не оказалось. Этого, впрочем, и не требовалось, чтобы принять участие в исторической, в шестидесятые годы слепяще вспыхнувшей вере общества в мгновенную осуществимость любых естественнонаучных чудес, в завтрашнедневное досягновение до последних тайн физической и даже живой материи. Буквально в текущей пятилетке долженствующее осуществиться кибернетическое воспроизведение биологической и даже социальной (разумной) формы движения материи. Чтобы принять участие в этом массовом походе до ближайшего порога, за которым должны были открыться, казалось, последние уже двери, требовалось быть всего лишь твердым четверочником или пятерочником. Гончаров таковым твердым в школе и являлся, и он не без внутреннего удовлетворения, легко и безболезненно, а всего лишь с нормальной для того возраста затратой порции нервной энергии выдержал повышенный конкурс и все последующие десятки семинаров, спецкурсов и контрольных.
Но ученым, как таковым, он не был, а просто, значит, как социально активный и откликающийся элемент принял нормальное участие во всеобщем походе и увлечении. Ну и чем же это плохо? «Что-то физики в почете», — поэт был прав, физики какое-то время действительно находились — прямо-таки купались — в совершенно невероятном общественном почете.
Но дети подрастали, конкурсы в естественнонаучные и технические вузы схлынули, разумную жизнь промоделировать не удавалось, и стали вспоминать другого поэта, который намного раньше первого, не менее афористично заявил: «Но поэзия — пресволочнейшая штуковина — существует, и ни в зуб ногой».
Поэзия — да, но существовало, оказывается, и все остальное, все недоспорениое и недорешенное, отодвинутое в сторону, все, что, как ожидалось, будет перекрыто научно-техническим спуртом, блестящим финишированием в аэрокосмическую, электронно-подмигивающую вселенную фантастов. Все, над чем оставил Гончаров сумерничать в центре (исторически, так сказать, сумерничать) Витю Карданова.
Впрочем, и те, кто принял тогда участие в рывке в супербудущее, тоже не прогадали. Если интеллектуальные переживания и оказались не столь захватывающими, то это не отменяло солидных ставок и должностей. Дети подрастали, юные папы оставались конкурентоспособными, но во всей этой до поры до времени веселой неразберихе происходило массовое перетягивание интересов. Появились понятия: диссертабельная тема, публикабельный автор и другие. Требовались деньги (чтобы неразбериха продолжала оставаться веселой, а юные папы — конкурентоспособными), бензин дорожал, и вообще пооткрывалось множество новых потребностей. (В основном материальных, а не духовных.) А впрочем, кто их там к черту разберет, как оно в точности. А вместе с ними и возможностей их удовлетворения.
Инженеры начали скрывать свои «поплавки» и становиться к станкам. Последние тайны вселенной на арапа не брались, но об этом уже как-то вообще все меньше думалось. Кандидаты наук подумывали о докторских. Конкурсы в технические вузы всё падали. Жены делали вид, что не замечают, откуда что берется. А Гончаров иногда захаживал в пивную около метро «Чертановская».
Публика там собиралась, в отличие от пивных в центре, не много глаголящая, а много п р и н и м а ю щ а я. Делать особенно там было нечего, и, пропустив пару холодненького, Гончаров беспоследственно покидал шум и чад. На том все и кончалось.
Классического ученого из него не получилось, но получался крепкий отец крепкого семейства. Из личного багажа оставались женщины и проблема насилия. Жена — как полагается нормальной жене — ничего об этом содержимом не знала. Она знала то, что из него получалось, и в чем ее муж был неотличим от тысяч других, крепких, конкурентоспособных профессионалов жизни, то, что ее устраивало и за что она держалась.
Но Гончаров вовсе не махнул рукой на себя и вовсе не отказался от безумной надежды прожить свою собственную жизнь. Отказался он — вынужден уже был отказаться — только от одного: от безумной надежды, что кто-то другой твердо укажет ему, в чем она, эта его собственная жизнь, должна заключаться. На что, в конце концов, по-настоящему стоит поставить. Распавшаяся компания конца шестидесятых? Но ведь она распалась, и он не мог не понимать, что не просто же так, а под напором времени.
Карданов… Витька Карданов… Единственный, кто не распался ни под каким напором. Не клюнул на оживляж вокруг новейшего жизнеустройства. Но, похоже, и ни до чего не додумавшийся. Ни на что не решившийся. Не подавший знака.
Гончаров понимал, что теперь так запросто к нему не придешь и не скажешь: давай доспорим. Около двадцати лет их уже разделяло, кинутых ведь совсем на разное. Карданов оплатил свое место в центре тем, что не побежал вослед, не затесался в бодрые когорты, своим неучастием в обсуждении динамики цен на бензин и трудностей доставания запчастей. Карданов твердо знал ценность того времени, когда они еще не расставались, когда все менялось и неизвестно еще было, куда поменяется. А когда наконец поменялось и даже устоялось, он один (из всех, кого знал Гончаров) не принял и не поверил в окончательность.
XVIII
И когда Гончар доложил Кате о своем потрясающем открытии — об отсутствии дворов в новых микрорайонах, — к этому времени его переносицу уже пересек нежно розовый небольшой шрам.
…Он стоял тогда на автобусной остановке, не на самой остановке, а чуть поодаль, в каком-то теньке, под каким-то козырьком, была ослепительная жара, середина лета и середина рабочего дня, и народу на остановке не оказалось, но вывернулась откуда-то — из обезлюдевшего, солнцем распятого и недвижимого пространства — какая-то нервная компания ребят. Все они, возбужденно рвущиеся за одним, докатившись до остановки, спутали ему наконец дорогу и начали его толкать, а потом и поддавать ему. И сразу затем — все это в секунды разыгрывалось — Гончаров как-то даже и не понял: да может ли такое происходить на самом деле?
Но дальше — добавляя вполне реальности происходящему — закончилось уже рутинно: вся стая набросилась на распростертого, раз и другой с размаху саданули его мысками туфель кто куда и, воровато оглядываясь, в мгновение ока разбежались и сразу как-то очутились в двадцати, тридцати, сорока метрах, а потом и вовсе испарились. Еще Гончаров заметил краем глаза, как тот, на асфальте, сумел-таки подняться, обнял бетонный столб на остановке и начал как-то навинчиваться на него, словно лиана.
Все увиденное — то, что тот поднялся и состоял еще из неразъятых частей, — напрочь противоречило всем формулам из сопромата, не говоря уж о постулатах этики и тому подобной брехне. Гончаров чувствовал острую боль бешено заколотившегося сердца.
Должно же было существовать хоть какое-то объяснение… Не отменяющее и не уравновешивающее, но хоть в какую-то бесчеловечно-скрежещущую металлическую логику вставляемое…
В сказках — то есть в теории — должно было торжествовать добро. А зло — уж по крайней мере — наказываться. Так должно было быть — просто по определению. Иначе — какие они к черту сказки? А без сказок, без горизонта и каркаса их — жизнь разлеталась и раздрызгивалась грязными клочьями потной и грязной возни. Неразберихи. Никому уже не нужной и неинтересной. Тем более ему, Юрию Гончарову. Нельзя же упустить такую возможность проникнуть, наконец в проклятую эту тайну: за что именно можно сделать с человеком такое, как вот с этим? Гончаров оказался рядом с ним и, чтобы привлечь внимание, произнес что-то вроде «эй» и даже как-то небрежно тронул его за плечо. Но избитый и, казалось, еле держащийся за фонарный столб человек среагировал как попроще. Он резко обернулся, и… Юра тут же ослеп, получив со всего размаху в переносицу… Почти в глаз.
Кулак в переносицу — за то, что пытался объяснить то, что стояло вне логики? Или за неверие, что вполне можно жить, ничего и не объясняя? Наверное, за все вместе — на сантиметр левее, и лишился бы глаза — это первое. И отсутствие дворов — это второе.
Ну и чушь! Яснее же ясного, что в первом случае следовало просто уйти и забыть увиденное, ничего бы тогда и не случилось. Отсутствие же дворов в новых микрорайонах — всего лишь анекдот, ловкий, ловко сформулированный, и недаром Катя так сразу с подозрительностью к нему и отнеслась. Правильно, что с подозрительностью. Потому что, как ловко ни формулируй что-то отдельное, извне пусть даже и бесспорно выглядящее, кто же здравомыслящий от него так сразу и протягивает нить к необходимости перемен во внутреннем? К собственному жизнеустройству. К капитальным и скорее всего необратимым переменам: к обмену и переезду в центр.
Но анекдот или просто ловкое наблюдение — это всего лишь форма общения. То, что обкатано уже до стадии, когда это можно передать другому. Чтобы он хоть это-то понял. Конец ниточки из спутанного, но мощного клубка внутреннего решения. Для тебя — уже очевидного, а для ближнего твоего — может, даже и вовсе неведомого.
Кто-то же должен был оказаться прав во всей этой истории под названием «их жизнь»? В новых микрорайонах Гончаров не встретил ничего, кроме того, ради чего все это и затевалось: отдельных квартир. А с квартирами и вообще-то получалась какая-то нескладица. Не хватало ликования, которого ведь единственно только они и заслуживали. Не хватало полного и единодушного признания, что вот это т о с а м о е и есть.
Впрочем, ликование, кажется, было несколько лет, в начале семидесятых. Но время — гидра ненасытная — все почему-то длилось, и не останавливалось, и как-то до обидного быстро и деловито сожрало и эти ростки ликования, и кстати уж вместе с ними и бестолковые претензии новоявленных нуворишей из научно-технической и торгово-снабженческой элиты. Наконец как-то все уже остепенились и заскучали. Наконец часть этой самой якобы элиты задумалась и почему-то даже несмотря на то, что все вроде удавалось, полиняла и пообтрепалась. Машины, квартиры, дачи… Кажется, никто даже и придумать-то больше ничего не мог. Правда, лет на пять-семь оживляж внесло остренькое поначалу блюдо — дефицит. Но и этой считалочки — с доставанием дефицита — хватило на чуть-чуть. А в последние годы уже и явным становилось, что эти игрушки и шараханья не греют. Сравнивали же кое с чем. Ну и значит, друг друга с другими. И оказывалось, что даже тот, кто и совсем ничего не достал — то есть не из первой волны дефицита, шмоточной, не из второй — аппаратурной и мебельной, не даже из третьей — из слайдов и рассказов о заграничных променажах, из посещения премьер и личных знакомств с кино- и эстрадными звездами, — так вот вдруг да и выяснилось, что все те, кто не испил и ничегошеньки выловить не сумел или не удосужился, — что все они так же живы и здоровы, как и самые ярые дефицитники и доставалы. Так же живы и здоровы или ни живы ни мертвы, так же аккуратисты или разгильдяи, счастливцы или ипохондрики, семейные или гулящие. И именно самое обескураживающее, что все это так или иначе — но вовсе, оказалось, вне связи с участием или неучастием в запущенной лет десять назад самоходной игре под названием д е ф и ц и т.
Но поэзия — пресволочнейшая штуковина — существует, и ни в зуб ногой. А теперь оказывалось, что точно так же существует и жизнь, мудрая, хоть и с мягкими аппетитными формами тетка, и она все только посмеивалась, хоть и не отстранялась, но кому же далась-то в конце концов? И никаким пробным шарам и быстровспыхивающим и угасающим компаниям подмять ее и использовать не удавалось. А время все ползло неторопливым мирным питоном и почему-то, несмотря на недоумение части публики, все не останавливалось.
«Мы проиграли научно-техническую революцию, потому что слишком быстро потеряли к ней интерес», — говорил Гончаров Карданову (мысленно, конечно, говорил, въяве с ним не встречаясь). И теперь — не хватало еще и этого — вот-вот потеряем интерес к устройству сладкой жизни. Проблема насилия не решена, и тому, кто чувствует ее по-прежнему остро, как в юности, остается на свой страх и риск стать соглядатаем, очевидцем, свидетелем. «Человек есть пастырь бытия», — как сказал один из твоих красиво и бесспорно трагичных европейцев (один, из-за которых ты и призывал нас, как заколдованный: «Читайте больше книг»). Тем более, он, человек, а значит, и я, Юрий Гончаров, есть свидетель и очевидец, распятый на месте очередным грозно-бессмысленным асфальтовым действом. Пришпиленный на булавку парализованности «впредь до особого». До выяснения обстоятельств. Как будто могущих что-то объяснить.
А с отдельными квартирами получилась вовсе нескладица. Ты помнишь, Витя, какой баснословной — так ни разу, насколько мне помнится, и не осуществившейся — удачей считалось в те наши годы закадрить, познакомиться, подцепить, закантовать девочку с хатой? Женщину с квартирой? Да что там с квартирой, пусть с комнатой, но с отдельной, без пап-мам, без племянников и детишек, словом, с крышей над головой, с тахтой и чем-то фурычащим, и неважно, какой оно марки, а лишь бы можно было пластиночки погонять, короче говоря, именно то, что мы и называли «с хатой». Так вот, Витя, в последнюю пару лет образовались у меня три — ты можешь обалдеть, да нет, теперь, конечно, и ты не обалдеешь, — целых три дамы с отдельными двухкомнатными квартирами. Как-то я с ними познакомился: с одной — так, с другой — этак, что тут рассказывать, не в том суть. А отношения вот какие: с каждой из них я виделся по два раза и в общей сложности часа по два-три. А теперь они мне позванивают раз в полгода-год. Ну, бывает, и я звякну, если в подпитии на телефон одной из них наткнусь. А знаешь, о чем мы говорим? О том, что надо бы встретиться, непременно надо бы увидеться и пообщаться; одна докладывает мне, что ее дочь опять уехала на полгода в Орел к бабушке — то есть к ее, этой дамы, матери; вторая, что наступает лето, а на лето она, как всегда, отправляет свою дочь в Прибалтику; а третья, как бы между делом, уточняет, что так уж получилось, что вот нет у нее ни дочери, ни сына, и заводить мужчину — дело жутко хлопотное и непонятно что дающее, но ты бы, Юра, не ленился, навестил бы, у меня есть обалденные новые записи, ну и все такое прочее. А когда я звоню им, допустим, из холла какого-нибудь центрового кабака, то, представь себе, говорю все то же самое, что непонятно, почему не встречаемся, и что я давно намечаю заехать к ней (к одной из трех, к той, к которой звоню), и что было много дел, но вот сейчас я вроде бы выплыл, и вот теперь непременно соберусь, уже, считай, собрался, и мы перезвонимся на той неделе, и договоримся уже конкретно. И… проходят следующие полгода, и кто-то из нас кому-то опять звонит. Звякает.
Вот так вот, Витя. Три кадра с хатой. С двухкомнатными отдельными квартирами. А господин дьявол где-то там, в своих дурацких бюрократических кабинетах, сидит и потирает ладошки.
И слава те, господи, что не было у нас тогда этих кадров с отдельными квартирами, а взамен, значит, жила хоть иллюзия, что вот бы клевое дело — подцепить женщину с хатой, и ты помнишь, мы посматривали, как на полубогов, на тех ребят, у которых, по неуточняемым слухам, имелись такие варианты. Были ли это реальные варианты или всего лишь слухи — опять-таки неважно, важно, что были иллюзии и полубоги, а мы… Нам как-то хватало этих иллюзий, и полубогов, и слухов, хватало, ей-бо, ведь мы же как-то тоже устраивались и кантовались, и всего нам хватало.
А вот теперь, Витя, три дамы на одного, и все три — с отдельными двухкомнатными квартирами, и я ни к одной из них так за эти годы и не доехал.
Вот такая получается нескладица с этими отдельными квартирами, Витя. Не знаю, как у тебя, наверное, что-нибудь в этом же роде, а у меня — вот так! Ну и кому здесь что?
Должно же быть что-то отдельное у человека, отдельное что-то, а не отдельная квартира, а у меня, брат, как-то оно на нуле всё. С этими, с которыми я кандидатскую защитил и вообще получил все, что позволило мне с Катаринхен моей на равных объединиться, с ними-то уже ясно все. Честно я попытался, и честно двадцать лет кинул, и не отстал здесь ни от кого, ни спереди, ни сзади, в самой что ни есть середине, могу, значит, как и все остальные… Ну а дальше что? Ведь из них кто почестнее, видят же уже сами, что подкисло это все и по второму кругу идет. А если не замечать, если упорствовать и дальше по той же колее ломить, то уже там и сям некоторые из этой когорты уже и персонажами становятся газетных материалов под рубрикой: «Из зала суда». Это — если упорствовать. Логика-то, она ведь туда и ведет. Ведь если все машина да машина, то ведь что получается: у меня, допустим, «Жигули», у того — «Волга», а третий, глядишь, «датсан» или «бьюик» демонстрирует. И если только на этом мы и замкнемся, то непременно — кто раньше, кто позже — персонажами этих самых газетных рубрик и станем. Настоящих-то ученых, их же ведь всегда, как и настоящих поэтов, мало. Их единицы. Но если не наука, если настоящей науки там, куда мы на службу ходим, и конь не валялся, то… что же? Должна же быть у человека какая-то песня?
Так Юра беседовал с Кардановым, не встречаясь с ним, имея, стало быть, собеседника наиудобнейшего, не прерывавшего, а только слушавшего. Застрявшего в центре. Не высовывающегося: — И не надо мне, Витя, твоих Гегелей, с молодых лет это годится, на них ум вымуштровывать, да и прочтешь все эти тома, что там высмотришь? Мировой идеей стариканы эти великие (с этим — не спорю) заслоняются. И хрен с ней, с этой идеей. Пусть ее раскручивается спиралевидным своим развитием. А нам, значит, присутствовать остается. Свидетельствовать. Соглядатайствовать.
Попробовал я личное участие принять, даже и не в мировом развитии, куда там, а так, в эпизоде, нервы мои затронувшем, Ну так чуть и не выбили мне глаз с ходу. А со второй попытки, наверное, и выбьют. Какая же разница, прочту я или нет еще сто томов? Давно мы с тобой об этом спорили, на том и остаюсь: наркотик это для тебя. Я же не в упрек. У кого что. У тебя — книги, у меня — женщины.
И не могло ничего другого получиться, когда саданули меня. Потому как не там всё начинается, не с мужиков этих. А с детишек. Я бы в педагоги пошел — пусть меня научат. Шучу. Или не совсем.
Вот так и состоялась вторая Юрина встреча с центром. Она и накрыла…
Центр накрыл его. Когда они переехали… Юра почувствовал, что вот это т о и есть. Что это одновременно и свидание о юностью, детством, и начало чего-то нового, к чему он стремился, но не знал, в чем оно состоит и во что затем выльется. Понимал и ясно видел, что это торжественное, какое-то даже чересчур мощное и насыщенное вступление ко второй, окончательно взрослой половине его жизни, взятие аккорда, который неизбежно должен был перейти через какие-то пока неизвестные ему модуляции, во всеразрешающий финал, ибо еще иного — сверх переезда в центр — не видно было даже и на теоретическом горизонте, иных возможностей и столь резких всесторонних поворотов в его судьбе не предвиделось уже в дальнейшем даже и в идее. Не на Марс же, в самом деле. И кто его там ждет, и чего он там не видел?
Здесь, здесь, конечно, все и разрешится. Все и произойдет.
Центр накрыл его чрезмерностью встречи и… незнакомостью, возникшей за какие-то десять лет… Перемены шли уже в открытую, в окончательно решенном направлении. Здесь Гончара, как буквально за пару недель выяснилось, тоже никто не ждал и не помнил. Здесь вообще уже никто — за исключением, может быть, Карданова, с которым он пока не встречался, — ни о чем не помнил. Здесь готовились к встрече двадцать первого столетия. Какие там воспоминания, какая там послевоенная Москва или даже шестидесятые, с чтением стихов у памятников, встречей космонавтов, с оживленными группками читающих газеты на уличных стендах, с этим неотступным чтением в любой мороз или пекло судьбоносных, как бой курантов, речей на съездах и постановлений пленумов!
Здесь его никто не ждал. Он кинулся — для первого хоть контакта — в дорогие, респектабельные коктейль-бары на проспекте Калинина, на Пушкинской — там сидели выпускницы спецшкол, дипломницы, а также безупречно выделанные девицы без определенных, а может, даже и с вполне определенными занятиями. На Пушкинской поговорил он пару раз с одной грустной начинающей актрисой, никуда не устроившейся выпускницей ГИТИСа. И еще с одной, еще более грустной, — это по настроению, а физические ее кондиции навевали вовсе даже не грусть — тоже актрисой, вернее, еще не актрисой, опять не поступившей, в третий раз, всё в тот же ГИТИС.
Здесь дохнуло уже маленько абсурдом, ибо одна грустная красавица никак не могла вступить на путь, который прошла уже другая, в результате чего она сидела теперь в том же коктейль-баре, что и первая, и обе в тех же словах жаловались, что актрис слишком много, а режиссеров слишком мало, что абсолютно бесспорно указывает на некое коренное несовершенство этого мира.
О научно-техническом прогрессе и неудавшихся попытках кибернетиков смоделировать человеческий интеллект никто здесь не только не заговаривал, но, похоже, и слыхом не слыхал. Из имен и терминов изредка мелькали: Маркес, поствампиловская драматургия, соавторство, вздорожание дерева, повлекшее за собой рост цен на избы и дачи, капремонта и ремонты с выселением, что-то еще… Но все это обсуждалось беспорывно, не обсуждалось даже, а именно упоминалось, не комментировалось, никто ничего не решал, а только самоцельно и самодостаточно бесконечно все обговаривалось… Бестолковым и варварским показались бы для них любые из юношеских замахов Гончарова и компании — закадрить, завалиться на «хату» и тому подобное. Какой-то вылощенный, безупречно юный снаружи, но одновременно заполированный и усталый мир, где никто никого не кадрил и не собирался никуда заваливаться… Снобизм, кажется, приевшийся уже даже самому себе.
Никаких проблем, кроме извечных намеков на необходимость аборта, никто не затрагивал. Конечно, поругивали бесхозяйственность, но бестемпераментно, не заводясь, на каком-то неизвестно откуда взявшемся светском уровне, как бесконечную, с колыбели знакомую сказку. Оживление мелькало ненадолго в глазах девиц только при намеках на необходимость аборта. Все остальное мягко постукивало и не задевало, как очередная пара высоких бокалов с коктейлями… Юра чувствовал себя среди всего этого завучем средней школы или даже дедом Мазаем из одноименной поэмы Некрасова. Разумеется, у них были какие-то свои проблемы, но он не ухватывал их, а неловкие взаимные попытки понять друг друга тонули в прекрасно освоенной здесь и до очертения всесущей мягкости, вялости, расслабленности.
Никто никуда не уходил, хотя люди менялись, с вновь пришедшими разговор продолжался с полуслова, снова возвращались те, кто выходил, оказывается, только позвонить или в туалет, но никто никого не кадрил, и до отупения становилось ясно: с ними ни о чем осмысленном не потолкуешь. Подводное царство с расплывающимися очертаниями. Три года подряд поступать и не поступить в ГИТИС — даже это выглядело не трагедией, скорее образом жизни.
Блестящие физические кондиции и одежды как-то нелепо сочетались здесь с принципиальным и от рождения принятым отсутствием направления. Это был хорошо и мирно усвоенный ими всеми бесконечно длящийся утренник с вечерним интимным освещением. Хотя ни черта они не понимали и ни к чему не стремились. Даже к интиму. Разврат не упоминался, как, видимо, нечто давно пройденное и не окупившее себя. Спорт — только в виде абонементов в бассейн — фигурировал как надоевшее в сущности следование добровольно принятым на себя обязательствам престижности. Да и сама престижность, как сбоку припека, бултыхалась. Тоже, в общем-то, как осточертевшая данность.
Юра кисло усмехался, вспоминая кардановское: «Читайте больше книг. Мы же, в сущности, глубинно невежественны». А эти, здесь, в коктейль-барах, пошли другим путем. Грубое хапанье материальных благ или чтение книг — и то и то требовали все-таки невообразимой энергии. А здесь изобрели, похоже, какой-то супермодернистский способ невключения внутренних ресурсов. Жизни в полвольтажа. Не нарезаться водкой и не разгрызать классиков мировой философии, а, по-кошачьи щурясь, чуть ли не мурлыкая, пощелкивать коктейльчики. Пощелкивая орешки в вазочке. Шурша изредка фольгой шоколадки. Отчаявшись выйти замуж или поступить в ГИТИС. Забыв, что такое отчаяние или другие сильные эмоции. Разучившись или не умев танцевать рок-н-ролл.
Юра протягивал нить от сороковых и шестидесятых — а куда денешься? Не на пустом же месте они возникли, и не марсиане же, в конце концов, раз уж застал вот таких, а судить не нам, люди не боги. А эти — за ними стояло то бесспорное, что они существовали и все были юными. Значит, как ни крути, наследники и восприемники. Их — Карданова, Хмылова, Гончарова, его работы в НИИ каких-то сплавов, самого даже этого НИИ, самой даже его Катаринхен с ее прямолинейно-тупой динамичностью и от необразованного папеньки заповеданного вгрызания в карьеру — их всех, Юра это видел, как во сне, что реальнее яви, — просто-напросто не существует. Посуетились, пошумели — и будя.
Сами для себя они все, конечно, существовали, и НИИ Юрин, где стоял, там и стоит, и что-то там считают бравые ребята, топорно прикидывающие, сколько лет от кандидатской до докторской, и папаша его жены, старый безумец Яковлев, все кому-то названивает, но вся их ярость и пробуксовывающая устремленность, годы, угрохиваемые на цели с подмоченной репутацией, и все их телефонные звонки и разводы-разъезды — все это обесточено здесь, среди этой публики, поглощено и ассимилировано, заглотано, наверное, но без видимых последствий и деформаций желудка. С нулем на выходе и вялой неустроенностью жизни. С неустроенностью, загнанной внутрь, а на поверхности никого, похоже, всерьез не беспокоящей.
Один только раз он удостоился здесь осмысленной реакции. Когда написал на салфетке свой телефон и протянул той, которая три года не могла поступить в ГИТИС, она только распахнула ресницы и сказала: «Хороший у вас телефон». Понравились ей и вызвали реакцию не он сам, Юра Гончаров, и его суровые, допотопно-энергичные речи и намеки, а первые три цифры телефона — двести девяносто один (291), из коих уразумела девица, что он обитает в самом что ни на есть центре. Центрее не бывает.
Вот, значит, к чему свелось. Двадцать лет назад они признавали с в о и м и тех, кто говорил о том же. Теперь опознавание шло по первым трем цифрам телефона.
Наследники и восприемники. Шепоток и грассирование ни о чем. Без Карданова не разберешься… С Кардановым тем более. Он же никуда отсюда не выезжал. И наверное, за эти годы прочел до тошноты устрашающую гору книг. И так и не выбрал, к кому примкнуть. И прохлопал очевидное: что за то время, пока он выбирал, вышли в тираж и те, и другие, и третьи. Из тех, к кому можно было бы примкнуть. Что вышло уже наконец в тираж и обесценилось, провинциализмом обернулось и само понятие: примкнуть к кому-то. Сама необходимость примыкания. Выбора. Просто даже движения. Не стояния в обалдении.
Затем Юра двинулся по барам попроще. Здесь он ожидал встретить хоть что-то знакомое. Пусть даже одно: проблему насилия. Но и тут не было тех молодых ребят, которые бегали для него за дешевым портвейном в баре на Чертановской. Часто почему-то встречались неудавшиеся поэты, а еще эксгеологи, по рассказам — так даже начальники геологических партий с какими-то грандиозными, чуть ли не государственными заслугами в прошлом. А в настоящем — готовыми распить дешевое винцо и ищущими вовсе не грандиозное, а просто, оказывалось, чуть ли не любое место работы.
С обитателями респектабельных коктейль-баров их объединяло то, что временные их неустройства или, что ближе к истине, окончательные жизненные крахи воспринимались так же без трагизма, а — черт его знает — как опять-таки и всего лишь — образ жизни.
Неудавшиеся поэты порывались все что-то доказывать, но Гончаров слушал их вполуха; где работа, а где фикция — это различить у него ума хватало. Здесь был не тот случай, чтобы идти к Карданову подзанять недостающего эстетического образования. И ведь еще древние эллины без промаха разбирались, где Сократ, а где просто хиппующий балабон. А мы что, глупее древних, что ли?
Попадались и, так сказать, представители «золотой молодежи». Ну «серебряной» или «медной» — что-то в этом роде. Сынки (сынки-сыночки — от двадцати до пятидесяти им было) руководителей чуть повыше чем средней руки, — начальников управлений, завов и замзавов контор и объединений, деятелей по экспортно-импортным операциям. Папаши (вместе с мамашами) зачастую отсутствовали не только в их жизни, но и в Москве, обретались в долгосрочных загранкомандировках и по части рублей и даже чеков — насчет выпить-закусить — снабдили сынков-сыночков на полгода или год вполне основательно. Но, видно, когда рассчитывали размеры долгосрочной дотации, опустили еще одну статью расхода: насчет опохмелиться. И вот насчет финансирования этой самой статьи пребывали сынки в вечном недоумении, в непреходящем тупо-тоскливом ступоре и надоедливой растерянности. Без конца и довольно красочно они всё только вспоминали, в каких шашлычных и с кем вчера врезали (пардон, пардон, — вмазали), но вот сегодня… Но вот опохмелиться…
Да уж, и по части этой самой «золотой молодежи» времечко тоже поработало. Потрата и поиздержание и тут выглядывали слишком уж явно. Ведь если опять тянуть-протягивать умозрительные нити, то ведь это же выходили наследники… ну да, тех самых знаменитых «стиляг» пятидесятых. Но куда нынешним до тех! Те наделали тогда шороху. Тогда — это в середине пятидесятых, Гончар со компанией обретались еще в шестых-восьмых классах, всего-то несколько лет длилось это шествие по страницам всесоюзного сатирического журнала «Крокодил», из кафе-мороженого, что почти напротив здания Центрального телеграфа, со второго этажа здания, где внизу теперь «Российские вина», от этой своей штаб-квартиры выходили они, покачиваясь на своих знаменитых сверхтолстых подошвах — и грудью вперед, накрытой немыслимо широкими галстуками с изображением непременных девиц и обезьян, цепляющихся за ветви, грудью вперед, рассекая командированных, дефилировали вверх по улице Горького, по своему Броду, до Пушкинской, Маяковской… И из-за чего же тогда сыр-бор разгорелся? Теперь, ну да, теперь-то вроде и неловко вспомнить: именно из-за толщины подошв, яркости и ширины галстуков, фатовских пиджачных плеч на вате… Теперь — да, неловко… Но тогда — страсти накалялись не на шутку. Стиляг прорабатывали в фельетонах в молодежной печати, раздраконивал «Крокодил», обсуждали на школьных и институтских собраниях, а случалось даже — при отягчающих обстоятельствах — исключали из институтов и комсомола. Но стоиками оказались, черт их дери! Непременно вот такой галстук, и подошва, и кок на голове. Крепкие были парни, наверное, те стиляги пятидесятых (Где они? Большинство, разумеется, как из всех и всегда компаний в мире, выросли во вполне нормальных людей, так сказать, в полноценных членов общества). Приняли штормовую критическую волну и отбрехивались, как могли. Но марку держали. Пусть и каких-то три-пять лет всего шло это по нарастающей, но… шороху они тогда наделали.
Эти же… Разумеется, и общество поумнело, и никто, верно, не накинулся бы на них сейчас, надень они какой угодно галстук и какой угодно ширины брюки. Да что там «не накинулся бы»? Не заметили бы. Да твое личное дело: чего хочешь, то и напяливай. Но им и самим в высшей степени было теперь наплевать, кто они и во что одеты или не одеты. Содержания в них не было, и ни молодой, ни пожилой — если таковая существует — бравады. Всего лишь всегдашнее тоскливое недоумение насчет опохмелиться. Эти проиграли себя, даже и не начав игру. Нет, недаром не вызывали они эмоций ни у молодежной прессы, ни у всесоюзного журнала «Крокодил». Не было тут задора, что со знаком плюс, что с минусом. Боевым стилягам прежних времен посоветовали бы они не упорствовать с экипировкой. А те… те с презрением бы и не поняли даже, какое эти, никчемные и никому не мешающие, имеют к ним отношение?
Заходили в бары, разумеется, и действующие люди. При работе и самостоятельности. Не спившиеся, а так… промочить горло. Работяги и итээры, студенты и прочая публика. Эти, вернее, не заходили, а заглядывали. На ходу, стало быть, были ребята. На жизненном плаву.
А вот Юра со всей этой одиссеей и вторым открытием центра все меньше оказывался на плаву, а как раз наоборот — куда-то его относило… от работы, от жены… Самые необходимые по службе телодвижения он, конечно, предпринимал, и явных прогулов за ним еще не числилось. Но неявно, в моральном, так сказать, плане… Относило его от интересов всех этих, и что-то он для себя нащупывал. На какую-то встречу случайную рассчитывал, что ли… Ничего не рассчитывал, а жил, раздувая ноздри, плотно барахтаясь в старо-новой для себя среде, к Карданову же все не заходил, не спешил возобновлять обсуждение всемирно-исторических проблем, не для него, видимо, оказавшихся, а все ожидая какой-то личной своей доли, возможности какого-то своего личного участия в этой жизни. Единственной же ведь.
Катя же ничего этого не угадывала. С раздражением, все чаще переходящим в панику, она формулировала это переключение мужа с работы и семьи на что-то эфемерное и неведомое как попроще и пояснее: з а д у р и л… Не перегулялся, что ли… Седина в бороду — бес в ребро… Ну какие-то вот такие пошловато-всеобщие мудрости. Дальше этого она в объяснениях не шла. Потому что дальше этого и сама, всем сердцем и всей душой, — нет, ничего не видела. Никогда не верила, что дальше что-то еще существует. Ничего и никогда и не было, кроме, допустим, неоправдавшихся амбиций а ля Карданов. А чего они стоят — сама же ведь жизнь показала!
XIX
В ресторанном зале на восьмом этаже царили полумрак и пересменка. Комплексные обеды кончились, а до приема вечерних посетителей оставалось еще часа два. Но процессия из бильярдной, с Хмыловым и Гончаровым в арьергарде, уверенно прошла в боковой зальчик, где в глаза бросался длинный, накрытый почти как для государственных переговоров, стол. Разница заключалась в том, что вместо минеральной воды стояли, через два-три прибора и около вазочек с простенькими цветами, вдоль продольной оси стола — поллитры водки. Уже открытые. Глаз радовали несколько огромных графинов с томатным соком. Расселись. Гончарову места сразу не нашлось, но Хмылов шепнул что-то молодой, деловитой официантке, и быстро все доорганизовали, и место нашлось. Юра втиснулся, разумеется, рядом с Хмыловым и сидел, поглядывая по сторонам с умеренным любопытством. Обмозговывая и стараясь привести в соответствие с собственными впечатлениями отрывистые реплики Хмылова на кратком пути от бильярдной до «Варшавы»: «Это такая мафия… Я к ним и не лезу… Ты что? Гангстеры… Живые. Мне через них надо только выйти на одного заведующего аптекой. Люда просила очки хорошие».
Гончаров знал, что существует такой журнал «Химия и жизнь», у Карданова даже, лет пять назад, один рассказик в жанре «сайенс фикшн» в нем проскочил. Гончаров знал, что Люда — хороший химик. Прочный. Диссертацию, правда, не защитила и даже вроде бы не собиралась писать. Но, судя по многочисленным косвенным данным, вработалась она в своей области крепко. Ведущий инженер по технологии каких-то там волокон — что сия должность значит, что за ней стоит и на сколько тянет, это уж Юра-технарь мог представить себе неплохо. Так что насчет химии у Людочки все в полном порядке. Что же касается жизни — то с этого фланга всегда на Гончарова исходила от бывшей одноклассницы радиация прочного мрака. Прочного и спокойного. И не подступишься. Он и не пытался. Отсёк только когда-то еще в школе, что по отцам они с Людой — одних корней. Два крупных ученых-естественника, их отцы с тридцатых-сороковых (так что самым краем захватили этот период и единственные их дети) были в большой силе, а в середине пятидесятых оба скончались, не успев вступить в пожилой возраст. И оба оставили после себя (не считая, конечно, имени и сделанного в науке) просторные и основательные зимние дачи с выдержанными в строгих, классических тонах — хоть кино снимай — кабинетами и прекрасным подбором технической литературы, с роскошными, в кожаных переплетах монографиями классиков естествознания. Юра на Людиной даче сам бывал (приглашала избранных в восьмом-девятом классах, Гончарова и Карданова, например. А Хмылова тогда еще не приглашала), сам мог убедиться в сходстве наследия, оставленного их отцами. Но прочный мрак, который излучала сама наследница, — в него Юра проникать не собирался. Никто особо и не приглашал. И случая не было. И жизнь его завивалась вокруг других центров и омутов. А так уж… на периферии гончаровского миропорядка стоял спокойно какой-то темный, неисследованный замок — не замок, изба — не изба, а, пожалуй, теремок, крепко притом сколоченный.
Однако ж это для него — на периферии. А Дима Хмылов оказался приближен к хозяйке темного терема, и похоже, что весьма на близкую дистанцию. Вечный ординарец Хмылов, стал бы он поднимать такую волну вокруг добычи экземпляра невиданных по совершенству очков, если бы речь шла о его полковниках, Карданове и Гончарове? Как бы не так! Ленивый зубр Хмылов — каких таких осмысленных телодвижений от него дождешься? Разве что смотается лишний раз за бутылочкой, когда мэтры выразительно выдвинут пятерик на центр стола. Да еще колбасу может нарезать. Вот и вся его пресловутая услужливость, если существенное считать, а не автоматическую предрасположенность к чисто моральному подхалимажу. Но то — к мэтрам мужеского пола.
Мафиози прочно занялись закуской и горячим. Возгонкой а ля Гончаров никто не занимался. Но, конечно, и никаких выдрючиваний под Европу, с щекотанием горла двумя каплями, тремя молекулами. Просто время от времени, не сговариваясь и без всяких там тостов, наливали кто половину, кто треть фужера, да и опрокидывали спокойненько, не очень-то даже и крякая, именно как самую что ни на есть минеральную. После чего бухали в те же фужеры граммов сто томатного из графинов. Позвякивали приборы. Двигались челюсти. Стоял ровный шумок от солидно-сдержанных разговоров. Порхали бильярдные словеса и фамилии известных футболистов. «Послеполуденный отдых фавнов… двадцатого века». Известных широкой публике под маркой «мафиози».
А, кстати, что же с деньгами? Юру обслуживали, как и всех. В кармане у него приткнулись несколько рублей. Здесь же, по беглому подсчету, выходило никак не меньше, чем рубликов по пятнадцати на рыло. Гончаров сунулся за уточнениями к Диме, но тот, даже не прерывая негромкой беседы с соседом, только отмахнулся, выразительной, лаконичной жестикуляцией изобразив нечто вроде «не лезь поперед батьки в пекло». Тогда Юра потихоньку полез в бутылку. Он налил себе из ближайшей поллитровки и выплеснул содержимое фужера в пустой желудок. Организм, намученный несколькими месяцами возгонки, почти не реагировал на аппетитную снедь.
Вокруг сидели и ели. А Юра сидел и озирался. Изнутри, после ожога, пришел интерес к жизни и непонятному мероприятию. Он вращал своей массивной гривастой головой и, часто моргая, озирался. Как филин, нырнувший под полог тьмы, а влетевший на съемочную площадку, на перекрестье световых столбов от мощных «юпитеров». Филин еще похлопал глазами и повертел головой. Кажется, шея что-то возражала насчет высоко застегнутого воротника сорочки. Мафиозный народ условностей не признавал и пришел в перворазрядный ресторан одетым по погоде. Галстуков вообще ни на ком, кроме Юры, не усматривалось. Косоворотки на выпуск, тонкие водолазочки, двое красовались даже в теннисках с капиталистическими надписями на грудях и спинах, в подтяжках яркой, скоморошьей расцветки. Правда, все были безупречно, до глянца и небольших порезов, выбриты. Шелупонь, слегка подзаросшая, худые, морщинистые ханыги с лицами кирпичного цвета и тоской в глазах — эта публика отшелушилась по пути. Здесь присутствовал солидняк, народ плотный, рельефный, налитый силой и килокалориями.
— Что хоть за мужики-то? — сунулся Юра опять к Хмылову.
— Да разные, — почти прохрипел Дима, закладывая в пасть огромный кусок заливного. — Я почти никого не знаю. Ну, вон те двое — это вроде тренеры по штанге. Вон тот, — видишь, на дальнем конце? — маркер. Только не в этой бильярдной, а где-то не то в Сокольниках, не то в Измайлове. Вон тот — кажется, администратор из филармонии.
На Юру никто не обращал внимания. Он еще похлопал глазами, а потом… хлопнул еще полнофужерную порцию горючего. И — это, конечно, и должно было случиться — ситуация сразу изменилась. Теперь уже никто не обращал внимания не на Юру, а на кандидата наук Юрия Андреевича Гончарова. Что за хамство, так вашу и так? Против хамства душа кандидата технических наук Юрия Андреевича Гончарова восставала, она жаждала праздника и вообще просилась в полет.
Что за жующее дерьмо, и почему так сосредоточенны? И вообще: «Что смолкнул веселия глас?»
За дальним концом стола один из бригады мафиози протянул другому бутылку муската, выразительно щелкнув по ней броненосным ногтем. «Крепленое хоть?» — голосом инспектора, принимающего недоделки, спросил другой. — «Ясное дело, крепленое. Не меньше шестнадцати градусов», — ответил тот, что протягивал руку мускатной дружбы.
— Не крепленое, а десертное, — врубил наконец Юра, выражаясь по-восточному, клин своей эрудиции в оплывший пень трапезы.
— Не один ли черт разница? Были бы градусы, — неуверенно пробубнил сосед Хмылова.
— А при чем здесь градусы? — креп Гончар, уже вращаясь на круге беспримесной уверенности, уже перекрывая голосом длинный пролет стола. — Вина бывают крепленые, сухие, полусухие, десертные, столовые и шампанские. А градусы у них могут быть самые различные. Есть, например, сухие, которые не уступают некоторым крепленым.
— А «чернила» не забыл? — с деловитой мрачностью спросил тот, первый, который говорил про шестнадцать градусов.
— А «чернилами» можешь поить свою авторучку. Если она у тебя есть, — несся Гончар, не обращая внимания на острые толчки хмыловского локтя и сердитый, сдавленный шепот Димы: «Ты что? Очумел? Чего возникаешь?»
Ничего он уже не отсекал: ни соотношения сил (один к десяти), ни того, что пьет и ест заказанное не им, ни чужеродности своей, которую ярко, одним рывком — вот же, преодолел и отбросил. Учись, Димыч, пока я жив. Чего сидишь, уши к спине, глаза в тарелку? «Мафия», «гангстеры»… какие к шутам?.. Все свои, мужички так себе, серые. Пусть слушают про классификацию крымских вин, потому как, что они понимают в классификациях, в крестиках-ноликах, в крест-накрест словесных лентах?
Нехорошее молчание дрожащими кольцами расплывалось над столом. Но Юра не видел в нем ничего нехорошего. Никто не ел и не пил. Только Гончаров широким, хозяйским движением вылил остатки из ближайшей бутылки в фужер, а затем в рот. А затем, уже вконец помолодевшим голосом, продолжил:
— Авторучку надо иметь, понимаешь, чудо? Обязательно авторучку… А за чернилами дело не станет… если писать умеешь.
Но тут из-за спины наклонилась к нему та самая, молодая и энергичная официанточка, которая помогла рассаживаться, и на ухо шепнула:
— Вас просят выйти к площадке перед лифтами. С вами хотят поговорить.
Ну, раз просят… Это ж вам Юра Андреич, человек с большой буквы Ю, человек воспитанный, а значит, и с чувством юмора. Это вам не чернила, ролики-шарики…
На площадке перед лифтами стоял, поджидая Гончарова, тот самый, который передавал бутылку муската. Которому Юра присоветовал поить чернилами авторучку, если он вообще писать умеет. И как раз из тех, в теннисках с капиталистическими надписями и веселеньких подтяжках. Он стоял, покачивая массивными, наработанными бревноподобными руками, нетерпеливо перекатывая мышцами плечевого пояса. И было же чем покачивать и что перекатывать!
Ростом чуть пониже Гончарова, этот супер вполне сгодился бы для рекламы культуризма: непомерно развитый рельеф торса, весь выделанный, литой. (Когда он поднялся из-за стола и вышел? И успел снестись с официанткой? Неуследимо.)
Юра Гончар, мужчина ведь тоже не хлипкий, продолжал двигаться на инерции резвого старта стремительной возгонки. Он собирался было продолжить дружески-покровительственную лекцию о принципах классификации крымских вин, но хорьковый, насквозь светлый взгляд Литого приглашал к чему-то другому. Литой разглядывал подошедшего к нему кандидата дурацких наук с радостной брезгливостью. Как чрезмерно прыткого клопа, выползшего сдуру на самый свет. Уже обреченного.
Литой что-то буркнул и чуть подтолкнул Юру чугунным шаром плеча. И еще потеснил. И так, все подталкивая, направляя, как крупную рыбу, бестолково не идущую в садок, он умело прогнал Гончарова через буфет, затем через проем небольшой двери, и они оказались снова на лестничной площадке. Не на той, на которую выходили лифты и которая разделяла пролеты главной, так сказать, официальной лестницы гостиницы. Эта площадка, на которой они теперь стояли, ничего не разделяла. Выше ее ничего и никуда уже не шло. Выше нависал низкий, казенно окрашенный масляной краской потолок с тусклым, забрызганным белилами плафоном. Сбоку — дверь в буфет, через который они только что прошли. А вниз — и притом круто вниз — шла узкая лестница, шла и не кончалась. Конца ее не было видно все по той же причине тусклого, некачественного освещения. И только где-то уже совсем глубоко внизу слышались голоса, стук ножей, грохот каких-то тележек. По репликам, долетающим снизу, можно было, пожалуй, умозаключить, что там происходила разделка мясных туш. Они стояли в самом центре гостиницы, в самой мякоти ее тела, на глухой, недоступной и, наверное, неизвестной для «публики» лестнице.
Стояли так: Юра на самой лестнице, спустившись на две-три ступеньки и повернувшись лицом к площадке, а спиной и затылком — к пропасти, со дна которой доносились лязг, скрежет и какое-то уханье. А на краю площадки, над самой лестницей, стоял Литой, твердо расставив твердые, мясистые ноги:
— Ну что, фраерок, фраеришься? — услышал наконец Юра нечто членораздельное. Дальше пошло еще членораздельнее, чтобы уже совсем доходчиво. — Ты что же, фуфло, вякаешь?.. Писать, значит, не умею? Я щас распишусь, щас ты, суслик, мою подпись понюхаешь.
Сначала Юре просто не хотелось ничего предпринимать. Договариваться всерьез — значило работать. Но теперь, взглянув снизу вверх в хорьковый, предвкушающий блеск неотступных глаз Литого, он понял, что предпринимать что-либо уже поздно. Не отменить!
В подобных ситуациях он бывал. А в последние полгода даже и нередко. И знал, что в девяноста девяти случаях из ста кончалось ничем. Обложить — обложат, но вот так, без подготовки броситься на здорового мужика? (А Юра выглядел-то не хлюпиком.) Эти ребята, они жестоки и скоры на расправу, за ними не заржавеет, но… не самоубийцы. И на серьезный отпор нарываться не любили. Но сейчас он понял, что… не без подготовки. Литой как раз и попробовал, и даже не раз и не два. Именно когда подталкивал Юру, когда толчками — еще ничего не решающими, еще замаскированными под простую развязность — прогонял его через буфет и теснил сюда от посторонних глаз. Именно и шла проверка — на реакцию, на резкость и собранность. И теперь уже Литой не сомневался, что перед ним не мужик, что тут серьезной работы не предвидится, что непрошеный горлопан — вялая тряпка, бурдюк, налитый спиртным, и пинать его можно куда и как захочешь. Какие-то секунды Гончар еще колебался, но, проиграв еще раз мастерскую, с чисто уголовной сноровкой проведенную операцию прощупывания, понял: «Нет, это настоящее. Этот чугунок уже определил, что я только стою и могу долго и складно говорить, что я только стою, но колени подгибаются, и я уже исхожу по́том, что бить меня — дело безопасное и сто́ящее».
По тоскливой тошноте, вконец парализующей и переводящей происходящее в плоскость театра абсурда, он окончательно уже осознал, что всё, переигрывать надо было раньше, а теперь всё, и Литой не для того затевался, и теперь уже только выбирает момент, где и как, сразу и без апелляций, взахлест, на выруб дать первого раза…
— Я пришел сюда с Димкой. Я никого здесь не знаю. Мне это все до лампочки, — сказал Юра, и они смотрели, не отрываясь, друг на друга, и Литой с животным возбуждением видел, что здоровый, вспотевший бугай перед ним так же, как и он, уже понял, что́ должно произойти через какие-то мгновения.
Юра, не оборачиваясь, попятился и спустился еще на одну ступеньку. Сверху, не торопясь, надвигался на него Литой. Он тоже, не отрываясь, смотрел на Юру. Любое резкое движение таким образом схвачено было бы в самом начале. Все так же, не отрывая глаз от объекта (не зная и не интересуясь, что объекта именуют Гончаром, а его жену, завсектором НИИ — Екатериной Николаевной, а сына объекта — Борисом), Литой мгновенным, кошачьим движением присел и пошарил рукой в затененном углу отсека, где была навалена какая-то непонятная рухлядь. Затем так же мягко, пружинно выпрямился, и Юра увидел: в руке оказался то ли обрезок тонкой стальной трубы, то ли просто металлический прут. Нет, все-таки скорее всего — обрезок трубы, диаметром примерно такой же, как от газовой плиты в Юриной квартире. В любой квартире.
Гончаров стоял на две крутые ступеньки ниже Литого, и цилиндр стали, зажатый в квадратном кулаке, покачивался на уровне Юриной переносицы. Покачивался, как метроном, отсекая просвечивающие ломтики, узенькие такие секторы односекундного круга. И не было никакой возможности… ни для чего. Любое движение — намек на движение — вверх, вниз, куда угодно — только бы ускорило взмах… Вспомнилась цитата: «Гений — пролом бытия». Последняя весть из заколоченного мира. Где были Катя, Гончаров, свобода передвижения… и много других странных вещей. Затем — шлюзы отворились, и низины его мира были мгновенно затоплены. Лавиной, многотонным водопадом гадливости. Все, что угодно, только не это! Не обрезок трубы. И гадливость от понимания: ничего и не могло быть, кроме этого. За кулисами возгонки могло прятаться и придавать ей форму, направленность только э т о. На уровне переносицы. Метроном. Неужели даже мама не почувствовала, где бы ей сейчас оказаться? Где же ваша телепатия, сволочи? Отставной козы барабанщики…
— Ша! Спокуха! Без пены! — сказал вдруг за спиной Литого кто-то, кого, судя по тембру голоса, звали Витя Карданов.
XX
Им надо было поговорить. Вите Карданову даже и по делу. Поэтому они решили — пока что — пробираться напрямки, то есть как угодно извилистыми путями, но ведущими в конце концов к цели, в новые районы, на восток, в Чертановщину, к Кюстрину. «Поэтому» у них всегда означало «непонятно почему». Вот поэтому и решили.
Гончаров Юра еще не оправдывался. Кардан не наседал. Рано еще было. Не отошел от смертельной истомы ярый кабальеро алкогольных грез. Переминался еще с ноги на ногу — когда стояли в автобусе, — ощупывал себя еще, цел ли, вполне ли и без последствий дал бог во облике кардановском унести ноги и прочее. Бог дал. Не мелочным мужиком себя оказал. Снисходительным. (Для чего вот только? Может, слишком простым ему показалось вот так-то: по виску трубой, и… лети в поднебесье, то есть сверзивайся с громыхающей лестницы год свист и грохот канареек?)
— Ты знаешь, он меня от смертяшки спас. От смертоубойства элементарного, — так, что ли, начнет он объясняться с Катей?
Ну и свиделись… ну хоть так-то.
Решили поехать к Кюстрину, а по дороге и пообсмотреться, пообщупать друг друга. Карданов коротенько канву своего сюжета за последние полгода изложил. Да и Гончар кое-что от Кати слышал.
Карданов Юре опять нравился. Не тем, разумеется, только, что вовремя за спиной Литого появился, как бог из машины, или как черт из коробочки. А сам по себе. В Карданове почему-то не чувствовалось так называемой доброй порции усталости и цинизма. Неизбежно сопутствующих мужчинам, которые чего-то добились (но того ли?), как, например, сам Гончаров, или ничего не добились, как Карданов, или даже никогда и ничего и не добивались, как Кюстрин, но которые — первые, вторые и третьи — обнаружили все ж таки, что время прошло и что на этом обеде добавочной порции никто выдавать не собирается. А Карданов был весел тихой своей, сволочной, неистребимой веселостью, не молод, а все-таки весел, чему радовался — не дурак же ведь в самом-то деле?
Юра тянуть вола не стал, а решил на правах старой дружбы ломить напрямую:
— Ну? Ты до чего-то хоть тут додумался, пока я Чертаново и кандидатскую осваивал?
— В том-то и штука.
— И до чего? «Без денег жить нельзя на свете, нет», до этого? Ля-ля-ля-ля?
— Да нет. Об этом-то ведь не нами придумано — твои басы из пивных как проповедуют, разве они тебе не говорили? В двадцать лет ума нет — и не будет, в тридцать лет жены нет — и не будет, в сорок лет денег нет — и не будет? Ну так со мной то самое, третье, в сорок лет… Так что насчет денег — проехали. А насчет есть-пить всегда хватит.
— А если женщина? Ну вот представь, встретил ты ее: красивую, блестящую, в общем, всю из себя. Не подойдешь же ты к ней: «Я, мол, много книг прочел, и по этому случаю посвятите мне свою молодость и красоту»?
— А где она, такая женщина?
— Это дело случая. Лотерея. Вдруг. А деньги вдруг не сваливаются.
Карданов Юру только ведь что черт знает из чего вытащил, и, естественно, как и всякий спасенный, Гончар начал говорить со своим спасителем достаточно агрессивно. Виктор это почувствовал и потому мудро ушел от этой темы:
— Наверное, Юра, все эти встречи, все это вдруг, да не совсем вдруг.
— Ну а за исключением этого, у тебя как все остальное?
— За исключением чего этого?
— Что тебе не встречаются те, для кого у тебя ничего не запасено?
— Слушай, Гончар, если я насчет твоей Екатерины обратился…
— Да перестань.
— Тебе же вполне должно быть ясно, что никаких прав у тебя по этому случаю не появилось.
— Да, вполне, вполне ясно. Я же из любопытства…
— А, вот это другое дело. Из любопытства — это пожалуйста. Мы же ведь с тобой из любопытства всегда и жили.
— Ну так что?
— Если ты о моем хорошем настроении, то это по тому случаю, что я не Фауст.
— Ха-ха. А что, Мефистофель имеется?
— Если бы он вдруг подошел, я бы отказался.
— Душу продать?
— От второй молодости. Я обнаружил — ну, додумался, дочитался, как тебе будет угодно, в общем, я теперь твердо знаю, что мы тогда жили в уникальное время.
— А ты спроси у нынешних. Чудак. Это же просто свойство молодости. Биология. Для любого — его «т о время» — уникально.
— Это субъективно. И поэтому — не так интересно. А наши «т е годы» объективно совпали с уникальным узловым моментом. Отмеченным. И все остальное — последствия. От того, как т а м тогда все повернулось, — так все дальше и пошло.
— И ты только оттого и весел? Ну пусть даже уникальное. Но мы-то свою львиную лапу не наложили?
— Мы еще тогда и не могли. Но мы хоть тогда были.
— «И только-то»? — как говорит Кюстрин…
— Не хотел бы я сейчас снова стать молодым и глупым. Двадцатилетним.
— Подожди, об этом потом. Сначала объясни, как ты докопался, что наше т о время — уникально?
— А я же никуда не уезжал, чудак. Я просто сидел у окна. А из окна все же видно. Т е времена, потом другие, третьи… Можно же сравнивать…
— Так. Ну а дальше?
— Один раз — т о г д а — мы не наложили лапу. Так получилось. Да и не могли. А если бы мне сейчас Мефистофель снова двадцать подкинул — опять бы не смог.
— А сейчас-то зачем?
— Ты что, ничего вокруг не замечаешь?
— Ты о том, что в газетах?
— Да, хотя бы. Ты же ведь знаешь, я с детства к газетам душой прикипел.
— А кроме? А что там внутри делается?
— Для этого и самому надо быть внутри. Как ты, например.
— Где сейчас я, об этом мы потом. Ты в институт свой пошел еще полгода назад?
— Ну да. Тогда это я сам по себе надумал. А теперь совпало.
Насчет «совпало» Витя и сам — чем дальше, тем больше — изумлялся про себя. Чем дальше развивались события, то есть чем дольше стояло на месте его дело с устройством к Сухорученкову, тем окончательнее он убеждался, что и впрямь ведь совпало. Полгода назад, зимой, он ведь просто рассудил, что: каждому из нас дано с рождения нечто определенное. Ну, например, наша жизнь. Мы сами. Не меньше, но и не больше. И это то, что нам дано, — это и есть всё. То, что мы можем пустить в оборот. Тогда ему казалось, что то, что ему дано — он сам, — еще не есть вещь массивная, а есть просто юноша Карданов, не обремененный, а значит, не отягченный званиями, знаниями («мы суть глубинно невежественны» — его же собственная цитата), словом, весом достаточным не обладающий, чтобы стрелки весов хотя бы вздрогнули, если бы на одну из чаш бросил он самого себя.
И что же получилось? Званиями он себя так и не отягчил, зато знаниями — весьма и весьма. Но главное даже и не эта калькуляция, а то, что на каком-то этапе (и именно этой зимой) он уже ясно ощутил, что он уже весь, так или иначе, вот такой и ничем другим — насчет веса и прочее — стать уже не может. И поэтому все, что он собирался пустить в оборот, — самого себя, — все это у него уже есть, и ждать чего-то дальше просто бессмысленно, потому что больше и сверх того ничего уже и не будет.
Это зимой. А теперь, спустя полгода, в нем ожило и зашевелилось еще и молодое чувство, на которое он и не рассчитывал уже, что когда-нибудь испытает его — что его, казалось бы, сугубо личные итоги и подведение счетов воистину совпали с громадным и внешним и что это совпадение не случайно, не лотерейно, а как будто запрограммировано всей его путаной судьбой, а чтобы сейчас, к этому времени, так все стояло, — надо ведь было тогда, по зиме, как будто ему кто шепнул, что именно начнет разворачиваться ближайшей весной, и так и совпало, а живи он в средневековье, непременно бы кто сказал, что были ему тогда, по зиме, видение и голос.
— А совпало пока только одно, — пробурчал Гончаров, — как ты тогда был без работы, так и сейчас. А кадровый вопрос — лакмусовый. Скажи мне, какие кадры ты выдвигаешь, и я скажу тебе, зачем, с какой целью ты это делаешь.
— Всему свой срок, и кое-что двигается.
— Нет, Витек, пока у них как следует не приперло, оставаться тебе вольным внештатником и никогда не попасть туда, где можно хоть что-то решать. И хочешь, я тебе открою последний комизм джунглей, под названием «наша цивилизация»?
— С последним погоди, а то расходиться придется.
А голос Гончарова тем временем вполне уже после потрясения в ресторане вошел в норму, и сам он вполне уже вошел в колею и выдавал Виктору объективную картину, как это все выглядит — его трудоустройство — глазами добрых людей:
— И вот ты приходишь к ним — взрослый, умный, развитой, перспективный — да, да, черт возьми, — все еще перспективный, а значит, и опасный — и хочешь, чтобы они тебя приняли младшим научным. А ты подумал о своей начальнице? То есть о моей жене? Она принимает к себе на мэнээса некоего пижона, равного ей возрастом и развитием. И… как же она будет тобой управлять? «Пойди туда, принеси то»? Не проходит. Вот именно. А ты подумал о своих будущих коллегах, Софико и Вале Соколове? Какие там к черту у вас могут быть отношения? Ведь их же нулевой уровень засверкает тогда, хоть глаза зажмуривай! И что же? Тут уж или их — под метлу и набирать таких, как ты… Но тогда и весь сектор — это уже будет не что-то заштатное и зачуханное, а просто филиал академии наук. И какая же тут роль окажется для завсектором? И нужна ли она окажется вообще, такая завша, во главе таких выдающихся подчиненных? Теперь допетрил? Куда ни кинь — полный получается и необратимый раскардаш. И все по причине, что н е к т о приходит и скромненько так заявляет: примите, братцы, на прежнюю должность, я, мол, ни на что не претендую, и тому подобную вредную агитацию разводит.
— Почему же вредную? — хотел спросить, но не спросил Витя.
— Да потому, что никто не верит, и ты меньше всех, что такой скромный дятел, как ты, может ни на что не претендовать. Претендуешь — уже хотя бы тем, что существуешь. И заставишь остальных с этим считаться, — готов был ответить, но не ответил Гончаров.
Юра хорошо освоился для начала с ролью поднаторевшего в делах «белого воротничка», со страха, недавно перенесенного, не мог придумать для себя ничего лучшего, ну а так, деловито бубня, так и продолжал:
— И как ты есть товар нестандартный, то и обернуться тебе придется, как бы это… ну необычно. Есть такое понятие «х о д ы». Слышал?
— Так я вроде кое-какие ходы и пробую. Вот… к тебе обратился.
— Нашел к кому. Такому пижону, если он в такой ситуёвине, надо ходы к сердцу начальства искать.
— И как именно?
— Ну я не знаю. Ухажнуть, что ли?
— Так ведь я же ее мужа знаю. Тебя то есть. Невозможно же…
— Да вижу, что невозможно. А жаль!
— Не понял.
— Я тоже. Ну я не знаю, как тебе… Чтобы загулять впрямую — такое какой же муж своей жене пожелает? Но мне сейчас неплохо бы, чтобы у нее какой-то интерес на стороне объявился. Чтобы она не так напряженно за моей эквилибристикой наблюдала. Хотя бы на это время. У меня же ничего не решено, а она каждый день, хоть и молча, ответа спрашивает. Так… ну а с тобой что же еще можно придумать? Ну что-нибудь в этом же роде. В смысле ходов. Ты с бывшим шефом вашим, с Ростовцевым, связь это время поддерживал?
— С Ростовцевым мы тогда расстались именно на той почве.
— На какой?
— Да он тоже тогда уникальность того времени не почувствовал. Так себе, наверное, решил. Можно — так, можно — по-другому. А получилось — иначе.
— Далась тебе эта уникальность. Вон смотри, какие курочки пошли. Вот это уникаль. Я насчет дела твоего хочу подраскинуть… а ты все вместе. И философию и похлебку.
— Ну не получается с похлебкой, и черт с ней. Неинтересно. Я же ведь так это спросил — про супругу твою. Больше как повод. Чтобы встретиться. Ну… придумаю я что-нибудь. Как у тебя на работе-то? Что говорят?
— Да чего ж… Говорят, конечно. Больше, правда, про «Спартак». Знаешь, из оперы: «В целом мире нет пока команды лучше «Спартака». Ну а про то, что в газетах, тертые калачи, они же ведь всегда одно и то же тянут: «Поживем — увидим».
— А не тертые?
— А если честно тебе сказать, ты же и сам видишь: ты меня где в рабочее время разыскал? На работе, что ли? Для меня сейчас дом и работа — это все как в тумане… уплывает куда-то за горизонт. Ну об этом… мы сейчас с Кюстриным… А про последний комизм я тебе все-таки подброшу кое-что. Ты к ним согласен на их условиях прийти, а тебя не берут. Так? А дело простое: всем понятно, что, как с тобой ни договаривайся, ты все равно на своих условиях придешь. Не выйдет у тебя по-другому, даже если бы сам захотел. И дело не в каких-то там суперкомпьютерах, на которых якобы записано, что́ ты в юных годах нашустрил. Просто это на твоей физии написано.
Добирались к Кюстрину изощренно: с пересадками и заходом в пивную.
Витя сказал резко:
— Не по возрасту занятие, Юра. Не знаешь, что разваливаешь. Не знаешь, как собрать потом. И сил не будет. Завода.
— Брось. Мы искали вместе. И я, и Хмылов, и Кюстрин. Один ты позволил себе искать и дальше. Под завязку. А мы нашли. Так порешили, что нашли. Договорились, что называть так будем, что нашли, мол, уже. Каждый для себя.
— Кюстрина не трогай, — это Витя говорил уже при самом Кюстрине, сидя у него за столом, в его виртуознейше запущенной квартире, посреди берлоги, не подвластной перу никакого сюрреалиста архипрославленного.
— А чего? — вязался Юра, — пустота — это, брат, вещь. Из вакуума и вселенная-матушка вся произошла. Была пустота, а потом из нее — раз! — и вылупились: вселенная и антивселенная. Так по уравнениям получается. С сохранением всех законов сохранения.
— Из Кюстрина ничего не произойдет.
Кюстрин благодушно сие выслушивал, считая, видимо, вполне естественным, что он явился предметом теоретического спора, укреплял свое благодушие, поглядывая на принесенные спорщиками три несокрушимой крепости стекла.
— А обязательно надо, чтобы произошло? — аляповато провоцировал Гончар.
— Обязательно, — беря в скобки аляповатость, твердо ответствовал Карданов. — Из каждого «чего-то» должно «что-то» произойти. Самая жалкая участь, если не произойдет ничего. Это уже не участь. А все это вместе взятое — п о с т у л а т.
— И только-то? — наконец ввернул свое коронное Кюстрин.
— Кюстрин — даос, — объявил Гончаров, — помнишь, ты мне про них рассказывал, даос или чань-буддист, кто их там, не помню. Ну, в общем, у которых недеяние — благо. Он все подготовил для жизни — родился, молоко матери всосал…
— Мать ты не тронь, — вяло как-то, но и твердо вставил Кюстрин.
— А теперь сидит в середине, а жить не желает. Я — живу. Ты — хочешь, да все что-то пробуешь, что тебе не мелковато окажется. А Кюстрин — просто не желает, и все тут.
— Кюстрин не читал древнекитайскую философию. Это я точно знаю, — уточняюще и несколько скорбно заметил Витя.
— Кюстрин, милостисдарь, много чего читал, — проквакал Кюстрин, составляя на пол первый из трех сосудов, освобожденный им почти самостоятельно от содержимого. — Вот, не изволите ли, поэмка Алексея Константиновича Толстого… ан нет, кажется Саши Черного… нет, Алексея Константиновича. — И он действительно начал вполне твердо и вполне разумно, акцентируя сатирические детали, декламировать предлинную поэму-происшествие, или сон: чиновник, кажется, на слух трудно было разобрать, пред благородной публикой, среди коей и дамы, и даже — о ужас! — начальство, оказывается буквально без брюк, и все время, прочтя несколько четверостиший, прерывал свое отточенное, спокойное чтение беспомощным бормотанием: — Саши Черного? Ну уж и не Козьмы Пруткова. Нет, все-таки Алексея Константиновича. — И… читал далее. Поэма была отменно остроумна и великолепно (версификационно) сложена, и Кюстрин ее так и дочитал, как начал, как по-писаному. А парадокс неприятнейший — впрочем, образом жизни его легко и объясняемый — и состоял в том, что, безупречно интонируя и ничего не забыв из самого произведения, Кюстрин совершенно был неуверен — так и остался неуверенным — в его авторстве.
Часу во втором ночи старший милицейского патруля, проходившего по пустынной улице Горького, недалеко от Маяковской, сказал младшему сержанту:
— Подойди к тем, что ли. Чего они там размахались? Когда от метро шли, вроде бы их двое было. И не сказать, чтобы шибко…
Когда младший сержант подошел к троим, непонятно чего топтавшимся у входа в кафе «Охотник», давно и безнадежно закрытого, плотно этак, без вариантов закрытого и даже задрапированного изнутри чем-то, то он услыхал заключительные, а потому и самые эффектные реплики припозднившегося симпозиума, разбирательства дружеского. Высокий с вызовом (не без истеричности даже) крикнул двум своим приятелям, тем, что пониже:
— Мы проиграли, понятно? Мы уже проиграли!
На что один из двух остальных, который был пониже и поплотнее другого, отрывисто и слегка изумленно, как о деле очевидном и непонятно почему непонимаемом, отвечал:
— А кто выиграл?
Милиционер к нему, к последнему из вопрошавших, и обратился сразу же. Приступил, так сказать, с расспросами резонными. Откуда ему было знать, что сколько дней и ночей, сколько лет и зим ни подходили к этим трем милиционеры или вообще агенты внешнего пространства, так почему-то — как и на этот раз — к первому обращались именно к Диме Хмылову.
Младший сержант не знал, обращаясь к Хмылову, этого обстоятельства, равно как просто и не подозревал, что закрытое кафе «Охотник» — это и есть то самое «У Оксаны», куда почти нарушители общественного порядка — безупречного, ибо нарушать в эту пору суток было некому, — опоздали вовсе не на час-два, а так… один на десять лет, другой — на полторы жизни (кажется), а третий и вообще просто верил когда-то первым двум, что есть такое на свете «у Оксаны» и что внутри быть — это и есть т о с а м о е. Во всяком случае, похоже на т о с а м о е. Во всяком случае, много лучше и занимательнее, чем снаружи. Он, этот третий, к которому теперь обращался насупленный младший сержант, не то что иногда, но и сейчас даже не стал бы спорить с теми двумя, что да, оно бы и получше и позанимательнее, если бы внутри. Но внутри чего? Вот именно. Он просто не видел никакого «у Оксаны», в упор не видел, не обнаруживал такого пункта и сильно сомневался, а был ли такой и раньше. Не иллюзия ли, не хмарь, допустим, как в пустыне бывает?.. Словом, не обнаруживал.
Чего рваться, когда некуда? Да так оно и спокойнее. Когда точно знаешь, что некуда. И общественный порядок опять-таки ненароком не нарушишь.
А Карданова занимало все это время: не невероятная, некоторым образом даже буйная запущенность квартиры Кюстрина, горки пепла по углам и в середине ничем не заставленного паркета двадцати с лишним метровой комнаты (как терриконы в донбасской степи); не груда — до вершины рукой еле достать — яичных скорлуп на кухонном столе, родственно напоминающая консервную банку — шедевр Раушенберга; не желтое, в сложных интенсивных желтых тонах и разводах ложе ванны, на дне которой вскипал и булькал какой-то чудовищный, грязно-многоцветный, горячий бульон — как иллюстрация гипотезы академика Опарина о зарождении жизни на Земле из первобытного рассола — раствора Мирового океана, так что всего лишь естественным оказалось бы, если бы из него вдруг начали выползать маленькие бронтозаврики; не неотмываемая муть граненых стаканов, не берущаяся кипятком, трением, тщанием, — намертво въевшаяся муть, как свинцовая пустота двадцати упрямо и уже без эмоций отвергнутых лет; и не то, что во время обреченной на неудачу, бесконечно запоздавшей попытки проникнуть в мертвый, заколдованно-заколоченный замок «У Оксаны» каким-то образом вывинтился разговор на его трудоустройство.
И как вот тут-то Гончаров начал крепнуть голосом, набирать нотки истеричности, той юной, благородной всеотпущенности, когда кричат благим матом, то ли в несокрушимом желании разорвать мир в клочья, ради первой мысли о нем, то ли ради несокрушимости самой глотки. Как начал он угрожающе бормотать-вскрикивать, что вот-де, дожили: сам Карданов, хранитель последних тайн Страстного, Тверского и Гоголевского бульваров, неизменный пешеход и мыслитель, чуть ли не попечитель московских мостовых, сравнивающий еще на школьной скамье их вклад в мировую историю разве что с Аппиевой дорогой в истории Древнего Рима, этот самый почтенный, неистовый Виктор Трофимович вынужден обращаться к нему, тоже некогда буйному и несокрушимому Юрию Андреевичу, с просьбой (ни с какой явной просьбой Карданов к нему так и не обратился) прокачать что-то непонятное о непонятной, бездарно-молодежной должности мэнээса.
Ничего этого Вите уже не вспоминалось. А неотступно звучало финальное, то, что и услышал подошедший к ним младший сержант: «Мы проиграли, понятно? Мы уже проиграли!»
«А кто выиграл?»
«Ну да, проиграли, выиграли, — думал Карданов, уже подходя к подъезду, и потом, уже открывая дверь в свою не слишком ласковую, но все-таки на уровне приличности обихоженную нору, — но что же об этом кричать как о новости неслыханной? Кто же надрывается, оповещая о том, что давно всем известно? Как старик, румянящий щеки… Имитация ажиотажа. Имитация невинности и силы… Последнее дело… О чем ты?»
XXI
Абсолютный ангел свободы (согласно чину, данному ему недавно Гончаровым), Витя Карданов некоторым труднопостижимым образом не замечал, что есть и другие люди. За последние полгода, меряя шагами институтские коридоры, он несколько раз встречал в них Клима Даниловича Ростовцева. А интересное заключалось здесь в очевиднейшем, а потому и труднодоступном для Карданова факте, что Клим Данилович Ростовцев был-таки живым человеком. Имеющим свой жизненный объем, развивающимся все эти годы и заполняющим этим развитием некоторые свои, то есть как бы ему и предназначенные социоэкологические ниши. Живым, в общем, человеком, во плоти и здравой памяти, а вовсе не профилем, проштемпелеванным, мелькнувшим на горизонте лет и якобы застывшим на нем в неизменном уже, равнодушно-астрономическом свечении.
И к моменту, о котором идет речь, доразвивался Ростовцев уже до некоторой определенности, до мысли о реорганизации всей информационной службы нескольких научно-исследовательских центров Госплана, до мысли, которую домыл и дополировал он уже до стадии проекта. До стадии обсуждения с заинтересованными инстанциями. До усилий, чтобы превратить эти инстанции действительно в заинтересованные. Не замечал Карданов, что, в то время как он спокойно и холодно раскланивался при встречах с Ростовцевым, последний раскланивался с ним тоже спокойно, но не холодно, а выжидающе.
Не замечал Виктор Трофимович и некоторого изменения в блеске глаз Екатерины Николаевны Гончаровой, случившегося еще на несколько недель раньше, чем он спас ее мужа, по меньшей мере, от серьезного членовредительства; не замечал того, что этот блеск, из приглушенно-азартного, экспериментаторского, даже слегка и якобы благодушествующего, приобрел некоторые вкрапления недоумения, даже чуть-чуть затравленности и тоски по ясности. По контролю над ситуацией, который, стало быть, весьма неожиданным и неприятным для нее образом куда-то уходил. Уплывал контроль, пропущены были те мгновения, когда только и исключительно от нее все и зависело, и она явно уже тяготилась этим развитием неизвестно в каком направлении, явно уже сожалела о допущенном по слабости житейской полгода назад игровом моменте в деле-то явно не игровом.
Каждый из них по разным причинам, но ни Ростовцев, ни Гончарова не могли в данный момент указать Карданову на то, чего он не замечал. А без указаний он не замечал.
По всему поэтому надо было ему собираться и ехать на симпозиум. Или даже не собираться, а прямо так… только командировочные оформить. В общем, что так, что этак, а ехать было надо.
XXII
И когда Юра уютно погрузился в одно из Людиных, казалось бы, бессистемно разбросанных по огромной комнате кресел и обнаружил, что оно, казалось бы, случайно, но оказалось точнехонько перед маленьким круглым столиком темного, массивно-блестящего дерева какой-то не нашей, какой-то джунглевой, индийской, наверное, породы — и он, столик этот, сразу и уверенно был заставлен множеством мелкой, тонкой посуды, с тонкими ломтиками закусок, специями, всевозможными приспособлениями для всевозможных сочетаний того и другого, а из столетнего, равнодушно темнеющего пузатой глыбой буфета появилась даже громадная призма-бутылка с иностранной наклейкой вместе с микроскопической, но искрящейся рюмкой, так сразу он передумал и не стал ничего придумывать, а изложил, как оно есть. То есть кратко и непонятно.
Люда, однако, поняла, что непонятность — не придуманная и не от формы, а потому что и сам не понимает. Юра и рассчитывал именно на такой уровень понимания, иначе бы и не пришел. (Как и во все прошлые разы. То есть, можно сказать, иначе бы и не ходил.) На закуску и выпивку хватало пока и своих. Благодаря, кстати, именно тем годам, когда и не бывал здесь почти.
Однако ж и он не рассчитывал, что она так быстро и отрешенно-жестко скажет: «Хорошо, я тебе помогу».
Ведь из нескольких не то что непродуманных, но даже и неотредактированных его фраз нельзя было, казалось, и извлечь ясной просьбы. Ясным, пожалуй, оказывалось только то, что да, помощь-то человеку нужна, но в чем же она должна заключаться? Этого он не знает, знать не желает и других просит не догадываться. А пусть все идет, как шло, к финалу неблагопристойному и наверняка даже опасному. Но дальше идти так не может, устал он от топора над шеей, от финала этого, к которому по шажочку… От приближения к нему, от самого этого взгляда удавьего. От которого — ни оторваться, ни еще один шажок навстречу… Ибо иначе — конец всему. Даже самому и процессу этому, добровольно загипнотизированному приближению. А в нем-то и смысл, может, весь.
Колотить в запертую дверь «у Оксаны»? Ладно, если на час человек опоздал. С черного входа, может, чего вынесут. А если на жизнь? Тоже нестрашно. Можно и новую жизнь начать. В первый раз, что ли? Хуже — если «У Оксаны» не для тебя. Безнадежно — если никакой Оксаны вообще нет и никогда не бывало.
А сказал он вначале только:
— У меня с женой как-то все разладилось. Вижу сам, как все раздергивается, сам и раздергиваю, а не могу ничего. Ни остановить, ни закончить. Когда начинал разруху-то, точно знал: от меня все зависит. До серьезного довести или так… попрыгать напоследок. Поглазеть, как оно все… трещит, да не валится. А теперь… и забылось-то, ради чего все затеялось. Помню только утро, когда встал у себя, в Чертанове, к окну, раньше всех встал, Катя с ребенком спали еще, тихо так встал, подошел к окну и поглядел в него… по-другому. То есть сам факт этот помню, специально каждый день прокручиваю в голове. Как стихи наизусть. Чтобы сам факт-то не забылся. Иначе совсем уж бессмысленно. Так вот: как подошел к окну, — помню. И что взглянул по-новому, — тоже помню. Но в чем по-новому? Какое чувство-то? Вот это и стерлось уже.
— Хорошо, я тебе помогу, — сказала тут Люда.
— Да как? — вяло трепыхнулся Юра.
— Я помню. Чувства твои бесценные. У окна просквозившие. — И, уловив пренебрежительное удивление Гончарова, продолжила: — Кому-то же ведь надо помнить, если сам забываешь.
В шестом классе она уже увидела, что играть с остальными девочками на их же поле, сражаться их же оружием — для нее занятие безвыигрышное. Что никакие фасоны платья, обуви, прически ничего тут не изменят. Что любая дурочка ясноглазая, легко, как теннисный мячик, перепрыгивающая на упругих стопах через три ступеньки, всегда, и чем она глупее, тем убийственнее и невиннее, будет на нее оглядываться назад, к подножию лестницы, как там она, лучшая подружка Людочка, только начинает свой подъем, переваливаясь, как откормленная, неуклюжая уточка, с одного бока на другой. Всегда — назад. И вниз. А она, значит, всегда будет смотреть вперед и вверх. За той. За дурочкой. Краснеть обессиленно. В хвосте плестись.
А в седьмом она уже, вполне целеустремленно и осознанно, переключилась на свои собственные игры. Приглашала всех желающих сыграть на ее собственном поле. И по ее правилам. Ею же устанавливаемым. И не всегда даже понятным или просто известным остальным. Или даже чем менее понятным для остальных, тем для нее и полезнее. Когда в центре — непонятное, тому, от кого оно исходит, почета больше. А на заднем плане и страх маячит. Проскальзывает. Именно от непонятности исходных критериев. Тех, кто уже в окружении ближайшем, кто сподобился, — цементирует. Тех, что на подступах или периферии, — стимулирует. Как бы так там и не остаться.
В восьмом она уже делала с этими ясноглазыми дурочками что хотела. Вернее, они сами делали для нее все, что она захочет. А для себя она, кстати говоря, ничего и не хотела. Имела уже все с самого что ни на есть раннего детства. Детства, правда, самого обычного, того, что общепринято под этим словом, его как раз как-то и не получилось. Матери не стало, когда еще Люда себя не помнила. Отца — перед тем, как в школу пойти. Зато все остальное — кроме детства обычного — всегда окружало ее как бы в комплекте, заранее определенном, в солидной неисчерпаемости и, похоже, в преизбытке некотором: эта квартира на перекрестке Спиридоньевского с Малой Бронной, прекрасная отцова библиотека, прекрасная отцова зимняя дача, мебель и то, что внутри мебели, набитое туго, расставленное, заставленное, от довоенных еще десятилетий, когда из Средней Азии, из Астрахани, с Алтая (отец — крупный гидрогеолог, затем начальник крупных объектов и т. д.) все только присылалось и прибывало.
Так вот, от членов своего кружка, от своего окружения для себя она ничего не хотела. Хотела фактически только самого этого положения вещей. Хотела, и чем дальше, тем осознанней, чтобы кружок этот, окружение, чтобы они так и существовали, а она — в центре. Переходя, значит, на взрослые, то есть огрубленные термины, хотела власти.
Толстая, неуклюжая, почти карлица — и ей робко стоять всю жизнь, переминаясь с ноги на ногу перед входом в баскетбольный зал? Если бы толстая, неуклюжая, в ортопедических ботинках да еще глупая, слезливая истеричка, рохля бестолковая… Ну тогда, пожалуй, ничего другого и не оставалось бы. Но она не была глупой. Не была рохлей. У нее были стальные нервы и ясный ум. Она была твердой четверочницей. Привычной. Несдвигаемой в этом пункте. На математике не рвалась к доске ошеломить мгновенным и — знай наших! — оригинальным, не по формулам, которые по теме урока, решением; не гналась, значит, за математиками Кардановым и Левиной. Но по формулам решала толково и в срок. На физике не вклинивалась в горячечную жестикуляцию Гончарова, который, покраснев, как бурак, не успевал объяснить учителю свои непереводимые на цифры физические интуиции. Но результирующие, по параллелограммам сил, выводила ручкой бестрепетной. На литературе не вставляла в ответы, как бы от избытка вдохновения, внепрограммные шедевры Блока или Фета, как Карданов или Танечка Грановская, но что такое «Русский человек на rendez vous» законспектировала еще летом, за полгода до того, как понадобилось.
То же получалось и в институте. То же и на работе. А на работе включился и заработал на нее эффект кумулятивности, накопления эффекта, если нет срывов, отбрасывающих тебя на предыдущие ступени. На работе твердый четверочник — это тот, на кого можно положиться. Человек с авторитетом. Это тот, кто тянет, но рывками постромки не дергает, а значит, не подвергает их риску полопаться.
Но это только сами клетки, пункты опорные, на которых держится все, но само это все должно же как-то присутствовать.
А для заполнения межклеточного пространства… сначала, конечно, только девочки. Девочки-подружки. А после объединения мужских и женских школ, которое как раз совпало с этим самым возрастом… С седьмого класса начиная, с исторического объединения отроков и отроковиц, отныне общими усилиями стремившихся утолить жажду знаний, у нее прямо дух захватило от удовольствия, от азарта — столько новых возможностей открывалось. Столько комбинаций.
Она сразу и по особенностям физического сложения, и по привычкам поведения, да и просто по развитию казалась старше одноклассниц. (Да, кажется, старше большинства и получалось. Года на полтора позже пошла в школу. Из-за каких-то позабытых теперь опасений той тетушки, которая жила тогда вместе с ней.) К началу памятного седьмого класса Люда выглядела среди подружек прямо как наседка со своими цыплятами, но наседка, озабоченная отнюдь не пропитанием малых сих. Тут создавалась реально именно власть, авторитет, используемый потом для укрепления его же самого.
А девочки, крутившиеся вокруг нее, как электроны вокруг ядра, то есть траекторий собственных не имевшие, далеко не все были простушки. Даже так, что простушкам как-то не находилось места в этой паутине. Трепыхаться-то они трепыхались, но невидимый, неугадываемый их слабыми, замаскированно-подвитыми головками злодей-паук не спешил почему-то высасывать их горячее трепыхание. Не подтягивал ближе к себе. А лениво, мимоходом и неуследимо тряханув паутину, ссыпал их горстью на пол. На свободу. Летите на другие лампы. Кому накала на вас не жалко.
Когда в седьмом классе появились мальчики, Людочка уже и наперед знала, что это может означать или конец, или расцвет ее кружка. Получился расцвет. Линию-то она взяла правильную. Тем более легче ей было определиться правильно, что необходимость совпадала здесь с ее собственными вкусами.
Необходимость состояла в том, что сила и влиятельность ее кружка могла быть укреплена или даже просто сохранена при условии, что в него входили и, значит, от его мнения зависели девочки не просто умные, авторитетные или вообще выдающиеся в чем-то и где-то. Непременно требовались и красивые.
Необходимость она видела точно. А совпадение с ее собственными вкусами состояло в том, что Людмиле и самой нравилась власть именно над красивыми. Они ей нравились и сами по себе. Дико, неправдоподобно молодые, прекрасные, с прерывистым дыханием, как у только выпущенных лошадок, прошедших для разминки первый круг, с невероятной интенсивности красными губами, ненакрашенными, своими. Зависти к ним Люда, как ни странно, не ощущала. Любила только смотреть с недетской, зрелой грустью, как они летят через косо летящий снег, с коньками наперевес, навстречу безумно приближающемуся мигу. Когда заколотится сердце, поплывет голова, ради мига… И только одно: чтобы он скорее. Вот он, за поворотом. Где музыка.
Что же касается ее ума, то умом своим она, кроме того, понимала, что красота — это еще и сила. А кому же нужна власть над бессильными? Что в ней ценного? Здесь ни борьбы, ни тонуса, ни остроты, которые она приносит. Какая борьба, когда бессильный, по-кроличьи скосив глазки, только и посматривает вокруг, к кому бы подойти и добровольно сложить к стопам свою независимость. Номинальную всего лишь. Реально в природе не существующую.
Совсем иное дело, когда она могла, «принимая» у себя, допустим, великолепную Татьяну Грановскую, после нескольких ласково-ворчливых, маскирующих фраз вдруг резко, как с трибуны принципиальнейшего собрания, резануть: «Как же ты могла? После всего, что он… как ты могла… Чтобы сама, сама ему позвонить? Трех дней не выдержала!» — и наблюдать, откинувшись в кресле или доливая в две чашки свежезаваренного, как лебединая, дивной выточки Татьянина шея от ключиц и вверх покрывалась красными пятнами, чтобы закончиться потом вспышкой маленьких, аккуратно пунцовых сфер на нежных, заранее нервно рдеющих щеках.
Конечно, вся эта ее якобы власть держалась почти на фу-фу. И конечно, та же Грановская могла бы однажды поднять в ответ гневные чудесные глаза свои и, даже не опускаясь до крика, в упор спросить: «А тебе-то что?»
Но тут, кроме плохо обоснованной, редко когда подкрепленной исполнением угрозы, кроме подспудного давления всей Людочкиной камарильи, игрался еще и момент почти что физиологический. Именно резкость окрика, властность, непререкаемость выволочки. У того, кто непререкаем, есть, стало быть, на это права. Не те, что можно предъявить спокойно или обосновать, а именно в самой непререкаемости и заключающиеся. Ею самой и демонстрируемые. Как булыжник, у которого без толку спрашивать, зачем он лежит посреди дороги и почему такой твердый.
И поэтому с Танечкой Грановской — даром что красавицей невероятной, гуманитарной культурой обладавшей неподдельной, не поверхностной, со множеством тонких, батистово-воздушных подкладок — вот с ней долгих и насыщенных три-четыре года, до того, как ее, чуть ли не с выпускного бала увез в загс один в прошлом среднеизвестный футболист, с ней-то эти номера проходили вплоть до финала желаемого. До слез, до клятв и заверений в дружбе, преданности, в восхищении Людочкиным умом и прозорливостью, которые единственные только и спасли ее от пропасти, от недостойного поведения, единственные только и раскрыли глаза, какой же он (он — сидящий столько лет за соседней партой) эгоист, самовлюбленный пошляк, просто ничтожество. И в значительной степени именно поэтому так и шло, что, допустим, той же Грановской решительно не приходилось никогда раньше встречаться с подобным обращением. Ни мама Грановская, ни почтительные, ослепшие и оглохшие от восхищения гренадеры никогда не посмели бы — просто не удумали бы — не то что пальцем тронуть, голоса возвысить, но взгляда жесткого метнуть. Значит — очень просто — не было у Танечки и тренировки, опыта душевного.
И тут-то яростные обличения, гневные окрики, тяжелый взгляд, глаза в глаза — наедине, в давящей тишине и полумраке огромной комнаты — ошеломляли. Срабатывали. Выбивали все из головы раньше, чем что-то можно было бы и сообразить. Ситуацию эту могла бесконечно длить, выматывающе затягивать и концентрировать, прекрасно себя при этом чувствуя, только сама Людмила. А сидевшая напротив — у нее оставалось уже — не мысли, нет, эти испарялись мгновенно, от резкости перехода, от первого окрика, как хлыстом по лбу, — оставалось только желание: как угодно, чем угодно, но побыстрее прервать ситуацию. Изменить ее, вернуться к той, первоначальной, когда две подружки что-то там щебечут. Как угодно, но искупить. Неизвестно, какую вину. Но, видно, что немалую. А грех — он всегда с тобой. Просто мама не видит, никто в мире не видит, а вот Люда — эта да. И мучается за тебя. Даже больно за нее, глядя на гневно-страдальческие гримасы массивного лица. Как же не умилостивить разгневанного бога, видящего тебя насквозь? Лукавую сущность твою, угнездившуюся в безвольно и, наверное, порочно трепещущей плоти…
По этим упражнениям с Грановской, слишком уж на ее, Людин, взгляд, вызывающе привлекательной, по этим их трудноопределяемым, мягко-жестким упражнениям, не следовало делать вывод, что Людмила являлась теоретической сторонницей или даже практическим проводником сугубо охранительной, пуританской линии. Быстро и правильно поняв, что без лучших представителей мужского общества ее салон неизбежно захиреет, она с равной энергией и успехом занялась как расстраиванием, так и устройством, налаживанием мгновенно вспыхивающих романов, дружб, коалиций и вообще большей части запутанных, изменчивых, часто совершенно неожиданно переплетающихся отношений.
Карданов не принадлежал к ее салону. Он по всем статьям мог — а значит, и должен был — составить его украшение. Он не входил в рассчитываемые ею реакции. Просто, как эта пресловутая группа из таблицы Менделеева, — Людмила и тогда уже, не то, чтобы сверх меры увлекалась, но почитывала кое-что сверх программы и знала химию прилично, — как эти так называемые инертные газы — гелий, аргон, криптон, ксенон, радон. Хотя инертность — конечно, не про него сказано. Как никто. Как Печорин в вечно загадочной для женского ума (и для школьной программы) новелле о княжне Мэри. (Они многое тогда из своих треволнений — год или полтора — после того, как прошли в восьмом, мерили или прикидывали на ситуации из «Героя нашего времени».) Все подготовить для своего триумфа и в последний момент с недоумевающей, легкой, деланной улыбкой пройти мимо. Устраниться. Руки не протянуть, чтобы подхватить плод, через мгновение гибельно расстающийся с веткой, которого срывать уже усилий не требуется, уже не держит ничто…
В седьмом, когда еще их только объединили с мальчиками, Люда вообще подумала, что именно Карданов определен судьбой классу и ей лично в премьеры теневого кабинета. (Нетеневым она считала, естественно, свой салон.) В лидеры оппозиции. Привлечь его в свой стан, на свою дорогу она пыталась неоднократно. Но быстро выяснилось, что ум у него — острый, язык — беспощадный, и никаких тайн масонских лож — особенно же тайн неизреченных, подразумеваемых, сиречь пустоты, несуществования, желающего за столом мира сидеть выше живого и реального, — признавать Витя не собирался. И ограничивать себя какими-то не им придуманными зависимостями, признавать над собой силовые поля, возникающие из шушуканья и телефонных сплетен, от природы он не умел. И научиться не озабочивался. Страхов не имел. А на страхах беспричинных — раньше, чем с первобытно-общинного строя в нас впрессованных, — и держится ведь, у многих пиетет перед ритуалами, перед вескостью слова авторитетного, ничем скорее всего и не обеспеченного, кроме как самим этим авторитетом. Карданов раздергивал портьеры, задавал ясные вопросы, видел комическое там, где Люда с великим тщанием напускала тумана, воздвигала пирамиды и лабиринты из недомолвок и намеков.
Не ложился он в эту колоду, не годился для роли в этом спектакле. Ни для каких ролей. Ни для главной — главная-то к тому же и занята, — ни для иных. Разве что в зрители… Но что это за зритель, живой же человек, за партой в одной компании со всеми по восемь часов ежедневно проводит, к доске, как и все смертные, выходит, с литераторшей или математиком пикируется — любо-дорого, и даже пару может свободно схлопотать в любой момент. Какой уж там зритель! Вот тут и первая двойственность обозначилась.
Увидя, что Карданова ассимилировать никак невозможно, а с другой стороны, и закрыть глаза, игнорировать его существование в родном коллективе тоже нереально, Люда было уже приготовилась к схватке гигантов. К длительной и, может быть, изнурительной борьбе за свое лидерство, влияние, за власть свою, далеко не парламентским путем достигнутую. Но уже в конце первого года совместного обучения она обнаружила, что и этого не предстоит. Что-то тут другое.
Карданов по своим данным вполне мог стать влиятельнейшим лидером оппозиции — этого Людмила сама перед собой никогда не отрицала, — но оказалось… что так и не смог. Кроме его данных, всем им — явным и скрытым бунтовщикам против Людиного влияния, справедливо или несправедливо обиженным, неоцененным, потенциальным перебежчикам из ее лагеря, — всем им требовался он сам: со всеми потрохами, целиком, с плотью и кровью, со страстями и увлечениями в придачу. В первое время к нему шли, примыкали, совсем прямо как к мятежному полководцу, дерзко разбившему свой шатер вне стана верховного командования. На математике, например, стоило Льву Абрамовичу записать на доске условия какого-нибудь хитрого преобразования и, обернувшись к классу, с особым, коварным доброжелательством пробурчать (как будто предлагал отведать немыслимое по вкусноте, но чем-то и опасное яство): «Ну-с, так кто попробует этот примерчик? Кажется, вывести несложно?» И в тишину над классом бухал чей-то анонимный басок с задних рядов, с Камчатки: «Карданова спросите. Чего тянуть?»
Сначала Люда принимала такие вызовы на сцену за обычную тактику нерадивых, считала инстинктом самосохранения, излюбленным их занятием вызывать огонь не на себя. Но затем быстро она раскусила, что за понятным вполне общеклассным настроением бесплатно поприсутствовать при противостоянии одного из своих с несвирепым и непедагогичным, но все-таки взрослым, а значит, автоматически из другого лагеря дядей, что за этим стояла и готовность предоставить Карданову лишний шанс. Желание некоторых лишний раз зафиксировать его лидерскую роль, его способность — не математическую, вполне и так всем ясную, а человеческую. Способность и даже обязанность взять на себя, щитом послужить, в общем, как говорилось в оные годы, опчеству послужить. Ежели что.
Однако же Карданов лидером оппозиции — и Люда это четко увидела — так и не стал. Все его прекрасные качества оставались при нем, то есть он их не прятал, не зажимался, демонстрировал и чуть ли не врассыпную, пригоршнями рассыпал и одаривал. Данные, качества — да. А вот его самого — как бы и не было. Странный эффект получался. Если вопрос ставился ребром, конфликт какой-нибудь разражался, допустим, то Витя в полный голос и без всякого понуждения, без всяких оглядываний на лица и группировочки заявлял то, что думал. Тут все было правильно. И роль Витя играл определенную, без вариантов. Но резкие столкновения, конфликты принципиальные, когда гудит класс и домогается справедливости глобальной, — редкость. А жизнь складывается из мелочей. (Еще, кстати, один из афоризмов Катиной мамы, будущей тещи Юрия Гончарова.) В мелочи же Витя не вникал. Не участвовал. Полутона и полуправды запутанные — а они всегда запутанные, — не различал и с сочувствием не вслушивался.
Не входил в это Витя, отсутствовал.
Так и получалось: дойдет до прямого расчета, Карданов — за справедливость и вообще за разумное течение событий, за обсуждение демократичное и непредвзятое. Но существовать-то приходилось с Людочкой и ее кланом. Потому как она присутствовала в жизни класса плотно, ежеминутно, и мелочи жизни составляли как раз для нее естественную среду обитания. Ими она и жила, их-то подолгу и со вкусом обсуждала с лицами, до которых они касались, из мелких кончиков и обрывочков и ткала весомую, ощущаемую, отнюдь не воздушную сеть своего присутствия.
Вполне все это разглядев, Людочка насчет смены флага беспокоиться перестала. Во многих отношениях Карданов оставался, конечно, — и до самого вручения аттестатов так и остался — бельмом у нее на глазу. Даже королю не всегда уютно обстряпывать свои делишки, имея под боком шута, все видящего, все понимающего и в любой момент могущего брякнуть что угодно. Прямо в глаза. А Карданов шутом не был. Сам кого угодно — вплоть до директора школы — обшутить мог. А чтобы его — за все четыре года четырех раз не насчитаешь.
Не шут и приручению не подлежит. Людочка и по-хорошему и по-плохому пыталась. По-хорошему самым ее заметным предприятием стала история с Анастасией Колосовой. Анастасия дополнила их восьмой, отстав от своего поезда, оставшись на второй год, что и само по себе казалось довольно странным. Во-первых, второгодничество в старших классах — явление и вообще-то редчайшее. А во-вторых, Анастасия — жутко, кстати, не любившая, когда ее называли как-нибудь иначе, Настей или Настенькой, — предстала слегка удивленному, даже заинтересованному коллективу вовсе не серым мышонком, безнадежно неотмываемым в своей серости, не тупицей, но и не хулиганистой атаманшей, твердо исповедующей философию: и в колонии люди живут. Значит, не тупая и на учете в милиции не состоит. Ни то, ни то. Тогда почему же на второй год?
Поинтересовался заинтригованный коллектив с месячишко, порасспрашивал шепотком среди своих, да и перестал. Известное дело — чахнет огонь без доступа кислорода. А информации решающей ниоткуда не поступало. И впрямую — у самой Анастасии — по деликатности и робости никто не спрашивал. Робость легко можно было и понять. Анастасия предстала перед новым своим коллективом со спокойствием и достоинством, совершенно не вязавшимися с каким-то застиранным, перелицованным словцом «второгодница», от которого за версту пахнет неполноценностью без претензий. Какая уж там неполноценность — высокая — почти с Гончарова ростом, чуть выше, значит, чем Витя Карданов, — статная, чуть золотистая шатенка с развернутым, как у пловчих, плечевым поясом, с формами, совершенно обозначенными, даже уже законченными, не по-девичьи, а по-женски плавными. Крупная, красиво посаженная голова, крупные ноги и руки, но без всякого намека на массивность, без намека на несоответствие, топорность, неотшлифованность. Выходила к доске, шла по проходу между партами легко, бесшумно, как, допустим, в горах крупное, грациозное животное переступает по немыслимой крутизне, так что и камешек не сорвется. Серые глаза ее смотрели на ребят и учительницу слегка улыбчиво, спокойно и в общем доброжелательно. Почти ласково. Статуарность почти античная — такое преобладающее впечатление оставляла ее внешность.
Невероятным казалось, что она всего на год старше других, хотя по логике вещей и по документам именно так и выходило. Совершенно зрелая и гармонично развитая женщина — так сказал бы каждый, зашедший к ним с улицы.
Анастасию перевели к ним учиться в восьмом классе из соседней школы на Большой Бронной — обстоятельство тоже, в общем-то, неординарное и намекающее на какую-то историю. Люда, разумеется, поначалу именно на этот намек клюнула и попыталась, что называется, навести справки. Но, оказалось, что учительский коллектив той школы в содружестве, вероятно, и с районо и с родителями, успел провести мастерскую работу по ликвидации доступа посторонних к прямой информации. В интересах как школы, так и самой Анастасии, чтобы она спокойно могла окончить десятилетку, не меняя местожительства и не забиваясь куда-нибудь в отдаленную школу, где бы ее уже никто решительно не знал.
Разумеется, Люда сразу постаралась приблизить к себе столь колоритную личность. И не без успеха. Сблизились они на иной, правда, основе, и установились у них другие отношения, чем в случае с Танечкой Грановской. Их стало теперь двое взрослых, совсем по-разному одаренных и на разное ориентированных, но одинаково взрослых. Это и притягивало друг к другу. Совершенно очевидная взрослость Анастасии не признавалась, кажется, в ее собственной семье, в ее доме за факт случившийся, а потому и неоспоримый. И Людочкина квартира быстро превратилась для Анастасии в необходимую отдушину.
И вот, уже к Новому году, то есть всего через несколько месяцев после своего появления в их восьмом «А», Анастасия, застав Люду у нее дома одну, внезапно призналась ей в простых словах и даже не очень возбужденным тоном, что влюбилась в Витю Карданова. И так же просто, даже с оттенком спокойной горестности продолжила, что страдать молча — занятие, конечно, романтичное, но, на ее взгляд, годится оно только для тех, кто любит по-книжному или вообще потому, что все вокруг влюбляются. Анастасия же, как она спокойно объяснила Люде, влюбилась в Карданова совершенно реально, то есть хотела находиться рядом с ним и в школе, и вне школы каждый день, каждый вечер, все время. Находиться рядом, слушать его, быть с ним — куда бы это ни привело в дальнейшем.
Но ведь они, в конце концов, всего лишь школьники. То есть весь день практически проводят в классе. И как можно это осуществить реально? Приблизиться к нему. На глазах у всего класса. И обе девочки, недолго и помолчав-то, одновременно пришли к одному выводу: это осуществимо в одном-единственном варианте. Если Колосова пересядет к Карданову за его парту.
Но рядом с Кардановым сидела математик Ада Левина, а рядом с Анастасией — Дима Хмылов, и вообще за всеми партами кто-то сидел с кем-то, а свободное место имелось только одно. Расклад напоминал изобретение Сэмюэля Ллойда, игру в пятнадцать, где только одна свободная клетка, и через эту свободную надо так переместить занумерованные фишки, чтобы добиться порядковой расстановки. Так что, геометрически задача напоминала игру в пятнадцать. А на самом дело оказывалась сложнее.
И вот эту задачку — куда там математику Льву Абрамовичу, он и не слыхивал о таких, — Люда решила от и до. Разумеется, с подключением едва ли не всех своих сторонниц. Но так, что те и не ведали, что творили.
И разумеется, полная документация по этой блестяще спланированной и твердо, без единого огреха проведенной операции, будь она составленной и переплетенной в десяти томах, с графиками и диаграммами перемещений невольных участников живых шахмат, такая документация вошла бы в анналы, послужила бы образцовым учебным материалом во всех крупных разведцентрах мира. Сама Люда буквально ни разу не обратилась ни к кому с просьбой о пересадке. С другими просьбами — да, обращалась. А уже из них проистекало одно, другое, третье, десятое, и в конце концов кто-то очередной пересаживался с места на место.
Пока однажды в начале февраля Карданов, вбежавший в класс после третьего звонка, обнаружил, что рядом с ним на освободившемся третьего дня месте — он уж и забыл, почему именно освободившемся, — сидит и уже раскрыла тетрадь по зоологии спокойно и строго взглянувшая на него Анастасия Колосова. Только чуть-чуть против обыкновения скованная. Чуть-чуть, которое никто, кроме Люды, не объяснил бы. Которое никто и не отметил-то. Карданов выслушал сбивчивое и поневоле приглушенное — урок-то начался — объяснение Анастасии, почему именно она появилась на борту его корабля, и вникать не стал. Кто возражает, если в троллейбусе рядом с тобой на свободное место опускается невозмутимая матрона? С золотистым отливом шатенка. Случайность… Просто случайность. Она сойдет на следующей остановке. Смотри в окно. Пусть сбоку от тебя — волна лавандовой свежести. Ты школьник, и что с этим делать? С этой волной и с ее взглядом? В ее мире ты окажешься не скоро. Через много лет. Она тоже смотрит в окно. Или вперед через спину водителя. На грифельную доску. На яркие, яркие, яркие… рисунки хордовых и беспозвоночных. Они-то, наверное, и гипнотизируют, не дают глаз оторвать. Она сойдет на следующей остановке… Случайность.
XXIII
И чем же обернулось это замечательное во многих отношениях мероприятие? Эта сложносоставная попытка приручить по-хорошему? Невероятно, Люде вначале сказали бы — предсказали, — не поверила бы. Он просто ничего не понял. Не догадался. Даже через вечность — через полгода школьных. Флюиды какие-то ощущал, но в ответ не потянулся, не посмел, а уж чтобы сопоставить одно, другое и кое-что еще, — куда же… Мальчишка.
Презрительно оттопыривала мясистую нижнюю губу Людочка, несколько раз, оказываясь наедине с Колосовой, по-деловому нетерпеливо хмыкала, постукивала по циферблату на ручных часиках, намекая, что вечность-то она вечностью, но и та просочится струйкой и захлебнется однажды в конце десятого так называемым последним школьным звонком.
Колосова в ответ только краснела, и поводила плечами, и отходила в сторону, ни разу уже больше не перейдя с Людой на тот обезоруживающий, спокойный бабский тон, которым однажды сообщила о своем чувстве. Спустя годы, вспоминая иногда эту историю, Люда поняла, что Анастасия тогда переконспирировалась. Жутко боясь, чтобы остальной класс хоть что-то заметил и о чем-то догадался, она так неприступно и царственно-равнодушно взирала на своего соседа по парте, что ни о чем не догадался даже и он сам. Только пальцы ее руки, передающие ему ластик… так рефлекторно, намертво сжимались, что он не сразу мог взять серый кусочек резины, слегка — раз и другой — тянул на себя… тогда разжимались. Анастасия, словно очнувшись, виновато улыбалась и… снова склонялась над своей тетрадкой.
Вот тебе и взрослая. Инициатива не могла исходить от него. Он ничего не подозревал, ничего не умел, подойти к женщине — это пришло через несколько лет, а в восьмом он честно, как и остальным, выдавал ей свои хохмочки, по-товарищески — нашел товарища, ничего не скажешь! — подсказывал, ободрял, когда она возвращалась на место после неудачного ответа.
Уже на исходе зимнего сезона она вечерами два раза поздно звонила ему по телефону. Подходила мама, с которой он тогда жил, подзывала его, она выговаривала пионерским таким, бодрым товарищеским тоном — что это он не показывается на катке и то, что он не умеет, — отговорки, все когда-то не умели, пусть приходит, научат, мы все плохо катаемся, но крутят такие пластинки, «Мишка, Мишка, где твоя улыбка?» и «Пять минут, пять минут» из «Карнавальной ночи», и ноль градусов, скольжение идеальное, и нельзя же отрываться от коллектива.
Витю приятно волновали эти звонки. Он знал, что завтра в школе она снова предстанет неуязвимой для взглядов и намеков, а значит, недосягаемой для соседа по парте, а судорожно сжатых пальцев, передающих ему ластик, не замечал, а тут, звонки вечером… Но он действительно не умел кататься, никогда даже не стоял на коньках, учиться надо было раньше, как же он, ловкий, изящный, спортивный в движениях, станет кувыркаться и плюхаться, как толстяк перекормленный. Анастасия, кстати, каталась на «ножах» и не в центре, с начинающими, нелепо, смешно вихляющимися карапузами и пенсионерами, а, заложив руки за спину, отмеряла раз за разом, отхватывая пространство по внешнему кругу, рассекая длинными своими «норвегами»… Статью своей, посадкой, телом, заключенным в черное трико, несущимся, как нечеловечески совершенный снаряд, она напоминала Ингу Воронину, зимнюю легенду Петровского парка.
У Вити было одно хорошее свойство: он не любил лажи. Разговоров в пользу бедных. Демагогии неумельцев, ходящих вокруг да около и разводящих дешевую трепотню: «А чего тут уметь-то? Па-а-думаешь».
Он купил «канады», пошел на каток, он крутился в центре, где тумбы, хватался за первоклашек, за их родителей, за воздух… Он падал, хохотал, выворачивал себе ступни, судорожно, встав на мыски, как балерина на пуантах, разгонялся, падал с размаха на ягодицы, ехал на них десять метров по льду, подшибал окружающих, вставал, ковылял, садился на тумбы, пил на морозце обжигающий кофе из бумажных стаканчиков, смеялся… Столько, сколько раз в рубке меняли сумасшедший фокстрот «Но ведь пять минут — не много, он на правильном пути, хороша его дорога».
Через две недели он закладывал виражи, нога за ногу, закладывая щегольски одну руку за спину; через три начал фигурять, сначала, конечно, доморощенно — начал кататься спиной, резко тормозить, ставя на полном ходу лезвия поперек движения. Не натыкался, а подхватывал остающихся сзади; ступни, когда приходил домой, немели, оттаивали, ходил в туфлях, как на ходулях, как не на своих, как моряк по земле после танцующей палубы. К концу марта — ноль градусов и идеальное скольжение — он мчался по внешнему кругу в числе нескольких черных длинных демонов на «норвегах». Он мчался не на «ножах», а на своих «канадах», но среди них, среди недосягаемых для освещенной, веселящейся и кувыркающейся публики в центре, как ледяной Плутон мчится по внешней орбите — что, кстати, он там думает о домашних, тянущихся к теплу, о всех этих Меркурии, Земле, Венере и прочих Марсах с накладными, фальшивыми каналами? Он мчался среди тех, кто на «ножах»!
Но Анастасии среди них уже не было. Он и не заметил этого. Каток несся перед глазами. Он не любил лажи. Знал, что радость, настоящее — всегда только после того, как вложишь усилия. Он научился «ходить» на «канадах», поглощать круг за кругом, опьяняясь музыкой и движением. Полетом сквозь клубы света, нелепые ошибки Мишки, зачем-то навсегда уходящего от своей рыдающей подруги. …Анастасии на катке не было. Караулить, подгадывать случайные столкновения в раздевалке, в очереди за кофе, чтобы проводил два переулка до дома… Не для этого же…
Весной все кончилось, а осенью не возобновилось, они оказались за разными партами.
XXIV
Вот так Людочка тогда пыталась приручить его по-хорошему. И что из этого выходило. То же самое, то есть ничего не выходило, в конце концов, и из попыток по-плохому. Однажды даже и серьезную пробу сил устроила. И выиграла. Полностью и безоговорочно. А Карданов не проиграл. Опять ухитрился не заметить. В природе, конечно, так не бывает. В спорте тоже. Нигде не бывает. А с Кардановым было.
И дело-то ведь нешуточное: с коллективом его развела, резче даже: противопоставила. Тут — мы, а там — он.
Карданов сам, конечно, тогда в петлю полез. Сейчас не упомнишь, с чего тогда началось. Кажется, оставалось десять минут до начала урока, из радиоузла на втором этаже еще долетала не вырубленная, патентованная на всю жизнь радость: «Мальчишки-девчонки, девчонки-мальчишки, мы учимся вместе, друзья. Всегда у нас весело в классе. Да здравствует дружба — Ур-ра!» Мальчишки и девчонки вбегали один за другим в класс и, как сговорились, тоже почему-то с радостью — наверное, все-таки весна: на такое солнце глядя, и на эшафот пойдешь, жизнерадостно щурясь, — без запинки, как вызубренное, выкрикивали: «Ой, ничего не знаю!»
И вот у кого-то первого родилось: «Уйти, что ли? Может, не заметит?»
И кристалл тут же начал расти. В перенасыщенном растворе радости, не умещавшейся в классе, световыми золотисто-синими волнами смывающей все за порогом и окнами. И оформилось в две минуты буквально: в Повторном идет французская комедия. То ли с Бурвилем, то ли с Фернанделем. «Ну помнишь, с таким еще… — Ну да, да. Обхохочешься. Блеск». Десятка сколотилась сразу: идти в Повторный. Немедленно. Те, кто решился, из первой десятки, уже сгрудились у дверей. До этого момента ни Люда, ни Виктор участия в событиях не принимали. Витя, как ни в чем не бывало, сидел за партой, перелистывал общую тетрадь, в общем-то спокойно, как мудрый дедусь, улыбаясь на расшалившихся, неразумных внуков своих.
А неразумные внуки буквально в минуту — и не уследит никто, даже они сами, — освобождались от всяких уже остатков разумности. Последнее, что выкрикнули:
— Всем, всем идти.
— Алексеич зайдет, а в классе никого. Представляете?
Возможность попасть в кино, неготовность к опросу — это как-то даже и отошло, а мгновенно все уцепились, что здесь и грандиозная шутка, розыгрыш, и даже самые рассудительные почему-то сразу загорелись, ухватились за нее, за картинку эту:
— Он входит, а в классе — никого. Умора! Осуществить, и немедленно! Не бредом дикарей необузданных, как еще пять минут назад показалось бы, а просто как последняя земная мудрость, как самая веселая вещь на свете принялась эта идея и прошла в массы. В конце концов вылилось во всеобщее и уже грозновато-организованное:
— Всем, всем идти. Всех не накажут.
На тех, кто еще сидел за партами, не поспевающих за развитием событий, уже поглядывали нетерпеливо.
А Витя продолжал сидеть, как и сидел. Дедусь на завалинке.
— Да я не пойду, — спокойно сказал, как бы и не понимая, из-за чего шум да гром происходит.
— Как не пойдешь?
— А почему я должен идти?
— Всем, так всем. Чего выставляешься?
Карданов моментом раньше одинаково готов был как встать и слинять со всеми, так и остаться. Но тут завелся. Бесцеремонность задела. Веселость общая за эти минуты еще не охватила его. А тут обступили и начали давить, горланить как о деле решенном. Все решили. Вот пусть все и идут. И это все в доли секунды пронеслось у него, а он уже чувствовал, что здесь пропасть перед ним неожиданная, шагу назад не сделать, оборвалось все внутри и заледенело. Уже нерассуждающе. Упрямство первобытное скулы свело.
— Я остаюсь. А каждый — как хочет.
— Да не каждый, а в с е. Понимаешь? В с е решили. Ты что же, плюешь на в с е х? — Это уже Людочка. Но все равно. Если бы не она, то другой бы кто. — Ты что, на коллектив плюешь? Всех, значит, в учительскую поволокут, а ты что, чистенький хочешь остаться?
— В кино опоздаете, — язвил, а не заигрывал, не улещивал Витя.
А дальше все разыгралось — надо бы хуже для Виктора, да некуда.
Вишь ты, идейным заделался. «Я настроен заниматься математикой». Так и лепит. В общем, удар в спину, да и только.
…Какой-то момент вся затея могла сорваться. Те, что примкнули просто потому, что как же не примкнуть, сильно уже колебались, не разбрестись ли втихаря по своим местам, уцепившись за какой-нибудь повод. Речь-то все-таки шла не просто о прогуле, а о срыве урока. Так ведь в случае чего это формулировалось бы.
А с другой стороны, выглядело бы теперь так: Карданов не захотел, и все лопнуло. И потянулись на выход, многие, правда, уже без прежней веселости, а некоторые совсем уж, как на убой, втянув плечи, предчувствуя последствия и про себя уже изумляясь, как это они оказались втянутыми по ничтожному, невесть как и возникшему поводу. Но потянулись, и в полминуты класс опустел.
И вот для тех, кто не понял, что с и е есть еще один вызов, дальнейшее надругательство над лучшими чувствами коллектива, — вот по этому поводу — это когда отгремели уже оргпоследствия, — веско и многократно выступала перед массами Людмила.
Вот так она пыталась и по-плохому. С расчетцем нехитрым: отсечь от коллектива, блокировать. А в одиночку общительнейший Виктор Трофимович, балагур и остряк, в мизантропии угрюмой вроде бы не замеченный, долго ли протянет? А вырваться к людям, мосты навести — через кого? К ней же и обратится.
Но опять вышло — по-пустому старалась. Карданов на следующий день после группового побега, в котором он не участвовал, в школу не пришел. Позвонил Гончару и попросил его передать, что свалился с ангиной ядреной. Гончар о звонке этом спокойно так оповестил кое-кого из интересующихся, и показалось всем, что и интереса тут особенного быть никакого не может.
Однако ж интерес все-таки оказался. Людочка начала сама и как бы вполголоса, ну а ее камарилья подхватила и в открытую уже забубнила, что какая там ангина. Испугался он — вот и весь сказ. Струсил. Вот и сидит дома, носа не кажет, чтобы от гнева народного не пострадать часом.
А на третий день посетила Витю Таня Грановская. По линии комсомола. Так она сразу и сообщила ему, как только вошла, и подошла к постели, и присела, как в хороших романах пишется, у изголовья больного, а Витина мама оставила их наедине.
— Скажу им, что ты болен и что у тебя высокая температура, — сказала Грановская.
— Не поверят, Людочка тебя переговорит, — возразил Карданов, демонстрируя тем самым, что и при температуре под сорок разум не спешил покинуть его.
— А если я… заражусь от тебя?
— Да как заразишься? У меня и чих пропал. Вот лежу и лежу. У меня какая-то блуждающая температура.
И тогда Танечка — вполне неожиданно для себя, для Вити, для всей общественности (отсутствующей), а в общем-то легко и мгновенно склонилась над изголовьем больного и… поцеловала его.
А потом, видимо, чтобы у больного не слишком кружилась голова, строго и назидательно разъяснила:
— Я не одобряю твоего поведения. Но я за справедливость. Ты болен, а они говорят, что ты струсил. Но теперь я им докажу.
И точно: доказала. Аденовирусная инфекция, видя такую преданность юной красавицы делу справедливости, перелетела-таки неслышно от его к ее организму. И когда на следующий день Грановская пришла в школу, то доказательства заболевания Карданова уже цвели ярко на ее взявшемся температурой личике.
— Лежит. Наверное, от него и заразилась, — обескураживающе просто доложила она коллективу, а с третьего урока уже и отпустили ее домой. Пришлось коллективу разговорчики о кардановской трусости свернуть. И вся история получила кристально ясное завершение, за исключением разве способа, которым настырные вирусы попали от одного из ее участников к другому.
Но в конце концов Людочка и к Карданову приноровилась все-таки относиться как к данности. К факту, дальнейшим пробам на зуб не подлежащему. Приучилась просто сосуществовать, принимать во внимание. Но и только. Благо и он в ее деятельность, в дела по опеке над душами неопытными не вникал. Грубого вторжения на территории, ею облюбованные, не предпринимал.
XXV
— Ты материалист! — без околичностей, в лоб заявила Люда Гончарову, которому ведь необходимо было как-то объяснить, в чем именно может она ему помочь теперь и почему берется за это. Гончаров Юра, кандидат наук, ничего на это не возражал. Чего возражать, коли сам приперся, напитком угощают и помочь обещают? Сиди и вникай. Тебе все равно, а ей приятно.
Оп прекрасно знал, что ей это приятно и что действительно может взяться ему помочь — хотя и неизвестно, как это сделать? — именно для того, чтобы приходил еще и еще, чтобы вникал и проникался, понимал, в чьих руках нити невидимые.
— Ты материалист, — повторила Люда, — я химик, значит, тоже материалист. А Карданов здесь ни при чем.
— А при чем здесь Карданов? — вырвалось тут уж у Гончарова.
— Речь идет о тебе, поэтому Карданова мы пока трогать не будем.
— Я тоже так полагаю, — примирительно буркнул Юрий Андреевич.
— Я химик. Пить больше не будем, да? — Люда грузно поднялась из кресла, взяла призму-бутылку, утиной походочкой пересекла комнату и задвинула посудину в недра пузатого буфета. Потом снова подошла к столику и прочно, сразу можно было понять, что надолго, заняла свое место напротив молчащего Гончара. Он только успел в этот момент подумать, что, если она в третий раз объявит, что она химик, он сразу встанет и уйдет. Скажет, что его мутит, что ему нужно на свежий воздух, и уйдет.
— Положи колечко на место. Оно, кстати, из платины. Чего ты нервничаешь, как девица у гинеколога? Ты знаешь, что такое химия?
— Да как тебе сказать? — Юра окончательно отказался от любой инициативы, та, которую он проявил, дойдя до этой квартиры, — последняя, и это все-таки неплохо, что кто-то опять ведет его, крепко взяв за палец, как лиса Алиса Буратино, как Снежная королева Кая. А Герда подождет, иначе не состоится счастливый финал, она знает и поэтому подождет. Только бы не гипертонический криз. Или поджелудочная железа… она тоже, стервоза, без уговоров. Без уведомлений.
— Ты знаешь, что еще в тридцатые годы все мы должны были сдохнуть? Все. На всем земшарике. С голодухи. Еще в начале века ученые рассчитали, что запасы чилийской селитры, которая повышала урожайность, где-то к тридцатым годам — ку-ку.
— И что же?
— А правильно рассчитали-то. Рождаемость-то все вверх, а чилийская селитра — откуковала.
— А чего же не сдохли?
— А с помощью чего сейчас урожаи-то? Всякие зеленые и серо-буро-малиновые «революции»? Ну? Правильно, мальчик, по глазам вижу, что знаешь. Азотные удобрения. Азот научились извлекать из воздуха. А вот этого, — Люда взяла с инкрустированного подносца кольцо, — ты можешь уже и не знать. Что процесс изготовления азотных удобрений идет только на платиновых катализаторах.
Хорошо сделалось Гончарову, и поэтому он молчал. У каждого, наконец, свой метод, но раз она взялась, начала уже и теперь будет долго говорить, проговаривать, чтобы что-то родить и в конце концов, может быть, даже и действительно на что-то выйдет. Реальное для него.
— Теперь ты знаешь, что такое платина. Предмет роскоши, ха-ха, в скобках отметим. Разумеется, не передохнуть с голодухи — тоже ведь, с точки зрения вечности, можно считать роскошью. И что такое химия — а у нас ведь таких, как платина, еще сотня с лишним элементиков в таблице, тебе знакомой, — насчет химии, тоже будем считать, все ты теперь разумеешь. Вот потому, что ты теперь знаешь все про химию, я тебя и спрашиваю: почему ты продолжал встречаться с Кардановым после школы?
— Знаешь, именно этот вопрос все эти годы мне задает моя женушка. Не редко, но зато регулярно.
— И правильно делает. Она у тебя вообще баба умная. Жаль только, что глупая, вот в чем беда. Что вопрос задает — правильно. А вот, что не знает, почему тебе его надо задавать, — это хуже. И ответа, кстати, не знает. А я знаю. Вообще, умный человек задает только те вопросы, на которые знает ответ.
— Как ты, например?
— Просто в этом случае есть гарантия, что в ответ услышишь стоящее. А не бред сивой кобылы. А меня оставь. Я проживу долго. Понятно?
— Нет, — честно ответствовал Юра.
— Я верю в материю. И в технику. Что одно и то же. Я сейчас получаю примерно две с половиной сотни. Через десять лет — автоматически на сотню больше. Без всяких там диссертаций. За работу. Я работаю в области химии. Мы все держимся на технике. А все остальное — ложь и хлипкость. Моды преходящи. Романтика для слабаков. Скоротечные состояния сколачивают сдача пустых бутылок или торговля пивом на бойком месте. Открытия гениальные пыжатся некоторые сделать… или вот сейчас эстрада в ход пошла.
«Не заговаривается ли? — мелькнуло у Гончарова. — Нет, послушаем. Жестко вроде излагает».
— Мой отец был крупный гидрогеолог, — продолжала всерьез увлекшаяся Люда. — И крупный организатор. И всю жизнь почти провел на объектах. Без этого вот всего, — она повела головой на стены комнаты. — Но это все было. И только росло. Без спадов, не подверженное превратностям… И давало ему силу. Это и осталось.
— Чего же ты тогда так уж насчет своих сотен? — попробовал Юра как-то упорядочить размашистую мысль.
— Я же сказала: я проживу долго. То, что я беру от жизни, предполагает длительность процесса. Но к этому еще вернемся. Пока — как постулат. А раз долго — терпеть не могу скороспелости, моды. Цветомузыка, дубленки, тьфу… То на дензнаки, то на шмотки, то на старину скопом шарахаются. Представляешь, захожу к одним, а у них событие: мужик докторскую защитил. По социологии. Ну, пляшут, натурально, как дети.
— А чего ж?
— Да ведь модно же. Только из-за этого. На докторскую себя загнать и купоны стричь. Машинка, дачка. А он уж — предынфарктник. А через десять лет, глядишь, в лаптях пойдут, в подолы сморкаться начнут, луком закусывать… Тогда нам что, тоже за ними шарахаться? Я ж тебе сказала: на технике все стоит. На умении материю обрабатывать. На технологии. Это вне моды. Я от отца генетически это усвоила. Спасибо ему.
— А я все-таки повторю вопрос: чего же ты тогда насчет своих двух с половиной сотен?
— Потому что не все равно, как их зарабатывать. Я полезный член общества. И всегда им останусь. Никаким катаклизмам не подвержено. Химия полимеров. Миллион новых соединений только за последние семь-восемь лет. Еще цифры нужны?
— Не нужны. Знаю, — твердо ответил Юра.
— Знаю, что знаешь. Это-то уж должен знать. А долгая жизнь — единственно, кстати, и достойная человека, я не беру разных там гениев, поэтов и прочих, — она реальна, только если соблюдаешь правило: основного капитала не трогать. Никогда, ни при каких обстоятельствах. Не позволять, чтобы такие обстоятельства даже приблизились к тебе. Вот почему я тебе и о сотнях сразу так. Думала, что так популярнее. Вот этого-то хоть, всего, что от отца осталось, чтобы не трогать, — этого я достигла. Поэтому я и могу помогать людям. И тебе смогу.
— Не вижу связи. Я, кажется, не взаймы пришел…
— Перестань, Юрочка, все ты понимаешь. Не видишь только с нужной отчетливостью. Потому что у тебя перед глазами то бабы голые летают, то коньяки пополам с бормотухой, ну а уж поверх всего — на облаке галактическом — сам мсье Карданов возлежит. И наблюдает с улыбочкой: с достаточной ли ты скоростью губишь себя, не притормаживаешь ли…
— Слушай, Люд, ты, конечно, корифей и вообще свой человек. Но насчет Витьки-то… Что ты опять Катерину мою цитируешь? Я ведь и дома это во всех вариантах слышал. А от тебя-то и новеньким чем разжиться ожидал.
— Будет тебе и новенькое. Дай закурю. — И, ни секунды не мешкая, снова поднялась, подошла к окну, достала из-за шторы пачку и снова вернулась к столу, уже попыхивая белоснежнейшим «Кентом».
— Ты о престижности слышал? Эти, которые перед другими щеки дуют, — эти совсем дешевка, о них чего… Это для газет, беседы о гармоничном современнике и те пе. Но словечко это используем: от него плясать удобно. Престижность не перед другими, а перед тем, что сам для себя принял когда-то за стоящее: вот дьявольщина настоящая. Знаешь, в чем бесстрашие? Спросить иногда — неважно кого, можно и так, риторически, в небо пустить, но чтобы прозвучало: а р а д и ч е г о?
— Хмылов мне последнее время пытался что-то похожее формулировать. Не от тебя ли?
— Нет. Он сам по себе. Тут классический случай: заяц он, полжизни чужими приоритетами… как спеленутый. И я ничего не могла сделать. Добрейший парень, тут уж — кому и помочь, как не ему. Но что я могла? Я же тебе говорю: тут дьявольщина, заклятие. Причем заметь еще: какую чашу тебе подставят, с каким зельем — этого тоже не угадаешь. В одном случае из сотни — ту, которая с твоим собственным составом совместна. Свой-то собственный, он для тебя проясняться начинает не скоро, когда наломаешься, наживешься в свое, а то и прямо как в гроб сходить подоспело.
— Говори прямо.
— Я тебе постепенно говорю. Чтобы ты понял. С девочкой какой-нибудь, с той легче. Она на тебя смотрит и по глазам что-то определяет. Чувствует, что тут поверить стоит. А тебе же понять надо. Вот и усваивай.
Так вот, они, эти принципиальные-то, со стороны посмотришь — любо-дорого. На компромиссы — ни-ни. Претерпевают, не сгибаются и те пе. То есть как раз идеалы ходячие, к которым подтягивают все эти очерки, беседы журнальные о нравственном облике. О ценностях ложных и истинных. И опять же: со стороны — это еще ладно. Главное, они и сами перед собой так выглядят: нас не прельстишь мишурой модной в глаза — мы глаза зажмурим, жизни, семьи не пожалеем, Антарктиду растопим, с Эвереста на одной лыже сомчимся, — но от идеалов своих ни шагу. Коней на переправах — не поменяем, колод новых — не распечатаем. Чем сдано на руки — тем и отбиваться станем. До последнего. Чуешь, чем блазнит? Картинка-то какая замечательная? Только бы не предать, не опошлить. Ведь это ж прекрасно. С этим жить можно и человеком себя чувствовать. Вот тут-то и дьявольщина.
— А сама? Что от отца усвоила, этим и держишься? Только что говорила.
— Я же говорю: в одном случае из ста — а может, из тысячи — совпадает. С естеством собственным. Вот для меня и совпало. Не перебивай, знаю, о чем спросишь. Откуда известно? Знаю, и все. Не обо мне речь. О тебе проясняется. Замечаешь? Мы с тобой время зря не теряли. Я тебе два вопроса подкинула вначале: ты почему после школы с Кардановым встречаться продолжал? Ты почему в центр переехал? Сам можешь ответить?
— Теперь да. Могу, кажется.
— Вот именно. Теперь можешь. Полчаса назад — не знал. Для этого я тут и гудела перед тобой. А, черт, голова даже разболелась. Да подожди, не суетись. Сейчас таблетку приму, и нормаль. У меня перед обедом это часто теперь… Давай о тебе кончать. Я тебе помогу. И Карданову тоже.
— А ему зачем? То есть в чем?
— А вот ты мне об этом и расскажи. А я, кстати, и отдохну пока.
Она приняла таблетку, запила водой, Юру не прерывала, и он коротко передал о последнем разговоре с Виктором и что ему теперь надо с женой как-то выяснить, что там у них в институте буксует насчет Витиного оформления на работу.
Только он успел закончить с этим, как пришел Додик, двоюродный Людин брат, на несколько лет старше, кто он и зачем существует, никто из них не знал и не спрашивал, но знали о его существовании и даже виделись еще тогда, со школьных лет, заставали на квартире у Люды. Даже имени полного не знали, просто Додик и Додик, какой-то такой скользковатый деятель, родственник Людин имеется на свете, и в квартире у нее на него частенько натыкаешься — вот и все. А он и не изменился, и сразу по нему видно, из тех людей, что и меняться не собираются. Что двадцать, что сорок ему. Та же масленая улыбочка, решительно ко всем подряд вежливая, те же крупные глаза навыкат, как черные маслины, волосы, отдельными кустами торчащие.
И вот этот Додик — конечно, не присаживаясь к ним, какое там, все на ходу, на лету, — проходя мимо их столика, кивнул Юре, как будто каждый день с ним виделся, и сразу к Люде:
— Ну что с тем? Можно рассчитывать?
— Да. Вот, Юра тебе сделает, — без эмоций ответила Люда. — Иди в ту комнату. Там тебя Барсова покормит. Бульончику чашку сделает. А кулебяку сам возьми.
— А заливное?
— Да все есть.
Додик нырнул в соседнюю комнату, а Юра приготовился слушать, чего это такое поручат ему сейчас сделать для дяди с «дипломаткой» обшарпанной, попрыгунчика без возраста, биографии и особых примет, которые для помощи угро предназначены. Он приготовился выслушать, а уж потом, может быть, и возразить. Попенять Людочке за небрежность ее великолепную, с которой нагрузила она его запросто, дружественным манером. Ни о чем серьезном не попросят: это он понимал. Так дела не делаются. Но — мелочь, но — для начала… Тут она была неотразима: мол, пришел, я с тобой занимаюсь, разговоры умные на тебя трачу, значит, мы на тебя сеточку, для начала шелковенькую… Чтобы не взбрыкнул.
Гончар Люду знал и приемчикам ее не удивлялся: у каждого своя натура, чего уж тут. Послушаем. Ход назад-то не запирал никто. Чего паниковать раньше времени?
Юрий Андреевич Люду знал, это так. Но недооценил. Не стала, она ничего ему объяснять насчет Додика, а сразу продолжила разговор, прерванный его появлением. И теперь выходило не только так, что Гончару уже можно порученьица навешивать, не консультируясь с ним, но и объясняться по этому поводу — тоже дело излишнее. Так уж сразу выходило, как будто зачислен он в штат. А на какую должность и в чем обязанности — невелика птаха разъяснять специально.
Юра и на это не осерчал, ему это даже нравилось все больше: хоть одно-то место, одна-то квартира в мире не линяет, стабильностью нравов похвастаться может. Зайдешь сюда хоть через сколько, через эпохи осыпавшиеся, а тут все те же игры, насквозь видимые. И хозяйка — с прежней, наивной, потому что видимой для него, хитростью — цепляет петельки, следы путает. С прежним вкусом занятию, раз найденному, предается. Сделаем вид, что не замечаем белых ниток, как люди воспитанные. Не будем спешить: послушаем дальше о материях возвышенных.
— Техника и технология — этого не остановишь. И в сторону не завернешь. Об этом только дистрофики умственные загибать могут. Которые цинка от олова в упор, на трезвую голову не различат. Отсюда и новые кварталы. От технологии. И Чертаново твое. И тебе как раз это и подходит. Туда все выносится, за чем будущее. Технология требует незанятого пространства. И производство, и жизнь — сейчас все кубами идет. И долго еще будет идти. До середины двадцать первого, как минимум. Каждые десять лет — удвоение. По всем параметрам. Это — общепланетный ритм. Вдох — выдох. И это по тебе…
— Да по мне сейчас, вообще, все что угодно. Хоть удвоение, хоть утроение. Еще пару раз вдохну — этими твоими вдохами-то — глядишь, мне и шестьдесят. О душе пора думать. То бишь о пенсии. А сына жена заберет. За такой вдох-выдох он меня и в лицо-то позабыть успеет. Хорошо. Как у Кюстрина в ванной. У него там, знаешь, бульон первородный закипает.
— Какой Кюстрин?
— Который теорию Опарина опытным путем проверяет. Это мы с Карданом определили, когда к нему заехали. Как первых динозавров молоденьких выведет, он их сначала под душем помоет, а потом цугом запряжет и прямиком по Варшавке до Кащенко. А то там дефицит, наверное, на темы диссертабельные. Он их освежит. С Кюстриным не пропадешь.
— Все сказал? Пошли дальше. Так чего ты здесь забыл, в центре? Святые камни? Скамеечки на бульварах, на которых вы к девочкам прижимались? Так они уже, девочки эти, детей нарожали. Не от вас. А скамеечки не в простое — об этом не беспокойся. На них очередь не иссякнет. Но твоя прошла. Это же — как брови старику красить.
— Людочка, я же, в конце концов, не нанимался…
— Сиди! Рано заерзал. Я еще скажу. Ты физик.
— Какой я физик?
— Ты физик. Ты не должен бояться материи. А материя — она во всем мире одинаковая. Атомы. А святые камни — это не по твоей части.
— Люда, может, уже покороче? Я же вижу, куда ты круглишь.
— Но тут появляется Карданов…
— Он давно появился.
— Я про «давно» и говорю. Тут он появляется и прививает тебе вкус к святым камням. Чашу-то, про которую я тебе говорила, локтем этак, не глядя, к тебе и подвигает. А ты-то глаза зажмурил, молодые да красивые, и — хоп! — залпом. И — пошла по жилушкам. А теперь, как же: мы же принципиальные, мы себе не изменим. Как можно? Карданов-то, как обещал, так и рулит. То есть прямо образцово-показательно: дедом скоро станет, а все дурака валяет.
Ну и ты туда же. Пожил маленько как нормальный человек, в отца семейства поиграл, в начальники средние — ан спохватился. Не о том, мол, спорили мы с другом юности, не о нормальной же жизни. Друг-то продолжает, хоть сам с собой, а чего-то доспаривает, а я как же? Не так, скажешь?
— Люда, как же он тебя тогда уел, что ты через столько лет забыть не можешь?
— А зачем забывать? Мы живем долго, поэтому все в один день и случается.
— Не понял.
— Ну и что? Сейчас Додик кое-куда прошвырнется. Проводи его и возвращайся. Мне тут пока с Барсовой надо…
— Ты про какой день говорила?
— Когда он подвинул к тебе, а ты выпил. Зажмурясь. Он не с расчетом, конечно, он рассчитывать вообще не умеет. Всем предлагал.
Она позвала Додика, а за ним в комнату вышла и Барсова, держа на руках крепыша, бутуза лет трех, обрамленного синим жатым шелком. И картинно остановилась посередине комнаты. Как вполне прилично выписанная мадонна.
Когда Юра, пропустив Додика вперед, обернулся, чтобы откланяться, Люда успела-таки забить еще пару гвоздей:
— Я и Карданову помогу. Вот увидишь. А жена твоя — ну да ладно, ее по головке не стукнешь, быстро не поумнеет — теперь-то у нее с учебой резвей двинется.
Гончаров для начала подумал, что он сегодня уже прилично принял. И только поэтому не вполне уловил, о чем ему Додик излагал, заходя то с одного, то с другого бока, манипулируя при этом «дипломаткой», как дирижер гастролирующий. Как непризнанный гений с оркестром незнакомым, противно молодящийся, заранее презирающий заштатных виртуозов, от природы не способных проникнуть в непризнанные его гениальные замыслы.
И Гончаров благодушно списал все на то, что прилично уже принял. «Подожди здесь», — сказал Додик и исчез в подъезде, до которого они дошли за десять минут и два поворота, по Спиридоньевскому и потом на Козихинский. Потому что самым внятным, что услышал он за это время от Додика, самым еще усваиваемым осталось: «Нет, это не Барсовой. Это Людин сын Миша. Ты разве не знал? Мы с Хмыловым тогда в роддом ездили, навещали. Я думал, он тебе рассказывал».
Додик лепил по ходу дела (по ходу движения): «Только дифференциальное и интегральное исчисления. Ты не бойся, он основы анализа знает. Теорию пределов и прочее… Но надо, чтобы задачки, задачки… Диффуры и прочее. Чтобы как семечки».
Юра прикинул, что до осени время еще есть, и если Лева, кем-то приходящийся по родственной линии Людмиле и Додику, действительно парень с мозгами, то отрепетировать его — дело несложное. Школу кончил, в армию забраковали — все как на ладони, почему бы и нет, почему бы и не поднатаскать мальчишку? Сколько за час положат, он посчитал неуместным с ходу спрашивать, но Додик сам упомянул о вознаграждении, правда, как-то лихо проскакивая через тему: «Не в деньгах счастье. Они тебе заплатят после, сколько станет. Только чтобы обязательно с гарантией, понял? Чтобы поступить мог не хуже тех, кто поступает наверняка, вот так, понял?»
Сначала Юра подумал, что вот оно, проясняется. Известная, в общем, история: они хотят гарантии поступления, неважно, как Лева навострится вывертывать наизнанку первообразные, интегрировать по контуру или без оного, а важно, чтобы в приемной комиссии или сам Гончаров сидел, или другой какой кандидат-доцент, но которому скажут, позвонят, договорятся. И крестик чтоб у него против Левушкиной строчки в списке экзаменуемых появился. Пусть даже крестик невидимый, симпатичными такими симпатическими чернилами… в уме просто проставленный.
Это меняло дело. Просьба нешуточная. Не просто подготовить, а фактически гарантировать поступление в вуз, законное — если Лева усвоит все, — или уж как придется. Гончар ни в каких приемных комиссиях не числился, знакомые ребята, правда, были, но он совершенно не расположен был обращаться к ним с такими делами. А если тупак непроглядный, Лева этот симпатичнейший? Краснеть потом за него? Сначала повидаться бы с ним. Может, и ничего парень. И не нуждается-то особенно… А пока что Юра профессиональным, то есть сухим, озабоченным тоном спросил:
— Так куда он поступает-то?
— Да никуда он не поступает, — еще профессиональнее, со скоростью небрежности ответил Додик. — Если все пройдет — возраст у него, конечно, не тот, молодой еще, — то пока директором вагона-ресторана. На южную линию.
— Зачем же ему тогда матанализ? — спросил Юра, а уже знал, что нечего и спрашивать, что, сколько ни спрашивай, ответы будут всё нереальнее, а до истока все равно далеко. Эти «реки» текут не с Валдая. И не в его, Гончарова кедах, не с его рюкзачком к тому камню заветному тропинку искать. Так и вышло:
— Леве жениться надо, — сурово зашмыгал носом бесцветный Додик. — С той стороны — все в люксе. У них любовь. Леву на юглинию устраивают… Ты не подумай, не ради башлей. Даже наоборот, баловаться с этим запретили. Просто посмотрят, как он и что. К чему склонен. Через пару лет переведут соответственно… Но у нее папаня… Туз — не то слово. Стол, когда в кабинете садится, пузом отодвигает. Своим горбом допер. Два «поплавка», один, правда, потерял, все по ящикам при мне искал, показать хотел, не нашел. Второй — не помнит, где и получил. Там на нем написано что-то, не то по-монгольски, не то по-казахски. И герб. Он то ли кончал там что-то, то ли почетный гражданин города…
— Так что, — все-таки вступил вторым голосом Юра, — папане, что ли, этому самому и надо?
— Да не ему. Там у него друг, старый друг семьи, понимаешь, они еще с Людиным отцом в Средней Азии работали, — тут Юра уже отметил, что голова вроде помаленьку как бы и кружиться начинает, — и у него сын, ну вот такой примерно, как Лева, у них прием большой осенью. Не по-нашему, понимаешь, не на скоростях, а отовсюду съедутся, к осени дело ладят, дня три гулять будут. Там какой-то математик среди тех, молодой еще. Он тоже будет. А Лева сыну этому весь матанализ объяснит. Чтобы тот лицом в грязь не плюхнулся. Математик этот в Москве у нас кем-то уже работает. И сына этого переводить вроде к нему хотят. С юга, понимаешь? Ну а тут и повод, вроде собеседования в неофициале. Под звук зурны, так сказать…
Дошли до подъезда, остановились, но прежде чем Додик туда втерся, Юра еще раз попытался:
— Так что, кому, для чего?
— Старик, все просто. Ты — Леву, Лева — этого сына, они ребята мозговитые, не дрейфь, усвоят, а тот…
— Под звук зурны?
— Во, усек, в точку. А самое главное, папани-то оба довольны останутся — сына этого и жены Лёвиной будущей. Во, мол, смена растет. Понимаешь? А Леве перед свадьбой очень в жилу блеснуть там, его же там не знают толком, не терли, видят, хороший парень, ну и впускают к себе. Надо же как-то.
А потом уже и сказал: «Подожди здесь», — и исчез в подъезде. И Юра подумал, что прилично сегодня уже принял, потому что самым понятным, что услышал он от Додика, самым усваиваемым осталось: «Нет, это не Барсовой. Это Людин сын Миша. Ты разве не знал?» — и что-то еще о Хмылове и роддоме. А дифуравнения для вагона-ресторана по юглинии интегрировались не по контуру. Тут уже пахло даже не супом-харчо или интегралом. Анри Лебега, а мимолетной, родной тенью капитана Лебядкина.
Когда шли обратно и впереди и сбоку метался Додик, увлекаемый из стороны в сторону взмахами пляшущей «дипломатки», Юра видел, конечно, что перед ним не тот собеседник, но мысленно обращался к Карданову: «Она хочет тебе помочь, Витя. И мне тоже. Теперь я понимаю, про что она говорила, что она может помогать людям. Вот увидишь, она поможет и тебе. Я должен поговорить о тебе с женой, и все равно-то из этого ничего не выйдет, не в жене дело, поверь мне, я же завлаб все-таки, повидал кое-что, издаля стопор чую. Но я даже и с женой поговорить не могу. Мне нечем заплатить за этот разговор. Я все растратил: отношения, все. Даже с женой. А Люда утверждает, главное — не трогать основного капитала. Поэтому она может помогать. Она любит людей, любит, чтобы они находились рядом с ней и чтобы она могла помогать им». И еще Юра добавил: «Но для тебя — это гибель. Начало новой жизни. Помощь поможет, но сам факт: прошло время, и наши прогулки по старой Москве привели к дверям, куда постучишь, и впустят, но на дверях табличка: «Людмила Рихардовна». Спорить бесполезно. Спорят в юности. Покричали и разошлись, не убедив друг друга. Поживем — увидим. И вот теперь выходит: пожили и увидели. Как же теперь спорить? Основной козырь-то выброшен. Второй раз — не поживешь».
Конечно, он никогда не произнес бы этого вслух, если бы и впрямь рядом шел Витя. Карданов без труда уловил бы не слишком запрятанную за этим философствованием растерянность и неготовность к действию. Но он не стал бы, конечно, уличать в этом оратора и требовать от него чего-то конкретного. Напротив, все уразумев, он предоставил бы Юре максимальную возможность сохранить лицо и для этого специально утопил бы свое понимание и разочарованность в лирическом тумане. В таком вот примерно стиле: «Играйте, друзья мои, — сказал бы он Юре, — у каждого свой шанс. Вы знаете, что я не стану раскладывать комбинации против вас. Я даже попытаюсь соответствовать. Не испортить. Но Люде не удастся помочь мне. Я благодарен ей, что она считает меня человеком. Таким же… За упорство ее. Ведь столько лет она это пыталась… Но помочь мне ей не удастся. Ты слышишь грохот грузовиков по трамвайным рельсам? А за Страстным бульваром идет Цветной. Там асфальт горбится вверх. Там кинотеатры, рынок, Садовое кольцо… Я иду в рубашке, продуваемой насквозь теплым июльским ветром, я слышу грохот грузовиков по трамвайным рельсам, и молодые грузчики весело матерятся, зверски хватаясь за подпрыгивающие, пустые ящики. Они ничего не боятся. И могут не материться. Да уж так, июль. Попробуем, Юра. Догоняй этого, с «дипломаткой». Попробуем, поставим вторую серию. Пленка есть. Какого черта? А Кюстрин — тот и пробовать не станет».
Юра чуть не наткнулся на шагавшего впереди Додика. Они подходили к Людиному подъезду, и Юра успел заметить, как в метрах двадцати перед ними туда нырнула плотноватая фигура Димы Хмылова.
XXVI
Квартира была просторной, крупной во всех ее частях и сочленениях. В центре вообще-то квартиры большие, но многие из них уже давно превращены в коммунальные. А эта — отдельная. И крупная — как те объекты, наверное, которыми руководил когда-то Людин отец. Люда принимала всегда только в одной из трех комнат, в самой большой, которую в стародавние времена называли бы гостиной. Из двух остальных никогда — на Юриной памяти то есть, сколько он ни бывал здесь, — не доносилось ни звука, лученышка светового не прошмыгивало. Хотя в дверных проемах, казалось, и дверей-то не было. Не видно их было. Эти комнаты отделялись плотными портьерами, добротными, старинными изваяниями из красивой, глухих тонов, материи, не колеблемой воздухом, висящей неколебимо, как высеченными гранитными складками на средневековых задрапированных статуях.
Когда они приходили сюда школьниками, тоже случалось, что из зашторенных комнат выходили незнакомые или полузнакомые им люди — тот же Додик, например, или одна из Людиных тетушек — быстро пересекали гостиную, здороваясь со всеми присутствующими единым кивком, Люда провожала их в прихожую, оттуда слышались приглушенные голоса, затем звук открываемой входной двери, а затем к ним возвращалась сама маленькая хозяйка большой квартиры и продолжала прерванный разговор, как правило, не находя нужным хоть что-то сказать об исчезнувшем госте.
Меряя шагами гостиную, а потом остановившись у окна и глядя вниз на слишком знакомый перекресток, который, казалось, он видел не то что с рождения, а как будто даже из прежней жизни, пролетая по небу и заглядывая вниз, в просветы между облаками, Юра занимал себя разными мелкими соображениями. Время пока свободно, им еще не занялись. В одну из зашторенных комнат удалилась Барсова с Людиным сыном, а гостя опять-таки даже не обеспокоились подвести к ребенку, посюсюкать-поизумляться, какой, мол, очаровательный малыш, как это обычно принято; в другую скрылись Люда с Додиком, и, по-видимому, там же находился Хмылов. А может, и кто еще. Места хватало. И среди мелких соображений, которыми занимал себя пока Гончаров, нашлось место и такому: не так-то это и просто Люде не трогать основной капитал. Может быть, и оправданно то, что она не без гордости одним из первых упомянула это свое достижение. Ну хотя бы вот эта огромная площадь, заботу о которой Люда приняла на себя еще школьницей, а она ведь не член творческого союза, не кандидат и не доктор наук, значит, за излишки жилой площади приличную сумму выплачивает. Не меньшую, наверное, чем другие ежемесячный взнос за дорогой кооператив. И далее: в квартире много мебели, книг, посуды и одежды — вообще много вещей. И пусть не по ниточке все выровнено, и вообще нет впечатления вылизанности, но паркет незатоптан, пыли ни на шкафах, ни на люстрах, столах, книгах нет, явно кто-то приходит и основательно убирается. Самой Людмиле по ее кондициям такой уборки не потянуть, и не стала бы она сама. Значит, кто-то приходит. И не за просто же так.
И людям она может помогать. Это точно. По крайней мере, играть в их судьбе вполне реальную, ощутимую роль. Как например, в жизни своего сына. На обратном пути сюда, пока Юра мысленно общался с Кардановым, он выслушивал одновременно объяснения, доносившиеся то спереди, то сбоку от сновавшего Додика.
У Додика всю жизнь были плохие зубы. И одна из его подружек, медсестричка из поликлиники при Университете имени Лумумбы, годами проводила его в кабинет врача вне очереди и без записи, сообщив, наперед только время, когда он должен явиться. Вскоре он завел уже там связи среди студентов и аспирантов (где он их только не заводил) и с некоторыми из них бывал у Люды. Додик в своем рассказе перескакивал через целые главы, но главное Юра ухватил: Миша, которого он видел на руках у Барсовой, являлся законным сыном — законным, так как его родители зарегистрировали свои отношения в законном порядке в одном из московских загсов, — Людмилы Рихардовны и кандидата медицинских наук Бланко Луиса Рохеса, гражданина Аргентины, закончившего у нас аспирантуру и благополучно защитившего диссертацию по новейшим методам исправления врожденных челюстных аномалий (таких, например, как скошенная челюсть). Отношения Рохеса с Людмилой, позднее перешедшие в брак, длились как раз те несколько лет, пока он учился в аспирантуре и писал диссертацию. Коснувшись характера их брака, Додик опять-таки в детали не вдавался, однако можно было заключить, что брак этот носил характер нестандартный и в основе имел хоть и не вполне платоническую, но скорее дружбу, чем страстную связь. Так что Людмила, если вспомнить известную пословицу про то, кто кого перекукует, стала хоть и вполне официальной мадам Рохес, но скорее дневной, чем ночной кукушкой. Луис — по-испански красивый, молодой, лет под тридцать, очень в меру выпивающий и почти без меры увлекающийся автомобилем, футболом, находил весьма умеренное, постоянное, твердо определенное место как для совершенствования в деликатных таинствах межчелюстных соединений, так и для поддерживания затепленного им вдали от родины семейного очага. Несколько заранее определенных дней в неделю он жил на Людиной квартире, хотя и не отказался от места в общежитии. Люда на эти несколько дней ставила его на четырехразовое, абсолютно не холостяцкое питание, поглядывала, не уменьшаются ли стопки с его чистыми рубашками, джинсиками, носочками и прочим, садилась рядом с ним — как за рояль в четыре руки — за длинный письменный стол, и они, случалось, часами перекладывали друг другу листы из очередной накопившейся стопочки будущей диссертации. Конечно, из всей медицины она разбиралась лишь в формулах лекарств, но стопочки листов требовали и другого: редактуры, перепечатки, вычитывания, выбеливания, сверки.
Рохес диссертацию защитил и, конечно же, сразу собрался домой. И не просто даже в Аргентину, а в самый что ни на есть Буэнос-Айрес, где жили — и судя по фотографиям двухэтажного коттеджа, жили неплохо, — его папа и мама. Тут между супругами-друзьями состоялось первое объяснение. Два пункта изменению не подлежали: Рохес возвращается на родину и остается там навсегда, каковых планов он, в скобках будь отмечено, никогда и не скрывал. Молодой, высокодипломированный папа питает к сыну Мигелю пылкие отцовские чувства, далеко превосходящие по интенсивности супружеские. Далее, по-современному четко и быстро, выяснили, что Луис как настоящий джентльмен, а также высоко оценив дружескую и иную привязанности, связывающие его с женой, предлагает ей на выбор: пересечь с ним Атлантику и жить на его родине вместе с ним и сыном или же остаться у себя на родине, но одной. Людмила решила — а решать она умела — по-третьему: как раз муж может или оставаться с ними, с ней и Мишей, — с устройством на работу новоиспеченного кандидата трудностей, разумеется, не предвиделось, — или возвращаться туда, откуда приплыл, но одному. Более того, проявив поистине благородное чувство гуманности и не препятствуя законным интересам заокеанских дедушки и бабушки ее сына, она даже нанесла им двухмесячный визит, представили внука, но затем, как ни в чем не бывало, снова появилась в своей штаб-квартире в центре Москвы. В конце концов Рохес остался у себя дома, Люда — у себя, и это вроде бы окончательно, хотя брак их оставался пока нерасторгнутым, а Мигелю-Мише, по взаимной договоренности между двумя материками, один месяц в году его родная мама Люда не должна была препятствовать проводить у отца.
Чем бы ни руководствовалась Люда, принимая решение окончательно и безвозвратно вернуться из Аргентины на родину, — так прикидывал теперь в уме Гончаров, стоя у окна в ее квартире, — чем бы она ни руководствовалась: подробностями своих супружеских отношений, дальновидным ли предвидением их развития, вернее, их угасания в будущем, или ясно почувствованным патриотизмом, ее жизненная, цепкая самостоятельность, неуклонная верность девизу «не трогать основного капитала» позволили ей в решающий момент не принимать во внимание сопутствующих обстоятельств. Ни элементарный меркантилизм, ни неуверенность в своих силах — сумею ли поднять сына без отца? — в расчет тут могли поэтому не идти.
Она не блефовала в разговоре с Юрием: она действительно могла помогать людям. Значит, могла помочь и собственному сыну: вырасти в своем доме, со своей матерью, в своей стране. А месяц в году — в обществе отца в Буэнос-Айресе. На этот случай можно даже и белые брюки пошить. На случай, если уж там — как и в Рио-де-Жанейро, — и впрямь все так ходят.
Никто пока Юрой не занимался, и чем дольше стоял он у окна, тем понятнее становилось, что сегодня, наверное, заниматься им и не собирались. «Об остальном — когда вернешься», — сказала она, когда Юра уходил с Додиком, но, кажется, здесь следовало все понимать не совсем один к одному. Он уже сам поставил себя так, что его время не расписано от и до, он завлаб, но уже не боевая единица, а это сразу чувствуется. И уже не люди подстраиваются к его ритму и распорядку дня и забот, скорее наоборот. Кто ходит среди дня по старым, со школьных лет знакомым квартирам в поисках — в поисках чего? — пусть хоть знаменитого утраченного времени, для того постоять у широкого окна, что же, может быть, и это небесполезное занятие.
Ну да на сегодня отстоялись. Напитались уже перекрестком внизу, поосвежили подзабытый пейзаж, по прошлой еще жизни знакомый. По промелькам между облаков, в полетах, наверное, приснившихся. Или когда температура за сорок скакала, подстегиваемая двусторонней пневмонией. Прикрыв глаза, он и сейчас мог это увидеть: мелькал внизу этот перекресток.
А сверху наклонялось к нему Катино лицо. «Этого быть не может, — подумалось ему мимолетно, — ведь двусторонняя пневмония подстерегла его куда раньше, чем он танцевал с ней первый танец на вечере в Институте, куда пригласил его Витя Карданов, — мимолетно и в сторону, мало ли чего не может быть». Она склонилась над ним и что-то протягивала, наверное, запить после таблеток.
Гончаров понял, что он пойдет сейчас домой к жене, пойдет стремительно, бросится, как полагается, к ногам и все расскажет и попросит — не клянясь, что само по себе есть богохульство, — не предлагая грубо того, что дает он взамен и что без обещаний вслух обоим им ясно, попросит ее распорядиться, чтобы вчистую… Не с помощью же Людочки? А вот если с ее участием, то есть если не сами все между собой сделаем, то жизнь переменится. А мы же не хотим, Катя, чтоб жизнь переменилась. Я и ты — ты-то уж точно — хотим только одного: чтобы она продолжалась. Чтобы возобновилась с прерванной ноты. С той модуляции, что завела его в ту вот квартиру.
Священные камни центра не стоят нашего счастья, не стоят тебя, раз ты склонилась ко мне из высокотемпературного разряда пневмонии, ударившего куда раньше, чем мы танцевали с тобой на Институтском вечере, куда привел меня Витя. Они не стоят того, и они молчат для меня, смолкли, как и эти бульвары, когда-то зеленые, а теперь даже и не обугленные, а развеянные в прах, серую, мелкоперетершуюся пыль, в пустыню, где безобразными оазисами разбросаны остались для меня лишь винные кампусы и пивные-автоматы.
Зачем мне бродить между ними? Ты откроешь мне дверь в прохладную, большую квартиру. И, не закрывая ее — чтобы ожил летний, настоянный лесом сквозняк, — я пройду к распахнутым стеклянным створкам и, не выходя на балкон, остановлюсь. Поставлю пузатый, набитый бумагами портфель на стол. И потом обернусь.
Я не физик, и вообще квантовая механика уже создана. Но я высоконатасканный специалист по разным системам, обрабатывающим разную информацию, которая и должна очень быстро обрабатываться на разных быстро мигающих машинах. Чтобы, если и не быстро, то хотя бы в хорошем темпе, двигалась вперед всяческая физика. И мы не можем ждать милостей от металлов. Обрабатывать их тысячью способов — наша задача. И я буду проектировать, разрабатывать и внедрять эти системы, и Окружная автострада — не предел, мы сохраним зеленые массивы, но дома улучшенной планировки не остановятся и пойдут шагать и через нее. С громадными, как футбольные поля, крышами для стоянок маршрутных вертолетов. А также двухместных — личного пользования. Не вечно же нам трястись в комфортабельных, переполненных вагонах подземки.
Но… Катя… — даст ли она ему продолжать? — дадим каждому свой шанс. Тебе следует распорядиться — хлопотать-то здесь не из чего, так что именно всего лишь распорядиться — принять Трофимыча к себе на работу. Он идет на противоходе по отношению ко мне, к тому, из чего я выпрыгиваю, — видишь, даже он пошатнулся, оценил тупиковость, а уж обо мне-то и речи нет. Ну, обо мне мы договорились, — Витя идет на противоходе, вернее, надумал идти. Начал, но никогда не дойдет. Не про него это все, вся эта аппаратная наша работенка, а он только живое дело и понимает, но надо же дать человеку его шанс. Может, он перед матерью, единственной, с кем он близок остался, оправдаться решился. Может, просто для логики биографии. Под горку все же идти — а нам под горку уже всем, так ведь оно, а? — да со спокойной душой вдобавок, для этого надо же в десятый, в сто первый и последний раз удостовериться, что перевал-то — не ложный. Что по твоей отметине он, а другие — в других, пожалуй что, горных системах. Ты распорядишься насчет Трофимыча, и ты не будешь раздражаться нечастыми в будущем визитами добродушнейшего в сущности хитрована Димы Хмылова, школьного кореша незабвенного, с бурсацкими, а теперь даже бюргерскими усами. Из него не получился делец новой формации, не получается, уж я-то знаю, информация из первых рук, но Димыч не делает из этого трагедии и скоро, кстати, может жениться. Самым неожиданным для всех окружающих образом. Уж я-то предугадываю. И еще ты… да вот, в сущности, и все. И все мы поимеем свои шансы, и обойдемся без Додика, Барсовой, Людочки, и, желая ему только всего самого хорошего, будем все же со стороны, на приличном, безопасном для обеих сторон расстоянии, следить, как крепнут ножки симпатичного Мигеля-Миши. Не слишком ли сложной окажется та, наперед заложенная в компьютер сложность его будущих земных маршрутов? Впрочем, около него и пастырь не прост…
А мы обойдемся сами… Здесь куются булаты не нашего, пожалуй, закала. Кому-то же ведь надо и просто отведать этого супа-харчо, что подается в поездах на юглиниях, не всем же проходить стажировку в директорах вагонов-ресторанов.
…Он стоял, широко расставив ноги, вплавя свой лоб в стекло, за которым в сумерках ничего уже не стало видно. Какие там перекрестки? Хорошо стоял. Прочно. Не вскинувшись даже обернуться, когда услышал, как прошли по комнатам и вышли из квартиры. Накрепко вплавленный лоб сравнялся, похоже, по температуре со стеклом и больше уже охлаждению не подлежал. Значит, охладился достаточно.
XXVII
Карданов собирался в командировку от журнала, то есть несколько дней уже решительно ничего не делал. Не предпринимал никаких усилий, чтобы стать наконец сотрудником института Сухорученкова. Позволил себе пока сделать паузу. Ведь если он вернется из командировки с необходимыми материалами, напишет хорошую, дельную статью… А какую еще он мог написать? — принесет ее в Редакцию, то… Даже интересно, что еще там могут тогда сказать, что еще придумать, кроме как просто и скромно уточнить, с какого дня ему выходить на работу, приступить, так сказать, к исполнению… А в этом случае с Екатериной Николаевной Яковлевой он уже если когда и будет видеться, то на равных, на самой дружеской ноге, только уже как с Катей Гончаровой, в семейном, допустим, кругу его семейного друга Юры Гончарова.
Предстояло собраться в командировку и собраться с духом, в бодром состоянии духа отправиться на Симпозиум, на котором соберутся представители далековато отстоящих друг от друга наук: лингвисты, биологи, математики и, вероятно, прочая, прочая, прочая. Соберутся, чтобы несколько дней обсуждать, стоило ли это делать. Стоило ли им съезжаться вместе, есть ли у них общий язык, а если нет, то могут ли они такой язык тут же и выработать, создать, и, самое главное, возможно ли на этом языке говорить о каких-то общих проблемах. Ставить общие задачи. Задачи, которые, как выяснилось, если их формулировать на частных языках — тех же лингвистики, биологии, математики и прочая, — похоже, решению не подлежат.
Хорошая работа предстояла Карданову. Ради такой работы стоило настроиться, подсобраться… Но и этого не удалось. Ему позвонил Клим Данилович Ростовцев. Конечно, не телефонный разговор. Приезжайте в Институт. Где-нибудь устроимся. Да хоть в приемной у Сухорученкова. Региночка по старой памяти чайком побалует.
Встретились. Устроились. Региночка побаловала чайком. А после того как докончили чаепитие и разговор и тихо-спокойно разошлись, так что Витя себя уже на выходе из Института обнаружил, так он с ходу и возопил (про себя, конечно, дабы прохожих не травмировать): «Господи, твоя воля! Ты меня видишь, я тебя нет, потому как веры не дано, окаянному. Но ты меня видишь. Пошто смущаешь, пошто во искушение вводишь, в смуту кидаешь? Сделай же так, чтобы хоть как-то…»
Таким образом, возопил Карданов не только про себя, то есть неслышимо, но и неразумно, без складу и ладу логического. Что долго говорить, случившийся бы рядом ученый народ вмиг бы отметил с особым удовольствием, что вот, мол, коллеги, перед нами классический случай: объект, находящийся в стрессовом состоянии.
Игру, которую полгода назад затеяла с ним Екатерина Николаевна, похоже, собирались подхватить другие люди. Подхватить, продолжить на высшем теперь уже уровне.
Пришел человек на работу устраиваться. Ему сообщили, что ставка есть, но только младшего научного сотрудника, не по его годам и квалификации вроде бы. Когда он сказал, что, ладно, согласен и на эту должность, что ставки, мол, приходят и уходят, а важно начать, а там видно будет, по работе, мол, и честь, то тут ему ничего уже не сказали. Из того, что разобрать можно. А всякого другого, нечленораздельного — этого, конечно, вдосталь говорилось.
А спустя полгода встречает человека бывший его начальник и сообщает: ставка есть, и не младшего научного, а та самая, ведущего экономиста, которую он, человек-то, и имел в виду, когда зимой этой к Яковлевой в сектор пришел. Ставка есть, но не об этом сейчас речь стоит вести.
Человек, понятное дело, молчит. Откуда ему знать, о чем же еще, если не об этом. Наверное, другие есть, которые знают. И бывший его начальник как раз, похоже, к этим другим и принадлежит.
А бывший начальник, Ростовцев по фамилии, излагает далее, что информационное обслуживание научно-исследовательских работ в экономической науке не на том уровне находится. Секторы информации двух госплановских НИИ в настоящем своем виде — это просто кустарщина, капля в море, отсталость и кошкины слезы как по количеству информации, которую могут они охватить, так и по методам ее обработки. И реальные информационные нужды ученых экономистов удовлетворить эти секторы никоим образом не в состоянии. Так что ученые экономисты в практике своей работы с возникающими у них вопросами на эти подразделения не очень-то и рассчитывают. А разыскивают необходимую им информацию, кто как умеет, тратя на это немалое количество своего высокоученого — не говоря уж о том, что и высокооплачиваемого — времени.
И чтобы поднять информационное обслуживание на современный уровень так, как виделось это Ростовцеву еще лет десять назад, когда еще он в Институте работал, нужно объединить секторы двух Институтов. И не просто приплюсовать арифметически, а расширить и реорганизовать, словом, создать один мощный, оснащенный современной вычислительной и оргтехникой ОНТИ. О т д е л н а у ч н о - т е х н и ч е с к о й и н ф о р м а ц и и. А кому этот ОНТИ будет подчиняться — одному Институту, или другому, или непосредственно Госплану — это дело десятое.
А теперь — времена-то прокатились, как им и положено, но не по всем с одинаковым прижимом, — человек по фамилии Ростовцев так прямо и заявил человеку по фамилии Карданов, что во главе будущего мощного ОНТИ должен встать некто инициативный, с широким кругозором и образованием, не просто разбирающийся в новой, набирающей сейчас темпы дисциплине — информатике, следящий за всеми достижениями и новациями в этой области, но и имеющий собственную позицию и оригинальные идеи. Ростовцев не только прекрасно помнил, оказывается, деловые качества Карданова и по-прежнему ценил его образовательный и научный потенциал по прежней совместной работе, но упомянул и некоторые его публикации в последние годы. Для Карданова все это явилось неожиданностью, приятной, конечно, но по темпу беседы задержаться и понежиться на положительной эмоции оказалось невозможным. Ростовцев, скоротечно обрисовав сопутствующие соображения, не задерживаясь, изложил и вывод: ни завсектором информации одного НИИ, ни врио завсектором другого Гончарова Екатерина Николаевна на эту должность совершенно не подходит. И это не только его точка зрения, но и вполне сложившееся мнение компетентных кругов. А подходит и даже просто-напросто по всем параметрам и соображениям именно он, Виктор Трофимович. Хотя вот это уже есть пока только его, Ростовцева, мнение. Которое он, правда, от компетентных кругов не только не скрывает, но, напротив, всячески разъясняет и пропагандирует.
XXVIII
Когда Дима вошел в прихожую, то услышал два голоса — мужской и женский. Матери дома не было, она только заехала за продуктами и засветло вернулась на дачу. И он заспешил в дальнюю комнату, откуда доносились эти два голоса, не воркующие, нет, а резкие, злые, перебранка не перебранка, а выяснение отношений, к скандалу близящееся, двух надоевших друг другу людей. Не в одинаковой, правда, степени надоевших.
Можно было разобрать, что мужчина уговаривает женщину еще выпить, устало и нервно бубнит одно и то же и что не выпивка ему важна, это тоже сразу понятно, а другое, а женщине надоело э т о д р у г о е, и надоел он сам, и она хочет уйти, и не понимает, что она у него забыла и почему вообще здесь находится.
Голоса поднялись на высокую ноту, и когда он почти ворвался в комнату, то застал картину, явно уже неэстетичную.
Брат Анатолий, исчерпав средства убеждения, прибегнул к последнему средству, к принуждению, и ухватил вырывающуюся женщину за руку. Вернее, за рукав жакетки, которая распахнулась на женщине, потеряла вмиг пуговицу, освобожденно покатившуюся под стол, и вся перекосилась, скособочилась. Неэстетично. Не страсти здесь разыгрывались, а полупьяная бестолковщина кружилась, куражилась, напоследок приседая и хлопая крыльями, как филин ополоумевший. Не интересная никому уже, даже и Толику-то самому. Просто женщина первой пришла в себя, первой собралась и вырваться порешила.
Женщина, Неля Ольшанская, руку освободила, но тут случилось другое. Теперь уже самого Толика за руку взяли, прочным, слитным таким манером. Толик не очень и трепыхался-то, может, и с облегчением тоскливым прикинул даже: за грудки, что ли, трясти будут? Но опять случилось другое: Дима, как взял его руку, так и повел из комнаты. Не потащил, а просто как бы слился в одно с ним, так что оставалось шагать нога в ногу. Как в ресторанах выводят специально натренированные на то специалисты во фраках.
Выведя брата из комнаты, Дима вернулся к Неле, которая сидела на тахте и уже затянулась глубоко только что зажженной сигаретой. Он оглядел стол, на Нелю еще не взглянул и, опустив голову, внимательно стал рассматривать мысы своих туфель и паркет вокруг них. Этак секунд четырнадцать, если не все пятнадцать. Затем прислушался, но ничего не услышал. Добровольный Толик неслышно удалился. Размышлять о природе женщины и собственной невезухе. Дима здесь ни при чем, Дима явился на финише засекать время и раздавать медали. Золото, серебро и бронза — проехали. Толик и не облизнулся. Нацепили деревянную. Фэйр-плэй, черт бы ее побрал…
Дима сел на стул прямо напротив Ольшанской. Затем поднялся, отставил стул в сторону и придвинул на его место кресло. Опустился в него. Как раз для этого и менял, чтобы сесть чуть пониже, откинуться, всмотреться. Неля по-прежнему сидела, заложив нога за ногу, курила и тоже откинулась в угол дивана. Как-то все становилось ясно. С невероятной быстротой. Секунды, во всяком случае, бодренько стрекочущие по наручным циферблатам, не поспевали. Ясность покрывала свой круг быстрее.
Неля загасила в пепельнице сигарету и встала с дивана. Быстро, без суеты очистила стол. Что-то отнесла на кухню, что-то поставила в холодильник. Протерла стол, подвинула на середину вазочку простого стекла с нечаянным гербарием — напрочь засохшими гладиолусами. Затем обошла Диму, по-прежнему сидевшего в кресле, и снова забралась с ногами в угол дивана. Прикурила вторую сигарету.
— Неля… — начал Дима.
— Да… — хрипловато откликнулась она и тут же раскрошила о дно пепельницы только что начатую сигарету.
По сути дела и всё. Основное уже было сказано. Но Дима не намеревался разыгрывать из себя седеющего романтика, холостяка-одиночку, рвущего струны, идущего на эмоциях. Мы же взрослые люди. А ясность требует деталей.
Прошлой осенью, когда ему срочно понадобилась сотня для Алика, сдающего ему по протекции Кюстрина билетное дело, он ведь хотел сначала позвонить Свентицкой. Этот вариант казался вполне надежным и… и даже оправданным. Мало что хотел, и номер уже набрал. Станет ли теперь Дмитрий Васильевич во всю свою остатнюю жизнь выяснять, ч т о́ подтолкнуло тогда его руку, опустившую рычаг телефона-автомата? И почему он позвонил к себе домой, предполагая, что там Неля Ольшанская?
Что гадать, когда есть же проверка простейшая. К кому кинешься сквозь АТСы бесчувственные, у кого баском лиходейским, разумеется, бесчувственным — это уж само собой — сотнягу перехватить попытаешься? И не попытаешься даже, в сомнамбулу превратишься, наверняка будешь знать, что приедет, узнает куда, и приедет, и привезет, что спрашивал. И не спросит сама ни о чем. Не время будет еще спрашивать. Надо же ему еще дров наломать, на стороне предложение еще сделать и попереживать об отказе (хоть откажут, и то слава тебе, господи, есть же еще умные люди), а потом еще повыпендриваться перед молодыми да ранними, показать, что и ты в их играх новомодных, в шахер-махерах деловых якобы сколь очков вперед надо, столько и выбросить можешь.
С Нелей они виделись еще несколько раз. Раза три он сталкивался с ней у себя на квартире, когда она приходила или уже уходила вместе с Толиком. Раза два-три внизу, в подъезде. Там уж совсем ничего — кивок головы и — и… мимо. С Толиком у нее заканчивалось долго и нудно, но заканчивалось. Реже и реже, хуже и хуже — вот так они с Толиком и встречались уже. Простота первоначальная, где ясно, ч т о́ дают друг другу, она же усложняется в дальнейшем. Сама по себе даже. А сложность вытерпеть надо. А во имя чего? И если нет «во имя», то… Она первая произнесла про себя: в самом начале промашку дали. Встречались, продолжали встречаться с раздраженностью супругов занудливых, но без тысячи примирений, чем в прошлом у супругов заканчивалось, без вигвама, сообща сплетенного, из которого на поляну дождливую не всегда высовываться хочется, да и, честно говоря, вообще без всего. А без всего кто же рутину терпеть станет? Кому она?
У Толика, положим, кое-какие основания имелись, чтобы не очень-то и не сразу супротив этой самой рутины восставать, основания кое-какие и расчеты. Но далеко, кстати, не столь определенные, как это сразу определил его брат. Толик, хоть и не бессребреник и вообще не лишенный грубо-материальных поползновений, душу однако имел простую, что называется, по-крестьянски бесхитростную. Даром что горожанин, вузовец, а теперь вот и инженер. Ни по каким он курортам, домам отдыха и даже пионерлагерям никогда не ездил, а каждое лето, сколько их за плечами у него теперь, проводил в их деревенском доме. И не то что проводил, а землю там под ногами чувствовал, окапывался и огораживался, полол и воду таскал, в ночное в оные годы ходил и рыбный припас из реки изымал, знал толк в деловой древесине и чуть не центнеровые мешки с картофелем по осени любовно подравнивал. Туго завязанные дерюжные чушки с собственного приусадебного, к отправке в город приготовленные.
Может, и к инженерному поприщу относился с прохладцей потому, что не до конца своим ощущал себя на нем. Проскальзывало даже в разговорах семейных, с матерью и братом, — не частых, но все же случавшихся, — что он, чуть ли не с самого поступления на работу, предвкушал уже ее финиш, уход на заслуженный отдых. Получалось, что лучшие годы жизни как-то заранее уже отдавались Толиком на откуп занятию, необходимому и в общем-то его устраивавшему, но не содержащему для него центра тяжести. И вот он как бы заранее шел на это, не драматизировал, не рвался к неким решительным поворотам в своей биографии, к немедленному разрыву с н е с в о и м делом, к перемене климата и пересадке корней. Ничего решительного он предпринимать не собирался. Так уж сложилось, значит, отдай свое и не греши, это уж как служба, чего ерзать? А заветное — его лучше предвкушать, чем напрямки, не спросись, ломиться.
Колоти деньгу помаленьку, долг обществу возвертывай да семейство, будя обзаведешься им, в колос гони, подымай к сроку. Словом, верши круговорот, а грубо говоря, тяни лямку — так жизнь понимать надо. И что досадовать, когда ведь даже и не трет лямка-то, удобная в меру, и без напряга, значит, можно особого. Заветное же подождет, оно как пряник, с которого не начинать же день…
Так что дача Ольшанских и обширный, в несколько раз больше, чем у Хмыловых, приусадебный участок, почти не возделанный, не взнузданный интенсивным хозяйствованием, встретились Толику как бы и до срока. Ну да всего же не расчислишь. И в первые месяцы — это год с лишним назад, в добрачные, но медовые его месяцы с Нелечкой — он тянулся к заветному, ядреным пенсионером себя ощутил, новорожденным для жизни усадебной. Так что и крышечки притертые для банок с вареньем хоть и выдавали некоторую заземленность его натуры, но то была заземленность не тупая, на голом расчете и цифири замешанная, тут струны души были задеты, преждевременный порыв к роли, которую сыграть он себе положил много позже.
И по отношению к наследнице профессорских угодий, к Неле Ольшанской, подлецом он себя не чувствовал. Не было у него просто в уме, что вот это может так со стороны выглядеть: прилепился, мол, к женщине не ради нее самой, а ради сопутствующего. Вынырнул тут просто совсем другой человечек из совсем других времен и обыкновений. Ведь это смотря что считать сопутствующим. Для Толика — и это в нем и не отцовское, конечно, а дедовско-прадедовское отыгрыш дало — сопутствующим как раз и ощущалась вся эта сфера, где женщина и отношения с ней. И тут какой же он подлец? И в мыслях не держал — собирался он опять-таки исполнить свой долг, как оно и положено. Насчет этого всего он и не мыслил иначе, кроме как жениться, породниться… словом все, что в таких случаях… И никак иначе, никакой, скажем, гулянки легковесной, порханий по маршрутам треугольным… Чем же он виноват, что все это созерцалось им как, разумеется, необходимое, но сопутствующее. Как раз все то, что давно уже и для все большего числа цивилизованных людей — особенно цивилизованных женщин — как раз и составляет основное.
Ольшанская же, она просто не любила его. Первое время — опять же все это прошлым летом — она вздрогнула на момент, растянувшийся недели на три, вздрогнула и затрепетала, ощутив себя в спокойно крепких объятиях индивида ранее ей не встречавшейся разновидности. Он, индивид, отсекал, разумеется, что она курит сигареты не простые, а с золотой широкой каемочкой, и что переплеты книг в библиотеке ее отца не простые, а с золотым тиснением. Однако отнесся к этим факторам — к факту окружающей Нелю среды — без особого порыва, которого можно было бы ожидать от стандартного современного инженера, у которого на роду, а точнее, на лбу написано, что и при самом благоприятном стечении самых благопристойных обстоятельств может он превратиться только в старшего, но, допустим, никак не в главного инженера.
Отнесся Анатолий ко всей этой «обстановочке» со спокойной уважительностью как к вещи, безусловно, стоящей, но не затрагивающей самые его тонкие струны. И что еще удивительнее оказалось для Нели, зазвучали эти струны, когда привезла она Толю — собственно, привез папа, он за рулем сидел, а она, дочь, и только что в городской квартире представленный ее родителям молодой человек с вузовским «поплавком» на пиджаке, Анатолий Хмылов, сидели на заднем сиденье рядышком, как два чинных воробышка, чинно вертя направо-налево приведенными в порядок прическами, по которым ни один реставратор не воссоздал бы «минуты страсти нежной…». В общем, когда они, Ольшанские, привезли этого добра молодца к себе на дачу, тогда эти струны и зазвучали. Добрый молодец, как взявшая след гончая, чуть не ноздри раздув, помчался вокруг дачи и потом в глубь участка, и все это семимильными шагами, с фокусами, заранее не объявляемыми, например, то исчезал, тая бесследно в пространстве аллеи, то возникал, обнаруживая физиономию, взволнованно-дышащую в середине самых густых зарослей, с хрустом по этому случаю раздвигаемых. Неля с усмешечкой довольной дивилась фермерским задаткам, так бесхитростно обнаруживаемым обласканным ею существом, поглядывала на родичей, тоже слегка ошарашенных, но полагающих, что раз усмешечка, то дочь их все это заранее знала, а она заранее не знала, не было еще случая узнать, а теперь она просто благодушествовала, и любопытно ей было поначалу, и хорошо. Повеяло на нее новинкой, нечаянно обнаруженной, «запахами земли», — это уже начитанность ее так формулировала, — а в общем решительной непохожестью на адидасовских суперменов с кандидатскими корочками, в обществе которых пыталась она некогда увлечь по туристской тропе пышно одаренную от природы Екатерину Николаевну.
Неля обрадовалась… И расцвела даже, на месяц какой-то или полтора. Не была она избалована крепким мужским вниманием. Хоть цену, положим, себе знала. Но… новизна новизной, хорошая она, понятно, штука, однако имеет одно неутешительное качество: преходить. Как и все на свете, можно добавить, но в новизне это свойство как-то особенно неприятно поражает. Озадачивает и унылостью веет на неприготовившихся. Не ожидающих такого оборота.
«Мой ласковый и нежный зверь» — кому не хочется-на поводке такого водить. Но зверь при этом желателен не промысловый, а яркий и могучий, если уж не прямо — царь зверей. А ласковость и нежность должны же соответствовать тому, что ты сама понимаешь под этими словами. А так… не все же только обстоятельность и надежность. Предполагается ведь, что за ними и все остальное, о чем читалось когда-то в нескромных романах. Все для дома, для семьи — это неплохо. Но для нее-то самой, лично для Нели Ольшанской, что же? А все то же — основательность и надежность.
Толик хоть и лапоть, но с городской же подошвой. Должен же понять?
Он и понимал, и даже чувствовал. Понимал, чего не хватает, и пытался, нелепые, смешные потуги делал привнести элементы гусарства или вообще чего-то модернового, остренького. По крайней мере, так, как он понимал эти элементы. Но что мог он изобрести здесь? Когда удавалось свидание наедине у него или у нее дома, он выпивал для куражу. А песен, например, не пел и под стол не валился. Песен он не знал, по крайней мере, слов наизусть не помнил, а под стол не валился, вероятно, по внутренней крепости организма, не траченного смолоду буйствами и пиршествами. А Нелечке, честно говоря, все это даже и обрыдло. И то, что п о с л е, и то, что д о, и что е с т ь, и чего н е т.
Когда Толин брат Дима позвонил прошлым летом и одолжил у нее сотню, в небрежном таком молодцевато-джентльменском стиле, Неля восприняла это маленькое приключение как некоторое освежение ситуации, весьма кстати случившееся. Хотя с Анатолием у них шло тогда еще вроде бы по нарастающей, но кое-что из того, чего нет, уже очерчивалось, определялось. И небезынтересно казалось взглянуть поближе, что это за такой старший брат. Гены-то у них и корни житейские общие, но, допустим, Анатолия явно не могла она представить назначающим встречу малознакомой женщине около пивбара на Столешниковом с целью небрежно уверенного займа ста целковых.
Она подъехала тогда на Столешников и действительно рассмотрела поближе, что это за такой старший брат. И даже кое-что увидела, как раз из того, чего нет и быть не могло в младшем. Разглядела даже какое-то несовпадение, излишество по сравнению с тем, что казалось естественным встретить в братьях Хмыловых, младшем ли, старшем, неважно.
Не могла же она знать персональный состав выпуска двадцатилетней давности одной из школ в центре Москвы, что стоит между Большой Бронной и Спиридоньевским переулком. Не держала она в руках и выпускной фотографии, на которой Дмитрий Хмылов был запечатлен в непосредственной близости от ее бывшего коллеги Виктора Трофимовича Карданова и Юрия Андреевича Гончарова, мужа ее непосредственного начальника Екатерины Николаевны. Не случилось ей знать эту информацию, и нет здесь ничьей вины.
А между тем персональные списки и выпускные фотографии — истинный исток и тайна неисчислимого множества дальнейших событий, как сугубо интимного звучания, так и социально значимых, широко и громко вдруг зазвучавших. Эти глянцевые фото — гладкие, упругие зернышки, чьи ростки и побеги через десятилетия превращаются в семейные драмы, в модные поветрия, в возникающие, как из-под асфальта, театральные студии или даже, страшно сказать, в научные школы и течения.
И долго могут ломать головы и острить перья историки литературы или историки науки, разгадывая неожиданные повороты, блистательные взлеты или необъяснимые провалы в молнийно-прочерченных биографиях корифеев, в то время как разгадка могла быть достигнута иногда с помощью простенького циркуля. Стоит иногда упереть острие циркуля в еще не гениальную сдержанно-нахальную мордашку будущего корифея на выпускном фото и очертить нешироким раствором, скромненьким радиусом, захватывающим по два-три соседа справа и слева, сверху и снизу, магический круг. Нимб, подсвеченный парками, и цветомузыкой будущего, мозаикой судьбы, которую не выбирают. В нем вспыхнут: первая любовь с холодящим, как дуло у виска, разрывом «Больше мне не звони!», истинный друг (истинный опять же потому, что первый), предназначенный в мефистофели юному еще фаусту, и много еще чего первого, болевого, решающего.
Имейте в загашнике простенький циркуль, историки! Всего лишь циркуль, из целой-то готовальни. Право слово, это немного…
— Ты знаешь, сколько я сейчас зарабатываю? — спросил у Нели Дима.
— А Толику твоему пора жениться. Все сроки прошли. Я курить бросаю, а то замуж никто не возьмет. Пачка в день — это ж нагрузка на семейный бюджет, с ума сойти, — как заведенная говорила Неля, быстро-быстро вспоминая, как она говорила с ним полгода назад, зимой, после работы, у выхода из института. Толик срочно улетал на месяц в командировку, попросил брата подскочить и вернуть ей «Современный английский детектив», потому что она просила вернуть через несколько дней, а он опаздывал на самолет. Взять же с собой детектив и выслать бандеролью представлялось сомнительным, следы литературных преступников могли затеряться, пересекая с востока на запад восемь часовых поясов, не говоря об изнеженно-роскошной обложке, не готовой к встрече с суровыми почтовыми бечевками.
Дима подошел к ней тогда и передал книгу, обернутую газетой, потому что тогда шел снег, у него не было портфеля, и у нее ничего, кроме дамской сумочки, не рассчитанной на кирпичи, выдаваемые на талоны. Она не рассчитывала его встретить, забыть — не забывала, но увидеться в городе без свидетелей не рассчитывала и подумала только, что талоны на макулатуру, которые всегда имелись у Региночки, таили в себе что-то неожиданное.
Он проводил ее тогда только до метро, и сунул ей книгу под мышку, и быстро ушел.
Конечно, сейчас она не у себя дома, можно воспользоваться, быстро-быстро уйти, он что-то сунет ей под мышку, может, у них тут найдется ну хоть «Современный шведский детектив» или уж прямо талоны за макулатуру… А то ведь сидит напротив — что же это — и уже про заработок свой что-то сейчас ляпнет…
— Я этой осенью в техникум поступаю, ты не думай, поступлю запросто, это точно, за мной же все-таки два года института, а там и экзамены-то — зайти и выйти — так вот, мне этого техникума — за глаза, то есть на всю жизнь хватит. Я и сейчас уже старший техник, вместо Сереги одного такого, его поперли, по делу в общем-то, да не в этом счас дело…
— Ты не пьешь? — спросила она конкретно, показывая на бутылку, стоящую на буфете.
— Нет, уже три месяца, — ответил он обобщенно, а конкретно подошел к буфету, налил два бокала светлого вина, вернулся с ними к столу.
— Что, денег не хватает? — спросила она.
— У меня их столько, сколько я зарабатываю. Мне платят столько, сколько мне нужно. Чтобы я ел, пил и работал. И ездил на море во время отпуска. Столько, сколько мне нужно. Когда окончу техникум, меня оставят, значит, на той должности, которую я счас вроде бы временно…
— Ну и хорошо. А что же ты все про деньги? Меня развлекаешь?
— Нет. Мы с тобой будем смотреть телевизор или ходить в кино.
— А в отпуск ездить на море?
— Ладно. Давай выпьем. Если тебе хочется… то за тебя.
— Дима, ты замечательный кавалер. Мне всегда хочется именно з а с е б я. В том числе и сейчас. Слушай, что это там за запутанная история с твоими заработками? Я так и не поняла.
— Откуда я знаю?.. А-а, вспомнил! Так вот, я больше ничего нигде зарабатывать не буду, кроме того, что зарабатываю на работе.
— О, стоп-кадр! Вот теперь все понятно. И сколько рэ в твоих речах?..
— Да подожди ты… Ну извини, извини… счас все объясню. После работы я буду отдыхать. Как все люди. Я люблю шахматы и пиво. Мне его много нельзя, ты не думай…
— Ну да… А про кино и телевизор ты мне уже все объяснил. Дима… Дмитрий Васильевич, помолчим, а? Или ты мне рассказывай что-нибудь, только так, чтобы не вышло опять про заработки. После работы ты будешь отдыхать. Ну и прекрасно, каждый человек имеет право на отдых. Я, кстати, не люблю три вещи, возьми себе на заметку: кооперативные квартиры, легковые автомобили и норковые манто.
— Да, ладно, — досадливо сморщился старший Хмылов и хлопнул бокал, не ощутив, разумеется, каких-то там микроградусов, которые якобы содержала эта странная светлая жидкость, не по делу оказавшаяся в такой момент под рукой. — Ладно, мне все равно. Только ты счас не уходи. Я потом еще скажу…
— Ну потом, ладно. Потом и скажешь. Устала я что-то зверски. — Она подобрала под себя ноги и повернулась боком, устраиваясь на диване поудобнее. И протянула с мечтательностью в голосе, как будто борясь с дремотой:
— Это ж с у-у-ума сойти, у нас на двоих семь курсов института: два твоих и пять моих. Да еще будет три курса техникума. Ши-карно!.. В вине снотворного не было? Это же нево-озможно…
— Черт его знает… Не наш разлив, — бормотал загипнотизированный Хмылов, подходя к дивану и не решаясь погладить ее по плечу. «Я же сделал предложение, — пытался он досообразить. — Ну и что, что профессорская? Я ей все сказал. Она же согласна. Почему же я тогда, у метро, не сказал? С Толькой туман был. В сорок лет и женятся. Мне Карданов говорил (у классиков вычитал)».
XXIX
Это случилось на эстрадном концерте. Раньше Карданов увлекался только классической музыкой. Собственно, их компания, может, и не образовалась бы, если б не это увлечение. После выпускного весенне-летнего вечера все его участники, отоспавшись и очухавшись, побежали врассыпную. Каждый поступал, куда поступал, или никуда, то есть устраивались на работу, или догуливали свое перед призывом в армию, или просто валяли дурака, весело паникуя, что никуда не поступают, и черт с ним, жизнь большая, и свет клином на институте не сошелся.
И Карданов с Гончаровым тоже год с лишним не встречались, каждый из них поступил совсем не туда, куда другой, а там новые фрагменты живого великорусского языка обрушились на них: г р у п п а, п о т о к, с е м е с т р, с е с с и я, ф а к у л ь т а т и в. Год с лишним не виделись, а осенью, в Большом зале Консерватории, в антракте нос к носу: «Ха-ха, хо-хо, вот тебе и хо-хо, да ладно, пойдем в зал, уже звонок, в первом отделении он всегда восемнадцатый век дает, сейчас Шуберт и «Картинки с выставки», да вот смотри, у меня программка, не уходи после, интересно, что он на «бис»? Наверное, Дебюсси или Прокофьева, у выхода, договорились?» — с того вечера и пошло. А уж потом к ним подсоединился Кюстрин, еще позже Гончар притянул и Хмылова.
Они — Карданов и Гончаров — после школы относились к себе серьезно, они знали, что серьезную музыку знать необходимо — не «п о л а г а е т с я», а именно — н е о б х о д и м о. Вот они ее и узнавали, накупили оба абонементы на симфонии, на пианистов, на органные вечера и даже на камерные циклы, такие, как «Все квартеты Бетховена». Когда через два концертных сезона узнали (начали, конечно, только узнавать, следили уже за отдельными партиями в оркестре, сравнивали исполнителей и дирижеров), ну там уж и до восторгов дошло, до исступлений, после бесчисленных «браво» вываливались из зала с горящими глазами и щеками, шли, не разбирая дороги, не различая мостовые от тротуаров и совсем не туда, куда им нужно, им туда было не нужно — домой, заворачивали на бульвары, ныряли под сиреневые кусты, домой казалось идти невозможным, нервы по отпускали, после опустошающего всесожжения, после марша из оперы «Любовь к трем апельсинам», вколоченного задыхающимся маэстро в педали и клавиши… Эта психомоторика, эти престо-престиссимо… Это вам не рок-н-ролл, здесь не догонишь! Здесь северянинский «ветропросвист экспрессов» невинной арбой покажется, за первым барханом отставшей еще на старте.
А спустя сколько-то лет познакомился Карданов с одной женщиной, она в этом эстрадном мире всем заправляла, и от нее все зависело: гастроли, пластинки, программы, не говоря уже о такой мелочи, как билеты на всё: на «Бонн ЭМ», например, за которые перед входом в концертный зал «Россия» вельветово-брючные южные люди сотенные прямо в руки совали. Он по наивности считал раньше, что если высшее музыкальное, консерватория, скажем, за плечами, то обязательно — солист концертирующий, букеты, заграницы, международные конкурсы. Но, встретив эту женщину и поразмыслив, легко понял, что не всем же… Что столько конкурсов не организуешь и скрипок Страдивариуса не напасешься. Все правильно. Тем более что все это ведь должно и работать, обеспечиваться, а это уже механизм, это уже министерства и ведомства, студии звукозаписи, концертные организации, жюри и комиссии. И на ключевых постах в них, конечно же, должны находиться люди, мягко говоря, разбирающиеся. И диплом консерваторский здесь очень и очень даже кстати.
С женщинами он знакомился все еще легко. Впрочем, может быть, это врожденное, а значит, и пожизненное качество? Карданов смело подходил и сразу начинал говорить что-нибудь совсем уж несообразное. Женщинам это нравилось. Ясное дело, что многое определяли место и время, и по собственным своим обстоятельствам нередко собеседница вынуждена была ограничиться поощряющей улыбкой и спешить дальше по своим делам. И он это знал, и никогда ни на что не рассчитывал, а просто говорил в свое и ее удовольствие. А когда человек ничего заранее не рассчитывает и получает удовольствие даже от поощрительной улыбки, это сразу чувствуется. Если на тебя не накидывают аркан из занудливых просьб и скользких предложений, если сохраняют твою свободу от всяческих обязательств, а значит, и свободу в любой момент прервать неизвестно как и из чего возникшую беседу, то… почему, собственно, ее и не продолжить?
Вот так она и продолжила — до самого входа в одно из этих своих учреждений, то ли Мос, то ли Рос, а может, даже и Союзконцерт, то есть это он не разбирал, а она, конечно, знала, куда идет, а он настолько не разбирал, что даже и не запомнил, она же ведь назвала в одну из тех десяти минут, когда они шли по солнечной, гомонящей Петровке от Страстного бульвара к Кузнецкому мосту, куда именно ей нужно. Он только запомнил высоченную дверь из блестящего желтым лаком дерева, которое, сразу понятно, топором руби — отскочит зазубренный, массивную такую дверь, которую она только по инерции разговора одной рукой потянула, та не дрогнула, конечно. Тогда она с поощрительной улыбкой полностью к нему обернулась, рассмеялась даже коротко, а потом уже двумя руками — сумочку ему протянула — за дверь взялась, та и открылась.
Она с солнцепека успела проскользнуть в солидный полумрак и прохладу, а он только сумочку успел ей вслед протянуть, а сам уже ни одной, ни двумя руками тянуть за эту дверь не стал. Толку что, если только нос разрешат просунуть? Карданов не любил просовываться туда, куда его не приглашали. Не принадлежал к пронырливым. Повернулся, да и пошел, насвистывая что-то исключительно замечательное, то есть итальянское, если уж не прямо арию герцога, трактующего с глубоко обоснованных позиций о некоторой ненадежности сердца красавицы.
А она к концу рабочего дня устала жутко, это уж само собой, но все же заметила, что хорошее настроение так до вечера ее и не покинуло. Поэтому она вовсе не сожалела, что назвала свой телефон, жаль только, что на ходу, по ходу разговора, так что он скорее всего не запомнил, а если и запомнил, то не позвонит, кажется, он догадливый, должен сообразить, что все равно не застанет раньше двенадцати, когда она домой попадала, сразу и не вспомнит, такая уж работа, прах ее побери совсем, и не работа, а черт знает что, стиль жизни просто-напросто.
Витя действительно догадывался о чем-то подобном, но знал и железное правило азартных игр: новичкам везет. Позвонил, и точно: сказали, что нет и неизвестно. Железные правила железно не соблюдаются, и это тоже правило.
Мос, Рос или даже Союзконцерт — штука заметная, он дверь эту запомнил и имя-отчество тоже, конечно, не забыл. Через неделю зашел туда, в полумрак и прохладу, и записочку на входе оставил у охранителей, в которой черканул несколько слов и несколько цифр, которые его телефон означали.
…Так он стал ходить на эстрадные концерты. Нечасто, зато оглушительно. Децибелами там шарахали приличными, а билеты ему давали сверхбронированные, в первые ряды партера. Среди прочих выделял он английскую эстраду: если уж вообще рок-н-ролловскому этому безумию предаваться, всем этим «тяжелым», «холодным» и прочим рок-поп-хит-бэмсам подвергаться, то настоящее всегда лучше копии. Впрочем, и братья-славяне иногда за душу брали, особенно когда якобы случайно вплетали в расчисленные ритмы два-три цыганских мотива. Два-три хода, пусть синкопированных, пусть намеком, но не узнать нельзя же… скрипочкой из Гамбринуса донесется…
Она была лет на десять старше и раз в десять опытнее его бывшей жены Натальи и довольно быстро разобралась, что десять минут общения с ним — как в первый раз получилось — как раз в самый раз, если хочешь, чтобы хорошее настроение до вечера не оставляло тебя. Так у них повелось, чуть ли не только по телефону друг другу объяснялись. Она так даже и особенно любила эти провокационные мембранные нашептывания.
Конечно, можно бы вспомнить, что выпадало и другое. Однажды даже провели три дня и три ночи в одном мотеле под Москвой. На лодке по Волге катались. Среди белых берез ходили — мотель так и назывался «Белые березы», на бильярде с ним сыграла, первый раз в жизни кий в руки взяла, но тут железное правило насчет новичков сказалось-таки, закатила тихонько восемь шаров на глазах у изумленных профессионалов. Вечером официантка Вера, когда они ужинали в ресторане, все одобрительно так поглядывала на них, потом на минутку подсела к столу и рассказала, как много лет назад остановились у них в «Белых березах» на неделю киношники и с ними Марчелло Мастрояни. «Вот это мужчина!» — При этом Вера скромно опустила глаза и, тихонько вздохнув, умолкла, заставляя догадываться, насколько подробно довелось ей тогда оценить, что за мужчина Марчелло Мастрояни. А она называла Веру Верочкой и договорилась, чтобы завтрак в номер…
А шутила она так: «В тебе есть очень много «Пойди сюда», но почти нет «Останься».
Светлая, как те березы… почти экскурсия. Так она и осталась в памяти. В такие места не возвращаются. Не нами проверено. Пробовали.
Тогда он и стал ходить на эстрадные концерты. А сейчас почти уже и перестал ходить.
Позвонил ответсекретарь из журнала, поинтересовался для приличия, как он, мол, уложил ли чемоданы перед командировкой, а потом, как бы уже совсем несущественное, попросил: «Итальянец этот приезжает, не Моранди… а как его, другой, ну ты знаешь, афиши по всей Москве, я-то не увлекаюсь, жена просила, она у меня любительница, ты как-то говорил, что с кем-то по этой линии знаком». Виктор пообещал узнать и позвонил ей по старой дружбе. Нож острый для него это было — старую дружбу использовать, начал что-то бормотать по телефону, что, мол, год не виделись, как там искусство эстрады, а также и цирка развивается, но она знала, что для него такие разговоры — легче осину первую отыскать и сук покрепче выбрать, — прервала без лишних церемоний и прямо спросила: «На какое тебе число?» — Он растерялся, мол, ты же не знаешь, на кого именно, но она назвала итальянца точно, с Джанни Моранди не путала, а чтобы не заподозрил в чтении мыслей на расстоянии, объяснила: «Да у меня уже третий день телефон не замолкает, как не распаялся еще, не знаю. Пол-Москвы звонит. — Объяснила, когда и к какой кассе подойти, и записала, на чью фамилию билеты должны быть оставлены. — Звони. Целую». — И повесила трубку. А Карданов посмотрел на часы — трех минут не прошло, — нет, в бюрократизме ее не упрекнешь, эх, если бы его «ватные» ситуации так же решались.
Карданов прикинул, что эта его вполне личная услуга может задать тон будущим его рабочим отношениям с ответсекретарем. Он позвонил тому и сообщил, что, к сожалению, ничего не удалось сделать, а затем пошел и выкупил билеты сам.
Второй билет он перед входом протянул одной ошалевшей от радости особе. Она, восхищенная собственной удачливостью, пулеметом выпалила: «Сколько я вам должна?» А он ответил: «Там же написано», — и показал на цену, которая была напечатана на билете.
Итальянец микрофон ручищей своей здоровой так тискал, как будто импресарио алчного за горло додушивал, но голосовые данные демонстрировал столь выдающиеся, что чувствовалось: случись что с сетью питания, отшвырнет он микрофон подальше и продолжит концерт, как в добрые старые времена неэлектрифицированные. Карданов только отметил про себя известную ему истину, что «даром деньги нигде не платят», когда заметил в конце второго отделения два темных полукружия под мышками у гостя столицы. А на выходе из концерта он встретил Ростовцева, и они с ним через длинный подземный переход, наверное, самый длинный в Москве, вышли к началу улицы Горького и двинулись вверх, к Бульварному кольцу, Ростовцев сказал, разумеется, сначала помянув добрым словом певца с берегов Адриатики:
— Вы сейчас никуда не должны отлучаться, Виктор. Вы никуда не собираетесь на отдых? Нужно, чтобы вы под рукой были.
Карданов сообщил, что на отдых — нет, а вот в командировку собрался, но только на неделю, считая дорогу туда и обратно.
— Хорошо, — соображал что-то Ростовцев. — На неделю можно. И это даже… неплохо. И вам спокойнее, пока все выяснится, чтобы вас не дергали, и мы будем знать, что с вами все нормально. А то за это время вас могут вызвать не туда, куда нужно.
— А кто? — спросил Карданов, заинтересовавшись тем, что им заинтересовались.
— Есть некоторые деятели, — тщательнее стал подбирать слова Ростовцев. — Кстати, каким-то шестнадцатым боком связанные со стариком Яковлевым, отцом нашей Екатерины Николаевны… Вы, кстати, связь с ней в эти годы не поддерживали?
— Я хорошо знаю ее мужа, — сдержанно ответил Виктор.
Они подошли к Юрию Долгорукому и свернули к скверику, укрывшемуся за мощным крупом княжеского коняги. Фонтан не работал, но зато они обнаружили незанятый край скамейки и заняли его.
— Клим Данилович, — начал честный Карданов, — я должен вам сказать, я тогда не успел, когда вы мне сообщили… Я, наверно, не потяну на завотделом, во всяком случае, с точки зрения кадров. Как же так? Я для них человек новый.
— Старый, — вставил Ростовцев.
— Ну да. Но все это когда́ было. И тогда ведь — младшим научным.
— А твои публикации?
— А что публикации? Их в анкету не вставишь. И потом, это в журналистике ценится, а у вас… солидная штука, член-корр директором. Нет, это все другое. Кто их читал?
— Я их читал, Виктор. И другим показывал. Вы тогда удивились, когда мы в институте встретились, ничего, не смущайтесь, у вас выдержка в норме, почти незаметно было, вы удивились, что я не доктор еще. А я отшутился, что одна защита докторской равносильна двум разводам или трем инфарктам. А у меня, кстати, насчет инфарктов лимит выбран. Но, кажется, время все-таки не потеряно. И мне свою руку удалось приложить. Оно, допустим, саму идею о едином мощном информационном отделе и без меня нашлось бы кому двигать. Времена меняются, работать, как десять еще лет назад, просто не получается. Уперлись. У меня ведь и докторская, которая в столе пока вылеживается, о производительности труда в условиях научно-технической революции. В том числе и труда научного. А здесь сбор информации, оперативное доведение до научных работников дает — ого! — его кулак с задорно торчащей вверх пикой большого пальца, описав вертикальную дугу, стремительно взметнулся вверх, — десятки процентов роста производительности научного труда. И наоборот: плохая информационная оснащенность, проще говоря, неосведомленность ученых мужей, съедает эти самые проценты, а вместе с ними и миллиарды наших с вами рублей.
— Это ясно, — тихо заметил Карданов.
— Это, конечно, ясно. Поэтому я и говорю, что тут и без меня нашлось бы кому. А я — давайте уж будем нескромными, это, кстати, экономит массу времени, — я сыграл не последнюю роль в том, что такой одинокий ковбой, как Виктор Карданов, рассматривается всерьез как возможный руководитель нового отдела.
— Кем?
— Теми, кому это положено. Кому решать. Сам отдел — ему так и так быть. Даже положение о сводном информационном подразделении сейчас в недрах вызревает. Но важен стиль. Будущий стиль будущей работы. Нельзя допустить традиционности, неподвижности, как у замоскворецких купчих у Островского. Суперреактивность, но грамотная — вот что требуется. Вы это можете. Да вы не пыжьтесь, чего вы напрягаетесь? Я же с вами работал, у вас же природные данные… как у хорошего стайера — правильное чередование мышечного усилия и расслабления. Релакса.
— Я даже не кандидат, — попытался Витя вернуть Ростовцева на землю.
— И не надо. Кандидатов нам не надо. Кандидат, особенно если свежий, это же отсталый элемент. Он что-то когда-то сделал, хорошо пусть сделал, не будем уточнять, но потом он кирпич свой диссертационный, страниц в триста, несколько лет выпекал? Выпекал. Да потом защиту организовывал, на стреме, как господа налетчики некогда выражались, стоял? Непременно. Это тоже на счетиках годик, два, три накиньте. Ну так и что же мы имеем в лице новоиспеченного кандидата? Да он в своей области так от мирового уровня отстал, что его в чувство, то есть в приличную научную форму, знаете, сколько надо приводить? А вы не кандидат. Молодцом. И быть им не обязаны.
Карданову разговор понравился. Он, правда, не вполне доверял ростовцевскому чувству реальности, неизменным его восклицаниям «Нет проблем!» и прочим блесткам природного оптимизма. То есть Ростовцев советовал Вите стареть побыстрее, и правильно советовал, Витя это понимал, а вот сам советующий неожиданно показал себя с самой молодеческой стороны. Впрочем, отчего же неожиданно? Если завсектором на вечер в институт с гитарой заявляется и на сцену с ней выходит, закваска в нем партизанская, надо полагать, имеется.
Карданову разговор понравился. Независимо от исхода «большой игры», которую предвещал Ростовцев, независимо от того, как теперь решать проблему с женой Гончарова — а проблема имеется, какое уж тут «Нет проблем!» — независимо от шлейфа волочащихся по последним годам сомнений.
XXX
Муж резко сократил внесемейную деятельность. С работы — домой, приходил раньше нее, продукты, уборка квартиры — это она понимала, это такая форма ухаживания. Но хорошо, если это день, два, а если все пять?
Первые вечера она совсем не обращала внимания, разговаривала по телефону, прикладывалась на тахте с книгой, даже уходила на несколько часов: «Я к маме. Буду поздно». Он только угукал, а когда она возвращалась, действительно поздно, все продолжалось в прежнем ключе, и уже близилась ночь, которую теперь имело смысл ждать.
Но через пять дней она даже оробела от такой робости главы семейства. Что же он так забаррикадировался? Августовские вечера в Москве — прекрасное поле деятельности для понимающих в этой деятельности толк, а он понимал. Он-то уж понимал, будь он неладен! А тут — носа не кажет. И это, в конце концов, встревожило ее. Может, что-то окончательное на работе? Так, может быть, проштрафился, что протрезвел с перепугу и теперь сидит, ожидает последствий?
Она понимала, конечно, что на работе он все последнее время только что держится на плаву, идет на грани срыва — иногда в рабочее время раздавались разыскивающие или просто недоумевающие звонки. Она покрывала, как могла, давала какие-то путаные, вежливые объяснения. Может, и сама на что-то решилась бы вскоре, но сама. Без принуждения обстоятельствами. А тут неужели извне пришло, и счет ему уже и без нее предъявили?
А может, одно к одному? К сентябрю должен был вернуться из пионерлагеря сын, чтобы идти первый раз во второй класс, и сами собой складывались последние летние недели в последний плацдарм. Или удержать его, если все-таки выяснится, что стоит удерживать, или отдать все, уйти на другой берег, выпрыгнуть с сыном на руках из любовной лодки, которая разбилась даже не о быт, а черт знает обо что. Даже и мать ее не могла толком разобрать, хотела с ним переговорить, но Катя отмахнулась. Не стоит. Не объяснять же маме, что говорить следовало бы не с ним, а с другим, с неким Кардановым, предположим, а если и это надуманное — насчет роковой тени, — то уж и не с кем.
Во всяком случае, чтобы сын и второй школьный год разъезжал по бабушкам, а отец, беря его на руки, опять тщательно отворачивался, подставлял якобы веселый, подмигивающий профиль, чтобы только не дыхнуть, — на еще один такой сезон пойти она не могла.
Чего же он все-таки так испугался, муж?
Но и в этот их пятый вечер он опять ничего не сказал. Сходил в зеленной, вскоре вернулся и именно с тем, за чем посылали, и это само по себе, конечно, звучало красноречиво. Но о том, что испугался он недавнего своего визита к одной школьной подруге, Людмиле Рихардовне, этого он не сказал. Он и сам не понимал, чего он так испугался. Наверное, того, что ему сразу предложили помочь. Значит, и в самом деле ему уже надо помогать. А находиться в таком положении, ну пусть неуютно, но почему же страшно? Не душу же с него потребуют взамен? Кому такое добро…
А тут еще Хмылов позвонил, сообщил в излюбленной своей манере, чтобы Юра в ближайшие недели сидел с мытой шеей, ждал вызова на свадьбу, так как он, Хмылов, женится на Неле Ольшанской, которая работает, кстати, под началом его жены.
Звонок этот опять-таки не застал его врасплох, он чего-то похожего и ожидал от Димы. Тот все последнее время активно сворачивал свою частнопредпринимательскую активность, намеревался свернуть окончательно, только вот выполнит кое-что из уже обещанного. Доверенному своему лицу, Юрке Гончарову, он объяснял это так, что, мол, перепробовал и пятое и десятое, и вроде бы несложно это все оказалось, но в конце концов это не его идеал. Так и сказал в смешанном своем стиле: «Это не мой идеал. Я по другим делам». По каким же? Юра так и полагал, что Хмылов, перепробовав то и другое, должен же наконец подумать и о корне своем. Чтобы не зачах он и не прекратился на асфальтовой зоне Нечерноземья.
А тут еще и Карданов позвонил и сообщил в излюбленной своей манере, чтобы Юра пока ни о чем таком с женой не говорил, то есть никакую почву насчет его поступления к Кате в институт не прощупывал. Что обстоятельства могут измениться, и он заранее благодарит за беспокойство, но никакого беспокойства пока не требуется.
И этот звонок Юру врасплох не застал. Карданову свойственны были именно такие повороты, такие вот штучки, восточные упражнения в недеянии и тому подобном. Подготовить то, другое и третье, принять меры, озаботиться, а самому сидеть в центре… и ни за одну ниточку не потянуть, не привести в действие уже подготовленный механизм, откладывать, переносить, устраняться… Похоже, очень похоже.
Но хотя оба звонка воспринял он с пониманием, было тут и для него указание. Как бы подверстывалось лето, и ожидались итоговые события. Похоже было на то, что его годичное выпадение из колеи не могло уже оставаться в прежнем ранге игры. Пусть жестокой и затрагивающей близких ему людей, прежде всего жену и сына, но… все-таки игры. Юра нутром чувствовал, что по итогам третьего квартала заслонку могут захлопнуть, и он окончательно останется по ту или другую сторону… Но по какую именно?
«Познай самого себя» — правило сто́ящее и даже вполне практичное, но если не удается? Если после всех передряг и честных усилий, во время которых тебя чуть не убили, чуть не сбросили с железной лестницы, все-таки приходится принимать решение вслепую, чуть ли не на подкинутой монете, на орла или решку. А на ребре она дальше катиться не может, конец квартала, и ты не один, не за себя только отвечаешь. И пример взять не с кого. Друзья тоже прыгают на ходу в свои ялики и отчаливают, выгребая к портам назначения. Это не для него, и это не для него, а в дрейф ложиться — пробовал: не выносит никуда. Кружит вокруг воронки, на дне которой обезумевший от принципиального безделья Кюстрин и, наверное, цирроз собственной печени. И вот тысячи женщин, только ради которых он смолоду и жил, переплетясь руками и косами, ведут хоровод по вздымающимся к небу стенкам этой воронки, все разом, как по команде, наклоняются к центру, вниз, смотрят на него и с гулкой печалью, с жалостливым презрением повторяют единственный в своем роде вопрос Кюстрина: «И только-то?»
Поэтому и страшновато ему сделалось, когда неделю назад пошел он к Людмиле Рихардовне. Как будто на площадь жену свою вывел. Да нет, не на площадь, это бы она вынесла, а за руку по холодным ступеням повлек под толстенные, тысячелетние своды, в обширную, наполненную гулом от срывающихся где-то капель палату, посередине которой стоит длинный, грубоструганый дубовый стол.
А за дальним концом стола, в коричнево-золотистых, лаково-лимонных тонах подсвеченная, сидит на стуле с невообразимо высокой, резного дерева спинкой Людмила Рихардовна.
— Ваш муж хочет погибнуть, — говорит она неестественно-надменным скрипучим голосом. — Мы рассмотрели его дело. Это легко. Вы не умеете делать жизнь. Не привили ему вкуса к трудному. Он может выполнять свои обязанности только из-под палки. Плебей.
А по правую и левую руку от нее сидят Додик и полная женщина с оплывшим, равнодушно круглым лицом, равнодушно и крепко держащая на руках заносчиво посверкивающего жгучими глазенками бутуза, имеющего смешанное подданство.
Катя вроде бы хотела отступить и потянула мужа за руку. Но он стоял твердо, и она снова приблизилась к нему, и вот уже они стояли плечом к плечу, нога к ноге, а его правое и ее левое бедра сжимали их опущенные, переплетенные ладони.
— Я ему говорила, — продолжала Людмила Рихардовна, — еще тогда, в школе, что он из н а ш и х. Но он женился на тебе, а не на Грановской. Его жена должна сидеть дома или работать младшим научным в академической системе, что одно и то же. Твой муж захотел погибнуть под забором, но он для этого слишком бездарен. На такой финал имеет право только непризнанный гений. А он даже не нобелевский лауреат по физике. Подойдите ближе.
Они сделали два шага вперед и остановились вплотную к столу. Додик приглушенно хихикал и подмигивал Барсовой, которая, впрочем, не обращала на него внимания, а все смотрела вперед и вверх, поверх голов двух людей, стоящих у противоположного края стола. Бутуз запустил пухлую ручонку под вырез ее ворота и, вытащив оттуда сверкающий шар из цветного стекла, протянул его к столу по направлению к Гончарову. Шар докатился точно до середины стола и застыл в центре.
— Там документы, — небрежно указала на шар маленькая женщина, сидящая на высоком стуле с невообразимо высокой спинкой. — Мы, женщины, должны помогать друг другу, не так ли? — продолжала она, впиваясь в Катю взглядом, который яснее ясного говорил, что помощи не избежать, что переговоры — это только фикция, а об условиях предложения и о том, принимать ли его, тебя и не спросят, твой муж физик, но он даже не нобелевский лауреат, поэтому попробуем по-другому. Карданов передаст ему свои математические способности, с рук на руки, Додик и Барсова, — кивнула она направо и налево, — проследят, чтобы все было оформлено как полагается. Карданову они все равно ни к чему, пусть вернется к игре на фортепьяно, у него получалось. За два года дошел до двухголосных инвенций Баха, но вынужден был прекратить занятия, потому что у него болели мышцы спины, между лопатками, а избавиться от закрепощенности он не умел. Но Додик брал уроки у азиатских массажистов, и взамен на математические способности он избавит Карданова от болей между лопатками.
Катя изредка взглядывала на Юру и, ничего не говоря, быстро отводила глаза, кусая губы, снова смотрела прямо перед собой, на шар в центре стола, на троицу, восседавшую по ту сторону, на капли, срывающиеся с каменных, уходящих в темноту сводов. Ее ладонь, Юра это чувствовал, горела, рука напряглась, а плечи — по контрасту — были безвольно опущены. Она поддавалась.
— Как тебе известно, или как тебе должно быть известно, все-таки в информации работаешь, в завещании Альфреда Нобеля среди ученых, которым должны присуждаться его премии, математики не упомянуты. Но у математиков есть своя высшая ученая награда — золотая медаль Фильдса. Она присуждается на всемирных математических конгрессах, и среди тех, кто ее уже получил, есть так называемые «граждане мира». Они не имеют подданства какой-либо определенной страны. Взамен этого у них есть паспорт Объединенных Наций, который дает им право жить в любой стране — члене ООН. Здесь, — председательша кивнула на шар, — лежит такой паспорт на имя твоего мужа. Приобретете математические способности Виктора Карданова, муж сделает выдающиеся открытия, решит последние из нерешенных проблем Гильберта, докажет Великую теорему Ферма или что-нибудь в этом же роде. После этого на очередном Всемирном математическом конгрессе ему будет присуждена Фильдсовская награда, и дело сделано. Ты сможешь уйти с работы и воспитывать троих своих детей. Это, не считая твоего первого сына. Но с ним проще. К тому времени он будет ходить к нам домой и подружится с Мишей. — Бутуз, ерзавший на высокой груди окаменевшей Барсовой, удовлетворенно кивнул, как бы удостоверяя непреложность матушкиных речей. — А этого — можешь мне поверить — более чем достаточно, чтобы у него до самого совершеннолетия не было серьезных проблем. По достижении же восемнадцати лет ему нужно будет решить только одну проблему: или застрелиться, уйдя в лес и не оставив прощальной записки, как это сделал в свое время друг юности композитора Сергея Прокофьева. Или же стать чемпионом мира по трехмерным шахматам, которые к тому времени стараниями гроссмейстера Давида Бронштейна и его последователей станут олимпийским видом спорта.
— Что я должна сделать? — почти беззвучно шевеля губами под самым Юриным ухом, спросила Катя. Но на том краю стола услышали.
— Для начала ты сделаешь так, чтобы Карданов работал под твоим началом. Он будет знать, что это я просила тебя об этом, и лет через пять сам придет ко мне. Репетиторство — пройденный этап. Натаскиванье перед экзаменами и прочее — это несолидно. Нужны настоящие знания: языки, математика, музыка, может быть, кое-что из философии. Поэтому у моего сына должен быть гувернер. Я смогу положить ему в месяц четыреста рублей. Впрочем, это уже не для тебя. Можешь принять к сведению для общего развития.
Маленькая женщина поманила Катю пальцем, и та медленно протянула руку к цветному стеклянному шару. Юра воспользовался этим моментом и, повернувшись боком, бесшумно выскользнул из каменной палаты. Он, не задерживаясь, прошел коридор и рванул дверь на кухню. Он спешил, но все-таки Катя опередила его, она была на кухне, стояла около газовой плиты и дослеживала момент, когда закипит чайник.
«Жаль, что я не вернулся о т т у д а первым, — подумал он, — тогда бы я ни в чем уже не сомневался».
Гончаров обнял ее сзади, она напряглась и хотела отстраниться, но он, лицом раздвигая золотистую прядь, поцеловал ее в шею и мягко, одними губами, стал жевать ее ухо. Катя шумно вздохнула и порывисто, одним движением повернулась к нему, сразу оказавшись в его объятиях.
— Ну что ты, Юрочка, что ты? Разве так можно? Ведь год, ты подумай, больше года…
— Все будет, как прежде. Я больше не могу т а к. Прости… Ну успокойся, не надо так. Но я хочу вчистую. Я тебе обещаю, больше ничего не будет. Только сейчас я не хочу, чтобы э т о на мне висело.
— Что я должна сделать?
— С Витькой… устрой. Не задерживай его прохождение…
Она кивнула головой, и… больше не было слов. Только ее рука, отведенная за спину, повернула тумблер горящей конфорки в горизонтальное положение.
XXXI
Карданова как-то очень ловко подвели к этой двери. Утром ему позвонила женщина-кадровик из Института Сухорученкова и спросила, не может ли он подъехать, чтобы кое-что уточнить. Он сказал, что может, и уже через час входил к ней в кабинет. «Кое-что уточнить» оказалось каким-то очень уж странным занятием. Аглая Никифоровна водила тщательно ухоженным указательным пальцем по строчкам его анкеты, быстро читала вслух, время от времени поднимала лицо и, мягко улыбаясь, спрашивала:
— Так?
На что Карданов, естественно, кивал головой или произносил столь же содержательный, как и вопрос, ответ:
— Так.
Вот так они мирно беседовали минут пять, а потом в кабинет заглянул завотделом сетевого планирования и управления Мирзоев. Когда Витя еще работал в Институте, они с Мирзоевым наладились одно время оставаться по вечерам на часок-другой поиграть в настольный теннис, поэтому Мирзоев кивнул Виктору, кивнул Аглае Никифоровне и сказал только:
— А, вы заняты. Зайду через полчаса, — и тут же закрыл дверь.
Тогда Аглая Никифоровна, еще мягче, если это только было возможно, улыбнулась и сказала Виктору, что все в порядке, что она, мол, извиняется, что его побеспокоила, но что теперь уже окончательно все в полном порядке, и закрыла папку с его анкетой, давая понять, что разговор окончен. Виктор попрощался и со смешанным чувством недоумения и предчувствия дальнейших событий покинул кабинет.
В коридоре он снова увидел Мирзоева, который запросто, как бы по старой памяти, предложил ему пойти в отдел, где он покажет ему свое «хозяйство». Но не успели они сделать нескольких шагов, как из приемной директора вышла Софико Датунашвили и, обращаясь только к Мирзоеву, тихим, но строгим и как бы укоризненным голосом сказала:
— Вас к директору.
— Я на несколько минут. Подожди в приемной, — сказал Мирзоев и, взяв Виктора под руку, подвел его к приемной. Карданов, признаться, совершенно не представлял, зачем ему знакомиться с хозяйством отдела сетевого планирования и тем более почему он должен ждать Мирзоева в предбаннике у Сухорученкова, но все произошло так быстро, что попробовать объясниться он просто не успел. А как только они вошли в приемную, дверь директорского кабинета открылась, и чем-то озабоченная, сильно ученого вида дама пригласила их зайти, то есть сначала Мирзоева:
— Заходите, заходите, мы уже заканчиваем, — а потом и Карданова: — И вы, Виктор Трофимович. Раз уж вы здесь… Это кстати, осмотритесь… Раз уж вы наш.
Они зашли в кабинет, в котором дым стоял коромыслом: действительно, видимо, заканчивалось какое-то совещание, стулья, обычно чинно стоявшие вдоль длинного стола, теперь были расставлены в беспорядке, между ними, разминая затекшие члены, прохаживались солидные мужи с плавно очерченными под жилетками животами, из-под распахнутых, строгих тонов пиджаков виднелись нестрогие подтяжки.
Рядом с Кардановым опять оказалась озабоченная дама.
— Значит, вы снова к нам? — говорила она, подводя Виктора к дивану, на котором и перед которым на специально пододвинутых креслах сидели несколько мужчин. — Это вы правильно, Виктор Трофимович. Наука в наше время — это все. Правильно надумали, давно пора.
Карданов, отдавшись на волю волн, присел на диван и кивнул рядом сидящим мужчинам. Некоторые из них казались ему вроде бы знакомыми по прежней работе, другие же вовсе не казались. Но и первые и вторые закивали ему дружелюбно, как бы приглашая в свой круг. Витя щипать себя не стал, подумал только: снится, так снится, черт с ним, во сне тоже надо толково вести себя.
Разговор велся с паузами, с важными фигурами умолчания, купирующими всем присутствующим известное. Во всяком случае, Карданов без труда улавливал, что муссировались темы, затронутые в его недавнем разговоре с Ростовцевым, в скверике, позади конной статуи основателя Москвы. Беседующие со значением поглядывали на него, как бы приглашая произнести свое веское слово, пока наконец один из них прямо не обратился к Карданову:
— Ну а почему бы и не сам Клим Данилович? Ему ведь и карты в руки. Не так ли?
Повисла неловкая тишина, неловкая потому, что Виктор окончательно еще не решил, должен ли он, не задавая лишних вопросов, войти в беседу на равных и таким образом в какой-то степени начать подыгрывать их манере, с которой они подключили его, и они сами чувствовали и его нерешительность, и то, что он пока имеет право на нее. Но тут же в неустоявшуюся еще тишину ввинтился остренький козлетон остренького старичка, который, поигрывая часовой цепочкой, пущенной поверх жилетки, часто помаргивал, вовлекая всех окружающих в якобы отчаянный заговор:
— А как же Екатерина Николаевна? Надо полагать, не так уж много людей, которые мыслят так э-э… правильно. Я недавно, например, говорил с Яковлевым Николаем Кузьмичом… по телефону.
И старичок победоносно оглядел всех вокруг, как бы сообщая нечто, разрешающее все сомнения. А затем обратился уже прямо и подчеркнуто к Виктору:
— Вот вы, например, молодой человек, что вы, например, можете сказать о Екатерине Николаевне?
На этот раз, чувствовал Карданов, никто уже не вмешается, и придется отвечать. Однако же отвечать не значит еще обсуждать человека у него за спиной. И вдобавок перед людьми, которые отнюдь не раскрыли перед ним своих карт. Карданов мгновенно решил не отрываться от действительности, не забывать той роли, которую он играл пока в этом славном учреждении. То есть никакой. И, внутренне волнуясь, но недрогнувшим голосом ответил:
— Я собираюсь работать, если э т о вас интересует, в секторе Гончаровой. М л а д ш и м н а у ч н ы м с о т р у д н и к о м.
— Да ну, что вы это, — как бы даже в каком-то отчаянии замахал руками старичок. — Знаем мы вас, то есть я не вас лично имею в виду. Вон до чего докатились, читали? — и он, не столько даже для Карданова, сколько для остальных, поднял вверх руку с толстым журналом в бледно-голубой обложке. — «Диктатура Госплана, Госснаба и Минфина» — так и режет, и ни черта не боится. Фамилию свою подписывает, звания. А тоже когда-нибудь мэнээсом куда-никуда протерся. Высмотрел, вынюхал и… ударил.
Карданов прикинул, что, будь сейчас в этом кабинете процитированный автор, живым ему отсюда не уйти. Или уж без серьезного членовредительства.
— Отсутствие информации, — сказал Карданов негромко, но отчетливо, — искусственно подрывает конкурентоспособность различных точек зрения. А это приводит к монополии некоторых постулатов. О которых часто уж и забыли, откуда они взялись.
— Да не об этом вы, — досадливо отмахнулся старичок. — Самое пагубное — разброд и шатание. Вот так нас учили! А значит, главное сейчас — сплотить кадры. На здоровой основе, разумеется. Поэтому хотелось бы знать, как вы относитесь к дисциплине?
— Это не цель, а всего лишь одно из средств эффективной работы.
— Юлить мы все горазды, — неожиданно пробасил тучный сосед порывистого старичка, — а благодарности искренней не чувствуется. К руке дающего. Все ведь от одного корня питаемся, а чуть что — и пошли плясать… вправо-влево. Да грязи понакидать норовят. Кукарекнут, — он кивнул на голубой журнал в руке старичка, — а содержание от кого получают, о том не думают.
— Это мы напомним, — удовлетворенно хихикнул старичок. — Это даже невозможно, чтобы забывалось.
«Так. Меня, кажется, предупреждают, — подумал Карданов. — Но ведь я ничего им пока не сделал. А попытаюсь ли? Может быть, им известно обо мне больше, чем мне самому?»
— М-м-мда, — пожевал губы старичок, а затем, как бы потеряв всякий интерес к разговору, поднялся и отошел к группе людей, стоявших в центре кабинета. Затем поднялись и отошли еще двое. Ближайший к Виктору мужчина наклонился к своему соседу и зашептал тому что-то на ухо. Тот, благодушествуя, что-то пророкотал в ответ, и оба засмеялись.
Когда Витя вышел из Института, он хлопнул себя по лбу, не вынимая, впрочем, руки из карманов куртки, и воскликнул:
— А ведь — проверяли! — А дальше, уже без особых восклицаний, просто думал про себя: «Ничего в кадрах не уточняли, это же смешно, анкета у них столько месяцев, и Мирзоеву ничего там не было нужно, и Софико слишком вовремя выкатилась в коридор. Передавали с рук на руки. Подводили к тому дивану. Официально пригласить — взять на себя какие-то обязательства. А так, посмотрели, осмотрели — и… гуляй, Вася. Надо будет — вызовем. Вот только, кто же они, эти дозорные? Самому мне не проникнуть. А почему бы прямо не позвонить Ростовцеву?»
Придя домой, Витя сразу же и позвонил. А Клим Данилович Ростовцев так сразу же его и спросил:
— Вы когда, Виктор, отбываете наконец в свою командировку?
— Завтра, — ответил Карданов.
— Жаль, — сказал Ростовцев. — Жаль, что не вчера.
XXXII
Екатерина Николаевна в этот безветренный летний вечер возвращалась домой с ускорением, как с попутным ветром, чуть ли не бегом. Ускорение придавали ей слова отца ее, Николая Кузьмича, летящие в спину, когда она почти выбегала из его квартиры, как сейчас почти бежала вниз по Спиридоньевскому переулку:
— Нашла дружков… Шантрапа! Я же предупреждал, Ростовцев еще нам всем отыграется. И выкормыш его — десять лет в засаде сидел, пиво дул на углу, а теперь — на, поди. На что замахнулся? Завотделом!.. Видали мы таких! И муженька нашла — дурак дураком. Нашел, за кого заступаться. Тот родную жену его вот-вот слопает и пуговиц не выплюнет, а он… вола крутит… Сам-то… бугай стожильный, а трех сотен домой приволочь не может, а туда же, протежирует…
И далее, и далее, все подгоняя спешащую вниз по лестнице дочь, не дождавшуюся лифта, перегнувшись через перила лестничной площадки, распоясываясь от души.
А еще час назад Катя, молодая, собранная, поверившая в благосклонность приближающегося сентября, легко нажимала звонок, не ожидая ничего, кроме легкого такого разговора, несложного уточнения обстоятельств. Она же не хотела тогда зимой всерьез топтать этого заблудшего квазигения, работающего не под себя, желающего без претензий потрудиться на ниве информационного обеспечения, этого самоуверенного неудачника Витю Карданова. Милого мальчика. Чуть не соблазнившего ее на борту срамного, веселенького теплохода. Конечно же, не хотела.
«А чего же ты хотела, милочка? Всего лишь поставить на место, с месячишко-другой попридержать коней, чтобы не шибко разлетались и колею чувствовали. Изящным этаким штрихпунктиром подчеркнуть — кто есть кто. Всего-навсего. И это — честно». Больше она не хотела ничего. Зла не держала ни на кого, кроме своего мужа, затеявшего вдруг, в середине жизни, игры не по возрасту.
Правда и другое, не слишком-то она проявляла активность, когда обнаружила, что, и кроме нее, есть охотники помурыжить бумаги Карданова. Подержала эти бумаги месяца полтора она, потом подержали столько же кадры, которые затем еще столько же сообщали ей, что держит их у себя директор. Катя справлялась, но без настойчивости, потому как и у самой голова была не тем занята, и сам Виктор, что называется, не наседал. Зайдет, напомнит, да-да, нет-нет, и был таков. Не очень-то, значит, и нужно. Не влезать же ей было в его шкуру, чтобы допетривать, что с младых ногтей не удосужился Виктор Трофимович натренироваться — лбом стены прошибать.
А теперь, когда засветило что-то впереди, казалось, пошли уже титры перед началом второй серии ее счастливой семейной жизни, уж как захотелось Кате сделать ответное движение… Ведь не просил муж немыслимого, ведь после всего, что было, это же… пустячок. Пустячок, а приятно. Сделать его приятно, тем более когда просят, жарко дыша в ухо.
Это ей все так представлялось: небольшим бюрократическим извращеньицем, самой, собственно, учрежденческой природе вещей присущим. Но отец изложил ей иную схему, согласно которой Карданова двигала группа Ростовцева, а эти люди тоже не сами по себе, их тоже двигали те, кто, воспользовавшись моментом, решили, наконец свести счеты с Немировским.
Отец излагал довольно логично, но Катя ощущала, что это была логика бреда. Впрочем, не совсем бреда. Реальности, единой для всех, не существует, и для разных людей реальными являются те представления и навыки, которые позволяют им добиваться определенных целей. И такие люди, как ее отец, например, или Немировский, никогда и ни за что не поверят, что кто-то действует, исходя лишь из интересов дела. Вернее даже так, что они и сами интересы дела понимали во многом как поддержание определенного баланса в персональной расстановке.
Так ли, иначе ли, а, по Николаю Кузьмичу, выходило вот как: операцию планировали профессионалы, поэтому начало ее, чтобы не возбуждать ничьих подозрений, решили провести на самом скромном кадровом уровне. Внедрить Карданова мэнээсом, а уж он, подталкиваемый из-за кулис Ростовцевым, сумел бы наломать дров, никто бы и оглянуться не успел.
— Это каким-же образом? — полюбопытствовала Катя. — Ведь он работал бы моим подчиненным.
— Эх… волос долог, — крякнул отец, — в тебе ли дело? Ваш Карданов — тот же камикадзе. На приличную карьеру рассчитывать ему уже поздно и терять, следовательно, нечего. А такие субъекты особо опасны, если заимеют доступ — хоть на мизинец — к реальной информации. Не существует для них ни признательности, ни приличий, ни лояльности. И кто и когда им шланг перекрыл, очень даже помнят. Так что Карданов сам сгорит, ему не впервой, а против Немировского до конца пойдет.
— Я лично представляю Витю несколько с другой стороны. Но даже если ты прав, это всего лишь характеристика субъективных намерений. А где же возможность их реализации? Не забудь, что от Карданова до Немировского по вертикали не один или два кабинета.
— Воображения у тебя нет. Засиделась в своем НИИ, — вроде бы уже спокойно объяснил отец. — Стоит только Карданову опять заварить кашу с каким-нибудь сомнительным изданием, и ты думаешь, это через тебя пойдет? Как бы не так. Он сразу выйдет на Сухорученкова. А ваш директор… нельзя, конечно, сказать, чтобы уж отпетый какой, экстремист типа Ростовцева. Было бы так, не удержался в таком кресле все эти годы. Но водились и за ним до директорствования кое-какие уклончики.
— Но где же все-таки связь?
— А связь та, что Немировский курирует всю науку от Комитета. И ваш Институт в том числе. Значит, любой пожар или свара в нем — непосредственно по Немировскому и ударят. Еще год назад любая напряженность разряжалась бы однозначно: сверху вниз. А теперь поступи наверх сигнал, что Немировский и Сухорученков разных мнений держатся относительно неких начинаний некоего задрипанного мэнээса, то еще начнут прикидывать, чье мнение предпочтительней. Теперь такие, как Сухорученков, отсиделись под нашим же крылышком, а мы не разобрались до конца. Так вот, теперь они кое-куда выходы имеют. Оно, положим, ненадолго, как я полагаю. Но момент такой подошел. А поддайся мы сейчас, могут в рост пойти.
Катя напомнила отцу, что ведь теперь не о должности мэнээса для Карданова речь уже идет.
— Вот именно! — подхватил Яковлев и уже пошел накручивать, не заботясь о достоверности, доказательности и тому подобной презираемой им ерунде. — Это они спервоначалу так, побоялись сразу-то в открытую. Перестраховались. Ну а теперь, ты же видишь, понеслось как всё… Им теперь только бы на поезд вскочить. Маски сбросили!
Кате стало страшно неприятно от самого разговора и своей роли в нем, она заторопилась прощаться, но отец не мог уже остановиться и выдал ей вдогонку на полную катушку. А чего стесняться в своем отечестве?
И теперь, возвращаясь домой, а значит, и к мужу, она обдумывала свое житье-бытье, ставшее вдруг до отвратительности проблематичным.
— Отвяжитесь, молодой человек, — сказала она мужчине лет пятидесяти с небольшим, который, заходя то с одной, то с другой стороны, пытался ей что-то говорить, она только поняла, что он прибыл откуда-то о т т у д а и непременно желает распаковать зацеллофаненную аппаратуру в присутствии такой женщины, как она, потому что она, сразу видно, во всем этом здорово разбирается, а он — творческий работник и, конечно, понимает, что транзистор и трансцензус должны чем-то отличаться от транснациональных корпораций, но чем именно, это, конечно, только вот им, таким красивым женщинам дано…
Катя прекрасно понимала, что именно ей дано, все это было при ней, и вызывало горечь, что всего этого оказывалось недостаточно, чтобы прожить жизнь, хотя бы во второй ее половине, не прислушиваясь по утрам, не опасаясь, что, всхлипнув и скрежетнув, не раскатится все это в разные стороны… Как те колеса от наткнувшейся на березу хрупкой разбежавшейся машинки в кинокадре.
Он сначала не понял, почему это его назвали «молодым человеком», а когда понял, исчез, ушел сквозь стену на углу переулков Остужева и Спиридоньевского. Мыкать горе или, что скорее всего, рыскать по московским аптекам в поисках хорошего снотворного, ибо кто оглядывал Катю, идя за ней чуть сзади, чуть больше одной минуты, тому просто снотворное уже не годилось.
Подходя к дому, она оглянулась и, не обнаружив «творческого работника», слегка пригорюнилась: куда же ты, голубь? Нам бы с тобой впору и по настроению такой романчик закрутить, да только я и сама ведь вся в целлофане, но сначала, сначала, конечно же, мы бы раздели твою аппаратуру, ведь ты умеешь обращаться с женщинами, и ты вообще лучше моего мужа. Хотя бы уже тем, что тебе не надо объяснять, как неудобно иногда говорить с собственным отцом на деловые темы.
Перед подъездом стоял телефон-автомат, и она, опять-таки чтобы не сразу подниматься к мужу, зашла в будку и подумала: «А почему бы и нет?» — и позвонила Карданову.
После безобразных выкриков отца Катя почувствовала себя моложе. Сначала она расстроилась, а потом даже подумала, что ничего, что матери нет сейчас в Москве, ее мудрые, компакт-кассетные монологи о важности личной жизни Кате пришлись бы сейчас в самый раз, но она помнила их наизусть и наизусть знала уже, что в них, за исключением смехотворно устаревшей поэтики, формы то бишь, по существу вопроса на девять десятых все верно. А раз знала, еще раз выслушивать было бы сейчас потерей времени. А его должно хватить, чтобы позвонить Карданову, объяснить все Юрке и дождаться Карданова, которого она пригласит, и успеть все это, пока не прошло ощущение, родившееся после разговора с отцом. Очень обнадеживающее ощущение, что она стала моложе. Что она — с ними, с Витей, Юркой, даже с Хмыловым и всеми ними, а не с отцом, не с координаторами, которые так за всю свою жизнь и не сумели скоординировать свое местонахождение в предбаннике реальной власти с шаркающими шагами беззубой старухи, которая, не спеша, со ступеньки на ступеньку, год за годом подымалась к этому предбаннику. Они все полагали, что она только на полставке и поэтому занимается уборкой только в часы, когда их нет в помещении. Но старуха проявляла независимость характера и, невзирая на их старческое, самоуверенное горлопанство, бесцеремонно распахивала двери подряд всех кабинетов (равно жилых и служебных помещений), бесцеремонно задевая за углы и гремя своим единственным приспособлением для уборки — остро наточенной, знать, неземным, чудо-оселком стальной, в кровь подсекающей косой.
Она почувствовала себя молодой и нежадной до должностей, но все же умней и дальновидней всех этих вечных мальчишек, с которыми весело жить и умирать не надо. Все ведь мальчишки: что муж, что отец (этот, правда, из другой команды, не с нашего двора), что Карданов, что… сам Ростовцев Клим Данилович. Катя знала про Карданова, что не ему руководить, что он может только сам работать за троих, ну и от других будет того же требовать, чем в короткий срок отпугнет всех нормальных, обычных, а не сверхъестественных работников, то есть умеющих и согласных работать не за троих, а за одного. Она-то ведь знала это его искреннее, но от этого не менее детское непонимание простой истины, простого распорядка вещей, непонимание того, как это и п о ч е м у большинство нормальных людей работают за одного, когда ведь можно прекрасно и за троих.
Такие люди, у которых нет инстинкта реальности, в руководители не годятся. А то, что на Карданове всерьез теперь настаивал Ростовцев, убеждало Катю, что и почтеннейший Клим Данилович не годится, и кому надо, очень легко в скором времени смогут убедиться во всем этом. Если уж рассматривать это дело вполне объективно, то лучше всего подходила к руководящей работе именно она, Катя Яковлева, дочь Яковлева, от которого она взяла что полезно, а одиозное, прыть всю эту и панику, идущую от страха никогда не могущего наступить, неведомо от кого, разоблачения (не тот я и не на том месте всю жизнь обретаюсь, дурака валяю) — это все твердо, почти с брезгливостью отодвигалось.
Она подходит, но ей не очень-то и нужно, и к тому же вышколенным да и от природы отменным административным чутьем она догадывалась, что не пришло еще время для очередного шажочка. И нечего здесь рваться, ноздри раздувать, чтобы в один прекрасный момент не зарваться и не ощутить того самого страха, что прочно приплюснул полста лет назад психику ее отца. С помощью своей звериной изворотливости он избежал разоблачения в некомпетентности и досидел-таки в своем кабинете до пенсии, но страх перед разоблачением этим безнадежно искорежил некогда веселого, хваткого до жизни мужичка.
Она подходит, но не ее очередь. И уж, разумеется, не таких, как Ростовцев с Кардановым. До них очередь не дойдет никогда, об этом и думать-то дело пустое. Отец, конечно, чепуху городит со всеми якобы заговорами. Но он окарикатуривает то, о чем всерьез думают весьма серьезные люди. Такие, например, как Немировский. И за свое врио не очень-то она испугалась после панических объяснений отца. Всем этим разговорам о едином информационном Центре долго еще — тут уж она крепко полагалась на свою деловую интуицию — суждено оставаться разговорами.
Так она рассуждала, и выходило, что зря она тогда, по зиме, так холодно встретила Витю Карданова. И теперь, в конце лета, все складывалось бы по-другому, если бы тогда… А жизнь все прыгает, как по кочкам, по этим нескончаемым «если бы», и конца этой тряске, по крайней мере в текущей пятилетке, не предвидится. Она возомнила себя большим начальником и оторвалась от своего коллектива, от своего поколения. А на самом-то деле пусть даже она и начальник, но средний, и прислониться накрепко к замшелым интриганам — затея скучная и двурушническая. По отношению к самой себе. И тут даже и Юру можно понять, наверное, и у него с год назад сложилась на работе какая-то вот такая же ситуация, где приходилось слишком плотно повязывать себя с шибко начальствующим людом, вот Андреич и отшатнулся, конечно, зачем же это в себе так вынашивать, внутренними ядами отравляться, не объясниться, переложив таким образом часть решения на спутницу жизни? Это уж он зря, но понять-то можно… Вот так она объясняла это все в себе, быстро и ловко подтасовывая факты, а тем временем позвонила Карданову и в изысканно-дружеской манере пригласила его, а он сказал, что хорошо, что завтра он отбывает в краткую командировку, и времени у него в обрез, надо еще зайти к маме, попрощаться и повидать заодно родственников из Новосибирска, которые остановились у мамы, но это все он успеет и через час-полтора будет у них, у Кати и Юры.
Витя не спешил и не нервничал, и даже, когда ему позвонила Катя, согласился заскочить к ней, отметив только про себя, что Ростовцев не одобрил бы такого его соглашательства. Он оставался сидеть у окна, ощущая без озноба легкое дуновение теплого ветерка, и с непонятной удовлетворенностью вспоминал слова немецкого лирика с двойным, наполовину женским именем: «Вы же, друг мой, просто сидите у окна и ждете, а с ожидающим всегда что-нибудь случается».
Вот с ним и случилось: и к нему обратились.
Что есть информация? Человека оскорбляет то, что в мире создано всего куда больше, чем он, человек, может в себя вместить. Слишком много новых олимпийских видов спорта, слишком много новых наук, слишком много прекрасных женщин, с которыми ты никогда не перемолвишься даже несколькими словами. Говорят, что английские туманы способствуют сохранению какого-то необыкновенно нежного румянца на женских лицах. А он как следует мог разглядеть только одну англичанку — герцогиню Элизабет де Бофор на портрете художника XVIII века Томаса Гейнсборо. Да и то не сам портрет, находящийся в ленинградском Эрмитаже, а цветную иллюстрацию в журнале «Огонек». В Ленинграде же он был два раза в жизни, оба раза по нескольку дней, в командировках, а в Эрмитаж попал один-единственный раз и никакого Томаса Гейнсборо там не припомнит. Судя по иллюстрации в «Огоньке», слухи о благотворном влиянии лондонского тумана на женский румянец вовсе не преувеличены, но, сколько бы он ни ходил в кафе-мороженое на Арбате, на проспекте Калинина и улице Горького, сколько бы юностей (будь у него не одна, а пять или десять) ни провел на танцплощадках, причем в шестой или седьмой из этих юностей он обнаружил бы, что танцплощадок уже нет, а вместо них — дискотеки, он так и не встретил бы герцогиню Элизабет де Бофор, а ведь, только прикоснувшись к ее щеке своими губами, он смог бы ощутить свежесть лондонского тумана, а не краску из типографии, где печатается «Огонек».
Что же есть информация? Зачем же Иосиф Гайдн писал свои сто восемнадцать симфоний и двадцать четыре оперы? То есть пускай бы его и написал, и нет в этом ничего плохого, ничего не имел Карданов и против восьмидесяти пяти струнных квартетов — тогда музыку писали ежедневно, как сейчас становятся за чертежный кульман, и не делали из этого проблемы, и в конце концов, если ставить по опере в квартал, четыре поставить за год, то всего оперного Гайдна можно было бы поставить и прослушать всего за шесть лет. Но за эти шесть лет сколько накопилось бы современных несыгранных опер? Но пусть и это не проблема, можно, например, Министерству культуры объявить на пятилетку мораторий и не покупать оперы современных композиторов, осуществить ряд организационных мер, связанных с творческой сверхзадачей, — исполнить и прослушать все оперы Гайдна (с симфониями и того проще — в одной Москве три-четыре первоклассных симфонических оркестра, так что можно было бы распределить между ними все эти, более сотни симфоний), но и после всего этого, после всех этих сверхусилий, все еще оставалось бы неразрешенной одна — будь она неладна — забористая задачка: что делать с четырнадцатью мессами? Пусть бы уж симфонии, оперы и квартеты, где счет на сотни: справились бы, распределили и исполнили. Пять, а надо, так и десять лет провели бы в мире прекрасной музыки, какая тут беда? Но вот четырнадцать месс, что же с ними? Тут уже — приходилось это признать — опустили бы-руки министерства и управления культуры, симфонические и эстрадно-симфонические оркестры. Разве что уж задействовать самодеятельные коллективы? Но это уж так… жест отчаяния.
Так что же тогда такое информация? Витя понимал, что не ему руководить новым информационным Центром, что еще пять-восемь лет назад — кто знает? — наверное, и смог бы. Что задача этого и подобных ему Центров — ничего не упустить, собирать даже по крохам, как собирают ладонью с необозримой скатерти остатки гигантского раскрошенного пирога, чтобы и скатерть очистить, и, что самое главное, ссыпать полностью запасы в закрома, не выбрасывать на поклев птицам, ибо иначе для чего выпекали столько? Но кто захочет питаться миллионами крошек — пусть, вместе собранные и слепленные, они и составят длинные ряды великанских мешков? Считалось, что крупный ученый стремится все сделать сам, просто в силу неосведомленности, на девять десятых повторяя необходимые ему для главного результата разработки, в то время как они уже имелись в теле мировой науки, разбросанные, правда, и вкрапленные во множестве других проектов и концепций. И вот коллектив, возглавляемый крупным ученым, вместо того чтобы быстренько вышелушить эти девять десятых, подсобрать их со скатерти мировых научно-технических публикаций, а затем сразу устремиться на основное, на получение нового результата, вместо всего этого заново добывал эти крохи, которые, если закрыть глаза на то, что где-то они уже имеются, требовали для своего получения вовсе не крошечных усилий.
Но эти усилия… Оказывалось, что во многих областях науки зачем-то их надо вкладывать, даже если это уже было когда-то сделано и один, и два, и десять раз. Конечно, часто это делалось действительно из-за неосведомленности. И ставились серии дорогих, длительных опытов, в то время, как результаты их, готовые цифры и отчетливо вычерченные кривые давным-давно уже были напечатаны в каком-нибудь австралийском, канадском или японском журнальчике. Но важнее были другие случаи — а они-то и привлекали с некоторых пор сидящего у открытого окна Карданова, — когда выпеченное другими оказывалось несъедобным, не ассимилировалось, не могло быть усвоено в ходе нового исследования. Именно здесь, в таком вот положении вещей, крылась настоящая тайна информации, интимный характер ее усвоения, которое во многих важнейших случаях не удавалось превратить в присвоение.
Если человек посвятил, например, всю свою жизнь изучению творчества Гайдна, и знает его уже, наконец, вдоль и поперек, и выпустил о сем предмете солидную монографию, то что же? — стоит другим людям внимательно прочесть эту книгу, и они станут такими же знатоками музыки Гайдна, как и ее автор? Нет, конечно. Здесь узнать очень близко стоит к такому слову, как полюбить. Такое знание, как и любовь, нельзя передать другому, его надобно пережить.
Так вот что такое информация. Вот какой она может быть. Есть, значит, информация и информация. Есть цифры, формулы, расчетные данные, которые загоняют в справочники и таблицы, а теперь вот, по-новомодному, в ячейки магнитных лент в гигантских б а н к а х данных, организованных на базе электронно-вычислительных машин. И чем эти банки данных обширнее, чем быстрее и легче доступ к их содержимому, тем л у ч ш е. И этому-то л у ч ш е призван служить новый информационный Центр, буде он возникнет в том электронном могуществе и оснащенности, как представляется Климу Даниловичу Ростовцеву.
Но есть и важнейший, смысловой аспект информации, ее, так сказать, интимная сердцевина, которая принципиально не поддается раскромсанию на биты и байты, принципиально не сводима на цифры и формулы, и, чтобы полноценно пользоваться ею, надо ее… самому и получить.
Но за кулисами всего этого анализа существовало и еще одно неявное измерение всей этой проблемы. Иногда ведь и полезная, вполне доброкачественная продукция не доходит до потребителя: сжигают кофе или запахивают в землю созревшие помидоры. Подобное случается и с информацией. Ее складируют в запасниках и спецхранах, запирают в нижних ящиках письменных столов и в сейфах, засвечивают пленки и размагничивают ленты. А чтобы не повторять слишком уж одиозную операцию сжигания книг на площадях, их просто издают тиражами, рассчитанными на… отсутствие читателей. Как ту брошюру, которую Карданову удалось когда-то издать полным тиражом за государственный, конечно, счет, но, как потом выяснилось, и за счет своего будущего.
И разгадка такой нелюбви к вполне доброкачественной, научно выверенной информации, а еще пуще — к широкому, беспрепятственному ее распространению, — кроется в самой ее природе. Ведь информация — это то, что есть на самом деле. Как же могут не гнать и не изолировать ее те, кто кормится от мистификаторства? О т с у т с т в и е и н ф о р м а ц и и р о ж д а е т м и с т и ф и ц и р о в а н н о е с о з н а н и е. А оно оказывается бессильным перед существующим порядком вещей.
Витя понимал, что заканчивается вторая жизнь и его силком затаскивают в третью. Свежая сорочка и аккуратно прибранный старенький письменный стол — вот тот плацдарм, который он мог еще удержать. Да теплый ветер, как всегда, лениво набегающий из приоткрытого окна.
Он поежился под теплым ветром и почувствовал, что озноб не придет и, значит, он недомыслил чего-то, и время не думает останавливаться, чтобы предоставить ему такую возможность. Через открытую дверь он оглянулся на вторую комнату, бывшую мамину, посреди которой стоял обеденный стол, посреди которого стояло большое круглое блюдо с крупными, красными яблоками и стакан наверняка теперь уже холодного чаю с лимоном.
Старенькая мама жила вот уже второй год в соседнем переулке у своей сестры, еще старше ее лет на семь. У этой, единственной теперь уже, Витиной тетки то и дело отказывали ноги, и его мама, как самая молодая из старшего поколения, переселилась к ней, а Виктор остался один в двух комнатах и с одним тишайшим соседом за двумя стенками, то есть возможность сидеть за письменным столом около раскрытого окна и ощущать ленивые всплески теплого воздуха с улицы, — такая возможность была ему предоставлена. И он пользовался ею, он сидел за этим достаточно обшарпанным, но крепким и вместительным столом и оглядывал свой отнюдь не меблированный «кабинет», груды коробок и чемоданов по углам, заполненных его бумагами, большими общими тетрадями, старыми журналами и пачками навечно молодых фотографий, а потом оглядывался на другую комнату и вспоминал постоянные мамины напоминания, что в яблоках много витаминов и что, пока сезон, их надо кушать, поглощать (так она не говорила), все эти яблоки, апельсины, огурцы, ягоды и тому подобное.
Он забывал об этих напоминаниях, он вздрагивал от неприятного ощущения при слове «авитаминоз», но бороться с ним путем регулярного поглощения бахчевых и цитрусовых культур был неспособен. Так же, как и ничем не мог помочь этим вот красным яблокам, которые, пролежав на блюде несколько суток, уже сморщились и как бы обессилели, не будучи уже в состоянии даже бросить упрек в таком к ним пренебрежении.
Когда-то он ценил их как неплохую, непритязательно-элегантную закуску. Когда-то он угощал женщин дешевым вином и прекрасными сладкими яблоками, и витамины, соединяясь с градусами, позволяли чувствовать себя как дома. Как в доме, который построил Джек. Чувствовать себя, чувствовать тебя, ощущать силу и за миллион лет накопленное тепло той далекой почвы, на которой вечно произрастала виноградная лоза. Слушать записи Джанни Моранди и музыку Нино Рота из кинофильма «Крестный отец» и чувствовать себя как дома на этой планете, где есть Средиземное море и почва, на которой произрастает виноградная лоза.
То славное время, кто его подарил? Да не оскудеет рука дающего? Она таки оскудела. Но нельзя же было тогда еще жить в предчувствии этого. «Можно», — говорила комсорг, староста и кто-то там еще, умненькая толстушка Людочка, Людмила Рихардовна и, сурово посверкивая суровыми глазками, все тогдашние годы, в девятых и десятых классах, прибавляла для упирающихся (для Виктора): «Можно и нужно». А он весело, отчаянно не верил и кинулся искать опровержения в этих улицах и переулках между кольцом А и кольцом Б, и наткнулся однажды, в антракте между отделениями в Большом зале Консерватории, на Юрку Гончарова, и дальше они пошли вместе, и он привел Юрку на вечер в Институт, и там Гончаров нашел себе жену, что сделало для него на какое-то время неактуальным напряженное внимание к старомосковской архитектуре. А теперь, в ночи, этот Юрка Гончаров рвется в закрытые двери бывшего кафе «У Оксаны» и громко вопит (эка его, не умеет вести себя по-мужски): «Мы проиграли, мы проиграли!» — «А кто выиграл? — спокойно осведомляется неревнивая старомосковская архитектура, коей рупором на этот раз послужил Димка Хмылов. — Уж не Людмила ли Рихардовна выиграла?»
Карданов не согласен был с таким эпилогом, он и сам когда-то, в седьмом, что ли, классе, был председателем совета отряда, и среди козырей Людочки не могло быть упрека в том, что он отрывался от масс. Прекрасно себя он чувствовал с этими массами на стадионе ли, в классе, на армейских ли сборах, или в секторе научно-технической информации. Его любили везде, он не был только маминым любимчиком, а любовь — не авторитет, ее заслужить нельзя, она или есть или ее нет.
Но он не использовал этой любви, не считал, что ее можно или нужно использовать, чем и заслужил презрение мадам Людочки, презрение, замешенное на страхе: ведь всегда опасаются тех, кто невольно задевает аксиомы, задевает просто потому, что не замечает, не верит в их якобы материальную твердость.
И если теперь начать, помолясь, третью жизнь, то кто же останется подбивать счеты? Ведь если отдать это на откуп Людмиле Рихардовне, она-то уж быстренько выстроит всех по ранжиру, и тогда уж ни шагу из строя. И в конце шеренги она поставит, разумеется, Кюстрина, вполне небрежно и уверенно, даже если и не знает о его существовании, что будет, впрочем, самому маэстро глубоко безразлично, он-то уж вне досягаемости, его не достанешь, даже если откажешь ему в праве на существование. И наверное — именно теперь, в этот самый момент, Витя начал об этом догадываться, — Кюстрин подразумевал, что имеется где-то в мире такая вот Л ю д о ч к а и что, стоит ему внести в свое обиталище даже самую дешевенькую мебелишку, стоит сделать наималейшее хватательное движение, как тут же он станет доступным всяческим попыткам ранжирования, в результате любой из которых место ему в конце. И единственным шансом для него оставалось — не участвовать в ней совсем.
Ну, значит, так: Кюстрина она, конечно, задвинет в конец. Засунет на дно. Чтобы не видно было и не высовывался. А дальше — быстро распределит и остальных. В ее тщательно продуманной шеренге найдется место и для сомнительных личностей вроде него самого, с аккуратной жестяной биркой: вольный художник. (А какой он, к черту, художник? И какой уж там вольный?) А Юрий Андреевич Гончаров, разумеется, будет проходить всего лишь по графе: стандартный кандидат наук. Во всем этом не было клеветы (ведь Людмила Рихардовна если что строила, то не на песке). И вообще Карданов вовсе не был против логичности и упорядоченности. Но нельзя же давать разгуляться и м с такой силой?
Ведь если о н и только и правы, купи себе подробную карту центра Москвы и изучи ее за полчаса. И незачем ходить тут пешком десятки лет, все равно ничего не обнаружишь сверх того, что обозначено в плане.
XXXIII
— Надо было сразу, надо было сразу… — твердили ему тогда Гончаров и другие. Т о г д а — это еще до поступления в Институт Сухорученкова. И тогда, кроме Гончарова, Кюстрина, Хмылова, были еще и другие: Саша Петропавловский, Аполлон Шундик, Гена Щусев… Как бы еще и другая, параллельная, компания. И еще третья, пересекающаяся со второй на Клюеве. Клюев рвался куда-то на северо-восток, собирать песни по деревням. Его снимали с электричек и поездов, потому что он, так же как и Виктор, как и многие из них, не удосуживался внедриться в какую-нибудь организацию, в какой-нибудь, допустим, НИИ или Совет по фольклору, — да и как он мог туда проникнуть, нужно же было для начала хоть высшее образование иметь, а они только что тогда пооканчивали школы, и, стало быть, никто его в творческие командировки не посылал. Он сам себя посылал, но командировочных расходов сам себе оплатить не мог. Контролеры поездов и электричек знать этого ничего не могли, снимали его с маршрута и водворяли в лоно семьи, в лоно районного отделения милиции, где после третьего или четвертого водворения его поставили на учет. Но районное отделение слабое имело тогда влияние, и он продолжал ездить вне штатного какого-либо расписания. Наконец с ним встретились ребята из «Комсомолки» и из «Московского комсомольца». Корреспонденты. Не с ним, конечно, одним, но и с Щусевым — поэтом, никуда не посылавшим свои стихи, а только читавшим их среди своих; с Петропавловским, затеявшим литературный кружок для ребят пятых-седьмых классов на базе одной районной библиотеки; с Кардановым и Гончаровым — в общем, со всеми, кто изволил прийти на эту встречу.
Ребята из газет вовсе не были нацелены так уж однозначно на фельетон об этих блудных сынах двух-трех центральных московских школ, чересчур бурно сорвавшихся с якорей и проявлявших, по их мнению, чересчур взрывчатую общественную активность. Активность — это вроде бы звучало неплохо и в духе времени, но почему уж такую неуправляемую? И самое главное — в н е традиционных форм организованности и упорядоченности. Литературный кружок при библиотеке… Вроде бы прекрасно… Отменная инициатива. Но почему именно Петроплавловский? Кто он такой, и кто его уполномачивал? Что они там разбирают, какие-такие сочинения или стихи пяти-шестиклассников? О чем?
О Щусеве корреспонденты и тем более были наслышаны. Он читал стихи среди своих, это так, но еще точнее говоря, он только начинал их читать среди своих. И начинал довольно громким, прекрасно, кстати, поставленным артистическим голосом, и, разумеется, тут же к своим подходили и другие, и вырастала чуть ли не толпа, потому что читал он их не только в клубе университета, в Литмузее и в той же районной библиотеке, на литературных вечерах под эгидой Петропавловского, но частенько и просто на открытом воздухе: на площадях и перекрестках, у памятников поэтам или на широкой лестнице перед входом в Ленинскую библиотеку. И в этом почти не видели тогда ничего шокирующего, ибо это было время бардов и менестрелей, но это оно теперь таким считается, ибо барды тех времен заложили столь мощную традицию, что она перекинулась и через двадцатилетие, в сегодняшнее… И барды вошли, так сказать, в писаную историю. Но тогда столь же естественной являлась и фигура самостийного поэта без гитары. Просто поэта.
И кстати, ребята из газет, вовсе не нацеленные так уж с ходу на фельетон, больше как раз склонялись к проблемной статье, и один из них даже и возможное название такой статьи тут же предложил: «Поэты с поднятыми воротниками». В общем, атмосфера на этой встрече была поначалу хоть и настороженной, но отнюдь не враждебной.
Но… и все-таки ничего не получилось. Ничего не вышло из этой попытки контакта, и при этом по вине и тех и других. Слишком уж они расходились во многом, а главное, и та и другая стороны слишком переоценивали свои позиции. Газетчики считали, что богемная вольница должна просто трепетать от благодарности, что ею хоть кто-то заинтересовался из серьезного мира. По возрасту-то они приходились всего лишь на пять-шесть лет постарше интервьюируемых — факультет журналистики за плечами, вот и все, — ну а по манерам избрали они стиль солидных дядюшек, долженствующих вразумлять и наставлять на путь истинный.
— Ну и долго тебя будут, как кота за шиворот, с поездов стаскивать? — обратился один из них к Клюеву. А Клюеву что? Нашлись тоже опекуны! Клюев-то знал, что о его поездках на северо-восток уже готов материал, и притом не сенсационный, насчет безбилетной манеры передвижения, а серьезная статья, в которой говорилось именно о его находках и встречах, о ранее неизвестных записанных старинных песнях. И должна была эта статья появиться ни мало ни много, а в одном из ближайших номеров журнала «Юность».
То же и остальные.
Петропавловский весьма едко заметил, что если они интересуются, какие это такие творения школьников он разбирает на своем кружке, то туда, на заседания кружка следует и приходить, а не пользоваться слухами и домыслами людей, не по разуму опасливых. Карданов тоже — пожалуй, что и переиграл, — снебрежничал, сказал, что на всех — имея в виду газетчиков, — ролей у него уже не найдется, но что одна-две вакансии пока еще свободны. Витя имел в виду репетируемую ими в одной из комнат Литературного музея пьесу Карела Чапека «Белая болезнь», где сам он играл роль Маршала, сам же являлся, так сказать, режиссером-постановщиком. Естественно, что никакого этого режиссера-постановщика они друг по отношению к другу не употребляли, просто вся эта затея являлась именно его детищем. Карданов сам, первым прочел «Белую болезнь», выдвинул идею о ее постановке наличными силами, сам перепечатал текст пьесы и роздал ее ребятам, а на их вопрос: «Где же?» — сообщил, что уже договорился с Литмузеем, есть у тех отличная комната, метров сорок-пятьдесят площадью, так что не только хватит места для репетиций, но и в дальнейшем можно и саму постановку осуществить в ней же, отгородив место и для сцены, ибо комната с двумя боковыми дверями, позволяющими входить и выходить актерам, — и для публики. В труппу свою он пригласил — чего их приглашать, когда они и так рядом — того же Петропавловского, Щусева, Гончарова… Хмылова и Кюстрина не было тогда рядом с ними. Они обретались на другой, нисходящей ветви их компании, нисходящей по отношению к возможности переплетения с другими компаниями, с группами того же Петропавловского или Клюева.
Для Щусева с его данными трибуна у Вити, вошедшего во вкус режиссуры, имелась и еще одна нескромная идейка: подвигнуть его на исполнение главной роли в трагедии Владимира Маяковского «Владимир Маяковский». Собственно, уже он его и подвигнул на это. Да и роли учить не пришлось. Щусев и так знал наизусть почти весь текст, а Пролог — «Вам ли понять, — почему я, — спокойный, — насмешек грозою — душу на блюде несу — к обеду идущих лет. — С небритой щеки площадей — стекая ненужной слезою, — я, — быть может, — последний поэт», — этот Пролог он знал и читал неоднократно на разных «бритых» или «небритых щеках площадей», у памятников Пушкину и Маяковскому, открывая им обычно чтение собственных стихов. И читал так, с таким достоинством и отточенностью, что становилось ясно: поэтический гений революции в данном, конкретном случае не напророчил. Не сбылось. Не последним он оказался поэтом, потому как есть и еще, по крайней мере, один: Геннадий Щусев.
Ребята из газет завели, конечно, свое, почему бы Карданову не привести свою труппу в какой-нибудь театр, ну, примкнуть хоть к какой-нибудь студии, если уж бюрократических препон опасается. Но Карданов — недаром же и в школе еще оригиналом считался — ответил им просто и ошарашивающе:
— А зачем? Если бы дело не шло, а то ведь оно шло. Чего же еще надо? Насчет Чапека буквально через месяц — милости просим на премьеру. Ну а насчет «Владимира Маяковского», — Гена, может, почитаешь? — Собственно, к тому все и шло, ребята знали, что это — чтение Щусева — из всех их козырей наисильнейший.
И конечно, так все и произошло, как и на разных встречах, случавшихся и до этой, — споры спорами, и недоверие, и скептицизм, а то и резкое неприятие, — с чем только они не сталкивались, но волшебная сила искусства, она ведь недаром все-таки волшебная. А то, что здесь перед ними демонстрировало себя именно искусство, нечто серьезное и достойное, не говоря уже о том, что и гордое, смелое — вбезогляд, — это любым оппонентам становилось ясно с первых же звуков насыщенного щусевского тембра, сразу же заполнявшего — перекрывавшего даже — любое пространство, среди которого он раздавался. И как только он начал: «Вам ли понять, — почему я, — спокойный», — а потом после Пролога еще и еще пошли стихи, и свои, и Аполлона Шундика, и, напоследок, короткое, которым всегда он и заканчивал, Саши Петропавловского: «Мне легок груз семнадцати апрелей», — так и присмирели скептические журналисты, прослушали, как и все, захваченные полностью, чуть ли не с раскрытыми ртами.
И сразу после чтения стали прощаться, что-то такое обещая и планируя, что надо, мол, встречаться, что здесь все непросто, и надо разбираться, и что может получиться большая хорошая статья.
Уговорились о повторной встрече через неделю, но статья вышла на следующий же день и действительно большая — так называемый подвал — большая и подробная, но отнюдь не хорошая. Упоминались все те же лица — Щусев, Карданов, Гончаров, Шундик, Петропавловский, Клюев — почти каждому было посвящено по одному, по два абзаца, но это писало уже не перо, а как будто помело взмахами лихими стремилось быстренько и веселенько, с посвистом назидательным вымести начисто охоту ко всему самостоятельному. Несанкционированному. А потому и вызывавшему искреннейшее изумление автора: да как, мол, такое вообще возможно в нашей давно же ведь налаженной и пятьсот раз организованной жизни? Клюев, разумеется, изображался матерым безбилетником, зайцем лопоухим, словом, лопушонком таким, скачущим неизвестно почему от дома и семьи, от милиции и контролеров, от… «Не пора ли зайца за ушко да на солнышко?» — бодро благодушествовал автор статьи.
Но дальше уже, идя по головам, тон его матерел и взвинчивался. Карданов, разумеется, назван был маршалом без армии. Не мог здесь автор пройти мимо такой находки и не блеснуть оригинальным, свежим образом. Приводилось почему-то мнение одного театрального деятеля, аж двадцатилетней давности, о неких, почти непреодолимых трудностях, с которыми он столкнулся, пожелав однажды поставить пьесу Чапека «Средство Макропулоса». Пусть и пьеса-то упоминалась другая, а не «Белая болезнь», но все-таки речь шла о Чапеке, и, следовательно, непреодолимые трудности — на это уж, так значит, и обречены все, кто только не коснется драматургии Карела Чапека. Ну а тут… ха-ха, смешно сказать, недоучившийся или невыучившийся имярек, в общем как-то так выходило по статье, что Карданов чуть ли читать-писать едва научен, и ему ли браться уродовать и дискредитировать наследие классиков? Да еще и других, молодых и доверчивых, в это дело вовлекать? Тут, правда, видна была на глазок неувязочка, ибо если маршал — без армии, то о каких же д р у г и х идет речь? Ну да насчет неувязочек — своя рука владыка: чего хочу, того пишу.
А с поэтами тут уж дело и вовсе шло проще и веселее. Приводилось по паре строк из Щусева и Петропавловского, и следом задавалось универсальное: «Что это? О чем здесь идет речь? Кому это нужно?» Насчет Петропавловского задавался и еще один, ликующий в своей обличительности вопросец: «И это человек, который один задумал подменить собой целую систему преподавания литературы в школе?»
Ничего, конечно, Саша Петропавловский отменять или подменять не собирался. Но не мог он, к сожалению, и задать автору встречный вопрос: «Откель нагреб ты этакую дрянь и сор, да еще и вывалил на меня неисчислимым, все погребающим тиражом?»
Прибежали к ребятам журналисты, с которыми они встречались только вчера, прибежали с газетой на руках, встревоженные, раздосадованные, а если поприглядеться, то слегка и напуганные. На словах они открещивались от статьи, не знали, мол, не ведали о готовящейся бомбочке редакционной, да их никто и не обвинял, и на самом деле не знали, иначе зачем бы встречу вчерашнюю устраивали? — на словах негодовали и обрушивались на тон и стиль внезапной, как безмолнийный гром, публикации, на форму ее и содержание. Быстро говорили, перебивая друг друга, что так это дело не оставят, что надо бороться и что у них есть свое мнение. Но в самой их заполошности и какой-то перекошенности проглядывало другое: ну и ну, вот ведь в какую историйку могли бы влипнуть.
Ребята обещали журналистам не унывать, одобрили их намерение побороться, и… на том они и расстались. И больше уже никогда и нигде не встречались. И никогда и нигде не обнаружилось уже никаких следов борьбы этих молодых и горячих корреспондентов за правое дело, левое искусство и за собственное мнение.
Так и остался этот газетный подвал единой на всех блямбой, просто и надежно припечатавшей: вздор это все, чем занимаются эти неуправляемые ребятишки, недоросли и недоучки, вздор, наполовину подозрительный, а наполовину и прямо вредный. И подлежащий, стало быть, пресечению.
Впрочем, ребятишки и вообще-то пошли на контакт с корреспондентами больше из любопытства, чем в ожидании какого-то серьезного результата или какой-то поддержки. Они и сами вполне самостоятельно держались и увлекались вперед невероятной своей молодостью и вихревыми токами времени. Не ждали они ничего реального от контакта с миром несокрушимой и опасливой серьезности, поэтому и не придали особого значения тому моменту, когда контакт лопнул, почти не начавшись. «Да что из этого может получиться?» — так говорили заранее многие из них. Ну вот ничего и не получилось. А тому обстоятельству, что получилось, но со знаком минус, — потолковали, погудели взбудораженно недельку — не придали должного значения да и пошли дальше.
Словом, гром грянул, но мужички не перекрестились. И зря, наверное. А может быть, и не зря. Ведь, как утверждал молодой Карданов: да кто вообще может что-нибудь знать?
А между тем тон по отношению к ним был уже взят вполне определенный. И на разных своих взвихренных маршрутах они то и дело стали натыкаться на этот определившийся тон и определенное отношение.
Статья в журнале «Юность» об экспедициях Клюева и записанных им песнях просто-напросто не появилась. В районной библиотеке, где собирался литературный кружок, сменился заведующий. Как и почему — ни до кого толком не дошло. Карданову сообщил только Саша Петропавловский, что прежний заведующий, увлекающийся литературой и некоторыми вопросами педагогики, такими, например, как восприятие детьми поэзии, почти молодой человек лет тридцати, устроился литсекретарем к одному известному детскому писателю и даже переехал жить к нему на дачу в Переделкино, где надеялся наладить ту же работу, что велась Сашей в его библиотеке. А новый, который оказался старым, заслуженным работником системы просвещения, ни в какие договоренности с Петропавловским входить не собирался. Таким, внешне простым, а в общем-то часто встречающимся в жизни манером и получилось, что собираться кружку стало негде.
С самим Кардановым и готовящейся постановкой пьесы Чапека обошлись несколько тоньше. Сотрудники Литературного музея приватным образом сочувствовали Карданову и в порыве откровенности сообщали ему, что считают разгромную статью за тяжелый бред сивой кобылы. И однако ж нашлась у них ставка, точнее полставки, на которую был приглашен шустрый, с носом под спелую сливу и вообще обитый жизнью, как дерматином, режиссер. Откуда он и какими творческими заслугами увенчан — не уточнялось, а имя его никому ничего не говорило. Но то, что был он из племени режиссеров, в этом вроде бы сомневаться не приходилось. По тому, как зашустрил он со страшной силой, привел с собой с десяток неведомо откуда взявшихся не то любителей, не то актеров не у дел, перешерстил состав труппы, роль Маршала он поначалу сильно урезал, а потом и намекнул Карданову, что эта роль у него не получается. Вернее, получается, но слишком сильно, а этого не нужно — не те акценты, ну и так далее. Когда же Виктор предложил ему прослушать готовые куски из «Владимира Маяковского», он никак не мог взять в толк, о чем идет речь, и и вообще, как это возможно, чтобы и автор был Владимир Маяковский, и трагедия его называлась точно так же? Всерьез уверял, что Щусев с Кардановым крупно чего-то напутали. Когда же принесли ему первый том из Полного собрания сочинений и показали текст, то он и вовсе обескуражил, отечески этак подрезюмировал, явно закрывая тему: «Ну, знаете ли, это все несерьезно».
А если говорить серьезно, то очень быстро ребята увидели, что все делается помимо них, и не сегодня-завтра им и вообще могут предложить не беспокоиться. И чего им уже было беспокоиться? Все это уже стало не их делом, не их руками вращающимся. И когда один и второй, а там третий и четвертый перестали появляться на репетициях, что мог сказать им Витя? Щусев же, тот и вовсе почти и не заметил, как истлела на корню их театральная затея, ибо заключал он сам в себе свой собственный театр одного актера.
От Щусева и его стихов вообще протянулась некоторая цепочка в кардановской биографии.
В доме на Садово-Кудринской, почти посередине между гостиницей «Пекин» и Планетарием, в библиотеке имени Николая Островского проходило обсуждение молодежных повестей маститого прозаика Ледогорова. Ледогоров, воистину как величавый айсберг, покойно возвышался в президиуме, покойно слушая вступительное слово заведующей библиотеки, а затем насквозь юное чириканье насквозь запрограммированных девиц, видимо, из общественного актива библиотеки, судя по доверительно покровительственной интонации, с которой объявляла их заведующая, — а сейчас выступит Вера такая-то, или — теперь послушаем Наденьку этакую. Девицы одна за другой бодро продекламировали, что молодежи очень нужны повести Ледогорова, что они сильно помогают в выборе правильного жизненного пути, что образ лесоруба Коли замечателен, а бригадира сплавщиков Угрюмова — отвратителен, ну и так далее. Обсуждение плавно катилось по накатанной колее «мероприятия», и Ледогоров вальяжно откидывался на стуле, вполоборота поглядывая на небольшой — рядов на десять — зальчик и на сидящих в нем как на вполне освоенную территорию, то вдруг задумывался, как бы зачарованный очередным чириканием, то вдруг порывно наклонялся к сидящему рядом с ним в президиуме еще более маститому, чем он, можно даже сказать, широко известному поэту-песеннику, пришедшему на обсуждение Ледогорова, видимо, на правах его хорошего приятеля.
Ребята на это обсуждение, собственно, и попали именно с подачи этого поэта. Недели две назад они зашли на одно похожее мероприятие в Центральную городскую библиотеку имени Некрасова, там выступали несколько поэтов и даже один из той восходящей обоймы, которую имел в виду их лидер в знаменитых строках: «Нас мало, нас, может быть, четверо, и все-таки нас большинство». В кулуарах подошли Карданов и Петропавловский к маститому поэту-песеннику — почему именно к нему? Да просто потому, что оказался рядом, а тех, из молодежной обоймы, как ветром сдуло, и обратились к нему с пламенными упреками по поводу последнего сборника «День поэзии». Развернули громадного формата фолиант и показали и одно, и другое, и третье абсолютно беспомощные и невыразительные стихотворения. И потребовали у песенника как у старшего товарища, как у непосредственно причастного — его фамилия значилась в составе редколлегии сборника — и потому разделявшего ответственность, ответа и разъяснений: как могло получиться, что такое стихоплетство проникло в сборник и могло быть напечатано? Тогда они вполне искренне считали печатание слабых стихов явлением не массовидным и обыденным, а чем-то экстраординарным, чуть ли не потрясением основ, событием, которое требовало немедленного отпора, принципиальной оценки и опровержения. «Как ты теперь сможешь своим в кружке толковать о каких-то тонкостях стихосложения, — говорил, например, Витя Саше Петропавловскому, — когда они могут прочесть такое? Какие тут аллитерации или диссонансы, когда просто шлеп-шлеп — и «танки наши быстры»? Они, конечно, пребывали тогда в поре, когда им были внове «все впечатленья бытия», чем и объяснялась мгновенная реакция и готовность ставить вопросы ребром. И поэт-песенник, надо сказать, уловил это их состояние, поддался на взволнованность тона, и хотя по существу вопроса отделался отговорками типа: «Ну да, это, конечно, слабовато, но, знаете, при том количестве рукописей, которое пришлось нам в редколлегии просматривать, ну, проскочило, конечно, и несколько слабеньких…» Но все-таки пошел на контакт, порасспросил, не пишут ли они сами и тому подобное.
— Да вот, кстати, не хотите ли прийти на обсуждение повестей Ледогорова? — указал он ребятам на стоящего рядом с ним импозантного мужчину. Ребята пообещали прочесть сборник повестей и выступить на обсуждении, причем тут же и предупредили, что выскажут свое мнение начистоту.
— Непременно, непременно, — пророкотал поэт, похлопывая друга-прозаика по плечу, — вы ему спуска не давайте, да ему и интересно мнение молодежи.
Ну вот они спуску и не дали. Они ведь всё тогда принимали один к одному. После девиц из актива выступил сначала Карданов и обратил внимание аудитории на слабость стиля обсуждаемых повестей, на слабо или вовсе нехудожественный язык, состоящий почти сплошь из штампов. Заявил он об этом ершистым, даже и с налетом сенсационности тоном, однако вслед за тем вполне уже деловито взял книгу, да и стал перечислять буквально десятки примеров этой самой штампованности. А вслед за ним вышел из заднего ряда Петропавловский и тоже вполне элементарно показал, что лесоруб Коля вовсе даже не наследник, как тут утверждалось, славного Павки Корчагина, а паренек вполне серый, если не сказать примитивный, и, что чрезвычайно ясно, эта его примитивность видна из его незамысловатых отношений с поварихой бригады Варварой.
Ледогоров пыхтел и крякал, вращая даже глазами в сторону песенного друга, вот, мол, наприглашал, вот теперь и хлебай. Впрочем, хлебать-то приходилось именно ему, Ледогорову. А что ему еще оставалось делать? В данной конкретной обстановке — ничего.
Но через месяц последовал ответный удар.
Позиция сложилась вполне симметричная, правда, с переменой цветов. Состоялось чтение Щусева, и притом не на открытой площадке, а в Доме политпросвета, недалеко от площади Пушкина. Вечер пробил, как всегда, Карданов, и удалось ему заполучить это помещение потому, что Дом находился рядом с Театром имени Ленинского комсомола, а при театре действовала творческая мастерская с некоторым театральным и общехудожественным уклоном, и вот эта студия и проводила иногда свои занятия по договоренности в свободных помещениях.
Формально Виктор в состав студии не входил, но ее руководство — молодые все ребята — числило его среди отцов-основателей и с энтузиазмом, на котором все ведь тогда у них и держалось, приняло его идею об организации вечера Щусева.
Щусев сначала прочел — и, как всегда, превосходно, — историко-философскую поэму о зарождении государственности и о первых государствах, начиная с Урарту и Вавилона. Кончил поэму, и как ток выключили, под напряжением которого сидели, не шелохнувшись, слушатели. Чуть некоторый только вздох прошелся по залу, не до обсуждения еще было, ожидали, что Гена продолжит еще читать и читать. Но попросил слова и сам тут же и взял поэт-песенник, друг Ледогорова, недаром, знать, называвший себя нестареющим комсомольцем. Афиш-то никаких об этом вечере не выпускалось, но, значит, имелись у него свои каналы информации о молодежных вечерах, держал, значит, руку на пульсе, не только прознал о чтении, но и прийти не поленился.
— Я, товарищи, начну с самого начала, — привычно скаламбурил поэт. — О чем эти строчки? Какие такие воспоминания?
А надо сказать, что Щусев начинал с цитаты из книги поэм Владимира Луговского «Середина века»:
Он не объявлял специально, что это эпиграф, а просто выделил эти строки паузой, после которой и читал уже собственное свое произведение. Во избежание ненужной путаницы Карданов с первого ряда и подсказал:
— Это эпиграф. Из Луговского. — Рассчитывал, что тем дело и разъяснится. Но выступающий, раз уцепившись, уже не мог, да и не хотел перестраиваться на иной зачин.
— Какие все-таки воспоминания могут так уж мучить столь юного сочинителя? Что он мог уже повидать в жизни? Иное дело, когда это произносит умудренный, находящийся на склоне лет поэт Луговской. За ним, как говорится, войны и революции, вся история, можно сказать, нашей страны. А тут? Ведь вы, молодой человек, еще и в армии не служили. Ну и какие же такие в о с п о м и н а н и я?
Карданов по выражению лица Щусева видел, что тот не намерен отвечать, полагая, как всегда, что есть уровень стихов и что ему должен соответствовать определенный уровень разговора о них. Но Карданов, хотя, как почти все они, и писал стихи, не был чистым поэтом, а еще, и даже прежде всего, полемистом и агитатором. Он и ответил песеннику, не на него, впрочем, а на аудиторию работая, что, во-первых, поэт, его лирическое Я, вовсе не тождественно Я эмпирическому. А во-вторых, что даже и данное эмпирическое Я, выступающий тут перед нами молодой поэт Геннадий Щусев, и его гражданственное сознание — это совсем не табула раса, как, видимо, полагает предыдущий оратор. И его в о с п о м и н а н и я, а точнее говоря, п а м я т ь, несет на себе груз памяти отцов, а если уж исходить из текста поэмы, то и всей грандиозной драмы всемирной истории. И такой эпиграф служит здесь как тезис-парадокс, после которого и разворачивается как раз одно из этих мучающих поэта общечеловеческих воспоминаний о периоде, когда кочующие племена охватывались обручем первой государственности. Память о родовспомогательных муках возникновения цивилизации.
Больше пока никто выступать не стал, и Щусев еще почти два часа читал свои стихи, а поэт-песенник потихоньку прошел к выходу и покинул несчастливое для него поле брани.
Это была, конечно, еще не цепочка в биографии, а так, звено. Но уж было бы звено, а там… пошло и пошло цепляться. Одно за другое.
Как-то в конце первого курса — в середине апреля это было — Карданов оказался в клубе самодеятельности МГУ, что на углу улицы Герцена и проспекта Маркса.
Он поднялся на второй этаж и вошел в основной концертный зал клуба, где проходил литературный вечер, и даже не просто, а вечер-встреча с иностранными студентами университета. Карданов послушал несколько выступлений, но, когда вслед за частушками и русской плясовой прозвучал со сцены Маяковский, и прозвучал так себе, ни шатко ни валко, что само по себе для этих стихов было недопустимо, он загорелся одной идеей и прошел за кулисы. Витя решил прочесть сначала Маяковского, но по-настоящему, то есть так, как он это понимал и не раз успешно испробовал на различных аудиториях.
— Разве так читают? — буркнул он на ходу полузнакомой третьекурснице, ведущей концерт, которая стояла за кулисами перед выходом на сцену и не успела ни задержать его, ни даже что-то ответить. Виктор начал без объявления: «Ведь если звезды зажигают…», затем пошло «Хорошее отношение к лошадям» и отрывок из «Облака в штанах».
Зал аплодировал неистово.
Карданов, взвинченный чтением и аплодисментами публики, заскочил за кулисы и заметался перед ведущей, как тигр в клетке.
— Выйди хоть, поклонись, — усмехнулась она.
— Сейчас я им Щусева прочту, — нервно и как бы мимоходом проговорил он.
— Это какого еще?
— Надо знать, надо знать, — не отвлекаясь на собеседницу, а уже концентрируясь перед повторным выходом, бормотал Карданов.
— Нет, ты подожди. Я должна знать. Там же иностранцы, — указала она на зал и преградила Вите дорогу.
— Вот сейчас и узнаешь.
— Нет, прочти сначала здесь. Ну хотя бы начало.
Карданов не стал качать права по типу «Да кто ты такая» и быстро отчитал ей кое-что из Щусева, и уже хотел рвануться мимо нее на сцену, но она успела снова стать перед ним, быстро проговаривая:
— Нет, это не то, этого я не могу разрешить.
— Да кто ты такая? — пришлось все-таки начать Карданову, но тут взял его под локотки и повел от сцены, от греха подальше случившийся рядом Николай Степанович Мордовцев, румяный такой, упитанный блондин, преподаватель фонетики, сам только в прошлом году окончивший университет. Заговаривая Карданова на ходу, отвел Коля Мордовцев его на выход, и они вместе вышли на улицу, импозантный блондин пыхтел от возбуждения, как бы восприняв в себя накал только что разыгравшейся сцены, повторял бессмысленный и непререкаемый аргумент:
— Там же иностранцы… Зачем ты так? Ну… понимаешь, не всегда и не везде…
На выходе они остановились друг против друга, и Мордовцев, как бы давая выход недоигранной ситуации, предложил:
— Ну, хочешь, почитай этого Щусева мне. Кажется, ведь я тоже кое-что в поэзии понимаю?
И Карданов почитал. Прямо на улице, у входа в клуб.
А через полгода, перед зимними каникулами, группа Карданова — славянское отделение, сербско-хорватский язык и литература — должна была пройти собеседование в деканате перед десятидневной поездкой в Югославию по приглашению Загребского университета. Заходили в комнату по одному, чтобы минут через пять уже и выйти с сияющей улыбкой, кивая остальным: «Ничего, мол, там страшного», и те, кто еще не заходил, все больше склонялись к мысли, что собеседование есть пустячок и формальность. Но когда вызвали Карданова и задали для начала пустячковые и формальные вопросы, он обратил внимание на Мордовцева, который перешел со своего места к декану и зашептал тому что-то на ухо, абсолютно недвусмысленно поглядывая при этом на Витю. Виктору предложили подождать в коридоре. А через десять минут вышел весь покрасневший преподаватель югославской литературы, у которого Карданов писал курсовую и который должен был возглавить их группу в поездке… Он вышел аж весь взмокший и сдавленным голосом объявил, что Карданов не едет.
Сгрудились вокруг Вити и загудели:
— Это что же делается? Пойдем в партком на Ленгорах… в ректорат… Этого так не оставим. Если Кардан не едет, все не поедем…
Из кабинета декана вышел Мордовцев и, пролагая дорогу респектабельным брюшком, прошагал, скашивая на растерянного, прилагающего все свои силы, чтобы не выглядеть растерянным, Карданова, адски моложавый свой взгляд, как бы говоривший: «Вот так-то, брат. Любишь кататься — люби и саночки возить».
Коля Мордовцев держался среди студенческой братии как свой парень, и Карданов понял в тот момент, что таковым Коля-Николай и пребудет — до гробовой доски… ч ь е й - л и б о.
А кончилось все обыкновенно: Карданов не поехал, а все поехали. Он мог бы тогда закрепить их первый эмоциональный порыв, оформить его и возглавить поход хоть до дверей того же ректората или парткома, но… Хлопотать за себя? Ставить под удар других, когда речь шла уже не о стихах Щусева, а о поездке Карданова? И он устранился, отшутился, дал ребятам выйти из игры, не теряя при этом лица, заметил, что на Адриатике в январе не сезон, и вообще пляжи там не ахти, не то, что на Черноморском побережье Кавказа.
Вся жизнь была впереди, он не захотел давать бой, когда ставкой… Тут Мордовцев угадал, заранее, наверное, предчувствуя, что Карданов не станет биться за справедливость… по отношению к самому себе. Не то было поле битвы, и Карданов вышел из игры.
А через пять лет он второй раз вышел из игры, восприняв аргументы Ростовцева о том, что не время и не место… и так далее.
— Надо было сразу, надо было сразу… — твердили ему тогда Гончаров и другие. Да что сразу-то? Что? Да уж, наверное, хоть что-то, пока они были сильны решимостью друг друга, лихорадочно спешащей юностью, спешащей на свидание с судьбой.
— Не время и не место, — бубнил Коля Мордовцев, а через пять лет уговаривал Клим Данилович Ростовцев.
— Мы суть глубинно невежественны, — утверждал с незаметной для окружающих смятенностью Витя Карданов. — Надо подразобраться, почитать Гегеля и Маркса.
Надо, никто с этим не спорил. Тем более что в этот конгломерат входили и несколько ребят с философского факультета, которые уже почитали сами и, разумеется, не могли спорить, что и для других это мероприятие — из самых стоящих. Надо бы, но хорошо бы при этом оказаться изъятым из общего течения времени, чтобы потом вернуться в то же мгновение и в ту же компанию. Неэволюционировавшие.
А через двадцать лет вышел роман Юрия Трифонова, который так и назывался «Время и место». Карданов не умер к этому моменту, как это случилось с автором книги, но, слава богу, уже понял, что в с е г д а в р е м я. И в е з д е — м е с т о.
Понял, когда и времена прошли, и места подзастроились.
XXXIV
Огорчен — не то слово. Поэтому Юра дважды ужо выскакивал в коридор и хватался за телефонную трубку. Один раз позвонил Карданову просто как первому, кто пришел на ум, и поторопил, чтобы тот приходил. Хотя чего уж так было торопить? Все уже произошло, хуже не бывает, а лучше с приходом Витьки тоже не станет. А второй раз (оба раза жена оставалась в комнате и, как только он начинал крутить телефонный диск, демонстративно пускала на полную громкость телевизор, по которому шло что-то документальное) он позвонил Люде:
— У тебя есть что-нибудь выпить? — сказал, сам понимая ужасающую глупость этих слов, но Люда, как бы не понимая, ответила:
— Заходи. Прямо сейчас. У меня тут люди, тебе надо кое с кем повидаться. Это важно.
Катя вначале, что называется, разлетелась, в конце-то концов она шла, пусть и с неудачей, но ведь к мужу, которому все можно объяснить. И даже — это она тоже хотела как можно быстрее ему втолковать — неудача-то не окончательная, все можно поправить, надо только сесть и спокойно все обдумать. И нечего в жмурки уже играть, в испорченный телефон, вот она даже и Карданова на совет позвала. Но… не успела. Муж, как только ухватил из первых ее фраз, что разговор с ее отцом — считай, проехали, так не выдержал и пошел ломить, забывая, что обитателям стеклянного дома не рекомендуется швырять камнями.
— Да что же это за жизнь такая пошла? Я что же, дожил, такого пустяка для Витьки сделать не могу? Он меня и не просил даже, слышишь? Ему твоя работа… да он десять таких найдет. М н е это надо, м н е. Он м е н я от смерти, может, спас, а я…
— Слышали. Пить надо меньше. Или в секцию бокса ходить. Через скакалочку прыгать, если уж по кабакам шляешься. А то, смотри, военно-морская мозоль от любимого твоего жигулевского скоро вырастет.
— Ну и папаню ты заимела! Да что же ты не могла ему объяснить?
— Да не в нем дело. Я сама ничего не понимаю. И он — не больше. Крику много — он Карданова твоего на дух не принимает, а толку мало. Ты что, думаешь, его по-прежнему информируют? Слухами кормится. Что-то там у нас заварили, верней, еще только замесили, а что выпекать будут, еще не знает никто.
— Да дело же в пустяке. В нулевой должности. В ста с чем-то. Их в микроскоп-то не углядишь.
— Не в пустяке. Тебе говорят — все ходят, и никто ничего не знает. И Карданов как-то здесь замешан. Может, и сам не хотел, но оказался замешан. На сто с чем-то я опоздала. То ли он будет в с е м, то ли н и ч е м. А отец только злобой исходит, но ничего не решает. Зря я и говорила с ним.
Вот тут еще и можно было все объяснить. Напомнить про вчерашнее, успокоить, рассказать о себе, про то, что она помолодела, и как по младости лет обозвала одного «творческого работника» молодым человеком, но что-то она по инерции буркнула вроде того, что «вот и занялся бы этим сам, раз так уж надо», ну и у мужа тоже нашлось, что́ сказать. И это постепенно переходило уже в крик.
— Я и занимался этим сам! Я кто тебе — шавка? Ноль без палочки? Я занялся этим так, как мне казалось эффективней. И возможности жены тоже входят в возможности человека. И все автоматически так это приплюсовывают. Тебе ребенок малый это объяснит.
— Хорошо. Плюсуй и умножай. Я хотела помочь и не виновата, если не получилось. А ты попробуй вычесть. Ты сам-то что можешь? Тебе же ничего не нужно. Что же ты теперь удивляешься, если ничего не можешь?
— Я защитил диссертацию.
— Да на тебя дыхнуть никто не смел. И не месяц, не два — годы. Диссертацию он выпек. Да в твоих условиях… Линничук, Авдеенко, Зверев — они что, гении? А где они и где ты? Ничего не нужно было? Ну вот, ничего и не имеешь. А с меня тоже, знаешь, достаточно. Локомотивом тянуть. Я тоже, может, хочу, чтобы к моим возможностям приплюсовывались возможности мужа. А что ты можешь? Другу помочь — и тут к жене…
— Сейчас придет Карданов, — сказал он, чтобы прервать тупиковый разговор.
— Да, я его приглашала.
— И я ему звонил.
— Не смогу я сейчас с ним говорить. Оказывается, я не гожусь на роль жены его лучшего друга.
— О чем мы все говорим и говорим? Тут действовать надо, а не разговоры разговаривать.
— Потому и говорим, что ни тебе, ни Витьке ничего не надо. Поэтому и не придавали ничему значения. Вот и догулялись. Любители свежего воздуха и свежего пива!
— Да что ты знаешь о нас?
— Вы еще в пятидесятых дурили всем головы. Знаем мы эти хохмочки. Мол, атомная бомба над нами висит. Зачем дом строить? Времени нет.
— А что?
— А то, что надо было не задирать шибко головы, что там за тени рядом с луной мелькают, а лучше под ноги смотреть.
— Ага!.. Тебе кроты больше по душе. Вот и выходила бы за крота… в енотовой шубе.
— Хватит паясничать! Шуба — вещь неплохая, но ее купить можно. А чем вы расплатитесь за свою дурость?
— Вчера ты говорила по-другому.
— Вчера ты больше молчал, а это тебе больше идет.
— Для молчаливых целей, мадам Яковлева, в цивилизованных странах берут на службу молодых шоферов.
— Дурак. Тебя даже ударить противно.
Катя почувствовала, что сил уже не осталось ни на что. На то, чтобы чувствовать себя молодой, чтобы закрыть глаза на прошедший год, чтобы менять шило на швайку, на то, чтобы бросить мужа или не бросать его. Ни на что.
И времени тоже не оставалось уже ни на что. Через пять минут должен прийти Карданов, через пять дней возвратится сын, через пять лет — сорок пять — баба ягодка опять. А пока что?
В дверь звонили. Впрочем, это только так говорится: «звонили». Звонил один человек. Тот самый Виктор Карданов, который пытался когда-то соблазнить Катю, как умел. А умел он только говорить о вымирании московских катков, о катках как разновидности культурных институтов, о моде на то или иное, которая сама не понимает, откуда возникла, и поэтому-то и надо размышлять, докапываться, не останавливаться перед данностью: «Другие времена — другие песни», а пытаясь осветить углы, по которым шуршит паутина, сплетаемая временем, чтобы мало-мальски сориентироваться, где телега, а где лошадь. То ли другие времена неутомимо и деловито достают из необъятного резервуара и ставят на проигрыватель все новые и новые песни, просто чтобы обозначить свой приход, то ли наоборот, новые песни сами ткут и разворачивают пестро окрашенные рулоны новых времен, просто чтобы иметь свою длительность, иметь возможность прозвучать и быть услышанными.
Вот так этот Карданов, который звонил сейчас в дверь, и умел соблазнять. А по-другому не умел. Впрочем, и так неплохо получалось. И место действия при таких приемах соблазнения не имело решающего значения: борт теплохода или прогулка при луне, до которой, как он сообщил как-то Яковлевой, триста восемьдесят шесть тысяч километров, и если туда дошагать гигантскими неуклюжими шагами по пустоте, а то, что по пустоте, можно было рассматривать как некоторое удобство, ведь не обо что было бы стоптать подошвы, то обнаружишь только лунную пыль, о которой прекрасно можно прочесть и в романе Артура Кларка «Лунная пыль», а поэтому нечего и затеваться самим топать, а лучше заглянуть в ближайший Луна-парк, где все-таки можно было рассчитывать на киоск с пепси-колой и точные сведения о Луне, сообщаемые крохотным лектором с огромной фанерной эстрады им двоим — а больше двух человек на эти лекции в летнее время народу и не собиралось.
Грустно все это. Катя не чувствовала за собой морального права ставить в зависимость от себя такого человека, как Витя Карданов. Не чувствовала такого права и даже не хотела бы этого. Она была хорошим человеком, в принципе-то, Катя Яковлева, Екатерина Гончарова, а грустно ей стало по двум причинам, самой ею, впрочем, не разделяемым в силу ничтожной длительности, почти мгновенности этого ощущения: во-первых, хотя она и знала, что не им играть с жизнью, легко вращая ее то так, то эдак, не им с Юркой, которых, если уж и выложиться полностью и честно, то хватит всего лишь на то, чтобы растить сына, обновлять мебель, стать в среднем возрасте руководителями среднего масштаба, держаться друг за друга, а все это вместе вовсе немало, так вот, хоть она и знала все это, но грустно становилось, что и Карданов, как юный щенок, владеющий, непонятно для чего, пятью языками, вынужден тыкаться в эту похлебку, вместо того чтобы вольно прыгать, исполняя на глади Патриарших прудов танец невесомости. Должны же быть, в конце концов, щенки такой породы, которые по крайней мере не должны думать о горячей пище. Которые могли бы усваивать необходимые им для жизни вещества прямо из лунного света, во время танца невесомости, как делали это растения из азота и солнечного света. А выходит, что такой породы вовсе и нет. Она сама так долго и убежденно отрицала ее возможность, что просто забыла задаться одним-единственным немудрящим вопросом: а что же тут хорошего?
Ценность Вселенной — в ее многообразии, и что уж так радоваться сдуру, если оказываешься права, что ее многообразие вовсе не так уж беспредельно, как этого некоторым хотелось бы. Не каждому на сцене танцевать, и если даже прочно знаешь, что твое место — в партере, то что же, только из-за этого кричать дурным голосом, что балет — пережитки невесомости в сознании людей?
А вторым фонарем, второй подсветкой почти прозрачной ее грусти служило то, что она, хороший в принципе-то человек, не может объяснить этого ясно и быстро своему мужу. Главное — быстро. Пока звонок не смолк.
Они чуть ли не столкнулись в дверях, два лучших друга, идущих на противоходе, каждый к тому, что другой считал для себя отработанным номером. Карданов пришел к людям, в данном случае к чете Гончаровых, а Гончаров уходил в пространство, потому что идти к Людмиле Рихардовне примерно это и означало. Он только успел пробурчать что-то на ходу, что-то озабоченно-пошловатое, вроде: «Вы тут не скучайте, а я мигом, в мент-момент», и был таков.
И, как говорилось в старых добрых романах, они остались наедине. Гончарова и Карданов. Виктор, правда, совершенно не представлял, что ему изображать: то ли мелкий подхалимаж перед будущим непосредственным начальником, то ли смущение невольного победителя перед будущим непосредственным подчиненным. И тогда он решил вести себя естественно, то есть улыбнулся, и Катя сразу поняла, что уж ему-то не надо объяснять, что она хороший в принципе-то человек. И упрекать ее никто, кажется, ни в чем не собирался. Никого не было в ее квартире, кроме Карданова, а ему, как известно, это и в голову-то никогда не могло прийти. Упрекать? Других?
XXXV
Юра пришел в квартиру, которую он не собирался больше навещать, и его встретили те же (Люда, Додик, Барсова) и другие. Других было много, они появлялись и исчезали, некоторые присаживались к столу посередине большой комнаты, за которым сидел и он, опрокидывали рюмаху-другую, подмигивали, крякали, а то и хлопали его по плечу — озабоченные, удовлетворенные, спешащие. Сначала Юра еще пытался определить, кто же из них входит в число тех людей, с которыми ему, как сказала по телефону Люда, необходимо повидаться, но потом понял, что в это число входят они все. Ему надо было повидаться с людьми, в этом Людмила была права, и такая возможность была ему предоставлена. Сама Людмила то появлялась в большой комнате, подходила к столу, говорила что-то односложное Юре или только что подсевшему гостю, подходила к буфету, что-то вынимала из него и снова удалялась в «детскую» или на кухню. Время уже было позднее, но интенсивность равномерной суеты не слабела, а оставалась именно равномерной, что Гончаров, технарь по образованию, не преминул окрестить «стационарным потоком жидкости». По телефону ему сказали, что это для него важно, но Юра понимал, что для осознания того, что же именно тут важного, надо и самому стать стационарным. То есть наполнять и осушать свою рюмку не чаще и не реже некоторого определенного темпа, удобного для организма.
В этот вечер в этой квартире — как, впрочем, весьма вероятно, и в другие вечера, — занимались интеллектуальным балдением. То есть доводили интеллект до полного обалдения, до массового, дружного атрофирования некоторых самых элементарных критических способностей. О чем говорили? Полный бред, наподобие того, что нес в прошлый раз Додик о необходимости натаскивания юного будущего директора вагона-ресторана в тонкостях дифференциального и интегрального исчислений. Происходил быстрый-быстрый гон интеллекта по полям отчаянной суеты, по оврагам бестолковых, квазитысячных проблем, по чащобам, через которые можно продираться только с помощью ловкости рук. Пестрое, жалкое, завораживающее действо. Словом, жизнь била ключом. И даже монтировкой.
Юра пощупал череп — голова вроде бы еще цела — и в очередной раз невесело задумался, чего он здесь забыл, в то время как жена, наверное, объясняет Витьке то, что объяснить невозможно. А именно, почему ее муж все еще не член коллегии хоть какого-нибудь министерства, почему все мужики суть явление для биосферы планеты Земля нехарактерное и почему она совершенно во всем этом не виновата.
Люда наконец задержалась около него, сама даже наполнила его рюмку и отрывисто сказала:
— Я тебе сказала, что помогу, значит, все. Ты только слушай.
А он и слушал. Он уже стал вполне стационарным и хорошо уже слышал гул, на фоне которого его легко могли убедить в чем угодно.
Людочка опять то появлялась, то исчезала, но ему это было уже все равно, он уже ко всему приноровился и не воспринимал перерывов в ее речах. Его охмуряли, но он уже решил, что так тому и быть, тем более когда Люда сказала, что «уже занималась его делами» и даже «вышла на небезызвестную тебе Ольгу Свентицкую», которая производит очень-очень хорошее впечатление. На самого Юру Свентицкая тоже произвела хорошее впечатление, поэтому он и решил, что даже если его и охмуряют, то делают это грамотно, и… так тому и быть. И поэтому-то он, как бычок под обух, поднялся и пошел к телефонному аппарату после того, как Люда нашептала ему, что это ничего, что жена сейчас одна с Кардановым, это даже хорошо и может оказаться полезным.
— Ты же его знаешь, — нашептывала она баском. — Для него существуют табу. Так что там ничего такого быть не может. Но ухажнуть — это даже не вредно. Она же почувствует себя обязанной, понимаешь? Чем-то человеку ведь надо ответить на доброе отношение. Она же должна понимать.
У слушавшего ее Гончарова возникали, конечно же, неслабые ощущения, что он сходит с ума, постепенно и весело, но, с другой стороны… Все эти ее речи были даже и логичны, ложились на фон, выморачивали… Это была фирменная логика стационарного интеллектуального балдения. Он набрал свой номер и сказал Кате, что он неподалеку, но до дома дойдет не скоро, и чтобы она без него отметила с Витькой отбытие того в командировку, но чемодан Витьке не собирала, потому что у него есть мать, которая о нем заботится и не позволит, чтобы в это вмешивалась другая женщина, даже если это жена друга, которая не позволит себе ничего лишнего. А он, ее муж, никогда ее ни в чем не обманывал, поэтому не обманывает и сейчас, то есть до дома ему так просто не дойти, потому что он находится в параллельном переулке, а параллели, как известно, не пересекаются.
Он хотел еще ее заверить, что и насчет параллелей он ее не обманывает, и если уж на то пошло, она может уточнить это у Эвклида или у того же Карданова, но Катя уже повесила трубку.
Гончаров вернулся к столу, и Люда сразу же, как будто никакого телефонного разговора и не было, начала ему дальше нашептывать, что, конечно, его Катаринхен — баба мировая и, может, лучше, чем кто другой, но все-таки она, Люда, совершенно не понимает, почему Юра тогда, сразу после десятого, не женился на Танечке Грановской.
— Потому что мне никогда не стать нобелевским лауреатом по физике, ты же знаешь, — ответил он как попроще, а сам снова подошел к телефону и позвонил к себе домой, и Катя хотела сразу же повесить трубку, но он попросил позвать Витю, и она позвала, а он только сказал: «Ты помнишь Танечку Грановскую?» — и сам нажал на рычаг.
А потом снова вернулся к Люде, и теперь, что бы она ему ни говорила, он уже чувствовал себя удовлетворенным. Он хорошо знал, что Витька «не ходит по людям», не умеет пользоваться другими, даже если это приводит других в бешенство, короче, что он не умеет становиться стационарным, а значит, у него нет Людочкиного телефона, когда-то имел, но с того времени шестьсот записных книжек потерял или исписал вдрызг, значит, сейчас не имеет, значит, не сможет позвонить ему сюда и ответить. И вот поэтому Юра и чувствовал себя удовлетворенным. Он твердо знал правила этой игры: вопросы задаются только тогда, когда невозможно получить на них ответ. Карданов не ответит. Он тоже играет по правилам.
Пришла новая ватага и принесла с собой почему-то два портфеля фирменных пузырьков с тоником. Имелся тоник, но не было джина, и отчаяние компании, казалось, уже готово было перейти в полнейшую безысходность, но тут пришел Додик (в третий, что ли, раз он уже приходил) и принес две бутылки джина, два стеклянных симпатичных параллелепипеда. Сразу же все повеселели и обсели стол, возбужденно и враз заговорили, как будто вот только что была решена сложная техническая проблема.
Стали пить джин с тоником, а Юра уже решил времени даром не терять и произвести кое-какие изыскания. Он начал пить один тоник, чтобы получше определить, что это за штука.
— А я пью тоник без джина, — с готовностью объяснил он квадратному мужичку с бородой типа «смерть парикмахеру».
Но квадратный спокойно ему объяснил, что он, Юра, пьет джин без тоника. Юра поник, вынужден был признать, что запорол эксперимент, и начал пить без джина и без тоника. Женщина, соседка квадратного по столу, одна только могла оценить эту его способность и сказала Людмиле Рихардовне:
— А он у тебя способный.
— Наша школа, — откомментировала Люда, что можно было понимать даже и в прямом смысле, ведь школу-то они действительно кончали одну, но женщина поняла это по-своему, она потянулась к Юре со своим крупным бокалом и сказала:
— Не расстраивайся, лапушка, мы все здесь второгодники. И к тому же прогульщики. Не хочешь прогулять…
— Я хочу прогуляться, — сказал Юра и поднялся из-за стола.
Он отошел к каким-то креслам в углу комнаты, но затем снова подошел к столу, к квадратному и его соседке, стоя сзади, обнял его и ее за плечи, склонился над ними и вздохнул:
— Я вас поздравляю… с прибытием в порт приписки.
— Она баба неплохая, — возразил квадратный и протянул из-за плеча фужер Юре. — Ты это брось. Только вот ремня просит, ты это учти, без ремня совсем дурой может стать.
— Дурак, — сказала женщина, — если я ножницами отстегну твои подтяжки, ты предстанешь перед обществом в смешном виде.
— Ножницами не отстегивают, лапушка, — резонно заметил бородач, но тут Юра услышал сразу несколько голосов.
— Меня зовут Тамара, — сказала соседка бородача. — Можешь звать меня Томой. Я овладела тремя смежными специальностями. Могу мужа содержать. Но теперь все мужики сами зарабатывают. Это же чушь!
— Людочка, Барсова и вправду три года не пьет? Ты смотри проверяй, все-таки ребенка доверяешь.
— Я никогда не доверяю этим новым материалам. Капролактан — буза. Нейлон, чистый нейлон — в этом всё. Но где он?
— Адочка, нейлон — это всемирная мистификация. Его никогда не существовало.
— Неправда. Его делают на Дерибасовской.
— Ми-сти-фи-кация. Подписывали своим инициалом, а выдавали за чужое.
— Не надо врать, Адель. Ты никогда не любила нейлоновое белье.
— Мое белье вас не касается, мужчина.
— Оно и тебя не касается по причине отсутствия.
— Я Додику говорю…
— Нашла кому говорить.
— Химия полимеров — вот что спасет мир.
— Людочка, а когда ты будешь защищаться?
— На меня никто не нападает. И передай Лысому, чтобы он больше сюда не приходил.
— О, Лысый — корифей. Так жаден — «Волгу» мазутом заправляет. Ей-бо, сам видел!..
— Молчи, Нечипоренко. Он нашел способ разжижения асфальта. По хоздоговору с двумя котельными…
— Друзья мои, прекрасен наш союз! — прорвался наконец Юра, но тут собрались знатоки, и дальше декламировать ему не дали.
— Я знаю. Это на слова Маршака, в переводе Роберта Бернса.
— На что спорим? Раймонд Паулс в переводе Аллы Пугачевой.
— Она стихов не пишет.
— Что значит н е п и ш е т? Не люблю, когда людей оговаривают за их спиной.
— Давайте еще выпьем и погасим свет.
— Нет. Давайте погасим свет, а пить не будем.
— Чем тебе помешал свет? Ты и так света божьего не видишь. Молодой человек, ну что вы стоите за спиной? Почитали бы нам стихи, что ли?
Юра встрепенулся и опять было начал:
— Выхожу один я на дорогу… — но опять его заглушили.
— Это ты брось. Он пять лет одну гамму на аккордеоне отшлифовывал, но спиться не спился.
— Не на что было.
— Что значит — не на что? Именно и спиваются, когда не на что.
— Если растопить весь асфальт в мире, возникнет озеро…
— Вот по такому, наверное, Христос и шагал, аки посуху.
— Людмила, ну почему они у тебя все опошляют? Христос, между прочим, человек. Не тебе чета, бронтозавр недостреленный.
— Ну да, человек. Она ему, понимаешь, ноги мыла и прической своей вытирала. Причем, заметь, не париком, а натуральными. Тут будешь человеком, а чего ж? Томик, а вот ты мне ноги мыть станешь?
— Стану. Серной кислотой. Чтобы ты вприсядку шибче ходил. Вокруг стола, на моей свадьбе.
— Эх, Томик, что свадьба? А серная кислота ноне сильно разбавлена дождями в средней полосе Западной Европы.
— Индустриальный район Рура… — начал опять Гончаров, но женщина поднялась из-за стола, взяла его под руку и отвела к окну:
— Запомни, — сказала она, заглядывая в глаза сумасшедшим, немигающим взглядом, — каменный уголь — вот что спасет мир.
— Я всегда это знал, — ответил он, обнимая ее за плечи. Но на них смотрели, и она сняла его руку и отодвинулась от него.
— Пора домой, — сказала она, и во взгляде ее уже не было никакого сумасшествия. — У тебя никого нет дома?
— Никого, — сказал Юра. — Я только кандидат наук, и меня дома подвергают остракизму.
— Ну тогда так, — сказала женщина. — Иди домой и запомни: если ты всего-навсего перечислишь все вещества и материалы, которые можно получить из каменного угля, этого будет достаточно, чтобы ты защитил докторскую.
— Но если я защищу докторскую, это спасет мир? — настаивал Юра.
— Об этом позаботятся другие. Иди домой. И помни: научно-техническая информация — ключ к сердцу женщины.
— Послушай, ты когда была замужем, ты изменяла своему мужу?
— Конечно. Направо и налево. Прямо в машине или на стоге сена.
— А зимой?
— Зимой я уже с ним развелась. И у меня не осталось ни сена, ни машины.
— Почему?
— Потому что их никогда и не было. В ту зиму был один ты. Но ты меня не узнавал, потому что ходил по переулку под ручку со своей женой… а я мечтала подарить тебе нейлоновые сапоги, и у меня была возможность доставать бесплатные талоны на мазут. Но ты же ведь… кот. Ты больше одного раза с женщиной не встречаешься. И я просто не успела… отблагодарить.
— Я вижу тебя первый раз в жизни. Но это не имеет значения.
— А я тебя — в последний. И это имеет значение.
Он пришел домой во втором часу ночи, но никого не застал. Он начал было переживать, но потом стал пить холодную воду из-под крана и делал это почти час, а через час вернулась жена. Вернулась другим человеком, и у Гончарова хватило еще остатка сил ужаснуться той жизни, которую они должны были начать с завтрашнего утра, и он спросил:
— Ты была… с Кардановым? Где ты была с ним?
На что Екатерина Николаевна, сохраняя нечеловеческое спокойствие, ответила:
— Это не имеет значения. Это могло случиться с ним или с любым другим. Поиграли в дружбу — и хватит. Давай-ка начинать супружескую жизнь. Я нужна тебе, и никуда ты не денешься.
— Катя!..
— Ну да, теперь Катя.
— Подожди…
— Это ты подожди… Это может случиться завтра пли через десять лет. Ты ведь неплох, так что особо-то не нервничай. Но если встретится еще лучший… Говорю тебе ясно и четко. Впрочем, я постараюсь, чтобы ты об этом не узнал. Но с этого дня — я себе это разрешила. И все дело — за случаем. И вот еще что, Юрий Андреевич, я ведь могла и не говорить тебе этого. Впредь и не буду. А сегодня уж, ладно. По старой дружбе. Но запомни: сегодня я была с тобой искренней в последний раз. Иди спать. На себя не похож. А я еще на кухне посижу. Сварю себе кофе. До завтра.
— Катя, ты знаешь, что значит «устроиться помимо»? — Катя спала, и он тоже заснул и видел во сне ее спящее лицо, по которому сразу было понятно, что она знает свои варианты, и знает их крепко. Свои два варианта: работу и семью. А о третьем никогда и не подозревала.
…Он попал наконец в одну из двух комнат, в которых никогда раньше не бывал, в одну из двух, отделенных от большой гостиной — в которой шумело дружество, выпустившее джинна из бутылки, — тяжелыми, неподвижными занавесями. По комнате растекалась искусственно-каминная жара, подсвеченная несколькими ночниками, японскими женщинами в красных и синих кимоно на абажурах ночников, жара как будто потрескивала — паркетом, что ли? — ходила волнами, как будто вновь и вновь нагнетаемая потаенными усилиями адски подмигивающей жаровни. Пространство комнаты почти все было занято диванами вдоль стен, а диваны тоже оказывались погребенными под множеством подушек, по черным их атласным наволочкам возлежали в пресыщенных позах все те же вышитые женщины в кимоно. Не все, правда, возлежали, некоторые стояли, упершись одной рукой в бедро, а другой держа зонтик над головой. Зонтик, на котором тоже были вышиты такие же женщины, тоже державшие зонтик, на котором… «Для чего здесь так жарко?» — подумал Юра и сразу вслед за этим подумал, что он неоригинален, что любой, попавший сюда, задастся прежде всего именно этим вопросом.
От гостиной комнату отделяли не один, а два, следующих в полуметре друг за другом тяжелых занавеса, поэтому бражничество доносилось сюда только глухими бу-бу-бу, и Люда взяла с одного из коричневых резного дерева столиков маленькую лакированную шкатулочку, достала из нее тончайшего синего батиста платок и вытерла им заблестевший от пота лоб Гончарова.
— Все могло быть иначе, — сказала она спокойным, негромким голосом. — Он изъял Грановскую и ее дом из нашего обращения.
— Зачем тебе это было нужно? Грановская и ее дом… Ты разве чем-нибудь недовольна?
— У Танечкиной маман был муж… Она и сама… искусствовед и прочее… Мир искусства, как ты понимаешь. А муж, тот и вовсе… Из китов, от которых мир искусства всегда кормился… Он умер уже очень давно, в конце пятидесятых, но у них, у матери и дочери, конечно же, остались все связи… И если бы ты взял Танечку за себя, ее дом стал бы н а ш и м. А твой Карданов… Мог ведь и он… Бог дал ему кое-что. Достаточно, чтобы он мог войти к н а м и стать силой. Достаточно, чтобы он мог понравиться Грановской. Но в нем нет породы. Поэтому он все только портит.
— Да что ты об этом знаешь?
— И знать нечего. Сразу после школы он с ней общался как-то… У меня за спиной. (Ха-ха. У нее за спиной. Как будто они обязаны были давать ей отчет.) Ну и прошел, как Мамай. Он ведь среди людей как слон в посудной лавке. И сам не пользовался, и другим…
— И ты до сих пор об этом жалеешь? Ведь тут же у тебя и так все достигнуто.
— Могло все быть быстрее. И не так. Не с тем разворотом.
— Что же, ты и этого хотела, и того, и десятого?
— Ну да. Хотела проникнуть т у д а, к н и м. А что же? Тебе ли, Юра, судить? Ты… ты даже не понимаешь, что это и тебе было бы…
— Да что же мне?
— А то. Мы к о л л е к т и в. Так? Значит, от того, что выигрывает один — выигрывают все. Так и надо было двигаться… по годам. Сплоченно. У одного — связи, у другого — деньги, у третьего — голова на плечах. А твой Карданов… один да один. Ну вот и получил… стоянку в бухте местного значения.
…Юра встал и слегка раздвинул штору, чтобы еще раз отчетливей вглядеться в лицо спящей жены. Нет, ей даже и во сне не снился третий вариант Людмилы Рихардовны: устроиться в жизни, помимо государства. К о р п о р а ц и е й. Ей даже и слово такое, наверное, в словарях не встречалось: к о р п о р а т и в н о с т ь. Не с теми текстами дело имела.
XXXVI
Он мчался на запад в горизонтальном положении, как торпеда, вытянув руки по швам и отвернувшись лицом к стенке купе. Торпеда, в корпусе из грубого шерстяного одеяла и с самонаводящейся головной частью, головой Виктора Карданова, командированного, всю жизнь мчавшегося за двадцатью двумя зайцами, пренебрегавшего рагу из кроликов, хотя, не имея у себя дома сочинения Брема «Жизнь животных», он и не смог бы при необходимости четко сформулировать, в чем же отличие зайцев от кроликов.
Внизу сидели и закусывали, он лежал на верхней полке, отвернувшись от пиршества, зная, что поезда ходят по расписанию, и поэтому его дело — слиться с раскачивающимся вагоном и забыть про свободу воли. Карданов послал себя почтовой бандеролью в Ивано-Франковск и теперь ждал прибытия поезда во Львов, чтобы получить там посылку и довезти ее на автобусе до места назначения. Он не относился к скоропортящимся материалам и поэтому не стал замораживать течение мысли.
Он думал не о симпозиуме, а о звоночке, настигшем его сегодня утром на выходе из дома. О еще одном зайце, который бежал теперь рядом с поездом, кокетливо прижав уши к спине и с испуганностью хитровато кося глазами на верхнюю полку: спустят ли на него немедленно гончих или позволят бежать до самого Львова.
Отлеживаться было некогда, поэтому он лежал неподвижно, притворившись полумертвым или полупьяным, чтобы иметь законное право не реагировать на приглашения снизу отведать того или этого. Он начал работать.
Звоночек, настигший его в дверях, звучал предательски невинно, и он вернулся в коридор и снял телефонную трубку. Звонила почему-то не Людмила Рихардовна (пора бы, давно пора ей позвонить ему, не могла же она и следующие двадцать лет жить в неведении относительно того, почему тогда, после школы, Юрка Гончаров не женился на Танечке Грановской, а он, Карданов, так внезапно перестал встречаться с Танечкой, хотя Гончаров и не женился на ней), не ее долгожданный голос услышал он, а всего-навсего самого Клима Даниловича Ростовцева.
Ростовцев сообщил, что «дело продвигается быстрее, чем мы думали», и он, Карданов, пусть едет на свой — или чей там еще — симпозиум, но занимается не только им — а звучало это, как «не столько им», а подготовит за это время материалы, с которыми должен будет выступить там, куда его пригласят, когда он вернется из командировки. Материалы должны содержать развернутый план будущих работ, современного состояния дел в области информатики, перспектив использования вычислительной техники в информационно-поисковых системах с упором, разумеется, на экономические науки, с обоснованием необходимости и рациональности укрупнения и модернизации информационных служб в этой области. А к сему, разумеется, неплохо бы и симпатично это выглядело бы, приложить и теоретическую часть — о природе научно-технической информации и ее роли в развитии современной науки, то есть всего того, в чем Карданов, по разумению Ростовцева, был истинным докой и где мог бы позволить себе «немного порезвиться», словом, «показать товар лицом». Вот такой рабочий материал — страничек на двадцать-тридцать — следовало ему подготовить, и при этом сделать это во время самой командировки, иметь его на руках сразу по возвращении, потому что вызвать могут в любое время, так как «дело продвигается быстрее, чем мы думали».
Сам Карданов, правда, вовсе и не думал, быстрее или медленнее (чем что?) продвигается это дело, ему, как и всегда, думать об этом было некогда, потому что он уже думал о структуре будущего материала. Две части — это легко. В первой части — проработка конкретных вопросов, развернутая программа будущих работ (спектра прилагаемых информационных услуг) будущего отдела или Центра; во второй — все, что он думает об этом деле, о роли информационного поиска в работе ученого, о смысле информации в двусмысленную эру добровольно-принудительного использования ЭВМ. Добровольного — потому что она работала быстро; принудительного — потому что она работала быстро и принуждала к быстрому ее использованию. А быстрота — залог черт его знает чего. Служенье муз не терпит суеты. Служенье науки — тоже вроде бы… Он изложит во второй части все, что имел сказать по этому поводу и что пока не говорил просто потому, что не находилось слушателей. А теперь… Слушателей Ростовцев обещает. Ну так он и изложит. Первая же часть — обычный план работ, который всегда должен уметь развернуть грамотный руководитель, если появилась возможность доппитания руководимого им подразделения. Дополнительного финансирования и организационной перестройки руководимого им коллектива, расширения и поддержки работ, которые ведет этот коллектив.
С первой частью он справится легко. Со второй — справится с удовольствием.
Он начал работать. И мог бы кончить работать, еще не доезжая до Львова. Не так мешали нескончаемая трапеза внизу и заяц, бежавший обочь вагона, как вчерашняя телефонограмма мил-дружка Юрия Андреевича: «Ты помнишь Танечку Грановскую?»
Ты помнишь ночной город, центр города, куда ты вышел продышаться перед сном, устроившись перед этим в гостиничном номере, повалявшись минут пять на роскошной казенной тахте, чтобы размять согбенный многочасовым автобусным сидением позвоночник? Ты будешь его помнить столько, сколько существует память.
Первый и последний раз в жизни ошеломленный встречей с иной цивилизацией. Какие там симпозиумы? Пусть завтра и послезавтра десять разгневанных мужчин — интеллектуально, конечно же, разгневанных — десять суперакадемиков страны учредят десять новых наук (столько, сколько учредил в свое время один Аристотель), пусть завтра и послезавтра исходишь ты оживший этот город, бывший Станислав, а ныне Ивано-Франковск, вдоль и поперек, и встретишь новых интересных людей, и с балконов этих замерших сейчас домов тебя будут приветствовать невиданные, совершенные в своей бездумности и дружелюбии женщины, — чего стоит все это? И что изменит? Первая массированная волна иной цивилизации, каменные плиты (а не асфальт), по которым ты твердо ступаешь бесстрашным дешевым туристом, как по грандиозному, вымершему, но безупречно сохранившемуся рыцарскому замку, витые, тяжелые в своем достоинстве и отрешенности решетки и венецианские стекла — свидание с архитектурой. С душой города. Наедине.
Что могут изменить завтра и послезавтра? Уже подсмотрено.
Какая удача, что этот автобус так долго петлял по двухрядным шоссейкам двух областей. Когда во Львове, сразу же около вокзала, он сел в этот автобус, было еще так светло, что никто не сомневался, что и в конечный пункт, в Ивано-Франковск, доберутся засветло. Вышло иначе. Старенький и маломощный автобусный антиэкспресс, что называется, пилил и пилил, остановки следовали так часто, что водитель начинал тормозить, подъезжая к следующей раньше, чем он успевал набрать скорость, отъехав от предыдущей. Причем остановки были частые, но долгие. Почти все пассажиры высыпали наружу, обязательно стремились куда-то отойти, что-то купить, чтобы потом, уже купив и снова подойдя, начинать оглядывать местность в поисках отсутствующего водителя.
Еще не проехали и половины пути, а уже стемнело окончательно и по-украински плотно. Уже нечего было покупать на остановках, потому что все было закрыто, но все равно все куда-то отлучались, потом перекликались в темноте и снова искали отсутствующего водителя. Водитель, молодой и веселый парень и вообще замечательной души человек, как только отыскивался, принимался ободрять притомившихся пассажиров, что им не о чем беспокоиться, потому что он лично проверял все колесные покрышки, а в случае чего есть и запаска.
Спасибо водителю, замечательной души человеку, добрались за полночь или ополночь, во всяком случае уже то, что называется в кромешной тьме, ног и того, что выше, под собой абсолютно не чуя.
Карданов разыскал гостиницу в центре города. В холле за небольшим столиком сидели три миловидные, приветливые женщины из оргкомитета конференции, они нашли его в списках участников (представитель прессы, личность, так сказать, аккредитованная), проставили против его фамилии соответствующую птичку, вручили ему буклет с программой конференции и круглый, величиной с бляху дикозападного шерифа значок с эмблемой и сообщили номер забронированного за ним гостиничного номера. Карданов поднялся в свой номер на третьем этаже, включил все освещение — бра над умывальником, центральный плафон, настольную лампу, — восхитился занавесями из благородного синего шелка, затем, повалявшись минут пять на роскошной казенной тахте, погасил иллюминацию, спустился вниз и вышел в город.
Вернулся он через час, примерно в час ночи, грустным, присмиревшим, продышавшимся теплым и тихим немосковским воздухом, насмотревшимся молчаливой неблочной архитектуры.
Вернулся он другим человеком, размышляя о том, возможно ли это — вернуться откуда бы то ни было другим человеком, и что вообще означает понятие «вернуться». Ведь если возвращаешься другим человеком, значит, прежним не возвращаешься. И если даже юмористы выдают такие, например, фразочки, что, мол, «ушел в себя и не вернулся», то как можно вернуться, уйдя из гостиницы в роковой час полночи, неизвестно на что надеясь, ведь Мефистофель последний раз посетил Европу лет четыреста — четыреста пятьдесят назад, и не было никакой возможности соответствовать этой архитектуре, которая требовала всего человека и, прежде всего, страстей его юности, а не закомпостированной бандероли командированного с авторучкой за тридцать пять копеек, прожившегося на стороне, а теперь пожелавшего вступить в интимный контакт. Эликсир молодости — вот что могло здесь помочь, и вот почему бессмертны средневековые легенды, ставящие вопрос ребром и понимающие, что без чуда не разрешить и малейшей проблемы. То есть разрешить, и даже каждый день разрешаешь, но — компромиссно. По типу «что-то же ведь надо делать», как, например, вернуться в конце концов в ту же гостиницу, все там же стоящую, с окончательно вымершим холлом, покинутым даже тремя представительницами оргкомитета, вернуться, чтобы просто подняться в свой номер и лечь спать, потому что гулять по ночному городу имеет смысл только, если это — город твоей юности.
Не выбираешь город, жену, книги, которые читаешь, — все происходит само собой, и нельзя сказать даже, что именно с тобой все происходит, но ничего не случается, никто не умирает, потому что умирают редко, и жизнь длится.
Но он не успел подняться к себе, потому что в пустой холл из пустынного города вошел мужчина, про которого можно было сказать «гигант», в просторном коричневом костюме, с плащом через одну руку и пузатым желтым, перетянутым двумя широкими ремнями чемоданом в другой. Он поставил чемодан на ковер и подошел к поднявшемуся из кресла Карданову.
— Профессор Кюрленис, — отрекомендовался он, не протягивая, впрочем, руки, а лишь полупоклоном обозначив представление. — Вильнюс. Викто́р Эмилиус Кюрленис. На каком этаже наша секция?
— Меня тоже зовут Виктор Трофимович Карданов, — сказал Карданов, — но я не из оргкомитета.
— О, коллега! — на этот раз гигант протянул Виктору гигантскую руку, обрамленную белеющей в полумраке манжетой.
Карданов протянутую руку пожал, но ему опять пришлось возразить:
— Я из Москвы. Буду писать о вашем симпозиуме.
— О, пресса! — гигант молча, с видимым восхищением продолжал трясти руку Карданова, не в силах, вероятно, выразить все свое понимание ответственности задач, стоящих перед его новым знакомым.
— Как вы относитесь к нашей науке? — спросил Кюрленис, прерывая наконец непосредственный физический контакт с представителем прессы.
— Какой именно? Ведь на эту конференцию, как я понимаю, прибыли и биологи, и лингвисты, и кибернетики…
— И антропологи, Виктор, не забудьте антропологов.
— И антропологи. Тем более. Так к какой именно?
— Ну а что бы вы сказали о науке вообще? Кстати, я вас не задерживаю? Я совершенно не хочу спать. Спал сегодня до десяти утра. Вы от какой газеты?
— Я от журнала. — Карданов назвал свой журнал.
— О, столичный журнал… Большая сила. У нас в Вильнюсе мы получаем его. А мне сказали… э… о конференции будет писать товарищ из Ленинграда… Для газеты. Наталья… Очень толковый журналист. Я с ней встречался, читал ее материалы.
— К науке я отношусь косвенно, — ответил Карданов. — А как вы попадете в свой номер?
— Я не мальчик, — с убежденностью в голосе объяснил гигантский профессор, не нуждающийся в немедленном сне. — У меня есть телефоны местных товарищей, связанных с оргкомитетом. Вы не беспокойтесь, я сейчас дозвонюсь, и все будет в порядке. А вы не знаете, Наталья уже приехала? Вы ее не знаете?
— Я знал когда-то одного товарища Наталью, — ответил бездумно Карданов. — Она как раз тогда, то есть когда я ее знал, начинала пробовать себя в журналистике.
— О, это она! Это непременно она.
Кажется, для Кюрлениса не существовало никаких белых пятен в биографии Вселенной, и это, в общем-то, нравилось Карданову.
— Вы сами не из Ленинграда?
— Я из Москвы, — стоял на своем Карданов.
— Ну да, но я имел в виду, может быть, вы раньше жили в Ленинграде, а потом переехали в Москву.
— Нет, это не так.
— Вот видите, а бывает наоборот, — объяснил неумолимый Кюрленис. — Наталья, например, мне говорила, что она раньше жила в Москве, а потом переехала в Ленинград. По обстоятельствам личной жизни. Я вас не задерживаю? Надеюсь, у вас получится интересный репортаж. Если что будет непонятно, обращайтесь ко мне.
— Спасибо, — ответил Виктор и, прощаясь, протянул руку Кюрленису. — До завтра. Будем встречаться. Правда, я должен написать не репортаж, а статью. А это другой жанр.
— Объем? Страниц десять?
— Хоть двадцать. Было бы интересно.
— О, будет интересно, будет. Во всем разберетесь. У меня с собой кое-какие материалы. Если будет нужно — все покажу. Профессор Калниньш не прибыл, не знаете?
— Нет, еще не знаю.
— Идентификация личности. Интереснейшие работы. На стыке криминалистики и палеоантропологии. Ин-те-реснейшие. Наталья заметку написала о его работах.
— Я заметок не пишу, — без всякой задней мысли, просто как факт, сообщил Карданов.
— Вы напишете. Вы сможете, — заверил Витю Кюрленис и направился к телефонному аппарату, стоявшему на столике, у которого час назад сидели три женщины из оргкомитета.
В отличие от профессора Кюрлениса корреспондент московского журнала Карданов очень хотел спать. Он чувствовал себя настолько вымотанным, что это даже как-то взбадривало, придавало его состоянию некий научно-популярный интерес, какие-то заголовки мелькала в уме, типа «Пределы возможности человеческого организма», какой-то первичный озноб пробегал, первичный — по отношению к возможности дальнейшего его анализа. То есть, анализу не поддающийся. Карданов знал, что в таком взвешенном, смешанном состоянии, смеси полнейшей вымотанности (автобус и частично поезд) и освеженности (ночной Ивано-Франковск и частично Кюрленис) ему иногда удается отлично поработать.
Так и на этот раз он сел к столу и начал двигать рукой по бумаге, предварительно зажав большим и указательным пальцами авторучку за тридцать пять копеек. Бесшумно она двигалась, но скрипела и не рвала бумагу, мягкий шарик, как колобок, знай себе катился да легко перепрыгивал между словами, как невесомая птичка-невеличка, подскакивающая на сверхневесомых своих лапках. Так катался он мало не два часа и накатал-таки, к полнейшему удовлетворению Вити Карданова, первую часть того материала, который и поручил ему изготовить Ростовцев. Первую, то есть собственно деловую часть, где излагалась программа работ будущего информационного центра, перечислялось материальное обеспечение, оргтехника, необходимая для развертывания этих работ, расстановка людей, с примерным указанием должностей и желаемой квалификации, с не примерным, а довольно-таки точным выведением баланса между тем, чего и сколько нужно во все это дело вложить, и что, какие информационные услуги удастся получить на выходе.
Хорошо он поработал. Этак бездумно. Отмобилизованно. В самую точку попал, значит, со своим состоянием.
Перечесть материал — занятие приятное, даже при закрывающихся глазах, если материал удался, — и на боковую.
…Ты помнишь Танечку Грановскую? Ты помнишь ночной Ивано-Франковск? Профессора Кюрлениса ты помнишь? Он спит в соседнем номере, не так ли? И три дня, три разговора с ним — ты помнишь? Конечно, помню, только не сегодня. Еще их не было, поэтому спросите об этом как-нибудь потом. Профессор Калниньш — это другой вопрос. Криминалистика и палеоантропология — только они с помощью еще десяти серьезных дисциплин могут разрешить проблему идентификации личности. На практике речь идет чаще всего об идентификации трупа. Кем был он, и сколько было ему лет? Какой национальности, и даже… мужчина это или женщина? Конечно, если бы при нем и паспорт… А если нет не только документов, но и лица, и прочих мышц? Один скелет… А паспорта даются по достижении шестнадцати лет. У него уже был паспорт, когда случилось нечто, когда произошли события, после которых он забыл Танечку Грановскую. И даже, как зовут ее мать, тоже забыл. Фамилия у нее была — Грановская. Вероятно, по мужу, он не уточнял. А звать…
XXXVII
Стояло лето, и бестолковые ребята, вырвавшиеся на свободу, не знали толком, что с ним делать. То ли угробить на подготовку к вступительным экзаменам в вуз, то ли угрохать на любовь, которую ведь полагалось им крутить, как это следовало согласно стихам и прозе журнала «Юность», телеспектаклям и перешептывающейся озабоченности учителей и родителей. Приходилось соответствовать, обнимать девчонок совсем не тех, а других, которых провожали после танцев, а с теми изредка перезванивались, в основном в разведочных целях, кто, да что, да куда думает сдавать, в основном чтобы услышать голос, потому что в разведочных целях достаточно было позвонить или зайти к Людочке — она знала про всех, приходилось листать учебники и не решаться, а когда кто-то решался и, отдав документы, сообщал об этом другим, то это только добавляло нервозности, другие быстро прикидывали: «Ну все, один только я не могу, подам документы, опозорюсь, нет, лучше делать вид, что наплевать и успеется».
Произошло событие первостепенной важности: Грановская пригласила его к себе на дачу, не понимая, что это могло означать, и все-таки понимая, в этом возрасте они так глупы, что с отчаяния — не ждать же сколько-то там лет, пока поумнеют, — делают решительные шаги. Теперь она ходила не в школьной форме, лето стояло жаркое, и когда он ее встретил, на ней был сарафан или тонкое открытое летнее платье — в общем, что-то легкое и прелестное на бретельках, — и плечи и спина, лопатки — еще не загорелые, а только чуть-чуть тронутые, припеченные всего только несколькими пучками солнечных лучей. Их возраст — не Виктора и Грановской, а лучей — составлял всего каких-то восемь с половиной минут, сколько нужно свету, чтобы долететь от Солнца до Земли, они не успевали опомниться, не успевали возмужать в суровой, стремительной жизни в холоде мирового пространства, как их уже ждала сладкая смерть на плечике Танечки Грановской, смерть в нежестком, почти безразличном прикосновении-поцелуе. Вите такого прикосновения было не дано, он тоже, правда, разбежался, но, не умея умереть, мямлил что-то, что вот-де Юрка Гончар нанес, мол, удар в спину, встретившись с ним в столовой на Маяковской, тот взял себе сразу два бифштекса — ты же знаешь, как он рубает — и вот, доканчивая второй, перед компотом, чуть ли не с полным ртом, спокойненько объявил, что он уже подал документы и уезжает к себе на дачу готовиться к экзаменам. Танечка сказала: «А у нас дачи почти рядом, моя ближе к станции, около пруда, сразу, как через мостик перейдешь, она такая, ее сразу заметишь, на втором этаже круглое стекло». Витя знал, что у Гончарова и Грановской дачи рядом, но она не для этого начала говорить. Она говорила-говорила, объясняла-объясняла, а потом на двести или на все триста процентов мимоходом, скороговоркой, с только жарким летом объяснимой небрежностью добавила (и ручкой, ручкой своей прикоснулась к его плечу): «Ну и пускай он подал. Он всегда такой. Я с завтрашнего дня тоже на даче. Вить, приезжай к нам, а? Мама специально отпуск подгадала, будет жить на даче и нам готовить. Витенька, ну приезжай. Мы за неделю с тобой все повторим. Ты приезжай. Отпросись дома — и к нам. Ты тоже ведь на гуманитарный?»
Из всего, что с ним в эти минуты происходило, ошалел он, собственно, от двух вещей: от того, что ее мама будет «нам» готовить, и от ручки, руки, пальчиков, слегка упиравшихся в его плечо.
Все стены громадного холла перед конференц-залом были обкноплены машинописными листками с тезисами выступлений, многие заголовки да и сами тезисы звучали сенсационно: «Генетический код как грамматическое предложение», «Годовые кольца деревьев и волосы Наполеона», «Стресс как перманентный эквивалент мутаций». Кроме конференц-зала, доклады читались и в отдельных кабинетах; в первую половину дня, до обеда, конференция работала, разбившись по секциям, а после обеда планировалось общее пленарное заседание, крупный доклад (регламент — до часа), и его обсуждение. Карданов уже имел все эти отпечатанные тексты у себя, поэтому в первую половину дня он мог или посидеть на одной из секции, или даже не сидеть нигде, а ходить между комнатами, там послушать пять минут, там — десять, важно было пропитаться общей атмосферой, поговорить с тем и другим из авторов тех сообщений, которые ему самому после предварительного прочтения тезисов показались наиболее интересными.
Во время обеда (все участники конференции — в одном зале, специально для этого накрытом) он примостился в одиночестве за столиком, стоящим на отшибе, как вдруг услышал голос, раздававшийся из-за двух необъятных спин на торце длинного стола:
— Представляете, плывет по реке голова. Натурально, нет туловища, нет и документов. По весне дело было. Доставили ее к нам. Черепные швы разошлись. Словом…
— Внешняя среда поработала? — Второй голос, с академическим спокойствием обвинивший внешнюю среду в неаккуратном обращении с таинственной головой, принадлежал профессору Кюрленису, а первый — сделал несложные умозаключения Карданов — профессору Калниньшу, специалисту по комплексной проблеме, имеющей научное, государственное и в некотором смысле философское значение, проблеме идентификации личности. Профессор Кюрленис, обладавший, по-видимому, повышенной восприимчивостью к воздействиям внешней среды, обернулся и громогласно приветствовал Карданова:
— О, Виктор! Почему один? Пресса должна знать своих героев. Подсаживайтесь к нам, у нас тут свободные места.
Виктор был не против, умение налаживать неформальное общение входило в набор профессиональных качеств журналиста, тем более что в данном случае налаживать ничего и не приходилось, все уже было налажено и без него, и два мощных мужа науки из Прибалтики выглядели столь колоритно, что просто загляденье. Судя по развитым бицепсам и дельтовидным мышцам, по загорелым рукам и лицам, этих двух вполне можно было представить не только за кафедрой, но и под парусом, участвующими в гонке судов класса «Финн» или «Звездный».
В общем, он отобедал в обществе двух профессоров и узнал много интересного о спектральном и иных методах анализа костного вещества. В частности, о тончайших приемах, позволяющих определить, принадлежала ли некоторая кость человеку или животному. Виктор пожалел про себя, что за их столом не может присутствовать французский писатель Веркор, но потом решил, что, может, оно и к лучшему. Если бы Веркор знал, что наука научилась, не прибегая к анализу поведения, речевых навыков, деталей физической конституции, а просто по голой кости отличать гомо сапиенса от негомо и несапиенса, то он просто не написал бы блистательный свой роман «Люди или животные?». Так что, пожалуй, действительно оно и к лучшему.
После второго дня работы конференции он понял, что это очень интересное мероприятие, организованное в нестандартных и далеко идущих целях.
Тут некоторым образом готовилась вспышка сверхновой звезды научного небосвода. Но, по всему судя, здесь собрались люди интеллектуально честные. В том смысле, что они не ставили перед собой жесткое условие: непременно учредить новую науку. Не так обстояло дело, что «непременно учредить», — заранее договорено и в заключительном коммюнике, составленном и отредактированном раньше, чем сама конференция начала свою работу, по пунктам пропечатано. А во время пленарных заседаний и работы секций оставалось бы подверстать реальные выступления под заранее известные результаты.
Нет, здесь такую «творческую» сверхзадачу перед собой не ставили и жизнь себе облегчать не стремились. Просто разные ученые — разные, потому что исследовали разные вещи, — живущие к тому же в разных, на сотни и тысячи километров отстоящих друг от друга городах, начали натыкаться на черты сходства в своих совершенно не похожих друг на друга объектах. Все эти объекты прямо или косвенно относились к биологии, являющейся согласно этимологии наукой о живом. Но в самой биологии не было категориального аппарата, позволяющего работать с этими объектами, не было даже и языка, или уж хотя бы научного диалекта, позволяющего корректно формулировать возникающие задачи. Тогда-то эти разные ученые, в течение нескольких лет переписываясь и обмениваясь своими публикациями и препринтами, — то есть образовав то, что в науковедении называется «невидимый коллектив», или «невидимый колледж», — решили съехаться вместе на научную конференцию, пригласив, разумеется, и многих других исследователей из смежных и вовсе даже не смежных отраслей знания, но работы которых так или иначе могли помочь выработать новую терминологию и систему понятий. Коротко говоря, на этой конференции, как это понимал Карданов, происходило вот что: невидимый коллектив стал видимым, воплотился, и теперь ему, что называется, в бурных дебатах предстояло окончательно определить: действительно ли он является коллективом единомышленников. Единомышленников в новой, только нащупываемой и только еще определяемой области знания. То есть действительно ли то общее, что встречали они в разных своих объектах, можно аккуратно вычленить, корректно описать и затем последовательно исследовать новыми, специально созданными для этого методами. Даже еще не созданными, а создаваемыми, именно на этой конференции только начавшими создаваться.
А когда в первый свободный вечер, перед тем как выйти в город на прогулку, Виктор встретил в холле гостиницы Кюрлениса, профессор тут же и предложил:
— А не зайти ли нам, Виктор, в один неплохой подвальчик, здесь недалеко? Мне его Калниньш рекомендовал, он в Ивано-Франковск не один раз наезжал.
Они взяли бутылку сухого вина, и пока Кюрленис снова пошел к стойке, Виктор, сидя за деревянным столиком под электрической лампадкой на железной цепи, разглядывал изображенного на бутылочной наклейке мужичка. Мужичок сидел, по-турецки скрестив ноги, не то на горах, не то на облаках, в вышитой гуцульской распашонке и островерхой шапке и играл на дудочке, видимо, услаждая слух нескольких барашков у него под ногами. Виктор только начал соображать, что мужичок, пожалуй, отлично подошел бы на должность пастуха кобр, но тут вернулся Кюрленис, он сел за столик боком, не глядя на Виктора, потому что засмотрелся на проходящую мимо женщину, а она, уже пройдя, обернулась и просто-таки откровенно улыбнулась ему. Виктор подумал, что слухи о холодноватой сдержанности жителей Прибалтики, по всей вероятности, сильно преувеличены, а Кюрленис, как бы подтверждая его смелую догадку, провел рукой по усам, по аккуратно подстриженному, густому и пружинистому валику, и удовлетворенно сказал:
— Я не стар, Виктор, нет, я еще не стар. Седые усы — ничего больше. Но я их не крашу, нет, как некоторые. Женщины понимают, как вы думаете, Виктор? Если бы вы только были прошлым летом в Дубултах!..
— Мне кажется, — сказал Карданов, — что местные женщины все понимают. Мне показалось это прошедшей ночью. Когда я гулял здесь по городу, перед встречей с вами.
— О, пиковая встреча? Неожиданность?
— Нет, я никого не встретил. Но я видел эти балкончики, и решетки, и окна. Если бы, Эмилиус, вы могли побеседовать с моей мамой, она бы вам сказала, как она относится к науке.
— Неплохое вино, Виктор.
— Да. И очень красивые бокалы. Хорошо, что не стаканы.
— И ваша мама, конечно, стала бы ругать спутники за то, что они портят погоду?
— Ну почему же? У нее вполне достаточно коммон сенс.
— О, ну да, здравый смысл человека из народа. Но уж насчет денег, тут уж наверняка я угадал. Что ученые, мол, много зарабатывают и мало… как бы это говорить… нарабатывают? — Кюрленис коротко, сдержанно хохотнул, больше для вежливости, чтобы обозначить для собеседника собственную версификационную находку, а Виктор подумал, что ему повезло, что Кюрленис — человек с содержанием и, кажется, даже содержательнее, чем Ростовцев, и что они с профессором очень далеки друг от друга по корням, но равны в своем незаинтересованном, природном интересе к чужому, независимому мышлению, и что даже если товарищ Наталья из ленинградской газеты — его, Виктора, бывшая жена, это ничего не меняет, и никто в этом не виноват.
— Нет, — сказал Виктор, — мама точно знает, что рассуждать о чьих-то больших зарплатах — занятие вполне обывательское. Но она как-то сказала мне простую вещь, Эмилиус. Она сказала, что ученые сделали две великие вещи: телевизор и телефон. Подумайте…
— Уже подумано, Виктор. Очень точно. То, что реально меняет жизнь.
— Меняет — слишком решительно. То, что вошло в жизнь, присутствует в ней, что ощутимо и каждодневно. И не назвала ни самолет — мы ведь тоже с вами прибыли сюда поездом, — ни разные моющие или красящие средства, ни даже разные скороварки и прочий кухонно-прачечный прогресс.
— Может, просто кое-что подзабыла, Виктор?
— Нет. Вы же сами сказали, что это точно. И потом речь идет о крупном, а не о деталях. И что же получается? Мы засыпаем широкую публику ошеломляющими цифрами темпов научного прогресса…
— Журналисты?
— Да нет, ученые. Журналисты — передаточный механизм. Последние данные ведь каковы? Чуть ли не так, что за последние пятнадцать лет изобретено и открыто столько, сколько за всю предыдущую историю человечества. Каждые пятнадцать-двадцать лет — удвоение. Объема научной продукции, численности научных работников, количества публикаций…
— Кажется, даже быстрее. Удвоение.
— Может быть, быстрее. Точные цифры не установишь. Да они и условны. Будем говорить о порядке величины. Накатывается вал: за десять лет миллионы новых химических соединений, до десятка трансурановых элементов, новые вещества, источники энергии, новые средства связи и невиданные механизмы.
— И… ваша мама?
— В ее жизни — зачем ей врать? Она же это в частной беседе с собственным сыном сообщила — принципиальных изменений — телевизор и телефон. И не за десять-пятнадцать лет, не за этот период удвоения, о котором она, конечно же, и слыхом не слыхала, а за сорок-пятьдесят лет. Почти за всю ее взрослую жизнь.
— Виктор, вы заставляете размышлять. Я легко это разобью.
— Не я, Эмилиус, еще не я, а пока только мама.
— Если бы спросить моего внука, кстати, Виктор, его могут в этом сезоне пригласить в «Статибу», дед, как вы понимаете, ему по плечо, так вот, этот маленький центровой — до вашего Ткаченко ему еще расти и расти — назвал бы, конечно, магнитофон. А маленькая Инга, его сестричка, блонд мэдхен, красотка, как с обложки, она не преминула бы упомянуть дядюшку Диора. Что скажете?
— Мне очень нравятся эти бокалы, Эмилиус. И я уверен, что без современной технологии никак не сварганить вон тот аппарат «Эспрессо» за стойкой, из которого вы получили свой кофе. А кофе с коньяком — неплохая гамма. Так утверждает один мой приятель, Кюстрин.
— Это все ваши журналистские ходы, Виктор. Здесь нет ответа. Странная фамилия у вашего приятеля.
— Здесь есть ответ. Пусть каждый назвал бы две-три разные вещи. Но разные будут называть пять-шесть человек. Остальные начнут уже повторяться.
— В общем, человеку не так много и нужно?
— В общем и целом наука и техника во многом работают на себя. Насколько точно — определить трудно, но, боюсь, может быть, даже и больше, чем наполовину.
— Вы рассуждаете не как журналист.
— Я же не называю вас все время «товарищ ученый».
— Один-ноль не в мою.
— И в этом причина информационного взрыва. Одна из.
— Это известно, Виктор. Смотрите, эта женщина опять посмотрела сюда. И кажется, она здесь одна. Количество публикаций растет быстрее, чем количество реально содержащейся в них новой информации.
— Намного быстрее. Не скромничайте, Эмилиус, она не посмотрела, а просто-напросто смотрит все время.
— Давайте прикинем, Виктор. На сколько именно?
— Современное производство — это крупное предприятие. Поэтому транспорт, великолепный, скоростной, удобный, который якобы подарила техника благодарному человечеству, — во многом обслуживает ее саму. Люди работают на крупных предприятиях, поэтому место работы по необходимости удалено от места жительства. Вот вам первый пункт: современный транспорт, то есть сама необходимость в нем порождена современным производством.
— Знаете что, Виктор! Вы немного зарываетесь. Мы оба с вами сейчас не на работе.
— Разумеется. Что точно подметила, кстати, ваша визави.
— Ну бог с ней, пусть подмечает. Кстати, бьюсь об заклад, она полагает, что ее взоры являются единственным предметом нашей оживленной беседы. Мы с вами не на работе. Но нам нужно было попасть в этот город, вам из Москвы, мне из Вильнюса, и мы попали. И заметьте себе это — не пешком.
— А почему нам пришлось сюда съезжаться? Только по одной причине: потому что мы были н е в м е с т е.
— О, не так быстро. И куда вы ведете?
— А могли бы быть в м е с т е.
— Ну да, небольшой этакий город-государство. Древнегреческий полис. Афины.
— Очень хорошо, что вы упомянули про полис. В нем, кстати, не могло возникнуть никаких проблем ни с публикациями — интенсивное устное обсуждение вышелушило бы из десяти статей реальный материал разве что для одной, — ни с научными съездами. Куда съезжаться, если все живут на одной площади с академией? Собирайся каждое утро и обсуждай.
— Виктор, давайте-ка я это разолью и схожу еще за бутылочкой. Хорошее вино. И легкое.
— Спасибо. Бокалы просто чудесные. А почему это невозможно? Слишком много направлений, по которым устремилась наука. В одном городе просто домов не хватит, если всех ученых собрать.
— Не забывайте, Виктор, разделение труда — родовой признак любого развивающегося процесса. В том числе и научно-технического прогресса.
Кюрленис встал и снова прошел к стойке. Виктор поглядывал попеременно на мужичка, играющего на дудке, и на женщину, которая тоже поднялась из-за своего столика, подошла вслед за Кюрленисом к стойке и о чем-то переговаривалась с ним. Затем Кюрленис вернулся со второй бутылкой, и теперь уже двое мужичков в островерхих шапках заиграли в свои дудочки на пару.
— Разделение труда, — тут же продолжил Карданов, — не нами придумано, это вы правильно. Но дело именно в том, что оно есть свойство самого процесса.
— Развивающегося процесса, Виктор. То есть прогресса.
— Ну да, пусть прогресса. Но если это свойство самого прогресса, без которого он не может прогрессировать, то так и получается, что во многом этот прогресс работает сам на себя. Обслуживает себя. А мы всю эту львиную долю прогресса, предназначенную только для его самообеспечения, приписываем себе. То есть подразумеваем, что она идет на нас, на наше обслуживание. Отсюда и восхищение всеми этими удвоениями, темпами роста и тому подобным.
— Это любопытно, Виктор. Вы пишете о науке, а анализируете некоторые скрытые ее механизмы развития с известной долей скептицизма.
— Я не столько пишу, сколько не пишу.
— Давайте выпьем и сменим лавочку. Мне хочется на свежий воздух. Я вас легко разобью.
— Эмилиус, я… может, мне уйти одному?
— Вы об этой… даме? Да нет, ничего, она просто спросила, что у меня за сигареты?
Они сменили лавочку, но не сменили пластинку, Кюрленис несколько раз легко разбивал Карданова, но жертв и разрушений не было, Витя даже чувствовал тайное удовлетворение, видя, что профессор озабочен. Кюрленис был интеллектуально потревожен не тем, разумеется, как ему в очередной раз разбить оппонента, он это делал действительно легко, а тем, что это вообще приходилось делать. Несоответствием между ролью мэтра, снисходительно показывающего неофиту-журналисту потайные и замаскированные ходы в лабиринтах био- и социолингвистики, в этологии и теории кодирования, несоответствие между этой ролью, тоном, который он пытался автоматически взять и благодушно выдерживать, и тем, как складывалась их беседа на деле. Он натыкался на колючие, гибкие ростки кардановских мыслей и немного раздражался, потому что спешил, считал, что это временное, спешил вернуться к запланированному благодушию мэтра и полагал, что они колют, только если вышел босиком, а если прокатиться по этим росткам катком профессионализма, то где их искать? Вомнутся в почву — и всё. Он чувствовал привкус дилетантизма в самой увлеченности слишком общими проблемами, но побыстрее вытащить этот дилетантизм за ушко да на солнышко не удавалось. Требовалась поживка, явный промах Виктора Трофимовича, чтобы показать, что нельзя рассуждать о том-то и том-то, не зная того-то и того-то.
Но Витя знал то-то и то-то и тем самым как бы получал индульгенцию, возможность и дальше рассуждать, Кюрленис считал, что собеседнику просто везет, наугад попадает на области, по которым имеется какая-то осведомленность, но так продолжаться долго не могло. Кюрленис представлял себе собеседника в роли удачливого пешехода, перепрыгивающего с кочки на кочку посреди трясины. Разделение труда и преимущества древнегреческих полисов — все это уже сложилось и отложилось, стратегия закладывается в штабах, удаленных от окопов на тысячи километров. Кюрленис считал себя работником науки, солдатом науки, а рассуждать о стратегии, сложившейся за тысячелетия развития, можно, конечно же, но зачем же так всерьез, любые рассуждения не изменят форм развития, в чеканке которых приняли участие история и народы. Он все ждал, что Виктор проврется или запутается, прыгнет мимо очередной кочки, и тогда можно будет, протягивая спасительную жердь, попенять спутнику-собеседнику, что разумнее смотреть под ноги, чем ширять мыслями в поднебесье. Долго так продолжаться не могло, но продолжалось.
Через час Кюрленис посмотрел на часы и сказал, что ему еще полчаса назад надо было звонить в Вильнюс, но, вероятно, позвонил Калниньш, по этому вопросу должен был позвонить или тот, или другой, в конце концов, его озадачивало только одно: сам факт, что Карданов считает эти рассуждения делом серьезным, ну а к тому же и собственная везучесть, что первым, кого он встретил, прибыв ночью в этот город, явился журналист, который почему-то не спешил брать у него интервью, не брал ничего на карандаш, ухитрился где-то ночью или утром познакомиться с материалами и разобраться в основных направлениях работы конференции, так что мог бы уже закрываться в номере и начинать писать статью.
После того как они во второй раз сменили лавочку, Кюрленис сказал:
— Приезжайте к нам в Вильнюс, Виктор, я вас поведу везде, и все женщины будут смотреть на вас.
Виктор про себя решил, что для достижения подобного эффекта вовсе не обязательно предпринимать бросок на север, а вполне можно оставаться в Ивано-Франковске, а вслух спросил:
— Как вы работаете?
— Вы знаете, что такое мышь? — спросил-ответил Кюрленис. — Я предполагаю, что вы знаете, что такое этология.
— Наука о поведении животных.
— Вот-вот, но что такое мышь? Так вот, я предпочитаю знать это, а об этологии пусть размышляют другие.
Лифт ожидало много народу, рейса на два-три, и Карданов, номер которого находился на четвертом этаже, стал подниматься по лестнице пешком. Подходя ко второму этажу, он встретил спускавшихся сверху двух женщин, и одна из них взглянула на него. Но не так откровенно, как, например, смотрела на Кюрлениса женщина в подвальчике, с которого они начали сегодня обход центра Ивано-Франковска. Только мельком взглянула, а вторая женщина, видимо, ничего не заметила, и они продолжали спускаться вниз. Карданов узнал Наташу. Вероятно, если бы не спутница, она сказала бы ему «как ты возмужал», но он возмужал давно и бесповоротно, за один час, когда приехал — и как только отважился? — на дачу к Грановской и его встретила Танина мама, очень приветливо встретила, она, как и ее дочь, тоже, видимо, считала, что без твердых знаний в современной жизни далеко не пойдешь.
Цвела сирень, как он осмелился приехать? — и до сих пор загадка; руки и ноги не повиновались, он передвигался как с закрытыми глазами — скорее куда-нибудь рухнуть что ли, полететь стремглав, дача стояла среди сосен и берез. Она сказала, что дочери нет еще, но она скоро приедет. Комнаты внутри казались просторными и прохладными, с высокими потолками, как в городских квартирах старой Москвы, а на оклеенных дорогими обоями стенах — он никогда не понимал ничего в обоях, но то, что эти дорогие, он как-то сразу определил — висело множество фотографий. По стенам стояла тоже вполне городского вида мебель, мягкие диваны, с одного из них она быстро и аккуратно сложила вчетверо белый чехол и спрятала его в нижний ящик стоящего тут же комода. Тишина стояла, она-то, наверное, все и решила, слышно было жужжание пчел над невидимым из окна средоточием цветов. На столе, покрытом солнечно-желтой скатертью, стоял кувшин с крупными красными цветами. Карданов положил на диван рядом с собой томик Крылова и бессмертную комедию Грибоедова «Горе от ума». «Евгения Онегина» и Маяковского он и так знал наизусть и положил рядом с книгами свою руку, остужая о прохладный плюш горячую ладонь, она поставила на стол чашки для чая, но потом сказала:
— Хотите покататься на велосипеде? У нас здесь чудесные асфальтовые дорожки. Посмотрите на веранде, там только два женских, а остальные мужские. Что-нибудь себе подберете. Я позвоню сейчас Тане, чтобы она не задерживалась в городе, она приедет, и мы будем ужинать. Время летит быстро, не успеешь оглянуться — экзамены. Вы уже подали документы?
Витя сказал, что он хорошо катается на велосипеде и наизусть помнит «Евгения Онегина», но сомневается в знаках препинания, и тогда она сказала, что главное — это хорошо знать предмет, преподаватель это сразу чувствует, она сама несколько лет принимала экзамены и сразу это чувствовала. Он подобрал себе велосипед, все они стояли в углу веранды жутко пыльные, но как ни странно, с хорошо накачанными шинами и хорошо отрегулированными цепями, он понял, что попал в мир, где все было исправно и готово к употреблению, так все и должно здесь быть, красота вырастает среди исправных механизмов, о которых поэтому не надо думать, красота — не созидание, она итог. Он погонял сколько-то времени по «чудесным асфальтовым дорожкам», задевая головой и плечами за кусты сирени, дружными плотными купами свешивающиеся через заборы на улицу, еще раз удивился, как это он оказался здесь, на гибель свою приехал, он все знал наизусть, но знаки препинания его загубят, а в голове мелькали сцены из французских романов, он никогда не подозревал, что внутри дач может быть так хорошо, не туда он приехал, он мог пригласить Таню в кино и в темноте попытаться обнять ее, даже неудача ничего бы не расстроила, а здесь он не знал, что нужно делать.
Он мог никуда не подавать документы, а пойти работать и жениться на ней, она бы согласилась — согласилась бы или нет, об этом он не думал, — обнимать ее, иметь такую возможность все время обнимать ее, ясное дело, не шло ни в какое сравнение с висящим над всеми ними, придуманным взрослыми мероприятием «надо же как-то устраиваться в жизни». Он вернулся на дачу, и она сказала, что Таня сможет приехать только поздно и они поужинают без нее, он уже совершенно не знал, куда деваться, хотел уехать в город, но не мог уже предпринять ничего реального, он опьянел от воздуха и тишины, есть ничего не мог, салаты стояли нетронутыми, она отрезала крупный кусок яблочного пирога, на широкой блестящей лопаточке перенесла его на блюдо, стоящее рядом с Виктором. Наконец он выпил чаю с пирогом и рассказал что-то о школе, эпизод из выпускных экзаменов. Она сказала, что «надо же как-то устраиваться в жизни», за дочь она не боится, только бы Танюша не наделала глупостей, в девятом классе за ней ухаживал один капитан, у него не было совершенно никаких шансов поступить в академию, и он служил в пустыне, «в этих жутких песках», Таня, слава богу, не наделала глупостей, вы же понимаете, военная форма — это всегда волнует, но на нем был пехотный китель, «им даже кортик не полагается».
Витя понял, что устроиться на работу и жениться на Грановской, о которой думалось почему-то как об уехавшей на край света, хотя она вроде бы и должна была вот-вот появиться, — это не фокус. Им не позволят или позволят на год или два, а там все равно предложат устраиваться в жизни, а если выяснится, что он этого не умеет, что скорее всего, то придется устраивать саму жизнь. Заново. На ровном месте. Ему помогут с участком, но саму дачу, и не какую-нибудь, а вот такую, как эта, придется выстраивать самому. Красота — это итог, и ее нельзя вовлекать в строительные процессы.
Они поднялись на второй этаж, здесь было то самое круглое большое стекло, о котором говорила ему Таня, и тоже стоял большой плюшевый диван. Он подумал, что ничего у него не выйдет, он любит музыку и математику, и никогда не построить ему такой дачи с темно-синими обоями внутри. Она присела на диван рядом с ним и сказала, что он может далеко пойти, только с эпохой Ренессанса у него пока слабовато, но он молод, и это легко поправимо.
— Вы умеете работать, — сказала она мягко, — значит, вам надо только подождать.
Он только уловил из ее слов, что Таня сегодня вообще может не приехать, но через несколько лет, она не сомневается, он напишет блистательную научную работу в любой области, которую только изберет.
Витя прочел наизусть несколько первых глав из «Евгения Онегина», он читал хорошо, с выражением, а она слушала, не отводя от него глаз, и потом сказала:
— Вы можете не бояться, вы пройдете хорошо, я это чувствую.
А потом он ничего не помнил, он не носил тогда часов, но каким-то образом знал, что это длилось ровно час. Единственное, что он запомнил — последнее перед этим часом, — это ее колени, красивые полные колени в нездешних чулках с коричневым отливом. Он склонил голову, чтобы их поцеловать, и почувствовал легкое прикосновение ее руки на своей голове. Сознания он не потерял, но себя начал помнить только через час.
Как это совместить? На это не даст ответа даже наука третьего тысячелетия. Остается только высказать предположение: человек не может помнить того, что он не может себе представить.
Виктор поднялся к себе в номер, сел к столу и перечитал первую часть материала для Ростовцева. Он начал подумывать, не приступить ли ему прямо сейчас ко второй части. Денег почти не оставалось, поход с Кюрленисом измотал его и без того маломощные финансы. Одна из сотрудниц оргкомитета, встретивших его ночью в холле гостиницы, спросила, не записать ли его на заключительный банкет и поездку на озеро, которая намечалась после окончания работы конференции. Виктор не знал, во что, вернее, во сколько это выльется, замялся и сказал, что он еще не решил. «Ну-ну, решайте-решайте», — весело улыбнулась женщина, и ее веселость означала, что решать здесь в общем-то нечего, мероприятия стоящие, и кто их избегает — чудак, скупец или что-то в этом же роде.
В первую половину второго дня он снова присутствовал на заседаниях разных секций, план статьи для журнала ближе к обеденному перерыву окончательно для него прояснился, на одной из секций один за другим выступили два молодых биолога. Они, один в подкрепление другому, запальчиво высказали ужасно смелые мысли о всеобщей математизации и автоматизации грядущего человечества. По тому, что они ставили эти вещи, математизацию и автоматизацию, вместе, Карданов заключил, что о математике у них имеются сильно слабые представления, а как относиться к автоматизации, он не знал, так как знал, что подобной вещи вообще на свете не существует.
Существовало, правда, множество самых прогрессивных вещей, и, возможно, Карданов здесь не во всем и разбирался, но он не встречал еще ни одного человека, который разбирался бы, а уж если автоматизацию объединяют с математизацией и сулят грядущему человечеству, что на базе такого объединения оно само сольется в единый мыслящий сверхорганизм, то остается не верить своим ушам (которые сами слышали, как ведущий секции назвал второго из молодых биологов аж «доктором биологических наук») и покинуть поскорее аудиторию, потрясенную открывавшейся перед ней перспективой всеобщего и окончательного слияния. Слияния во имя чего?
Человечество выжило и построило цивилизацию потому, что людей было немало, и они были разные. Человек был, есть и остается продуктом социальных отношений. Это вытекает из азов философии и доказано прямым экспериментом, неоднократно поставленным случайными обстоятельствами: младенец, забытый в лесу, выросший среди волков, медведей или лисиц, не владел ни мышлением, ни речью, ни памятью. Если он на десятом или на двадцатом году жизни опять оказывался среди людей и у него возникали первые проблески самосознания, вся предыдущая жизнь, независимо от ее реальной длительности, казалась ему одним мгновением. Единой, безразмерной секундой животного полусна. Промелькнувшей грезой о запахах, шорохах, ярости и страхе.
Только благодаря другим людям человек становится человеком. Благодаря кому же станет человеком, или сверхчеловеком, или уж просто мыслящим существом единый, а значит, и одинокий на планете сверхорганизм? Карданов не был участником конференции, и поэтому ему не полагалось вроде бы выступать в прениях. Но когда после обеда они отправились с Кюрленисом на вторую прогулку, Виктор рассказал ему о жанре ненаучной фантастики, в котором выступили молодые бородачи-биологи, и поинтересовался, не являются ли их безумные видения прямым следствием того стиля мышления, который исповедовал вчера сам профессор. Стиля мышления и стиля работы, при котором человек очень добросовестно интересуется тем, что есть мышь, а что такое этология, биология и прочая л о г и я оставляет без разбора. Как предмет, недостойный профессионала.
Кюрленис на спор по существу, то есть на отстаивание вчерашней позиции, не пошел, а по поводу выступления бородачей, которых он сам не слышал, так как принимал участие в работе другой секции, высказался так:
— О, Виктор, вы ко всему относитесь с ужасающей немецкой серьезностью. Я не знаю, во что эти ребята верят, но дело тут, кажется, не в сверхорганизме. Конечно, они плохо знают философию, и это не есть хорошо.
— И математику.
— О, с этим и вовсе понятно. Знаете, это как бывает? Поработали они с математической моделью своего объекта, допустим, с моделью некоторой популяции. Получили некоторые корреляции и… уверовали.
— Насчет волшебного ключика?
— Ну, конечно. Каждому хочется верить, что придет некто могущественный и поможет. Все проблемы разрешит, прикоснувшись волшебной палочкой. Вот им и показалось, что такая волшебная палочка — математика. О которой, я готов это допустить, у них весьма общие представления. Но дело, повторяю, не в них.
— И даже не в едином сверхорганизме? Зачем же тогда этот бред?
— О, Виктор, вы выходите за рамки протокола. В науке принято говорить о допущениях. О допустимых и недопустимых, корректных или некорректных, но… о допущениях. И между прочим, вы можете кипятиться сколько угодно, но должен вам заметить, что это хорошо. Это правильно.
— Что правильно? То, что они говорили?
— Нет, конечно. Хорошо и правильно то, что каждый может высказаться.
— Это демократия. Разумеется, кто же против этого? Но это форма. И пусть это очень хорошо, что такие формы выработаны, но… все-таки хотелось бы вернуться к существу дела.
— Виктор, вы слишком категоричны. И потом, кто вам сказал, что это надо принимать как серьезное? Иногда, может быть, и невредно выпускать молодых леваков, чтобы на их фоне вполне радикальные, но уже действительно серьезные идеи воспринимались как меньшее зло.
— Да какие они леваки? Это уж вы так, по старой памяти, всех, кто за использование математических методов в естественных и гуманитарных науках… Всех этих структуралистов, системщиков… Так ведь устарело это уже… на эпоху.
— Э, Виктор, — вдумчиво протянул Кюрленис, и выражение его лица сделалось собранным и печальным. — Это устарело в логическом плане, в плане, так сказать, реального развития науки. Но память человека — она обширнее и она устойчивее, чем память мозга. Вы, кстати, обладаете, по крайней мере по данному вопросу, только второй памятью. Памятью на даты, концепции и теории. А не на людей. Вы не признаете за людьми дополнительных прав, вытекающих из их личной судьбы. Это понятно, логика — она вне истории.
— А вы считаете так: если человека много и несправедливо били, когда он защищал истину, то в награду за это теперь его и вообще нельзя критиковать?
— Не в награду, Виктор. И дело не в одном человеке. Я вам повторяю: историческое имеет свои права. Качнувшись вправо, качели не могут, как вкопанные, застыть в вертикальном положении. Они неизбежно качнутся влево.
— Чтобы опять качнуться вправо? А все-таки, может быть, стоит, пусть даже подставив собственные руки, перехватить их и установить в вертикальном положении?
— Это должны быть руки всезнающего и всемогущего существа. То есть наделенного чисто божественными атрибутами. Вы, например, претендуете на то, что можете отличать истину от блефа. Я не буду спорить о том, так это или не так. Вам виднее. Но даже если это так, — слушайте меня, Виктор, внимательно, я говорю сейчас с вами предельно серьезно, — даже если это так, я бы не хотел, чтобы у вас оказалась власть, позволяющая на основе ваших мнений принимать решения, допустим, в моей области науки.
— Даже если мои мнения — истина?
— Даже если они всегда бы оказывались истинными.
— Вы просто отказываете человеку в праве на истину. В возможности знать ее.
— Да. Я отказываю в этом праве отдельному человеку. И оставляю его за человечеством. То есть в конечном счете за историческим процессом.
К ним издали, через площадь, спешила Наташа. Кюрленис махал ей своей крупной ладонью. В руке у Наташи была газета.
Карданов, вежливо попрощавшись с обоими, зашел в гостиницу. Поднялся к себе в номер и, устроившись поудобнее на диване, развернул только что презентованную ему газету. Оказывается, Наташа дала материал о конференции в местную газету еще вчера, и вот сегодня он был уже напечатан. Конечно, какой там материал, типичная информашка. Вчера в нашем городе открылась всесоюзная научная конференция на тему… На открытии присутствовали… Среди основных докладов выделяется выступление… и так далее. Звучные должности, звучные научные дисциплины. Читатели газеты получили очередное бодрое подтверждение, что наука не дремлет, она — на марше. Все как и положено в информашке. Ни на что больше она и не претендовала. Но вот эта оперативность! А если через недельку подобные информации уже о закрытии конференции и о принятых на ней организационных решениях появятся, скажем, в московской и ленинградской газетах, это уже будет окончательно то самое, чего оргкомитет ожидает от прессы. Освещения, а тем самым и поддержки. Проблемная же статья Карданова, которой суждено появиться где-то через полгодика, вещь небесполезная, но… уже для самих устроителей конференции необязательная. Через шесть месяцев их поезд далеко уйдет или, наоборот, останется на том же месте, и в любом случае его статья адресуется только читателям журнала, который послал его в командировку.
Карданов сел за стол и принялся за окончание материала для Ростовцева. Слева от него лежала стопка стареньких номеров его журнала, того самого, который послал его на эту конференцию и в который он собирался поступить на штатную редакторскую должность, комплект номеров за 1967 год. Он приобрел их здесь же, недалеко от гостиницы, в букинистическом, на который набрел, выйдя в город сразу же после обеда, еще до перипатетической прогулки с профессором Кюрленисом. Он перелистал всю эту стопку, все эти номера за 1967 год, и ему стало как-то не по себе. Интересные статьи… даже слишком интересные. Как же так получается? Прошло более полутора десятка лет — срок, примерно совпадающий с этим пресловутым, на весь мир знаменитым периодом удвоения объема мировой науки. Если верить всем этим цифрам об удвоении — а как не верить цифрам? — то комплект старых журналов повествовал просто-напросто о младенческом периоде развития науки. А у перечитавшего их сейчас Карданова даже приблизительно такого ощущения не возникало. Наоборот, создавалось впечатление, что весь этот годовой комплект — конечно, за исключением некоторых конкретных фактов и открытий, имеющих точную временную привязку, — можно было бы перепечатывать в текущем или в следующем году. Очень похожие на сегодняшние статьи о вот-вот готовом осуществиться управляемом термоядерном синтезе, о минеральных и пищевых ресурсах океана, о захватывающих дух перспективах кибернетики, автоматизации и робототехники. Статьи о бионике, о грядущем расцвете биологии, о реальности и скорой достижимости создания единой теории элементарных частиц, о невозможности тепловой смерти Вселенной, о вселенных Фридмана и Гамова, о… Интересный, очень содержательный и насыщенный проблемами годовой комплект весьма уважаемого и интересного научно-популярного журнала. Но… зачем надо было писать все эти почти двадцать лет всё новые и новые статьи? Ведь они оказывались просто вариациями на пятнадцать всемирно известных тем мировой науки. Более блистательные или менее гениальные, более изящные или менее остроумные, но — вариации. И где тут период удвоения? Что с ним? Почему незаметен?
А ведь этот и подобные ему журналы — весьма заметная составляющая в общем потоке научно-технической информации. И не здесь ли один из маленьких секретов большого информационного взрыва? Очень похоже, что многие статьи пишутся не из-за того, что в них сообщается, а просто потому, что существуют журналы, где они могут быть напечатаны. А журналы не то что могут, а просто должны регулярно выходить в свет и, значит, должны быть к сроку наполнены подходящими статьями. Говорят: материальное производство и духовное производство. Так привыкли и, не вникая в суть, удовлетворяются тем, что вроде бы всем понятно, о чем идет речь. А между тем духовное производство — это кентавр. И чем больше оно п р о и з в о д с т в о, тем менее оно духовно.
Вернее, тем менее оно духовно насыщенно. Ведь современное производство — это прежде всего крупносерийное производство. И чем крупнее серия, чем больше изданий, публикаций, телеспектаклей и т. д., тем гуще они засорены вторичным.
Карданов заканчивал вторую часть материала для Ростовцева. Он писал: «И основная опасность здесь — даже не отвлечение материальных и людских ресурсов. Густой поток вторичной информации как бы засоряет, забивает интеллектуальный эфир. Он создает фон, на котором глохнет или теряется целенаправленный сигнал: сообщение, несущее действительно новую информацию».
Вторая часть вышла солидной по объему и разнообразной по тематике, по количеству поднятых в ней проблем. Ощутимо вольный ее стиль и широкий тематический охват несколько не соответствовал жанру рабочего документа. Однако Карданов справедливо полагал, что те, для кого он был подготовлен, в основном будут ориентироваться на первую его часть, конкретно описывающую структуру и задачи будущего информационного центра. А уж она, первая часть, была выдержана в наилучших традициях составления деловых бумаг и проектов. Именно по ней будут, вероятно, судить о деловой квалификации потенциального руководителя центра, а по второй части — о широте его кругозора. Так что здесь концы с концами сходились. Документ был составлен, и, с точки зрения Карданова, составлен правильно по форме и содержанию.
Карданов сложил законченный материал в полихлорвиниловую обложку, просмотрел свои заметки, сделанные им во время двух дней работы секции, — отдельных интересных сообщений хватило бы, наверно, и без завтрашнего симпозиума на целую серию статей. Вероятно, так бы и поступил профессиональный журналист — не объединял бы, а, наоборот, расписал бы отдельные, самые яркие, так сказать, завлекательные выступления в две-три отдельные статьи и опубликовал бы их в разных журналах или в одном, в разных номерах. Минимум усилий — максимум результата, таково непреложное правило рентабельной работы. Карданов же знал, что он будет действовать по обратному принципу, максимум усилий — минимум результата, если иметь в виду количественное измерение результата просто как объем печатной продукции на выходе. Дома он займется трудоемкой и невидимой в окончательном тексте работой, будет сплавлять воедино самые разнокалиберные факты и концепции, если надо, то отказываться от самых выигрышных, эффектных в своей сенсационности выступлений ради связного и выпуклого повествования о главном: о попытках создания нового научного языка, о возможностях и границах использования методов и понятий разных наук в исследовании некоторого класса объектов живой природы. О рентабельности он не думал. Рентабельность была для него заказана. Кем? И когда?
Человек становится человеком только с помощью и в обществе других людей. Благодаря кому и чему он стал тем, кто Он есть? Для первой своей жизни он возник благодаря центру Москвы, Пушкинской площади и Патриаршим прудам, садам Эрмитаж и Аквариум, Садово-Триумфальной, Большой и Малой Бронным, Палашевскому тупику и Палашевскому рынку, площади Маяковского и памятнику Маяковскому. Перелом между первой и второй жизнями — час беспамятства на даче Грановских.
Узнал ли Гончаров когда-либо об этой истории? Он всегда подозревал, что с Витькой должны случаться подобные вещи, на самом деле случилась только одна, но и ее могло бы хватить на всю жизнь. На другую. В этой другой он бы пошел работать (или пошел бы дальше учиться, что и случилось на самом деле) и сделал бы предложение ее дочери. Ведь тот час еще ничего не отменял. По крайней мере для нее, для матери. Она была достаточно независимым человеком, сильным, без предрассудков и могла бы позволить себе роскошь стать жизненным наставником единственного зятя, которого она, вероятно, под влиянием красоты своей дочери, а также тишины, стоявшей тогда на даче, лишила памяти на один час, тот самый час, с которого начался отсчет его второй жизни.
Гончаров не сделал предложения Танечке Грановской, чем премного удивил Людмилу Рихардовну, удивилась она правильно, но просто не разобралась, чему здесь на самом деле надо было удивляться, а на самом деле тому, что ведь ничего знать Юрий не мог, но, наверное, мы знаем больше того, что знаем. Идентификация личности. Этим занимался профессор Калниньш. А Гончаров оказался академиком в другой сверхнаучной дисциплине: идентификация преступления по отсутствию его следов.
Карданов вышел в коридор и сразу же встретил одну из трех ночных женщин, встретивших его в холле по прибытии, и как раз ту, что улыбалась и предлагала ему тогда записаться на банкет и поездку на озера.
— Так вас записывать? А то всё, я уже отдаю списки, — сказала она и опять так дружески улыбнулась, что Карданов как-то само собой сказал:
— Конечно!
А она просто поставила галочку в тексте и добавила:
— Деньги сразу внесете?
Витя замялся, и она еще добавила:
— Ну, как вам удобно. Или сегодня вечером — я допоздна буду в Оргкомитете, или, в крайнем случае, завтра.
Витя понял, что выход только один. Он снова поднялся к себе в номер и заказал по телефону Москву. Денег оставалось совсем негусто, но он рассчитывал, что даже если перевод запоздает, то расплатиться за междугородный разговор хватит, а завтра можно будет обойтись завтраком без обеда, ведь предстоит банкет.
Трубку снял сам товарищ Хмылов, эсквайр, и Витя, памятуя о том, что междугородное время — незаплаченные деньги, как мог короче, тонко этак, объяснил Диме, что полсотни придутся ему в самый раз. Только непременно телеграфом. Горит и полыхает:
— А через сутки меня здесь вообще уже может не быть.
— Ладно, — сказал Дима, ты же у нас скоро будешь богач. Как насчет ленинградки, подумал? Ты на всякий случай знай, я это дело, как и остальные другие, решил похерить. В общем, полсотни — не деньги, переводить неудобно, сотню тебе надо, вот что. — Потом помолчал недолго, копеек на десять, и добавил: — А у кого взять-то? Ты же знаешь, у меня скоро эти дела, свадьба в общем, так что я у себя подчистил под корень. У Нельки спрашивать — скажет, что за дела, не мог подождать до после загса. У Свентицкой не хочу, не те дела. Я и так у нее все дела сворачиваю, а тут скажет: снова здорово. У ленинградки, что ли? В виде аванса, а? Ты не дрейфь, в случае чего, скажешь, передумал, рябы назад сдаешь, и все дела. Ладно, жди. У кого-нибудь найду. Всё, отбой. Ну и дела, Витек. Гудишь всю дорогу? Правильно делаешь, зачем тогда и в командировки ездить?
Карданов с детства возрос в естественной доверчивости к логике, согласно которой последовательность событий должна была выглядеть так: если твои аргументы внушают доверие, то вследствие этого начинаешь внушать доверие и ты сам. Но на исходе второй жизни он слишком часто встречался с обратной последовательностью: если сам человек внушает доверие, то это решающим образом повышает убедительность его аргументации. Придет перевод на сотню от Хмылова, и это повысит уровень его давних статей по философским проблемам космологии.
Он не любил смешивать личные и деловые отношения. У них с Наташей явно были личные отношения, а она пришла со своей заметкой в газете и разговором о ней, и тут же рядом стоял Кюрленис, она так к ним вместе и обратилась, и Карданов повернулся сразу и ушел, не желая играть фальшивую роль якобы постороннего и делового собеседника. Муж с женой должны объясняться друг с другом, им так на роду написано. Даже если давно разошлись, и сколько угодно лет прожили порознь, и ничего не знали и знать один о другом не стремились, все равно объяснение длится, молчаливые, настойчивые контрдоводы и самоопровержения — я не такой человек, как ты думаешь, я буду другим, и окажется, что не было правоты в твоих обвинениях, и так далее и тому подобное… — где и когда подведен будет этому итог? Быть может, на детях или правнуках окончится эта бесконечная тяжба, чей исток если когда-то и помнился, то давно позабыт. Но почему именно на них? Они что, не люди? А на людях ничто не кончается, всё только длится и длится, позабыв о пункте отправления, всё только длится и катится, постукивая в ночном опустевшем пространстве по стыкам запасных путей. А по-настоящему оканчивается всё на Страшном суде. Что следует просто из его определения. И если, согласно новейшим данным современной астрофизики, идеальное место для Страшного суда — внутри «черной дыры» под зонтиком Шварцшильда, или, выражаясь менее фигурально, внутри сферы Шварцшильда, то что ж, вероятно, именно там, откуда уже не могут вырваться во внешний мир даже электромагнитные волны, именно там успокоятся навечно и волны эмоций с давно уже смутным происхождением, там, внутри этой сферы, будут они, бесконечно замедляясь, падать к невообразимому центру.
Карданов не высыпался последние двое суток и много работал. Поэтому он лег и заснул в семь часов вечера, а через два часа, в девять, проснулся, привел себя в порядок и спустился вниз, в бар при ресторане. Самый дешевый коктейль с освежающим названием, в котором слышался даже призвук чего-то гигиенического, «Мятный», стоил девяносто копеек. Карданов взял два раза по «Мятному» и заметил, что Кюрлениса что-то не видно.
К его столику подошла Марина, которая записывала его на банкет, в обществе двух бородатых чемпионов биологии по шашкам, и они спросили, свободны ли места рядом с ним. Карданов, памятуя, что поддавки — один из сложнейших вариантов шашечной игры, благосклонно кивнул головой. Марина риторически осведомилась — так значит, вы тоже из Москвы? — ей ли не знать, ведь у нее на руках все данные о всех участниках конференции, а Виктор ответил:
— Да. Странное дело, что мы там с вами не встретились. Вроде бы и разминуться негде.
Он не хотел дерзить, а острил неточно, со сбитым прицелом, просто потому, что материал для Ростовцева вышел куда объемистее, чем планировалось. Он устал, хотя и оставался доволен собой. Материал удался, но два часа сна освежили его только условно. Ему не хотелось, чтобы она напоминала о деньгах за мероприятие, поэтому он подошел к стойке и на все оставшиеся взял четыре «Мятных». Вернулся к столику и поставил перед каждым по бокалу с соломинкой. «Доктор биологических наук» открыл бутылку коньяка и пододвинул одну из рюмочек Карданову.
— Вы подождите, — сказал Карданов, — я возьму лимон, я видел у нее на тарелочках нарезанный лимон с сахарной пудрой.
За стойкой образовалась очередь в пять человек, это оказалось ему на руку, он сказал последнему, что он за ним, а сам вышел из бара, из гостиницы, пересек площадь, на противоположной стороне которой находился телеграф. «До востребования», как ни странно, еще работало, но Карданов тут же сообразил, что он проснулся в девять вечера по своим московским часам, а здесь, на западе, закат еще не гас. Карданов заполнил, что надо, предъявил паспорт, получил десять красненьких и хотел уже отойти от окошка, но его настиг голос:
— Вам еще и телеграмма. Ознакомьтесь с текстом.
Текст состоял из двух слов и гласил: «Так гудеть!» Карданов, не выдавая своих чувств, пожал плечами и пошел к выходу, провожаемый взглядом женщины из окошка, причислившей его, вероятно, к прославленному отряду работников железнодорожного транспорта.
Как раз подошла его очередь за стойкой, и с первой десятки он получил очень много сдачи, так как взял только четыре тарелочки с разрезанными лимонами, но пришлось тут же возвращаться за пятой, так как компания за столиком увеличилась на одного человека. На одного основательного человека. На Калниньша. Калниньш сказал, подняв свою рюмку с коньяком:
— Будем знакомы, — обращаясь почему-то к Виктору. Карданов ответил, что, мол, да, конечно, всем им надо быть знакомыми, что именно в этом кратчайший путь к оптимизации поиска научно-технической информации. Выпил свой коньяк и сказал Марине:
— Я сейчас вернусь. Надо взять еще один лимон. К нам может прийти моя бывшая жена.
Марина взглядом показала, что она вполне признает разумность такого намерения. Карданов пошел к стойке и вернулся, поставив на центр столика бутылку коньяка.
— А это для вас, — сказал он Марине, ставя перед ней бокал с «Мятным», а рядом с бокалом положив не совсем засохший цветок, который позаимствовал у барменши, сообщив той под большим секретом, что он приехал в Ивано-Франковск освещать работу съезда цветоводов и что скоро — есть такой проект — вся биосфера планеты сольется в один гигантский цветок, его аромат дойдет, без сомнения, до ближайших звезд, что позволит обитателям тамошних планетных систем принять резолюцию о существовании цветочной цивилизации на Земле.
Барменша, видимо, в знак благодарности за доверительную информацию, сообщила ему, что он берет последнюю бутылку коньяка, в том смысле, что последнюю молдавского, а теперь остается только французский, который называется «Мартель». Карданов тут же, у стойки, выпил пятьдесят граммов мартеля и уже после этого, напевая «Помнишь ли ты, как улыбалось нам счастье?..», вернулся к своему столику.
Молодой доктор биологических наук, которого звали Петер, выразил сомнение относительно целесообразности второй бутылки коньяка, напомнив, что завтра еще предстоит симпозиум, но Карданов разъяснил, что слово «симпозиум» произошло от древнегреческого слова «симпосион», что означает дружеское застолье, собеседование за чашей доброго вина, то есть именно то, чем они сейчас и занимаются. Марина такое объяснение восприняла правильно, а второй биолог, Вячеслав — именно так все время называл его Петер — вопросительно взглянул на Калниньша, но Калниньш, еще раз чокнувшись с Кардановым и обращаясь упорно именно к нему, с некоторой торжественностью провозгласил:
— Будем знакомы, — а потом добавил: — Да, симпосион есть целостная форма. Когда наука еще не отделилась от жизни. Виктор, вы потеряны для современной науки. Вы есть в погоне за целостными формами.
Виктор сказал Петерсу:
— Давайте сыграем без доски в шахматы. В уме.
Марина сообщила, что на втором этаже, в помещении оргкомитета, имеются шашки, но коньяк очень неслабый, и она одна не найдет нужного помещения.
Петерс сказал:
— Мы с Вячеславом применяем теорию игр для описания изолированной популяции пресноводных.
На что Карданов разумно ответил:
— Вот я и предлагаю: кто первый применит защиту Филидора, тот платит рубль.
Калниньш поблагодарил всех присутствующих, сообщил, что он завтра с утра уезжает и не сможет принять участие в симпозиуме. Марина сказала, что она уже внесла его в списки участников банкета, на что профессор вынужден был возразить:
— Банкет не есть целостная форма. Из целостных форм уцелело только искусство.
— Духовное производство, — буркнул Карданов.
Но Калниньш уже поднялся из-за стола и добавил:
— Виктор, у вас есть визитная карточка Кюрлениса. А мы с Эмилиусом соседи по лестничной площадке. Пришлите, пожалуйста, если это вас не затруднит, экземпляр текста вашей статьи перед тем, как вы сдадите его в журнал.
Карданов тоже поднялся, и они стояли, пожимая друг другу руки, и профессор еще добавил:
— Эмилиус — мальчишка, его избаловали женщины, он приглашает вас к нам в Вильнюс, но я понимаю, что у вас свои планы и скорее всего не будет времени.
— Эмилиус хороший человек, — ответил самым что ни на есть сердечным тоном Карданов. — Передавайте ему привет. Мне очень нравится архитектура Вильнюса и Ивано-Франковска. Я очень буду стараться, чтобы поиск научно-технической информации через пятьсот лет превратился в целостную форму.
— Вы с ним увидитесь завтра, — сказал Калниньш и пошел к выходу из бара.
— Петя, — сказал Карданов, обращаясь к доктору биологических наук. — Открой мне, каково настоящее имя Марины? Она сказал мне, что цветок в переводе с арийского или аравийского праязыка означает эфиромасличную культуру.
— Я этого не говорила.
— Нет, Марина, вы утверждали — я прочел это в ваших глазах, — что завтра состоится банкет, на котором будут приняты важные организационные решения относительно тех лиц, которые не внесли деньги на обратный билет и выразили желание остаться в Ивано-Франковске.
— Вы сказали, что придет ваша бывшая жена, и я подумала…
— Вы должны написать о применении теории игр при моделировании замкнутых популяций, — сухо заметил Вячеслав, чем обнаружил свою неопытность в употреблении напитков, так как прервал даму, не дав ей ярко выразить свои мысли и устремления.
— Я обязательно напишу, Вячеслав, — пообещал Виктор. — Вы с Петей организуете утечку информации, а я все передеру у вас и тисну под своим именем.
— Журналисты, конечно, зарабатывают хорошо… — неопределенно начала опять Марина, — но мы, ученые…
Неопытный Вячеслав опять некорректно прервал ее:
— Вы, конечно, в силу своей профессии имеете доступ даже к самым крупным фигурам, но о нас с Петером, например, тоже уже писали.
— Нет, пусть он мне скажет, почему он не хочет назвать мне настоящее имя Марины? Я, может, хочу познакомиться. У меня статья может не получиться, если я с ней не познакомлюсь.
— Ее зовут Марина, — бесстрастно произнес Петер.
— Темнишь, Петя, ой темнишь, — как бы уличая Петра в неискренности, настаивал Карданов. — Марина значит Морская, а она земная, и ты мне ответь, почему вы ее законспирировали? И потом, смотри что получается, Вячеслав просто хочет подвести меня под монастырь. Я, например, напишу о применении теории игр, а потом выяснится, что ее придумали мошенники, которые просто не умели разыгрывать защиту Филидора. С кого тогда рубль?
Раздалась магнитофонная музыка. Карданов пригласил Марину, и они пошли на пятачок, свободный от столиков, но Марина первая сообразила, что здесь не танцуют, она и сама казалась разочарованной этим, Виктор уже успел положить ей руку на талию, но она сказала, что здесь, наверное, не танцуют, а танцевать вдвоем неудобно. Тогда они подошли к стойке и взяли два по пятьдесят мартеля, и Марина сказала, что коньяк «восхитительный», аж по нёбу звездочками кольнуло, и тут к ним подошла Наташа.
Виктор спросил у нее, где же Кюрленис, но Наташа ответила, откуда же ей знать, а Марина спросила:
— Здесь не танцуют, да? Вы не знаете?
— Нет, танцуют в ресторане, — ответила Наташа и рукой показала в том направлении, куда они должны были отправиться, чтобы рука Карданова могла уже на законном основании покоиться на Марининой талии.
— Нет, — определил Виктор, — моей даме нравится только мартель, поэтому мы никуда отсюда не уйдем.
— Карданов, ты только в свой журнал пишешь? — спросила Наташа.
— Да, — ответил он, — да и то не пишу.
— Но у тебя есть хоть какие-нибудь заметки с заседаний секций?
— Конечно, есть. Я готовлю сенсационный материал о применении теории игр в бракоразводных процессах.
— Какие процессы, опомнись! Я смотрю, у тебя появились деньги. Разводят по заявлению одной из сторон — уж, кажется, это ты должен бы знать.
— Ну и что? — сказал Карданов, кладя Марине руку на плечо. — Теории игр тоже нет, но о ней написано множество книг.
Марина сказала, обращаясь к Наташе:
— Правда, здесь хорошо?
— Она не знает. Кюрленис этот вопрос еще не осветил.
— Ты что, пить разучился? — спросила Наташа.
— Ну, ты же знаешь, Натали, Марина мой друг, и мы можем при ней ничего не скрывать. Ты же знаешь, что казаться на подпитии — профессиональное качество журналиста. Слушай, оставайся с нами. Вот и Мариночка тебе скажет, она мой друг и плохого мне не пожелает, если ты останешься с нами, то нам будет хорошо.
— Карданов, и как это ты надумал в свое время жениться? Более нелепой ситуации трудно себе представить: чудовище, вознамерившееся вступить в брак.
— Брак не есть целостная форма. Спроси у Кюрлениса, ему Калниньш подтвердит.
— Калниньш — очень авторитетный ученый в своей области, — пролепетала Марина.
— А я что говорил? Калниньш сказал, что только искусство сохранилось как целостная форма. А кстати, как живешь, Натали? Нам бы надо с тобой поговорить. Вот ключ, возьми, это от моего номера. В большом коричневом блокноте, он прямо на столе, посмотри, там заметки. Одну, на выбор, дарю тебе.
— А куда вернуть ключ? Ты будешь здесь?
— Зачем вернуть? Сиди и читай.
— Хорошо. Я буду ждать тебя тридцать минут. Надеюсь, ты через тридцать минут не придешь. Ключ оставлю у дежурной по этажу. Всего хорошего, Мариночка, очень рада была ближе с вами познакомиться.
— Куда же вы? — спросила недоумевающим голосом Марина. — Виктор не хочет отсюда уходить. И здесь ведь тоже хорошо, правда?
— Здесь просто чудесно. Но я должна уйти.
— Вы будете завтра на банкете? Я вас, кажется, уже отметила.
— Спасибо. Обязательно буду.
Наташа ушла, и они вернулись к своему столику, но Петера и Вячеслава там уже не было. Карданов стал объяснять Марине, что они скрылись, чтобы по неосторожности не выболтать ему, Карданову, ее настоящее имя, но Марина сначала сказала, чтобы он не придумывал ничего о ее имени, и, что если уж ему это так важно, она даже может показать паспорт, он у нее в номере, но одна она может не найти Веру Леонидовну, у которой ключ от номера, а потом сказала, что это вообще не их столик.
Виктор сказал, что Вера Леонидовна — неидентифицированная личность, но что Калниньша будить сейчас неудобно, он хоть и специалист в этой области, но завтра утром должен улетать. Поэтому паспорт она покажет ему в Москве, он приглашает ее к себе, но он живет в коммунальной квартире и «должен знать, кого он к себе приглашает», как утверждает его сосед, мировой старик, которого почти никогда не видно, вот для этого случая паспорт и пригодится.
Они пошли к выходу и неожиданно набрели на свой столик, но они уже твердо решили уходить и присели, только чтобы сообщить об этом Вячеславу и Петеру. Ребята (ребятишки лет по тридцать с небольшим) казались огорченными, что коварный журналист опутал их доверчивого коллегу, но держались молодцами, особенно Вячеслав, который сообщил, что у него знакомый на Центрнаучфильме и Карданов должен написать научно-популярный сценарий о применении теории игр, все идеи они с Петером предоставили бы в его распоряжение бесплатно, потому что они уже открыли его бутылку коньяка, а жутко побледневший Петер спросил напрямик:
— Вы действительно не верите, что биология может стать точной наукой? Вы так и напишете об этом?
— Я боюсь, что Вера Леонидовна меня не найдет, — сказала Марина. — У меня списки на банкет и на озеро. И после мартеля я этот коньяк пить не могу.
— Мы вас проводим, — сказал Петер с каменным лицом.
— Ой, спасибо, — обрадовалась Марина. — Вы ей только передайте, что мы тут недалеко.
— Вы ей передайте, — закончил ее мысль Виктор, — что это здесь рядом, она поймет, там у них прекрасные бокалы, просто превосходные, я вам ручаюсь.
Вячеслав сказал:
— Я в вас верю. У вас получится отличный сценарий. Хотите, я занесу вам материалы? А то на последний день откладывать — примета плохая.
— Конечно. Мой номер четыреста двенадцатый. Через полчаса я должен там быть. Предстоит разговор наедине, но вы скажите, что вы от Центрнаучфильма.
— Я знаю, где может быть Вера Леонидовна, — сказал бледный, как Пьеро, Петер. — Я возьму у нее Маринин ключ и передам его с Вячеславом.
— У вас должно получиться со сценарием, — продолжал Вячеслав. — У меня глаз наметанный.
Карданов вышел с Мариной из гостиницы, она взяла его под руку и спросила:
— Ты всегда так пьешь?
— Нет, Мариночка, просто мне хочется, чтобы скорее кончилось дурацкое состояние, когда в кармане есть деньги. Для нормального человека это абсолютно противоестественно…
— Это ты-то нормальный? Мне-то можешь не говорить…
Карданов понял, что ей-то он может не говорить и даже как-то смирился с этим и не стал говорить, и они пошли вокруг площади. Марина отпустила его руку, и он обнял ее за плечи, это выглядело естественно, так как для позднего вечера она оказалась слишком легко одетой, в одно только легкое нарядное платье. Они свернули в переулок, и она сказала, что завтра все кончится, ни на какие озера она не поедет, с нее хватит, у нее от этих оргзабот ноги не свои, и голова не соображает.
— У меня через полчаса деловое свидание. Даже два.
— Прошло уже полтора часа, как твоя жена ушла из бара. Зачем ей твои заметки? Я же все время видела ее на заседаниях секций.
— Сколько тебе лет? — спросил Карданов.
— Двадцать восемь.
— Наверное, она не очень разобралась в том, что слышала. Она окончила журналистику, понимаешь? Человек без профессии. В том смысле, что в науке не работала. У тебя чудесный возраст, Марина. Восемнадцать плюс десять. Я не могу тебе это объяснить.
— Я хочу жить, Витя. Я не могу видеть тебя таким.
— За Петера замуж не выходи. Он альбинос. И к тому же доктор наук. За ним жизни не будет. Выходи за Вячеслава. Мы с ним напишем двадцать сценариев для Центрнаучфильма.
Он снова хотел обнять ее за плечи, но она, хоть и поеживаясь, отстранилась, и они пошли рядом. И ее голос доносился как будто издалека.
— Почему так все происходит, Витя? Ты напился, чтобы не отвечать мне. Мы больше никогда не увидимся.
— Я приглашаю тебя в Москву.
— Я и так живу в Москве.
— Нет. Я точно знаю. В Москве нет ни одной женщины твоего возраста. Я вообще не встречал там ни одного человека восемнадцати лет плюс-минус десять. Это не возраст, Мариночка. Не осуждай Наташку. Все мы живем, как можем. Какой с нее спрос?
Не доходя до площади, она усадила его на какую-то скамейку, неизвестно почему выросшую из асфальтовой почвы на отшибе от скверов и прочих бульваров, она села рядом, прижавшись к нему, и молча слушала его ораторскую ярость, глядя не на него, а прямо перед собой.
— Что с вас спрашивать! — вопрошал в пространство Карданов, — когда даже мы, мужики, ничего не можем? Наука развивается сама по себе, информационный взрыв глушит осмысленные речи, а мы только старимся и пишем статьи. Единственная форма самостоятельного деяния — изменять женам, да и то только для тех, у кого таковые имеются. Высшая форма благородства — постараться сделать так, чтобы жена ничего не узнала.
— Дура я, что дала тебе говорить. Вечное пижонство… Надо было сразу сказать, что ключ от номера у меня с собой. В конце концов, имею же я право…
— А ее не обвиняй, Мариночка. Она женщина — существо слабое, неразумное. А виноват я, я виноват тем, что не стал большим начальником, не сделал единственного, что явилось бы для нее доказательством, так сказать, демонстрацией превосходства моего образа бытия. Я виноват, что пренебрег доказательствами, а почему она должна верить под слово? Нормальные люди всегда требовали, чтобы ты сотворил чудо, ну, например, стал большим начальником, а вот тогда пожалуйста, тогда они могли принять и твою аргументацию. Я не продемонстрировал ей, что за моими ценностями стоит сила. В этом я виноват. И перед ней и перед этими ценностями.
— Витя, тебе завтра много надо работать? Или ты уже свободен?
— Нас было четверо плюс-минус десять, я не помню точно, но, кажется, четверо. И мы владели истиной. Прошло столько лет, и кто нам теперь поверит? Если у тебя не хватило духа заставить других тебя выслушать, то кто поверит, что истина была на твоей стороне?
— Почему «была», Витя?
— Потому что истина есть функция от времени и силы духа. Я не жалуюсь, нет, ты не думай, в моей жизни было самое ценное и редкое, со мной была истина. И ее технический секретарь — ясновидение. Я понимал все, к чему ни прикоснусь, это было как во сне. Я не собирал доказательств, но время работало, а мы не умирали, и оно перестало замечать нас. Оно просто перестало с нами считаться. Кто же знал, что возможность действовать дается не навсегда? Нас об этом никто не предупредил. Все произошло само собой, а теперь ты спрашиваешь о том, на что я должен был дать ответ двадцать лет тому назад. Вот так же ночью мы сидели на скамейке, летом или в конце весны, мы могли тогда не спать трое суток подряд, нас было четверо или что-то около того, и никто из нас тогда еще не прикасался к алкоголю, мимо шли в вечном поиске «огонька» ночные благодушные пьянчуги, и среди темноты белели даже женские юбки. Но никто нас не предупредил, что истина уходит от тех, кто не может вытолкнуть ее на сцену. Ты думаешь, истина — это треугольник абэцэ? Я не спорю — это великое таинство, треугольник абэцэ, а тем более его конгруэнтность треугольнику а прим, бэ прим, цэ прим. Но истина в том, чтобы заставить людей включить теорию подобия треугольников в школьные учебники. Чтобы они поверили, что это действительно важный элемент их собственного мышления.
— Ты совершенно протрезвел, вот что плохо. Ты не сможешь уснуть до утра, я знаю, у меня так бывало, это усталость.
— Это классовое чутье, девочка, — сказал Карданов, поглаживая ее по плечу. — Ты ведь, кажется, слегка номенклатурная девочка, а?
— Это тебе Петер сказал?
— Брось, Марина, стал бы Петер меня посвящать? Он бы и сам не прочь завязать ближние бои на дальних подступах. Я же тебе говорю: классовое чутье. Вот мы в МГУ все тогда учились, ну и все в общем-то как все: вместе и сдавали, а когда и заваливали кое-что. Ну а лет через пять про одного слышу: он каким-то уже советником в одной отнюдь не слаборазвитой европейской стране. А лет через десять про другого: он-де уже директор крупнейшего издательства. Вначале мы так и сяк рядили, откуда, мол, пробивнуха такая открылась. А потом я на фамилии их внимание обратил и сопоставил с некоторыми активными участниками гражданской войны. Вот и получается, как с сыном Алексея Максимовича Горького, которого знаешь как называли? Советский принц.
— Ну а я тут при чем?
— Лет тридцать я на эти дела в упор смотрел и не видел. Свои ж все ребята, думал. Ну повезло одному больше, другому меньше… пить, значит, меньше надо было. А потом гляжу, нет, на одном уровне одни шарики по кругу мчатся, на другом — другие, на третьем — третьи. А чтобы между уровнями — шалишь, брат, не здорово разбежишься. А таланты… что ж таланты, если уж такой вундеркинд, ступай в цирк выступать. Хотя и там династия Дуровых чуть ли не с наполеоновских войн все захватила.
— Витя, Витя, я же скромнейшая из скромных. И пред тобой почти безгласна.
— А почему это именно тебя взяли сюда на оргдела? Я понимаю, конечно, что такая поездка не предел мечтаний, но и желающих все-таки нашлось бы предостаточно. Ну пусть умненькая, симпатичненькая, кандидатик свеженький, да ведь по всем этим позициям почему же именно на тебе сошлось? С одной стороны, просто неплохо время проводишь — хлопоты-то пустяшные. А с другой стороны — тут тебе и обкатка молодого кадра, тут и светила на равных с тобой, и неограниченные возможности образования и укрепления полезных на будущее связей.
— Так ведь я же с тобой весь вечер. А не с «полезными».
— Вот-вот, дошли и до меня. И сразу ведь ясно, что ни черта ты не опасаешься, никакой Веры Леонидовны, хоть она и начальник тебе здесь. И Петера с Вячеславом можешь в упор почему-то не замечать. А ведь такими мальчиками другая бы на твоем месте еще подумала бы, пренебречь ли? А со мной знаешь почему ты пошла? А мне тоже, как и тебе, ничего с п е ц и а л ь н о от них не надо. Вот тут мы с тобой равны. И вот именно это обстоятельство всегда сбивало с толку некоторых распределителей кадровых забегов: а на каком основании?
— И на каком же?
— А на таком, что никаких оснований для этого не требуется. Еще эпоха Ренессанса открыла, что достаточно быть человеком, чтобы чувствовать себя равным среди людей. Ладно, закрыли тему. Во сколько завтра симпозиум?
— Знаешь что? Орготдел договорился с местными товарищами, они дают большой стационарный магнитофон, и весь симпозиум будет записан на пленку. Если завтра проспишь, я передам пленку тебе. Прослушаешь, расшифруешь нужные куски, если там будет что интересное, а потом вернешь ее мне.
— А если я просплю и тебя?
— Тогда я передам тебе пленку в Москве.
Они дошли до гостиницы, их впустили внутрь, лифт был уже отключен, и они пешком поднялись на четвертый этаж. В дверях кардановского номера торчал ключ, он толкнул дверь, она открылась, и Виктор жестом руки пригласил Марину войти впереди себя в темную комнату. Но она покачала головой и сказала:
— Нет. Я не хочу. Ты большой мастер ухаживать за женщинами. Так что они не знают, куда им деваться.
Они пошли по коридору в обратном направлении до холла, дежурной по этажу за столиком не было, они коротко посовещались приглушенными голосами, Марина еще раз назвала себя дурой и сказала, что он не виноват, что все испортил, и она благодарит его за вечер, ей не хочется с ним расставаться, но в номер к нему она не войдет, потому что там побывала другая женщина, а он все испортил, и в конце концов она имеет право, но короткое знакомство не заключается в том, как они провели этот вечер. Не надо было ему говорить об истине. Карданов молча соглашался, он крепко сжимал ее плечи и несколько раз поцеловал обнаженную шею, наконец она освободилась, и они прошли в глубину холла и сели на небольшой диванчик, и он опять обнял ее.
— Мы что, студенты, что ли? — тихонько посмеивалась Марина и заслонялась от его поцелуев ладошкой, а он целовал ее руку и думал, как она права, еще там, на скамейке, определив, что он не сможет заснуть до утра. Вся будущая статья для журнала, вся целиком проносилась у него в уме, он знал, что запишет ее по памяти в Москве, у него долговременная память, и спешить особенно некуда, все уже у него в голове, так что даже и завтрашняя магнитофонная запись симпозиума вряд ли многое добавит. Он успел побеседовать с основными закоперщиками завтрашних дискуссий и фактически успел закончить работу там, где другой только бы ее начал.
Марина повернула голову так, что ее губы коснулись его уха, и прошептала:
— Почему я не встретила тебя раньше? Не делай ничего больше, ты все равно уже все испортил. Дурачок, твои философские речи не способствуют коротким отношениям. Тебя об этом тоже никто не предупредил?
— Все равно ты пошла со мной. А не с Петером.
— Ты же знаешь, что ты ужасно милый. Но как ты ухитряешься все усложнять? Просто невероятно.
Потом он сказал, чтобы она вычеркнула его из всех списков, потому что у него нет больше денег, и так оно к лучшему, потому что неохота ему ни банкетиться, ни скользить по глади озера, он соскучился по Москве, и если можно перезаказать его билет, то он завтра с ходу и уехал бы.
— Я сейчас сделаю для тебя одну вещь. Вера Леонидовна сживет меня завтра со свету, если я разбужу ее… Ключ был у нее, но у меня есть ключ от комнаты оргкомитета. Я это имела в виду, когда говорила о собственном пижонстве. Но все списки и все билетные дела мы забираем к себе в номер. Она, наверное, не закрыла дверь. Я сейчас пройду и принесу все это хозяйство сюда, и мы что-нибудь насчет тебя сообразим.
Она ушла по коридору, и он подумал, что лучше бы ему это все приснилось. Марина настоящий товарищ, и в конце концов она имеет право на то, чтобы ему всего лишь приснилось, что он проснулся и спустился в этот бар и встретил ее. Он все испортил, ей было хорошо с ним, и ничего он не испортил, но он не ответил на ее вопрос — п о ч е м у т а к в с е п р о и с х о д и т? — и это было равносильно тому, что они просто приснились друг другу.
Но снова появилась Марина, она подошла и села рядом с ним и раскрыла папку с бумагами.
Сначала она вычеркнула его из списков участников мероприятий, то есть сначала она сказала, что может дать ему денег, у нее есть, но он ответил слегка неясно:
— Да все равно и этих не хватит, — а потом уже добавил яснее, что он уже решил, уезжать так уезжать.
— Это ты из-за бывшей жены? — спросила Марина.
— А ты знаешь, мне ее жалко.
— Она эффектна и энергична.
— Ей трудно дается ее работа. Она в вечном напряжении, не допустить бы ляпа. И зачем только она стала писать о науке?
— А зачем ты об этом думаешь? Она сама разберется.
— Мне не хотелось бы разочаровываться в женщине, даже если она сама от меня ушла. Мне бы вообще не хотелось разочаровываться в женщинах. Они не должны быть напряженными, озабоченными, борющимися за существование. Я готов помочь. Это пожалуйста. Но я не хочу видеть их такими.
— Хорошо, что ты не видел меня во время защиты диссертации.
— Даже неловкими. Я был тогда на военных сборах, в летних лагерях, а один друг, Юрка Гончаров, вызвал меня телеграммой на свою свадьбу. Я знал его жену и раньше. Ну как тебе сказать, это тип женщины, которую раньше могли назвать «царицей бала». Она и так достаточно высокого роста, но любила ходить на модных тогда высоких каблуках-шпильках. Ну свадьба как свадьба, после застолья начались танцы, Юрка самолично скатал ковер и задвинул его в угол. Тогда свирепствовал твист, не знаю, застала ли ты. Вот они врубили маг и пошли твистовать, жених и невеста, вернее, уже муж и жена, словом, ребята что надо. На загляденье. И вот, твистуя с отменной выучкой, как говорится, на зло врагам, на радость маме, они переместились с центра комнаты к углу, где лежал сложенный ковер. И она зацепила своей шпилькой за него. И чуть не упала. Но он ее поддержал, она восстановила равновесие, и «твист эгейн» пошел по новой.
Карданов помолчал, и Марина спросила:
— И это всё?
— И это всё, — медленно, как будто уже и сам не понимая, зачем он рассказал эту историю, протянул Карданов. — Но в это мгновение, когда она покачнулась, все сразу и обнажилось. До того момента ловкая, красивая, сильная женщина, покачнувшись на своих нелепых высоченных шпильках, нелепо изогнувшись, резко взмахнув руками, сразу представилась мне какой-то грандиозной, неумело свинченной падающей башней. Неэстетичной и несоразмерной. И в то же мгновение мне стало ясно: это не царица бала и не хозяйка жизни. Обычный человек, наверное, донельзя вымотанный и взвинченный всем, что предшествовало свадьбе. И все это торжество не даровано ей богами, а заработанное, вычисленное, сконструированное. Хотя никто из окружающих, разумеется, ничего особенного не заметил, в том числе и сам муж.
— А тебе не кажется, что ты не гуманист?
— Нет, наверное, гуманист. А кстати классические гуманисты предъявляли к человеку весьма высокие требования. Но я говорю не о требованиях, а о чувстве… к женщинам. Когда это обнажается, у меня возникает мгновенно острая жалость к ним, к усилиям, которые они должны вкладывать, чтобы обеспечить якобы причитающееся им бесплатное счастье. Не презрение или там досада, а жалость. Мне бы не хотелось жалеть женщин. Мне бы не хотелось видеть, что у них есть проблемы. Касается ли это внешности, мужа, работы, чего угодно… Проблемы требуют усилий. А напряжение… оно искажает. На древнегреческих скульптурах в момент мышечного усилия изображены только мужчины.
— А Артемида?
— Это другое. Легкое, даже не царственно, а божественно легкое преодоление пространства. Даже не преодоление, а господство над ним, мгновенная достижимость любой его точки. Охота для нее — не борьба за существование, нет. Это божественная игра могучих, гармонично отлаженных сил и господство над пространством, мгновенное всюду досягновение, которое дает им почувствовать самих себя, вновь и вновь убедиться в своей безупречной ощутимости. Артемида не заденет край ковра и не потеряет равновесия. Ветка не попадет ей в глаз, и она не обобьет ногу о корень.
— Ты все это придумал. Вот прямо сейчас.
— Ну, аргументы могли быть и другими. Обоснование. Но случай на свадьбе Гончарова я не придумал. И то, что я тогда почувствовал, тоже не придумал.
Он попросил, и она отметила ему командировочное удостоверение завтрашним, то есть сегодняшним уже числом, а потом спросила:
— Ну? Заснешь?
Карданов почувствовал прилив бессмысленного юного азарта и сказал, что, мол, сладок отдых на снопах тяжелых, он заснет, но сначала дождется открытия буфета, ждать-то всего ничего, часа три, а сейчас он слишком устал, чтобы сразу спать, и предлагает ей небольшое пари. До завтрака он пойдет к себе и набросает в общих чертах описание предстоящего симпозиума, фактически ядро будущей статьи для журнала, он предлагает пари, что содержание магнитофонной пленки с записью симпозиума будет представлять просто несколько развернутый и взлохмаченный вариант того, что он напишет в ближайшие часы. А для чистоты эксперимента листки со своей писаниной он отдаст ей утром или днем, в общем, когда проспится и разыщет ее, но непременно еще до начала симпозиума. А через несколько дней они встретятся в Москве, она предъявит его текст и магнитофонную запись, и они, устроившись где-нибудь поудобнее, как вариант — предлагается у него дома, сравнят содержание того и другого.
— На что спорим? — спросил Карданов. И сам предложил: — Если все совпадет, то есть принципиальных расхождений не будет, я смогу поцеловать тебя столько раз, сколько страниц текста сейчас напишу.
— В таком случае я совсем не против, чтобы ты выиграл.
— В моей статье будет особо отмечен высокий уровень работы оргкомитета конференции. Я тебя увижу еще сегодня.
Через два с половиной часа открылся буфет на втором этаже, но он еще не написал десяти страниц. Через три с половиной часа он написал десять страниц, но не написал всего, что, как он предполагал, будет сказано на сегодняшнем симпозиуме, а значит, и записано на магнитофонной ленте, которую предъявит ему в Москве сотрудник оргкомитета, кандидат наук Марина. Через четыре часа он закончил писать, свернул тоненькую пачку листов в трубочку и, прихватив ее с собой, спустился на второй этаж. В буфете он съел яичницу, сосиску есть не стал, попросил, чтобы две чашки кофе ему дали в одном стакане. Марины в буфете не было. Он единым духом выпил тепловатый кофе, который, как он был убежден, способствовал быстрому засыпанию, и после этого поднялся в свой номер. До отправления его поезда оставалось шесть часов. Он аккуратно задернул шторы и разобрал постель, потом вышел из номера и попросил дежурную по этажу разбудить его ровно через четыре часа. Это, конечно, с его стороны было уже пижонством: он знал, что и сам проснется, когда надо.
Через четыре часа он проснулся, через четыре часа пять минут, когда он уже закончил умываться, в дверь постучала дежурная по этажу, он поблагодарил ее, сказал, что освобождает номер, уезжает к себе в Москву и через десять минут сдаст ей ключ. Через десять минут он собрался, проверил билет, закрыл номер и отдал ключ дежурной, тепло попрощался с ней, пообещав, если обстоятельства позволят, непременно еще раз побывать в их замечательном городе.
— Я напишу о замечательной архитектуре вашего города. Надо только подумать о жанре. Статья, кажется, здесь не подходит, — ободрил он на прощанье дежурную и пошел к Марининому номеру.
— Вы подождите, она на симпозиуме. Часа через два все кончится, и она придет, — сказала Вера Леонидовна.
Карданов объяснил, что подождать не может, скоро отходит его поезд, надо добираться до вокзала. Он передал Вере Леонидовне трубочку исписанных листов бумаги и попросил ее передать их Марине. Чтобы не входить в долгие объяснения, он пояснил свою просьбу тем, что Марина обещала кое-что в них посмотреть, подредактировать, так сказать, с научной точки зрения. На тот случай, если он в чем-то не разобрался. Добрейшая Вера Леонидовна пообещала сделать все так, как он ее просил.
Карданов в этом и не сомневался. Ведь он твердо считал плохих или просто даже нерадивых ребят пустой выдумкой неумелых сценаристов.
XXXVIII
Осенью в облике города появилось что-то летящее. Стремительно прочерчивающее многоэтажные дома, мосты над Москвой-рекой, перелистывающее страницы записных книжек в будках телефонов-автоматов, задергивающее шторы и раскачивающее люстры. Ветер служил здесь только агентом, вернее, маской, под которой пряталось это косо летящее н е ч т о. Обнажились каменные пространства, они бешено перекидывали каменную пыль, искрошившуюся за лето долю процента высотных домов и гранитных набережных.
Косо летело время. Отвесно вниз падала каменная луна. Но в ней заключалось и второе стремление, направленное под прямым углом к первому, стремление унестись навсегда по прямой в межзвездное пространство. И на сколько она падала отвесно вниз, на столько же улетала и вбок, а так как Луна оставалась единым телом, то два этих стремления складывались в одно результирующее, и в результате она не успевала упасть, она оказывалась над все новыми регионами и акваториями, короче, продолжала вращаться вокруг Земли по законам классической механики, не понимая, почему ей никак не удается отдаться наконец одному из прямых, а значит, бескомпромиссных направлений. Рухнуть или умчаться на окраины Метагалактики. Не удавалось ни одно, ни другое. А удавалось то, что п р е д н а з н а ч е н о. На бульваре некто в невообразимо роскошных кудрях, не то девочка, не то мальчик лет пяти, вращал на веревке игрушечное ведерко. Все происходило по законам классической механики, поэтому Карданов не спешил звонить Марине. В этом косом осеннем вихре траектории людей петляли под воздействием мартеля, междугородных телефонных звонков, железнодорожных и авиарейсов. Траектории пульсировали, покрывали город, как падающая паутина, невозможно было остановиться, потому что всех притягивали стремительно надвигающиеся вечера, Москва гудела, как квартира при съезде гостей.
Позвонил Гончар и сказал:
— Старик, тебе позвонит моя жена, ты ей не говори, что я звонил.
Прошел день, но Катя не звонила, зато он переговорил с Ростовцевым и сообщил, что все в порядке, материал удался и готов к предъявлению по первому требованию.
У него было две заботы: где бы побыстрее раздобыть сотню для отдачи Хмылову и что бы подарить на свадьбу Хмылова и Ольшанской.
На следующий день он зашел в журнал, сдал командировочные документы и сказал, что через две-три недели принесет готовую статью. О своем оформлении он решил пока не заговаривать, с ним не заговаривали тоже, и он решил, что, вот когда принесет статью, тогда и поговорит.
Вечером ему захотелось повидаться с Мариной, чтобы сообщить ей, что Луна не успевает упасть, она все время проносится дальше, и поэтому Марине в ее чудесном возрасте опасаться нечего, впереди у нее еще очень много солнечных дней и лунных ночей. Но позвонила Катя Гончарова, она сказала, что у нее к нему есть одна просьба, а если он не сможет выполнить просьбу, то уж наверняка сможет что-нибудь ей присоветовать.
Они встретились у памятника Маяковскому, Катя предложила «куда-нибудь» зайти, но Виктор не очень понял, что это за «куда-нибудь». Прямо в кабак, что ли? Его наличность составляла минус сто рублей. Рядом находился обезображенный новой планировкой после пожара деревянного кинотеатра сад Аквариум. Сада практически не осталось, но там внутри, под деревами, стояли скамейки, а снаружи находился бесплатный вход, и они, пройдя вдоль Концертного зала имени Чайковского и Театра сатиры, нырнули в наново распланированное воспоминание о саде Аквариум, и Катя ему сказала, что у них в институте объявлен очередной конкурс на замещение руководящих должностей. Она жутко боится, все это обычно не более чем формальность для тех, которые занимают эти самые руководящие должности, но она врио, и ей намекнули, что, кроме отчета о работе сектора, неплохо бы представить и кое-какие наметки на будущее. Что-то наподобие плана работ. Так-то она свою работу знает и представляет, как ее вести дальше, но… бог пера не дал, а тут неплохо бы представить нечто, хотя бы минимально литературно оформленное.
— Вот я и подумала… ты все-таки журналист… — нервничая, сказала она. — Может, хоть какой-нибудь планчик набросаешь?
Карданов отвел глаза и молчал, и она добавила:
— Мне немного… хоть что-нибудь, Витя. Ты только вступление, ну просто на несколько страничек, я там дальше сама разовью. А то просто и не знаю, как подступиться.
Катерина Гончарова нервничала. Карданов почувствовал, что время даром проваливается в никуда и возвращается без толку на круги своя, он слабо попытался придать этому процессу хоть какую-то осмысленность и спросил:
— Слушай, Кать, а на кой тебе это «врио»?
Она гневно взглянула на него, аж задохнулась от гнева на чудовищную бестактность этого подозрительного самозванца, неудавшегося экземпляра мужской породы. Он увидел, что на глаза у нее навернулись слезы от того, что никто ее не понимает, и она вынуждена обращаться к неудачнику, который позволяет задавать ей встречные вопросы, и он уже грубее задал еще один вопрос:
— У тебя деньги есть?
Она кивнула и тут же перестала гневаться. Карданов понял, что грубость его второго вопроса не смогла ее обмануть, он прикинул, что, если Марину когда-нибудь прижмет, неужели она вот так же пойдет до конца, и сказал:
— Тогда купи себе мороженого и жди меня на этом же месте. Я только к себе домой и обратно. Кажется, у меня кое-что для тебя есть.
Минут через двадцать он вернулся и принес ей первую часть материала для Ростовцева, который он написал в командировке.
— Тут бо́льшая часть не для тебя, — объяснил он, подавая ей бумаги. — Тут речь о создании большого информационного центра. Это не для тебя. Но кое-что и для тебя. О работе любого информационного подразделения, об информационном обслуживании, ну и так далее. Сама посмотришь, что тебе подойдет. Только, Катя, этот материал мне самому, наверно, вот так будет нужен. Так что ты там посмотри, как вообще все это делается, а остальное уж от себя. Хорошо?
Гончарова поспешно кивала. Страх прошел, вернулся стыд. Ей было стыдно перепуганного своего вида, с которым она примчалась на это свидание. А Витя думал, что если она завтра разведется с его другом и соратником Юркой Гончаровым, то он никогда уже не сможет ощутить себя кавалером в ее присутствии. Не для проформы, а искренне увлеченным.
Катя попрощалась и быстро пошла к выходу из сада. На этот раз она ни обо что не споткнулась и ни за что не зацепилась. Но «твист эгейн» ревел магнитофонной глоткой вхолостую. Веселья и силы здесь быть не могло. И угол скатанного ковра сбивает ритм танцора не случайно. Зачем же надо было жить столько лет и прийти однажды осенью в Аквариум, чтобы всего лишь убедиться: все было понято еще тогда, в секунду, и понято точно? Зачем? Чтобы остаться на скамейке и думать дальше: а что же она означает, эта способность точного видения?
На следующее утро он договорился с Димой на вечер встретиться в саду Эрмитаж — могли бы и в Аквариуме, но к нему у Вити после вчерашнего пропало доброе чувство — обговорить накоротке дела, чтобы затем, уже более подробно и в удовольствие, обсудить методы работы Карданова в командировке, которые позволили ему в один вечер, успешно освоить спущенные по телеграфу средства. Дима сообщил, что насчет ленинградки он, Витя, может не беспокоиться, деньги взяты не у нее — у своего человека, Витя ее знает, а у кого именно, он ему сообщит при встрече. А насчет ленинградки, ее Дима и вообще в глаза не видел, действовал по просьбе Свентицкой, но он теперь солидный человек, вступает в брак и должен быть морально незапятнан и поэтому выходит из игры. Свентицкая рассердилась, да не очень, но чтобы ее протеже убедилась, что она действительно предпринимала какие-то шаги и нашла реального человека, который, правда, теперь почему-то взбрыкнул, нужно, чтобы протеже увиделась с этим самым реальным человеком, то есть с Димой, и получила бы отказ от него лично.
— Поэтому, — пробубнил солидный Дима Хмылов, — ты на всякий случаи шею-то вымой. Ожидаются дамы в количестве двух штук. А насчет денег не дрейфь. Я тебе скажу, у кого взял. Ты ее тоже знаешь.
Витя последовал совету Хмылова насчет мытья шеи, минимально приосанился и прогулочным шагом направился в Эрмитаж. Бедным родственником он себя не чувствовал. К бедным родственникам с просьбой не обращаются. А к нему вчера обратились. И бедные родственники ни от чего не отказываются. Что им протягивают, то и берут. А он шел отказываться. Вместе со своим антрепренером Дмитрием Хмыловым они сейчас увидятся с очаровательной ленинградкой и в вежливых тонах откажутся от явно не очаровательной аферы с ненатуральным браком. У него и с натуральным-то не слишком получилось, куда уж с другим…
Земля вращалась, и н е ч т о продолжало косыми потоками лететь сквозь Москву. Молодые женщины не задерживались взглядами на Карданове и стремительно мчались мимо. Их можно было понять: они не знали, что он по-прежнему молод душой. Осеннее беспокойство, всеобщая душевная смута и возбужденность так и подмывали сделать людям что-то хорошее.
Он пришел ко входу за час до условленного времени, прошел через турникет, сел на ближайшую скамейку и начал просматривать прихваченную специально для этого пачку сегодняшних газет. Уже во второй он наткнулся на подвал, чтение которого заставило его на какое-то время даже потерять интерес к дефилирующим мимо дамам и гусарам. Это была Наташина статья о конференции в Ивано-Франковске. Уже не информашка, нет, и даже не заметка, а солидная научно-популярная статья, хотя и с уклоном в репортаж, причем после более или менее стандартного перечисления целей и задач конференции, следовала главная приманка — рассказ о симпозиуме, причем рассказ, очень напоминающий текст, который написал Карданов на спор с Мариной и который он передал Вере Леонидовне. Первым делом Карданов — недалекий все-таки человек — обрадовался, что он, сам не присутствуя на симпозиуме, весьма точно предугадал основное его содержание, и таким образом его выигрыш в споре с Мариной можно теперь считать делом решенным. Однако спор спором, но о чем же теперь писать статью в журнал? Разумеется, частных материалов, и притом весьма интересных, он привез из командировки предостаточно. Но Наташа выхватила и написала о самых основных и ярких результатах, без которых все остальное оказывалось грудой малосвязанных научных сообщений, которые сами по себе годились для публикации разве что в разделах «Мозаика» и «Пестрые факты». Сие уже следовало признать огорчительным. Лично для него, Карданова, а, разумеется, не для науки и журналистики как таковых.
Он пошел ко входу в театр миниатюр, где стояли телефоны-автоматы, и позвонил Марине. Марина сказала, что она все прекрасно понимает, что он тогда, под утро, ног под собой не чуял, какая там работа, но нельзя же быть таким дураком, то есть он самый умный человек, какого она когда-либо встречала в жизни, но нельзя же быть таким дураком, она выиграла пари, но это ее вовсе не радует, и ей это все равно, а ему, наверное, надо писать статью для журнала, и поэтому им надо повидаться, чтобы она могла передать ему бобину с магнитофонной пленкой, так как симпозиум он, наверное, просто продрыхал и теперь не знает, о чем там шла речь.
Витя сказал, что пари выиграл все-таки он, и ему для этого даже не надо прослушивать пленку, о чем говорилось на симпозиуме, он и так узнал из газет, он выиграл, и это его радует, но вместе с тем кое-что и тревожит.
— Тебе Вера Леонидовна передала мои записи? — спросил Карданов.
Марина ответила, что ничего ей не передавали.
— Неужели забыла? Ты знаешь, у нас там в тот день просто дым коромыслом стоял. Я сейчас ей позвоню, а что ты там такое о газетах говоришь?
Он пообещал, что перезвонит ей через полчаса, когда она пожурит симпатичную Веру Леонидовну, повесил трубку и подумал, что это не тот разговор, который бы он хотел вести с ивано-франковской знакомой, кандидатом наук из Москвы Мариной, не тот и не о том, и вовсе на Вера Леонидовна мелькает на горизонте, и если после сегодняшнего вечера и сад Эрмитаж перестанет вызывать в нем добрые чувства, то это уже слишком.
Карданов не хотел повторно звонить Марине, потому что предстояло разговаривать не о том, но вот-вот должен был подойти почти новобрачный Хмылов, и он позвонил ей и сразу же пожалел об этом. Марина оправдывалась, она была взволнована, раздосадована и, что хуже всего, серьезна. И причиной этому был Карданов со своим элегантным пари и дурацкой работоспособностью. Уж лучше бы он тогда действительно с ходу завалился на боковую. И сейчас Мариночка щебетала бы нечто розово-дружеское, а через полчаса они бы уже встретились под часами, которые всегда показывают пять минут чего-то нового, четверть чего-то прекрасного и душистого, без двадцати поразительного события, которое неизменно происходит на всех планетах и меридианах и всегда остается поразительным. Ради которого стоит жить и оставаться живым: тебе назначили свидание под часами. К тебе пришли, окликнули, взяли под руку… Волна духов и шелестение плаща, волны волос и лихорадочный, летящий, радостный взгляд…
— Куда идем? — А, будь что будет! Моды осеннего сезона. Летящая планета, и капли дождя на ее плаще. «Надо ведь как-то устраиваться в жизни», — сказала мама Танечки Грановской. А сама вовсе об этом не думала.
Он пойдет сейчас к Юрке Гончарову и все ему расскажет. Ну зачем он только вздумал звонить и предупреждать о предстоящем звонке его жены Екатерины Николаевны? Неужели нельзя выйти на площадь и крикнуть на всю Солнечную систему: «Да перестаньте вы делать дела!»
Осень напоминает, что много жизней было прожито доныне, и ничего — живем. Но только… да перестаньте вы делать дела! Так дела не делаются. Мы же у себя дома, в Москве. А не в дальней командировке на кольцах Сатурна, где враждебная окружающая среда, а по четвергам не получишь даже рыбы, потому что нет столовых общепита, не говоря о ресторанах, куда можно пригласить не опоздавшую на свидание юную, охваченную любовью и дружбой, немыслимо взволнованную девушку, вечно спешащую на свидание. Мы все в ловушке. Мы не можем собраться все вместе, сложить в одну пирамиду все двухкопеечные монеты, начиная с древнеримских драхм, и вынести окончательное решение: за опоздание на свидание — выговор по профсоюзной линии. А потом объявить конкурс: кто ярче всех нарисует осень в городе. Первая премия — командировка в Ивано-Франковск. Вторая — бесплатная путевка на кольцо Сатурна. Третья премия — возможность не звонить Марине.
Она сообщила ему, что переговорила с Верой Леонидовной, та очень расстроена, что, по-видимому, что-то сделала не так, но она тогда не подумала, последний день, голова у всех кругом… Она не могла нигде найти Марину, в каком-то коридоре повстречала Наташу, та расспросила ее, какие у нее заботы, и, выслушав, сказала, что сама может подредактировать кардановские записи, Марину для этого можно не искать, Наташа ведь все-таки журналистка и сама может просмотреть, что и к а к с этим материалом, ведь Карданов так ей, Вере Леонидовне, и сказал, что рассчитывает на какую-то там научную правку.
Аквариум и Эрмитаж отпали один за другим. Остались Патриаршие пруды. Эти не подведут. Но с кем назначать там встречу? По-видимому, с самим собой. Ведь на каток никто больше не ходит. А летом там не катаются на лодках. «Ну и дела!» — как говорит Димка Хмылов, который как раз в этот момент появился перед Кардановым и сразу же, только поздоровались, указал на дам, в количестве двух штук сидящих на скамейке около неработающего фонтана. На той самой скамейке, на которой Виктор с полчаса тому назад обнаружил в газете Наташину статью. Кстати, и автор был здесь. Олечка Свентицкая поднялась со скамейки и представила двум почти молодым людям свою спутницу:
— А это Наташа. Знакомьтесь.
— Вроде бы и в самом деле, — сказал Виктор.
— Ну и дела, — как всегда содержательно, добавил Хмылов.
Виктор коротко, по-деловому пожал дамам руки. Наташа протянула ему тоненькую папочку и по-дружески так сказала:
— Я думала, мы с тобой в поезде встретимся. Вот твои бумаги. Вера Леонидовна просила передать. Сегодняшнюю статью мою читал? Я там у тебя кое-что даже позаимствовала. Можешь гордиться.
— Я горжусь, Наташа, — сказал Виктор.
— Ты тут накатал… На десять статей можно расписать. А мне для газеты — сам понимаешь, что такое газета, — тянуть было нельзя. Да я только один эпизодик и использовала. Не обеднеешь. Вы его знаете, Олечка? Это мой благоверный, с приставкой «экс», разумеется.
— Это Карданов, — сказала Олечка, заманчиво улыбаясь Виктору.
— Видишь ли, Наташа, — объяснил Карданов, мужественно стараясь не расхохотаться, — я, конечно, не обеднею без какого-то там вшивого центрального эпизода симпозиума, но весь вопрос в том, разбогатею ли я без него? А мне это представляется в настоящий момент крайне невредным.
— Да брось, тебе это противопоказано. Ты хорошо выглядишь, Карданов. Как тебе это удается?
— Много времени провожу на свежем воздухе. Бегаю между разными зданиями, в одном из которых рассчитываю по блату устроиться в штат.
— Разумные речи, Карданов. От тебя ли слышу? Я и сама подумываю о том же. Спасибо вот Олечке, не знаю, что без нее бы и делала, познакомила меня с одной симпатичной пронырой из одного журнала. Та вроде обещала. У них там место есть. Ты, кстати, у них там печатался.
— Как ее зовут? — спросил Карданов для проформы, так как ответ он, безусловно, знал.
— Вика Гангардт, — ответила Наташа. — Шустрая бабенка, у нас с ней контакт с полувзгляда.
— Ну и дела, — подзакруглил Дима Хмылов.
Виктор почувствовал, что всему есть мера, даже его мужеству, с которым он воздерживался от желания расхохотаться, так как в присутствии дам это выглядело бы неприличным, он отдал всей честной компании общий поклон да и пошел прочь. Кажется, Хмылов пошел за ним.
Хмылов не догнал его тогда, на выходе из Эрмитажа. Да и неизвестно, пошел ли именно за ним. Может быть, просто побежал куда глаза глядят, посчитав свою миссию исполненной, то есть продемонстрировав перед ленинградкой Натальей наличие такого человека, как Дмитрий Хмылов, которого о чем-то просили, он обещал сделать, но не сделал, расхотел или не смог — какая теперь разница.
Позвонил Гончаров. Он был, нельзя сказать, чтобы на взводе, а так, пьян в толстосизую дымину. Разговор его, расцвечиваемый попеременно рыдающими всхлипами и матерком, обозначающий биение в грудь на расстоянии, сводился к тому, что его обвели вокруг пальца, что он не санкционировал вчерашнюю встречу Кати с Кардановым, а потом начал уже плести нечто несусветное, что, мол, жена у него — не придерешься, таких поискать, но что именно этого он и боится, то есть что если он целиком погрузится в семейные радости и отдастся им телом и душой, то он привыкнет, и у него исчезнет стимул к случайным знакомствам, он уже и сейчас это чувствует, а, мол, «ты же знаешь, для меня это единственный шанс, я же тебе тогда еще говорил, помнишь, когда мы встретились в зале Консерватории: для тебя — книги, а для меня — э т о. А все остальное — ложь, и книги твои — тоже ложь, но тебя не перестроишь, ну и сиди над ними, но ты себе тоже что-то выгородил, а для меня ничего, значит?»
Звонок Димы оказался, по контрасту с предыдущим, коротким и деловитым. Дима предпочел никак не комментировать хорошее такое совпадение, по которому он, сам того, разумеется, не желая, чуть не обкрутил по новой лучшего друга с его бывшей лучшей женой. Вместо этого он бодренько прогудел:
— Деньги-то я у Надюхи занял. Помнишь, прошлым летом мы с тобой в Серебряный бор закатились? Свентицкую-то, наверно, помнишь, ну вот, а вторая, помнишь, вот она Надя и есть. Она тут, оказывается, все это время твой телефон старалась поиметь, а Свентицкая ее тормознула. Вот такие дела, Вить.
— На каких условиях?.. Ну, в смысле, на какой срок занял?
— Ты ей позвони сам, она так просила. Договоритесь, и все дела.
Хмылов продиктовал номер Надиного телефона, затем буркнул, что через неделю он, мол, того, в смысле «прощай свобода», и чем больше небрежничал, тем яснее становилось Карданову, что нервничает Димка и трепещет на полную катушку, под стать юнцу нецелованному, чьи слабые ручонки отрывают от маменькиных юбок.
Наде звонить не хотелось, тем более не имел готовой суммы на руках, он, конечно, помнил, что была вторая, которую зовут Надей, и ничего плохого, кроме хорошего, он о ней не помнил, но он был старше ее чуть ли не вдвое, и нехорошо получалось, что у нее запросто нашлось дать ему взаймы, а у него вот в данный момент не находится даже, чтобы отдать. Карданов не любил наблюдать женщин, перепуганных собственными проблемами, тем более негоже казалось самому проявляться со своей маленькой проблемой, тратить сто слов на сто целковых, его тянуло поговорить с Надей, услышать голос человека, который старался «поиметь» его телефон, это подтверждало его теорию, что плохие ребята — просто фикция, а на самом деле все должны дружить, и серьезные проблемы — тоже фикция, но в конце разговора неплохо бы возвернуть краткосрочную ссуду и увенчать деловую преамбулу дружественных контактов стремительным рейдом хотя бы по кафе-мороженым.
Но размышлять не приходилось, право выбора за ней, а она заказала, чтобы он позвонил ей. Надя говорила с ним напряженно и неловко, как-то выделанно, совсем не так, как прошлым летом в Серебряном бору, когда говорила, собственно, Свентицкая, а она только поддакивала, но и поддакивать можно по-разному. Карданов попробовал закинуть удочку насчет, когда и куда следует приволочь круглую сумму, но Надя решительно сказала, что это не телефонный разговор, и он может подъехать к ней, собственно и подъезжать-то всего-ничего, она живет на углу Петровки и Страстного, сказала точный адрес и уже вконец одеревеневшим голосом добавила, что она его ждет, пусть приходит прямо сейчас, у нее никого нет и весь вечер не будет, стала объяснять, почему так получилось, что никого нет, но быстро запуталась и умолкла, поняв, что говорит уже нечто далеко выходящее за рамки самой чудовищной наивности.
Карданов опять пошел пешком, почти по тому же маршруту, по которому шел вчера на многостороннее рандеву в Эрмитаж, зашел в старый, запущенный подъезд и поднялся по широкой лестнице до второго этажа.
Она очень старалась, чтобы ее квартирка «выглядела», и это вызывало нестерпимую жалость; ее поглядыванья на него, отметил ли новую убогогабаритную стенку, полочку толстеньких суперобменных книжных корешков, Дрюон вперемежку с Дюма при явном преобладании Дрюона, не корешки, а загляденье, все как один по талонам за макулатуру, задержится ли на кухне, повертится ли около табуреточек и полочек, на диво удобно сработанных в дружественной стране, члене СЭВ. Столик на кухне, накрытый яркой, веселенькой клеенкой, стол в комнате, накрытый темно-желтой тяжелой скатертью, она не знала, куда его усадить, — на один из стульев около стола или же прямо на диван-кровать отечественного производства, по углам которого удобно расположились пухленькие плюшевые подушечки. Слоников не было, их, видимо, вытеснил Морис Дрюон, и Надя, полнокровная, замечательно развитая молодая женщина, металась по квартирке в своем роскошном шелковом платье, как большая и яркая подбитая птица.
Нестерпимым становилось это несоответствие. Карданов совершенно явственно чувствовал, как печалеутоляюще и какими некошеными лугами, вперекор всем асфальтам, должно пахнуть ее тело утром в кровати, «почему так все происходит?» — спросила тогда Марина, почему яркая, большая птица мечется по безнадежно не приспособленной для нее клетке, не понимая, что можно обжить и притереться, можно даже не называть горчицу с компотом так уж впрямую бурдой, но удастся ли при этом забыть, что нектар все-таки тайно составлен по другим рецептам? Что-то забыть — не от нас ведь зависит.
Худо становилось Карданову, когда она быстренько и веселенько принялась накрывать на стол и, как гвоздь программы, как альпинисты флаг на вершине, ввинтила в середину стола пузатенький графинчик — лучше бы уж прямо поллитру. Что оставалось делать, когда она так стремилась «принять» мужика, ничего не понимая, понимая только одно, что она готова сделать что угодно, чтобы он остался у нее за столом столько, сколько захочет, и прикоснулся хоть как-то к ее жизни, что его надо принять как-то по-другому, а не так, как принимали в таких случаях ее мать, бабка и пра, пра, пра… И, пытаясь сделать невыполнимое, на ходу выработать стиль.
Худо становилось Карданову, ибо сие был случай неоперабельный. Мне отмщение, и аз воздам. Сие был отыгрыш и очередное, стотысячное доказательство неморальности случайных знакомств. И всплывала потревоженная, темная основа лихого безобидного правила «играть без правил».
Карданов сидел, откинувшись на спинку дивана-кровати, и молча курил, со стороны его можно было бы принять за внимательного слушателя, основательно вникающего в ее щебетанье о занавесочках и циклевке полов, о паласах и удобствах расписания «сутки работаю — трое отдыхаю». Самым честным было бы, разумеется, не появляться в ее жизни, но этот пункт он проехал еще прошлым летом. Объяснить ничего невозможно. В пошлость обречено превратиться любое слово, только рот раскрой, в пошлый детский лепет взрослого дяди.
Какой-то средневековый философствующий епископ изрек, что даже всемогущий господь не может сделать бывшее небывшим. А уж его-то следовало признать спецом по части определения границ всемогущества своего патрона, так что сомневаться в этом вопросе не приходилось. Приходилось действовать в заданных обстоятельствах. Черт же дернул Карданова запамятовать, что и его в кои-то веки могут принять всерьез. Хоть бы от не так хлопотала, не так цвела на его глазах…
А теперь… самым честным было бы остаться у нее до утра. А утром уйти. И вовсе не по-английски, а попрощавшись, что называется, по-хорошему. Надя силой решила рвануть себе кусок жизни, который дается (тем, кому дается) только бесплатно. Но к круглым дурам она даже и отдаленно не относилась. И скорее всего, Карданов это понимал, заранее готова была удовлетвориться вариантом «что было, то было». Лишь бы уж было что-то.
Но и такой честный вариант оказывался заблокированным. Если бы она не давала ему взаймы! Или уж он хоть бы вернул ей. Но тогда, разумеется, он бы и не сидел здесь. И она это понимала.
— Ну, давай точно сформулируем… — удивляясь, как он все-таки может выговаривать такую гадость, начал Виктор.
— Сфор-му-ли-руем, — как эхо откликнулась сна, сразу отодвинувшись от него, потому что перед этим она этак запросто и по-дружески, вплотную подсела к нему, надеясь, что ее щебетанье насчет циклевки полов отменит необходимость в каком-либо формулировании, а когда беседа, вернее, ее монолог, иссякнет, в силу вступят иные законы общения.
— Ну, хорошо, давай перечислим. Я должен тебе деньги…
— Да замолчи ты хоть, что ли.
— И я не могу их тебе вот прямо сейчас отдать. Завтра смогу. Или через неделю. А сейчас не могу.
— Витя. Выпей с устатку. Ты, кажется, прошлым летом так скучно не говорил перед рюмкой.
— Ну не могу я, пока не отдал тебе деньги… ну… хоть как-то общаться с тобой. Ведь карикатура же…
— А мне и не надо, чтобы ты… общался. Но ты можешь хотя бы не спешить?
— Почему ты мне раньше не звонила?
— Олька, умница чертова… Все за тебя решают, что тебе надо, чего не надо. Телефон не давала. У нас бы с тобой давно, миленький, все в прошлое отлетело. И я бы сейчас… хоть вспоминала. А чем плохо?
— Надя!
— Да что «Надя»! Я тебе что, из журналисток твоих, что ли? Небось по месткомам не пошла бы. Мне от тебя ничего не надо. Даже и ребенка. Я этой современной моде не потатчица. Насчет матерей-одиночек. У меня и муж, и отец для ребенка — все как полагается будет. Только мигни. Но с тобой я могу или нет?
— Я же тебе сказал: если бы хоть не эти деньги…
— Если бы не эти деньги, — возвысила она голос, — только бы я тебя и видела. Умного да пригожего. Прошлым летом в Серебряном бору. А здесь?.. Что ты у меня здесь забыл? Не так, что ли?
— Ну вот, сама говоришь. Это же анекдот.
— А ты лучше помолчи, Витенька, ты лучше помолчи.. Ну как же ты, такой взрослый и умный, что же ты не послушаешь? Ведь это же трудно рассказать. Я же не хочу туда, к вам. Ну вот где ты живешь и чем занимаешься, я же понимаю, что нам с тобой на сто лет раньше надо бы для этого встретиться. Я и не хочу. Но с тобой я могу побыть? Столько, сколько тебе не надоест. А тебе не надоест, Витенька, тебе до-олго не надоест. А насчет денег… ну так что же, что деньги? А если у меня ничего нет, кроме денег… На них что, совсем уже ничего нельзя?.. Даже твоего телефона? Ну отдашь ты мне их, ну отдашь, когда сможешь…
Оставался еще один честный вариант: упиться в незабудку и наскандалить побезобразнее, чтобы вытолкали взашей. Но в этом варианте Карданов подзабыл, что надо делать раньше, а что позже: сначала упиться, а затем скандалить или наоборот. Выгнать-то она выгонит, но затем… без плача не обойдется. Навзрыд. Он уже этого не увидит, но донесется… Ведь живут в каком-нибудь километре друг от друга.
XXXIX
…Утром к ней заскочила свежая, как стандартный розан, Олечка Свентицкая. Карданов уже проснулся, но еще не встал, лежал поперек комнаты на подушках от дивана-кровати, стащенных на пол, поеживаясь, натягивая на себя плед, так что наружу высовывался нос, а с другого конца торчали ноги в носках. Надя на кухне налаживала завтрак. Девочки деликатно прикрыли дверь в комнату, и Виктор встал со своего самодельного лежбища и прошел в ванную.
— Почти до утра проговорили, — позевывая и совершенно умиротворенно объясняла Надя, разбивая очередное яйцо над сковородкой. — Потом уж он совсем клевать стал, ну я ему там прямо и постелила.
Оля, слыша, что Карданов прошел в ванную, приоткрыла дверь в комнату и взглянула на неубранный после званого ужина стол, на графинчик, наполненный на три четверти.
— Да он и не пил, пригубил только, — сказала Надя.
«Переговорил, значит, — подумала о Карданове Оля. — Надьку, впрочем, переговорить нетрудно, но чтобы кто в тет-а-тет перед ней устоял?.. Или уж он что́, не чувствует ничего? Непохоже вроде бы…»
— Я у тебя Виктора Трофимовича забираю, — сказала она Надежде. — Я его на одну квартиру привести обещала.
— Кому обещала? — спросил Виктор.
— Тарелочникам, — бойко ответила Свентицкая. — Поклонники НЛО — неопознанных летающих объектов. Всего на часик, — обратилась она снова к Наде. — Мне хочется посмотреть, как Виктор Трофимович там одного деятеля срежет. У него дома картотека — несколько сот фотографий, — и с собой всегда один-два альбома таскает. И летающие тарелки, и блюдца, и что угодно.
— А чайных сервизов у него нет? — спросил Карданов, с признательностью кивнув Наде, которая поставила перед ним тарелку с горкой бутербродов.
— Может, и есть. На этих фотографиях все равно ничего не разберешь. То ли шляпа, то ли облако.
— Тогда пойдем. Наденька, я через час позвоню. Шляпа — это всегда красиво. Надо взглянуть. Вдруг под ней еще и голова чья-нибудь?
Идти пришлось недалеко. Пересекли под Пушкинской площадью улицу Горького и, не доходя до нового здания МХАТа, зашли во двор, соединяющий Тверской и Гнездниковский. Этажей в этом доме, по современным понятиям, было не так чтобы и много, десять, но каждый этаж — в полтора современных, и лифт поднимался плавно и долго, не спеша и как-то по-домашнему возносился. Оля стояла лицом к лицу с Кардановым, не стесняясь, разглядывала его, он чувствовал себя в форме, вдвое против обычного укороченный сон привел его в состояние обостренной восприимчивости и творческой собранности.
«Куда это мы возносимся? — подумал Карданов. — Так мы залетим за облака, а там ветер, и придется держаться за руки, но зато солнечно, в солнечный осенний день уплывать вверх над городом — в этом что-то есть, и может быть, даже что-то окончательное, очень скоро станут видны поля за окружной автострадой, и если бы я обнял ее сейчас за талию, не исключено, что она согласилась бы стать моей женой. Отличная девочка, но мы с ней не встречались в Ивано-Франковске, какой высокий город Москва, осенью он становится еще выше, и даже колокольня Ивана Великого — как деревенская церквушка на косогоре, пригретом солнцепеком. Почему они отказываются идти замуж: Оля — за Диму Хмылова, Наталья — за Кюрлениса, Танечка Грановская — за Гончарова? Быть может, все они хотят однажды подняться на таком вот лифте под облака и испытать, крепко ли держат их за руку, когда кабину подхватит антициклон, безумный розыгрыш телевизионных предсказателей погоды? В каком же сне мы уплываем вверх? Однажды меня пригласили на день рождения к одной девочке, в шестом, что ли, классе, она даже и не в нашей школе училась, а в музыкальной, да, в музыкальной школе, которая плавно, как этот вот лифт под небеса, переходила в училище имени Гнесиных, и, кажется, мы поднимались тогда всего-навсего на четвертый этаж, но как мучительно медленно и празднично это происходило, и сколько за это время успело всего случиться, за всю, жизнь не перевспоминаешь, и как мы теперь все выдохлись, бегая там, внизу, по горизонтали, когда надо только так, поскрипывая лакированным деревом панелей, и только вверх».
— Георгий, — сказал председатель «собрания», протягивая Карданову руку, состав собрания подобрался в основном молодежный, несколько востроносеньких девиц, напоминающих Вику Гангардт, правда, помоложе, двое ребятишек лет под тридцать, напоминающих Петера и Вячеслава, имелся и один отставной деятель в возрасте, напоминающий, что всегда были и есть такие деятели, у которых на лице написано, что они отставные. Свентицкая вмиг упорхнула с хозяйкой квартиры в другую комнату, и Виктор недоумевал, почему она упорхнула, если хотела посмаковать, как он срежет Георгия.
Георгия, видно, среза́ли не раз, но от него не убавилось, очень уж здоровым он выглядел в ковбойке с закатанными рукавами, пиджак висел тут же, на стуле, а на столе, около стула с пиджаком, видно, те самые альбомы с фотографиями летающих тарелок, Георгий сразу усадил Карданова за эти альбомы, он был вовсе не прочь, чтобы его среза́ли лишний раз, вернее, чтобы вновь и вновь находились люди, которые считали бы это сто́ящим занятием.
— Вот смотрите, — перелистнул он перед Виктором пухлое досье, — здесь выдержки из «Голубой книги».
— Эти работы, кажется, проводились по заказу ВВС США? — спросил Карданов, который уже лет десять не интересовался отчетами о работах разных групп по изучению НЛО и сейчас довольно туманно припоминал, кто именно осуществлял проект «Голубая книга».
— Частично так, — с важностью подтвердил Георгий. — Да вот, вы полюбопытствуйте, наиболее поразительные свидетельства очевидцев.
Они вместе склонились над досье, и Карданов, следуя движению по строчкам мощного ногтя Георгия, прочел: «Вдруг мы с женой увидели на небе ярко-белый светящийся предмет, приближающийся к нам с северо-запада… Внезапно предмет завис в воздухе и какое-то время раскачивался подобно гребной шлюпке в бурном море».
«Когда огни зажглись в четвертый раз, излучаемый тарелкой свет превратился из белого в яркий желтовато-оранжево-красный».
«Нашим взорам предстала ошеломляющая картина: какой-то объект с более интенсивным красным цветом, чем у планеты Марс, описывал в воздухе гигантские круги».
«Впереди, в 15 градусах к востоку от курса, я вижу светящийся объект. Он излучает слепящий свет».
«Это был светящийся предмет, который с невероятней скоростью несся по пологой траектории и постепенно окрашивался в красный цвет».
Ноготь Георгия двигался дальше, но это уже ничего не меняло. Не добавляло ничего нового. Менялись цвет или интенсивность свечения, звук — от жужжания, писка, грохота до полного безмолвия, с которым перемещался объект, упоминались разные формы — тарелка, шар, диск, сигара, но неизменным оставалось одно, что давно уже заподозрил Карданов во всей этой, сравнительно с темпами нашей жизни, уже стародавней истории: полное отсутствие содержания.
— Что скажете? — выпрямился наконец и отошел от стола Георгий, заметив, что Карданов уже не следит за движением его ногтя по строчкам.
— А надо? — спросил нерешительно Карданов.
— Так вы верите этому или нет? Это же явные свидетельства очевидцев, — решительно вопросила одна из востроносеньких.
— Недвусмысленные, — опять с важностью изрек Георгий.
— И заметьте, — добавил отставной деятель, — эти люди не алкоголики, ранее в склонности к вранью и мистификациям не замеченные.
— Ну а что здесь обсуждать-то? Чему я тут должен верить или не верить? — Карданов все еще надеялся, что удастся избежать худшего, то есть подробного объяснения.
— То есть как это? — не выдержал один из молодых людей. — Вот меня, например, зовут Борис. Вы этому верите или нет?
— Вполне.
— Но это факт, так сказать, частного значения. А это, — Борис указал на досье и альбомы на столе, — факты всемирно-исторического значения. Одиноки ли мы во Вселенной или нет — это же грандиозно. Как же вы говорите, что нечего обсуждать?
— Ну раз уж речь зашла о з н а ч е н и и, давайте разбираться. На мой взгляд, все эти сообщения о летающих тарелках не имеют не то что всемирно-исторического, но и вообще ровным счетом никакого значения.
— Позвольте, — произнеся это, отставной деятель подмигнул Георгию, как бы призывая того вмешаться и разоблачить фокус, который тут перед ними разыгрывался.
— Не мне вам говорить, — продолжал Карданов, — что расследование большинства подобных сообщений привело к идентификации неопознанных объектов с различного рода природными явлениями: необычным облаком, шаровой молнией, а то и просто оптической иллюзией. Неидентифицированными в любой крупной подборке подобных случаев остаются всегда только несколько процентов.
— Пусть так, — промолвил наконец Георгий. — Но вы же сами признаете, что остаются несколько процентов. Как с ними?
— Это же чудо, — почему-то заламывая руки, проговорила одна из девиц. — Настоящее чудо.
— Настоящее чудо, — набрал наконец обороты Карданов, — это когда Моцарт в пять лет пишет симфонию. Или когда юноша Галуа за одну ночь перед смертью, находясь в одиночной камере, набрасывает основы теории групп, без которой не было бы всей современной алгебры. Или когда издатели Полного собрания сочинений академика Эйлера трудятся десятки лет, выпускают десятки огромных томов, но в конце концов отступаются и не могут довести дело до конца. Вот это чудо, когда один человек успевает за свою жизнь сделать столько, что сотни ученых не могут даже полностью обработать этого и привести в систему. Чудо, когда один Аристотель закладывает основы десяти новых наук. Или когда Михайло Васильевич Ломоносов, к двадцати годам лишь объявившийся в сфере умственной деятельности, успевает в дальнейшем основать и Российский университет и русскую поэзию. Всего-навсего. Ну и, наконец, почти чудо, когда штангист поднимает над головой два с половиной центнера, а шахматист дает сеанс одновременной игры вслепую на многих досках. То есть держит в уме десятки одновременно разыгрываемых партий.
— Позвольте, вы, кажется, не о том, — с некоторой робостью, неожиданной в мощном мужчине, заметил Георгий. — Вернемся к летающим тарелкам. Есть они или нет?
— Или они есть, или их нет, — ответил поспешно Карданов, который заметил, что Борис и его приятель, кажется, начинают его понимать. — Во всей этой проблеме поражает прежде всего крайняя бедность содержания. Совершенно несоразмерного с богатством ваших эмоций по этому поводу. О чем все-таки конкретно идет речь? Что-то прожужжало, просвистело, какое-то н е ч т о, имеющее элементарные, хорошо знакомые нам формы эллипса, тарелки, сигары и так далее. То оно горит синим пламенем, то светится, как неоновые лампы, то зависает, то качается и исчезает за соседними холмами. Все эти комбинации цвета, формы и звука — это и есть все, абсолютно все, что имеется во всех этих сообщениях. И больше — ничего. Где же здесь содержание? Что нового или интересного можно отсюда узнать? Что хотя бы просто значительного? А нет содержания — нет и предмета для разговора.
— Но сам факт… — по-прежнему важно, но уже без особого энтузиазма выговорил Георгий.
— В том-то и дело, что вы зациклились на квазипроблеме: есть они или нет, эти самые НЛО. Но позвольте напомнить, что в диалектической логике категория бытия — самая абстрактная, а потому и самая бедная содержанием. Вместо того чтобы длить бесконечные споры о том, есть они или их нет, давайте допустим, что они есть. Но сразу возникает вопрос: а что же именно есть? А вот что: н е ч т о светящееся, жужжащее и в конце концов исчезающее за ближайшими холмами. Не правда ли, содержательно? Повторяю: проблема не в том, есть они или нет, а в том, что это неинтересно. Это — б е с с о д е р ж а т е л ь н о. Если бы, наблюдая НЛО, вы открыли новые законы природы, если бы, допустим, с летающей тарелки к нам доставили цветной телевизор или лазер до того, как они были сделаны у нас, на Земле, или из-за облаков к нам донеслись бы звуки грандиозной по совершенству и смелости симфонии, или хоть что-нибудь в этом же роде: формула, мелодия, стих, что угодно, — о, тогда да, тогда ваши НЛО заслуживали бы всяческого внимания и исследования. А так, что же… просвистело, засветилось, сманеврировало… Скучно. Пусть уж себе маневрирует. Чайка вон за кормой корабля будь здоров маневрирует: на лету корки хватает. Никакими дифференциальными уравнениями не опишешь.
— Виктор Трофимович, — тоном не конфронтации, но консультации спросил Борис, — не слишком ли вы утилитарны?
— Вот именно, — не преминула вставить девица, — совершеннейшая заземленность. Полное отсутствие фантазии и воображения.
— Все-таки, Виктор Трофимович, — продолжал Борис, никак не реагируя на последнюю реплику, — перед нами непонятное явление. Не есть ли первая задача науки всеми силами исследовать всякое такое явление и постараться его объяснить?
— Да кто вам это сказал, Борис? — искренне удивился Карданов. — Неужели так-таки всякое? Да еще к тому же всеми силами? Вот, вы знаете, в газетах промелькнуло такое сообщение: в Италии одна супружеская пара поменяла место жительства. Причем перебрались они достаточно далеко, километров за пятьсот. Добирались с пересадками, используя поезд и автобусы. А кошку оставили там, откуда уехали. Ну просто решили не брать на новое место. Так вот, эта кошка самостоятельно преодолела пятьсот километров и, что самое невероятное, разыскала их по новому адресу. Как она это сделала? А бог ее знает. Птицы, ну те находят путь вроде бы по солнцу, ориентируются по магнитным полям и тому подобное. Да при этом они же возвращаются на место, где уже побывали. Хотя и насчет птиц в деталях не то что нет полной ясности, а чуть ли не сплошная темна вода во облацех. Ну а эта кошка? По запаху — исключено. Там одних шоссейных дорог ей десятки пришлось пересечь. Тогда как же? Чудо это или нет? Во всяком случае, в ранг таинственных или, скажем скромнее, необъяснимых случаев эта история явно попадает. Но я что-то не слышал, чтобы создавались специальные общества или комитеты по изучению этой кошки и ее путешествия. Не составляются почему-то по этому случаю и разные «голубые книги» и тому подобные пухлые отчеты. Не доросла все-таки эта бедная кошечка, сколь бы чудесными способностями она ни обладала, до того, чтобы человечество ради нее забросило все свои дела и принялось изучать ее. А к слову будь сказано, все ваши существующие или несуществующие летающие тарелки куда скучнее и бессодержательнее этой кошачьей «одиссеи».
— Оля, — спросил Карданов, — почему ты меня держала сегодня около себя столько времени?
— А ты мне нравишься, — ответила Свентицкая, идя настолько вплотную к Виктору, что он то и дело чувствовал весомость ее слов.
— Но почему именно сегодня и именно, — он посмотрел на часы, — до трех часов дня?
— Если бы позвонил, как и обещал, через час Наде, то скорее всего снова поехал бы к ней. А к ней сегодня утром должен был заявиться Алеша, неудавшийся муж. Он только что отсидел три года за драку, ездил к родителям в Астрахань, а теперь двое суток уже живет в гостинице, приехал за женой, она ему пока никто, но, может быть, он своего и добьется.
— И от чего это зависит?
— А ты не знаешь, от чего это обычно зависит? Сколько раз ей удастся отказаться. Если до трех раз, так это ничего, он в четвертый раз все-таки посадит ее в поезд и доставит в Астрахань. Во всяком случае, у них сегодня решительный разговор. А тебе чего там делать? Алеша, он ведь двумя пальцами тебя на люстру подвесит, вот и будешь оттуда наблюдать, как они мебелями начнут друг в друга швырять. Еще и заденут… комодом каким-нибудь.
— А тебе все равно, как у них там выйдет? Или, наоборот, ты за нее решила, что лучше меня изолировать?
— Витенька, твоя Надежда выходит замуж. Понимаешь? Иногда случается такой вот расклад. А если бы она вышла за тебя, что бы вышло?
— А что бы вышло?
— Ты бы ей помог с учебой. Знаешь, надоест стоять на улице за лотком, хочется или экономистом или товароведом стать, в общем заиметь какой-нибудь диплом, не шибко оторванный от жизни. В своей же сфере или близко к ней. А чего? Годы-то не упущены.
— Как помочь? За учебниками, что ли, вместе сидеть?
— Зачем? Ты был бы рядом — в этом и помощь. Направлял бы, так сказать, и руководил. Ей ведь важно укрепиться в этом решении. И не на неделю, а на годы. Вот ты бы и укрепил. Авторитет знания — вот ты его бы и олицетворял. На эту роль, можно считать, ты подходишь идеально. А ей как раз на ближайшие годы нужна двойная нагрузка, а то больно много сил накопила. Так бы и вышло: на работе — работа и учеба, дома — роман с горячо любимым и образованным мужем.
— Складно. И похоже на правду. Хорошо, это она. А я?
— А ты все эти годы имел бы всегда свежие сорочки, отменное питание и преданную рабу.
— А в переводе?
— А в переводе на современный — такую любовницу, что надо бы лучше, да не бывает. И друга.
— Вот насчет дружбы, Оленька, ты мне разъясни. Мне этот пункт как-то самым реальным кажется. И почему ты все время о каких-то ближайших годах говоришь? А что же дальше?
— А дальше… лет через пять все равно расстанетесь. Травма, конечно, для нее, но… кратковременная. Но эти пять лет — вы помогли бы друг другу. На деле, а не ля-ля, как обычно сейчас норовят.
— Да почему же непременно расстались бы?.. Если уж так чу́дно сложилось бы, как ты расписываешь.
— Да потому что несемейный ты. Я же тебя не виню. Несемейный, и все тут. Но вот на эти годы… могло бы и получиться.
— А Алеха из Астрахани?
— Это другое дело. Он ее любит. Так что это серьезно. Только вот ей надо бы подождать, пока из него дурь выйдет. А по моим впечатлениям, он и по второму кругу загреметь может. Да все равно к ней придет. Ну вот тогда можно и разговаривать.
— Значит, ты все-таки признаешь, что, кроме дружбы, существует и любовь?
— Витя, мне как-то Хмылов рассказывал, что ты статью в прошлом году написал о научно-производственных объединениях. Что это, мол, ростки будущего и все такое. Наука и производство, значит, сращиваются, и лет через сколько-то не будет уже по отдельности ни научных работников, ни производственников. А значит, студенты и пэтэушники тоже по отдельности исчезнут, все будут тем и другим…
— Ну и правильно. Промышленное производство будущего будет буквально непрерывно модернизироваться. Поэтому цеха и лаборатории сольются в единую научно-производственную структуру. И успешно функционировать в ней смогут именно те, кто имеет и теоретическую и практически-трудовую подготовку. Поэтому современный студент, как и пэтэушник, исчезнет, то есть названия, может быть, и останутся, но вся система профессиональной и специальной ориентации личности…
— Ну, хватит, хватит. Я же тебе говорю, мне Хмылов рассказывал. Так вот, Витя, ты в этом вопросе проявил недостаточную теоретическую смелость. Или твоему журналу только это было нужно, но… в общем, ты этот вопрос не додумал.
— Я слушаю.
— Если уж изменятся и сольются во что-то единое НИИ и заводы, студенты и работяги, то, может, и кое-что другое… тоже сольется? И превратится одно в другое? Или во что-то новое и неделимое?
— Семья?
— Да и вообще все. Любовь и дружба. В основе-то общение. В конце концов, людям ведь надо устраиваться в жизни…
— Когда-то мне говорила это мама Танечки Грановской. Неповторимая, кстати, красавица была.
— Кто? Мать или дочь?
— Вот этого я не помню. Тогда я еще не написал статью о научно-производственных объединениях. А ты ходила, наверное, в детский сад.
— Но, к сожалению, все это только теория. А ты не веришь по-настоящему в нее. Поэтому вы с Надей и не можете помочь друг другу.
XL
В бывшем кафе «У Оксаны» за знаменитым (для нескольких людей) столиком у окна сидел мертвый Кюстрин. Сам он об этом своем качестве не знал, а знала его сестра, с которой он перед входом в кафе распрощался. Единственная его родственница, она оставалась и единственной ниточкой, связывающей его с обычаями цивилизованных людей: раз в две недели приносила ему пакет с чистым бельем и производила чистку кюстринских конюшен, правда, не капитальную, потому как сей подвиг оказался бы при случае не под силу и самому Гераклу.
Кюстрин последние месяцы жаловался ей на непонятные боли в непонятных областях своего родного туловища. Сестра кое-что заподозрила и уговорила его показаться врачам. Кюстрин досадовал, что поделился с сестрой неопределенной симптоматикой, сдавать анализы не желал, это его отвлекало от вдумчивого образа жизни, а он полностью разделял мнение Карданова, которое тот неоднократно провозглашал еще в эпоху великосидения в Оружейных банях, что образ жизни — это все.
И вот теперь в его единый и неделимый образ жизни вклинились контакты с медиками, да к тому же не с интеллектуалами-психиатрами, а с теми, кто занимался не духом, но плотью. Сестре пришлось приложить максимум дипломатического и педагогического искусства, чтобы провести его через все потянувшиеся от терапевта кабинеты, в конце концов ему посоветовали побольше бывать на свежем, воздухе, а сестре доверительно сообщили, что жить ему осталось несколько недель, максимум месяц-два. Цирроз печени в последней стадии.
Неля Ольшанская рассудила, что они с Хмыловым уже очень-таки взрослые люди, и неизвестно еще, как и что на первых порах сложится, все-таки им придется переходить к иной системе стереотипов, попросту говоря, весьма-таки основательно менять образ жизни, а, как известно, Карданов утверждал, что образ жизни — это все, значит, придется менять все, и делать это на глазах его или ее родственников она находила неразумным. Перед ними возникла проблема, у кого снять квартиру. И в этом вопросе Хмылов показал себя самым что ни на есть мужчиной, то есть нашел вариант раньше, чем его будущая жена. Он договорился с Кюстриным, что снимет у него квартиру, пока на полгода, а там видно будет. Эти полгода Кюстрин планировал прокантоваться у сестры, а она, после разговора с врачами, без звука на все согласилась. Кюстрин уже получил задаток за два месяца вперед и всерьез поговаривал о том, чтобы съездить в Гагру. Гончаров, услышав при встрече о таких планах, одобрительно было заметил, что юг и море — дело хорошее, тем более в бархатный сезон, а Кюстрин глубокомысленно продолжил:
— И дешевым винцом можно отпиться. Там прямо из бочек портвейнчик светлый, только двугривенными обеспечься. Я годку в шестьдесят пятом вояжировал, отменно напринимался.
На следующий день Хмылов и Ольшанская должны были нанести окончательный и решающий визит в загс, а сейчас Кюстрин ждал в кафе Гончарова, чтобы отправиться на непрерывно теперь действующую штаб-квартиру, то есть к Хмылову.
Карданов с Димой сидели за элегантно накрытым столом в одной комнате, в то время как женщины: Ольшанская, Регина, Гончарова и Свентицкая рассредоточились по остальной части квартиры. В течение ближайшего часа ожидалось прибытие брата Толика, с минуты на минуту или с часу на час — Кюстрина и Гончарова, а к вечеру с дачи должна была приехать и мать Хмылова. Родители Ольшанской, по распоряжению самой Нелички, ограничивались пока тем, что поддерживали постоянную телефонную связь со штаб-квартирой.
Женщины, все как одна, были охвачены не поддающимся логическому объяснению, но абсолютно непреодолимым возбуждением и, чтобы не перегореть под этим напряжением раньше времени, с озабоченным удовольствием предавались хлопотам по хозяйству вперемешку с бесконечными пересудами. Причем самой озабоченной и вконец как-то уже совсем откровенно помолодевшей выглядела вечно юная старая дева Регина. Внимательному наблюдателю легко раскрылось бы, что откровенно играющий румянец на ее лице граничил уже с некоторого рода отчаянием, ведь все-таки она снаряжала в семейное плавание своего старого товарища Нелю Ольшанскую, то есть хиханьки-хаханьки кончались бесповоротно, а ее саму никто и никуда снаряжать не собирался.
Но ни внимательного, ни даже просто наблюдателя не находилось. Женщины, как им и полагалось, сосредоточенно метались и перешептывались, а мужчины взяли на себя основную заботу — вели нескончаемую беседу.
— В чем же я виноват? — спросил Карданов, они сидели у раскрытого окна, и снизу доносился ровный, разнообразный шумок вечереющего городского двора, и Витя, казалось, больше прислушивался к нему, чем к собеседнику.
— Я не говорю, что ты виноват. Я говорю, что так вышло.
— Равенства, как и абсолютного равновесия коромысла, не существует. Чьи-то стереотипы всегда оказываются сильнее.
— Юрка в центр переехал, в метраже потерял… Ну и дела.
— Они переезжают обратно. Только не в Чертаново, а в Лианозово. Мне Катя сказала. Они съезжаются с ее родителями, в пятикомнатную.
— Он подорвет.
— Возможно. Но это будет уже в другом десятилетии. А это на исходе.
— Я тебе ничего не говорю. Ты меня знаешь.
— В конце концов, быть подверженным чужим стереотипам — может, в этом и есть твой собственный стереотип. Не было бы моего, нашлись бы другие. И теперь не проверишь, полезнее бы они тебе пришлись или наоборот. Ты и так сильно подпал под Людочку и всю ее камарилью. И если не окончательно, то, может, именно потому, что были тяжи и с другой стороны.
— Да я и не говорю. Именно, что не проверишь. А за Нелю тебе спасибо.
— Не я знакомил.
— Да брось, не о тех делах речь. Если бы не ты в десятом классе, мне бы ее сейчас как своих ушей не видать. Не потянул бы. И не вышел бы никогда на такую. Не там ходил бы. Вот за нее — спасибо. А это остального стоит.
— Можно еще и с другой стороны рассмотреть… — начал было Карданов, но с другой стороны ничего уже рассмотреть не удалось. Снизу, со двора, послышались возбужденные мужские голоса, они выглянули из окна и увидели Гончарова, эскортируемого Кюстриным и еще тремя парнями, среди которых выделялся громила в красной рубахе навыпуск, по сравнению с которым крупный мужчина Гончаров казался анемичным хиляком. Гончаров, стоя на пока еще безопасном расстоянии от громилы, что-то ему внушал, по-видимому, обижал словесно, потому что громила то и дело порывался порвать дистанцию и войти с ним в физический контакт. Путь ему преграждал только выразительно жестикулирующий Кюстрин, а двое других с угрожающим, но и достаточно спокойным видом оставались в арьергарде. Они, разумеется, понимали, что их третьему, при таком подборе компании, как бы он ни распорядился, ничего, кроме законного развлечения, не предстояло.
— Чудит Юрка, — быстро проговорил Хмылов, — тут надо или стрелять, или бежать!
Бежать-то в данной ситуации было бы всего сподручнее, для этого достаточно было бы всего-навсего быстро зайти в подъезд дома, характер взаимоотношений выглядел не таким, чтобы приходилось ожидать активного а неотступного преследования. Но Гончаров все стоял, слегка раскачиваясь и изредка что-то говоря громиле, и заслон из Кюстрина выглядел вызывающе и даже провокационно ненадежным. Такой заслон нет даже необходимости сметать, в крайнем случае его просто отодвигают в сторону.
— Ты сиди, я пойду приведу Гончарова. И где он их подцепил? — сказал Карданов, собираясь уже выйти из комнаты.
— Нет, это местные, я их, кажется, знаю, — сказал Хмылов. — Перехвати Нельку, скажи, что знакомые, а я эти дела… тут и делов-то…
Позже Кюстрин рассказал ему предысторию. Они встретились с Гончаровым «У Оксаны» и двинулись к Хмылову, но по дороге заглянули в пивную, буквально в двух шагах от Димкиного дома, в полуподвале, выходящем на подворье невдалеке от Дома кино. Гончаров, как всегда, начал глубокомысленно витийствовать, что такие отличные мужики, как их соседи по пластмассовой стойке, не учитывают фактора антигигиеничности, кладя рыбу прямо на грязную пластмассу, а не используя, допустим, хотя бы газету, не говоря уже о салфетках, которые, разумеется, в этом славном заведении отсутствуют, но он берется их достать, в соседнем ресторане их навалом. Ему отвечали нестройным, но грозным рычанием, и дело еще могло кончиться ничем, они собирались покинуть одну компанию ради другой, а в подобных «учреждениях» обычно разбираются на месте, а если уж вышел из сферы действия пивных магнитных полей, то, считай, все, проехали, по крайней мере, до следующей встречи. Но Юра перед уходом добавил что-то не то, потому что добавлять вообще ничего не стоило, двое пытались удержать громилу и красноречиво указывали ему на недопитые кружки, но тот решительно рванулся из их скользких от рыбы рук и поканал за Кюстриным и Гончаровым наверх. Через пару минут последовала сцена, которую Виктор сам уже наблюдал из окна Диминой квартиры, а затем из подъезда появился Хмылов.
Он знал всех троих в лицо, но не по именам. Тем не менее он, не без оснований, рассчитывал по-быстрому изолировать Гончарова от их общества, не без оснований, потому что его «да ладно, мужики, что за дела?» звучало для них много доходчивее, чем резонные, но не к месту высокопарные периоды Кюстрина. Все разыгралось, как и всегда в таких случаях, в считанные секунды. Последнее слово-плевок Гончарова, рывок громилы, Хмылов, оказавшийся между тем и другим и попытавшийся в последний момент толкнуть Юрку к подъезду. Оба они оказались вполоборота, почти спиной к громиле, тот уже не успевал сдержать выкинутую вперед руку, единственное, что он успел, — разжать кулак и садануть не по тому затылку не кулаком, а тыльной стороной ладони. Но что это была за ладонь? Эффект, видимо, получился сравнимым с небольшой сковородкой, которую яростно метнули вам в голову. Дима не просто упал, он пролетел метра три и потом еще около метра пропахал по асфальту.
В первый момент, когда Кюстрин и Гончаров ввели его в квартиру, все разахались именно по этому поводу: ободранные локти, щека, разорванные на коленях брюки. Посчитали, что нанесенный урон можно нейтрализовать, промыв ободранную кожу, а затем смазав ее йодом или зеленкой. Но Дима сильно побледнел, он шатался, на несколько секунд теряя сознание, его вырвало, и тогда они поняли, что основное все-таки — это удар по затылку.
Вместе с Димой на «скорой помощи» уехала и Ольшанская. Гончаров после пережитого волнения еще сильнее захмелел и вряд ли отчетливо осознавал, куда делся Димка Хмылов. С лица Регины быстро сошел весь румянец, она стала серой и старой и беспрерывно спрашивала у Кати и Оли: «Что теперь будет?»
Прибыл Толик, и ему вкратце рассказали. А через полчаса вернулась Ольшанская и рассказала, что у Димы в приемном покое пошла кровь горлом, и он начал заговариваться. Кюстрин проговорил:
— Непременно надо зафиксировать, что он не был выпивши. Это имеет значение для ВТЭК при назначении пенсии по инвалидности.
Кюстрин не принимал или просто не понимал табуированность некоторых выражений в некоторых ситуациях, но женщины, как одна, испуганно и одновременно выжидающе уставились на Ольшанскую. Она, невидящим взглядом обведя всех, сухо усмехнулась, так что им стало не по себе, и отрывисто сказала:
— Ничего не отменяется. Завтра мы распишемся, я ему так и сказала. Даже если придется провести регистрацию в больнице.
Гончаров исчез. А куда, вряд ли можно было узнать у него самого.
Виктор переспросил у Ольшанской и записал точный адрес и номер больницы, куда доставили Хмылова. Он сказал, что среди знакомых журналистов есть ребята, которые пишут о медицине, и через час он уже будет знать все в подробностях: к какому врачу Дима попал, что ему предстоит и в какую клинику его, возможно, следует переместить.
Кюстрин вынул из пиджака мятую пачку денег — весь задаток, за исключением пятерки, оставленной им «У Оксаны», положил ее на середину стола, тусклым голосом объяснив:
— Это больному… На фрукты. — И незаметно удалился. Никто из присутствующих не выказал никакого оживления по этому поводу, никто из присутствующих не мог себе представить, что этим жестом Кюстрин перечеркнул для себя голубую мечту — отпиться дешевым южным винцом, Кюстрин имел хорошие манеры, а от них не избавишься, это как психика, внутри действует, нас не спрашивая.
На Ольшанскую страшно было смотреть.
Катя поняла, что ей не время и не место о чем-либо говорить. Регина почему-то окончательно решила про себя, что никогда не выйдет замуж. Мужчины и все, связанное с ними, по-видимому, были рассчитаны по каким-то другим чертежам, нежели она. Так она маме всегда и говорила, та молча признавала, что она права, и незаметно плакала, понимая, что ничего не может изменить. Одна только Свентицкая, самая молодая из всех, предчувствовала, что должно произойти что-то еще.
Толик переспросил Ольшанскую, и она повторила:
— Да, начал заговариваться. Меня то узнавал, то принимал за какую-то Грановскую.
Толик сказал:
— Это ничего. У вас с ним все будет. А этого «дядю достань воробышка» я знаю: это Коля-маленький, — а потом повернулся и быстро вышел, даже не закрыв входную дверь.
Громила, проходящий в пивных кругах под ласковым наименованием «Коля-маленький», вполне уже отошел от небольшой встряски, пережитой им около часа назад, он стоял с теми двумя и еще с двумя, и с тремя, словом, посреди гурта; между кружек пива и рыбьих ошметов распластанной лежала картонка с расчерченными на ней квадратами и шашками на некоторых из них. Коля-маленький играл в поддавки.
Анатолий Хмылов подошел к играющим, втерся в самую середину гурта и спокойно, как бы не понимая всей бесцеремонности своего поведения, в упор разглядывал их.
Наконец те двое, что сопровождали громилу до Диминого двора, что-то сообразили, и среди компании прошелестело:
— Брат, братан того…
Играющие наконец оторвались от доски-самоделки и так же спокойно и выжидающе, как и он, посмотрели на Толика. Из задних рядов гурта передали открытую бутылку портвейна и стакан, кто-то над головами кого-то налил в стакан вина и протянул Толику:
— Махни.
Толик взял стакан и выплеснул вино на шашечную картонку. Все замерли, никто не сдвинулся с места, не потянулся вытереть расползающиеся по картонке мутные змейки… Если бы он не совершил более ничего, если бы просто стоял, просто промедлил бы несколько мгновений… достаточно было бы чьего-то знака, не обязательно даже Коли-маленького, и на него кинулись бы всем скопом — затоптать, изувечить…
Но Толик поднял пустой стакан вверх и посмотрел его на свет, как бы проверяя, действительно ли он пуст. Затем он поставил стакан на стойку и с размаху всадил в него кулак. Снова поднял кулак, одетый в стекло, и оценивающе прикинул: кулак вошел только на треть. Тогда он ударил дном стакана о стойку, и, удовлетворенный, убедился, что кулак вошел в стакан плотнее. Намертво.
Никто не двигался. Когда человек что-то делает, тем более что-то непонятное, ему дают довести это до конца.
Толик ударил без замаха. По-боксерски резко выбросил вперед страшно сверкнувший цилиндр с вправленным в него кулаком и резко врезал им точно в основание переносицы Коли-маленького. Заливаясь кровью, гигант закрыл двумя руками разбитое лицо и рухнул на стоящих сзади.
Толик повернулся и через всю пивную пошел к выходу. Перед ним расступились.
XLI
Звонил Ростовцев и, выслушав от Виктора, как было дело, произнес несколько фраз, которые не в любом обществе воспроизведешь. Катя Яковлева выдержала конкурс блистательно, представленный ею план будущих работ сектора информации произвел на руководство неотразимое впечатление, решением конкурсной комиссии она становилась полноправным завсектором. Из разговора Виктор понял, что она использовала его материал не для общего развития своей темы, как он с ней договаривался, а полностью, практически один к одному.
— Что у тебя еще осталось? — кричал Ростовцев в трубку.
Карданов ответил, что осталась вторая, гораздо более обширная, чем первая, часть написанного им в командировке.
— О чем ты? — спросил падающим голосом Ростовцев.
Карданов объяснил, что во второй части дан общий анализ самого понятия научно-техническая информация, изложены соображения о причинах и смысле информационного взрыва и тому подобных вещах.
— Это же философия! — взвыл Клим Данилович. — Это же хорошо и отлично, но только как приложение. Ты понимаешь? Как приложение к первой, д е л о в о й, части. А ее Яковлева уже использовала на все сто. Что же ты теперь представишь?
Звонил редактор и сказал:
— Старик, это не телефонный разговор, но я тебя решил заранее предупредить. Помнишь, я тебе говорил, что есть закавыка и надо бы дождаться главного? Впрочем, наверное, уже и тогда было поздно. Ты понимаешь, что с этим местом получилось, — продолжал редактор, — тут появилась одна мадам, мы ее знаем по публикациям, пишет так себе, в основном по классу «надо бы хуже, до некуда», но иногда бывают всплески. Она об этом симпозиуме в газете уже целый подвал отгрохала и, должен тебе сказать, весьма приличный. Но дело даже не в этом. Тут, понимаешь, у меня такое впечатление, что все это через Вику Гангардт шло, в общем, ее представили уже главному, и у меня неслабое впечатление, что у него все решено. То есть что у этой мадам все на мази.
Карданов негромко, как бы сам для себя, продекламировал:
— «Знаю, каждый за женщину платит. Ничего, если пока тебя, вместо шика парижских платьев, одену в дым табака».
— Что вы говорите? — спросил сосед по квартире.
— Стихи Маяковского, — ответил Карданов и пошел в больницу, где лежал его друг, Дима Хмылов, со вчерашнего дня муж Нели Ольшанской.
Впрочем, путь его пролегал через площадь, названную именем человека, который твердо знал, что каждый за женщину платит, хотя, видимо, и сам Владимир Владимирович не подозревал, в каких формах будут иногда осуществляться в будущем подобные «платежи».
«А что же? — бормотал Карданов. — В конце концов, я ее приглашал когда-то кататься на теплоходе, она имеет право, а о Наталье и говорить нечего: одинокая женщина, кто ее пожалеет, кроме Вики Гангардт? Она терпела меня пять лет, правда, и я ее терпел, но ведь у нас всеобщая дружба».
К Хмылову не пустили: Димино состояние было серьезнейшим. В больничном вестибюле Виктор столкнулся с Ольгой Свентицкой, которая и рассказала ему со слов Нели Ольшанской о том, как Вика Гангардт устроила в журнал бывшую жену вместо бывшего мужа. Свентицкая на это ответила, что Карданов ей друг, и место простого редактора в таком тощем журнале не для него. Он ждал звонка Марины, а она не звонила, и это звучало громче, чем все остальные звонки, вместе взятые. А вместо Марины позвонил Ростовцев. Он сказал, что для начала решено провести расширенное заседание на общественных началах, чтобы все, что на нем прозвучит, имело бы пока статус выступлений «в неофициальном порядке». Это уж так, мол, и полагается. И этому быть завтра. Но через неделю состоится и официальное…
— Что? — спросил Карданов.
— Решение уже принято, — ответил Клим Данилович, — но это не телефонный разговор.
Ростовцев неважно себя чувствовал, поэтому у него встречаться было нельзя: жена и теща все время старались бы сократить деловую беседу. Карданов пригласил к себе, и Клим Данилович сразу же согласился приехать.
— Кстати же, мне кое-что из ваших публикаций надо просмотреть. И из наших первых сборников — помните? — тех самых.
Часа два он просматривал, а Карданов присутствовал, стараясь отсутствовать и не мешать. И вот они договорились обо всем. Ростовцев остался доволен (просмотренными материалами), через неделю предстояло начинать реальную жизнь, то есть Карданова начнут брать в официальный оборот, а вот завтра, на неофициальном, а поэтому очень разношерстном по представительству сборище он должен быть заявлен для так называемой широкой научной общественности, должен прозвучать, и это будет началом его обкатки для будущего — через неделю — представления на должность. На почти вызывающую по ответственности, невероятно звучащую для находящегося не у дел человека должность: начальника информационного Центра при создаваемом на базе Академии наук и Госплана межотраслевом Совете по производительности труда.
Ростовцев выглядел осунувшимся и измотанным, но — удивительным образом — одновременно и помолодевшим. Ведь все, что в последние месяцы происходило вокруг него и через него, — все это в конечном счете и упиралось в проблему его жизни как ученого: в производительность труда… И НТР, о которой на все голоса заговорили со всех сторон — и даже не сразу разберешь, кто громче, консерваторы, разумеется, бывшие, или радикалы — сама эта непрерывная, уже лет тридцать окружавшая всех, как воздух, революция служила ведь в конечном счете все тому же: росту производительности труда. Повышению темпов этого роста. И когда весной с самой высокой трибуны прозвучало, что технология разливается эволюционно, то ученые мужи, даже самые преуспевшие и прочно окопавшиеся, а потому и давненько уже благодушествующие, оказались перед дилеммой: как же так, ведь происходит научно-техническая революция, а плоды ее — новые технологии — созревают, то есть доходят до общества, лишь эволюционно? Революция — в возможностях. И эволюция — в их использовании.
То есть сама дилемма-то существовала все эти десятилетия, но существовали и условия, при которых ее можно было не замечать. И вот условия изменились, и не замечать стало невозможным.
Ростовцев много лет копал в этом направлении, и наконец появился свет с другого конца туннеля.
Сам Клим Данилович принадлежал к узкому кругу учредителей нового совета и должен был занять в нем одну из руководящих должностей. Насчет же Карданова и информационного Центра — все это шло тоже через него…
— Информатика… Век информатики, — чуть не подхихикивал он, — а то мы и сами не знаем, с чем ее едят. Открылись глаза… А, Виктор Трофимович? Как будто им кто мешал… Хотя бы ваши статьи почитали.
— Они читали, — возразил Карданов.
— Ну, да, почитывали, — отозвался Ростовцев.
— Все жутко озабочены механизмом торможения и спайкой кабинетчиков. Но любой механизм работает, пока есть на чем. Поэтому знаете, Клим Данилович, что нас сейчас могло бы по-настоящему прихлопнуть? Просто и… даже безболезненно? Если бы ОПЕК вздернула опять цену на нефть до небес.
— Ага, это вы в точку. А у нас плюс к Тюменской еще бы две-три такие преизобильные области объявились. Да поближе к западным границам, чтобы без хлопот в доллары нефть-матушку перегонять.
— Сложись сейчас такая конъюнктура — и все. Чего не хватает — импортируем, не торгуясь. И цветные металлы не жалко, придется все их пустить на выделку орденов и медалей нефтяникам и внешторговцам. И ка-ак залегли бы еще лет на десять на бок… А там можно уже особо и глазами не хлопать: все равно окрестности не узнаешь.
— Их и сейчас-то, окрестности эти… Взять хоть нашего великого восточного соседа…
Разговор на какое-то время стал самоценным, то есть собеседники, что называется, отводили душу. Они понимали друг друга, понимали, что самое страшное и нелепое состояло в том, что в общем и целом всем все было известно. Все эти годы. Десятилетия. Не один Карданов пописывал проблемные статьи. Не один Ростовцев рыл в направлении объединенных усилий. Все всё знали. А годы уходили. Свирепствовала и накатывалась все более мощными волнами научно-техническая революция. Накатывала и… истаивала в эволюционном шаге новых технологий. Шаге. Шажочке. Топтании на месте. Эволюционное развитие техники… Благородный эвфемизм, что в переводе на более определенный язык означало: н и ш а т к о н и в а л к о. Слишком многим это оказалось выгодным — от Немировского и до сонма средних и мелких кабинетчиков типа Яковлева, неизвестно как в оные годы оказавшихся в своих звуконепроницаемых кабинетах.
Ростовцев еще раз уточнил рабочий ритм Карданова на ближайшее время. Все вроде бы совпадало и согласовывалось в режиме наибольшего благоприятствования, в достаточно плавное вхождение Виктора в круг больших забот и ответственности. Завтра, например, то есть на расширенном неофициальном совещании, ему надлежало выступить как раз с тем, что у него выходило лучше всего: со второй частью материалов, подготовленных им на симпозиуме в Ивано-Франковске, — с общим обзором целей и смысла развития информатики и применения ее к достаточно разросшемуся и запутанному хозяйству экономической науки.
— Но как же я все-таки выступлю? Прямо так уж сам по себе и ниоткуда? — засомневался Виктор.
— Почему ниоткуда? Мы представим вас… ну хотя бы от вашего журнала. Как постоянный автор, член авторского актива. А чтобы не выглядело… неэтично, вы завтра прямо с утра подойдете туда и предупредите их. Мол, вас приглашают на такое-то совещание, и вы будете выступать… ну, скажем, как выразитель позиции журнала. Ведь они вот эти ваши статьи печатали? Стало быть, в некотором роде разделяют идеи и ответственность… Да ведь это все формальность. Мне важно вас запустить… Важно, чтобы вы сейчас прозвучали, чтобы было ясно, о ком идет речь, когда через неделю начнутся серьезные переговоры и я проведу вас по серьезным кабинетам.
А кстати, о журнале. Конечно, выглядело бы солиднее, если бы вы были в штате. Или хотя бы членом редколлегии. Ну да, с другой стороны, так… руки развязанней. Ничего согласовывать не придется. Предуведомите их, и… достаточно. Но вообще-то, Виктор, мне неясно, почему вы к ним до сих пор не примкнули? В организационном, так сказать, плане? Уж казалось бы, ваша авторская активность за все эти годы давала вам все основания…
— Да все, знаете, то одно, то другое. А теперь вот другая. Все было уже обговорено, но объявилась другая… И мне как-то и сопротивляться не приходится… Бывшая моя жена.
— Да ну, Виктор. Какая там другая? Мне кажется, вы и сами… не проявляли должной настойчивости в данном направлении. Иначе давно должно было получиться. Это все — замаскированные отговорки. От самого себя скрываемые.
— Наверно, это так, Клим Данилович. Наверное, с журналом все дело в том, что я обнаружил…
— Опять что-то обнаружил…
— Да, обнаружил, что появление даже самой сильной и убедительной статьи ничего не меняет, ни на что не влияет, а саму статью просто даже и не замечают. Хотя и — вот уж удивительным образом — вроде бы и читают, и даже автора нахваливают.
— Значит, не те читают.
— И не те и даже как раз те самые читают, но… именно, как вы изволили выразиться, почитывают. В свободное от работы время и для общего развития. А их толстостенных чиновничьих дел это не затрагивает. То есть, ничего нельзя сделать, если ты — не в крепости. Если не делаешь карьеру (в любом смысле), то тебя, дел твоих, выстрелов статейных — не замечают. И знаете, наверное, почему? Потому что эти статьи ничему не мешают. Они просвещают и облагораживают. Развивают и доказывают. Иллюстрируют и исследуют. Даже взывают. Но… не мешают. А место в реальной действительности имеет только то, что мешает. Вольно или невольно. Чему-нибудь, и как-нибудь. Но — мешает.
— Ну вот, Виктор, завтра у вас будет очень хорошая возможность сделать первый шаг, чтобы оказаться в крепости. И начать мешать. Если уж вы так определяете коренную черту конструктивной деятельности.
Неожиданно позвонила Катя Гончарова. Вот уж кого он не ожидал. Поэтому и неожиданно. И Карданов с первых ее фраз разобрал, что и она ведет речь о завтрашнем совещании. Карданов не очень понимал, что происходит, откуда, например, она могла знать о предстоящем его выступлении? — и поэтому на всякий случай прикрыл дверь в комнату.
Когда он закончил разговор с Катей и вернулся к Ростовцеву, то начал в неожиданном приступе вялости и меланхолии мямлить, что-де, новое дело должны делать новые люди! А старые могут только говорить, а делать все будут по-старому.
Но тут и Ростовцев завелся. Он уже собирался было уходить, но тут завелся, зашагал по комнате, перекладывая из стопки в стопку сборники по экономическим реформам и журналы с кардановскими статьями. Вите почему-то стало его жаль: отлично сохранившийся медвежонок, деловито урчащий, на мягком ходу и — неожиданно оказалось — даже чуть-чуть пониже отнюдь не рослого Карданова. Именно оказалось, потому что тогда, когда работали вместе, он воспринимался Кардановым только снизу вверх. Плотный, конечно, в плечах налитой, заиндевевший всем своим чубом и висками, матерый такой и неустающий медвежонок. Виктору иногда становилось жаль неустающих людей, но это чувство, косо как-то пролетавшее, быстро исчезало, вот как и сейчас, как только дело доходило до конкретного разворота.
— Вы бюхер-вурм, — пыхтел, как бы попыхивая фразами, Ростовцев, — ну так это же и чудесно! Потому что книжный червь конца двадцатого века в переводе, знаете, что значит? Как раз то самое: начальник информационного Центра при Совете по производительности труда. Или при Институте. Как там будет все это называться, еще не ясно. Некоторые даже называют туманно и пышно: временный коллектив.
— Новое дело должны делать новые люди, — как бы и удивляясь собственному упорству и заклиниванию на фразе, повторил Карданов.
— Да какое оно новое? — рассвирепел наконец Ростовцев, которому не дали сойти на нет. — Какое оно новое, когда мы, сколько себя помним, только его и поднимали? Нового здесь только то, что оно все-таки может начаться теперь делаться.
— Кем?
— Перестаньте. Это истерика. От радости, что ли? Я же вам и повторяю: в ы и только в ы! А почему? Гений вы, что ли, какой? Нет же ведь. И сами знаете, и что об этом толковать! Но! В ы и еще раз в ы!
— Почему? — упрямо и как бы без всякого любопытства спросил Виктор.
— Мне, что ли, не знать кадровую пустыню в этой области? — устало произнес Ростовцев. — Самое ведь страшное в той истории в том, что я тогда вслед за вами должен был уйти… Потеря времени? Если бы только это! Не стояние на месте получилось, а… противоход. Проблемы оставались, и новое поколение подрастало, а… кадров не образовывалось. Не на чем было их взращивать.
— И некому?
— И это тоже. Теперь вы поняли, что произошло? В полном, так сказать, объеме? Кадровая пустыня. И кадровое одичание.
После ухода Ростовцева Карданов получил наконец возможность поразмышлять над Катиным звонком. Катя сказала, что Юра неважно себя что-то чувствует, что Юрина мама пришла, чтобы за ним поухаживать, поэтому Катя приглашает Витю встретиться у своего отца, это недалеко, она назвала адрес.
А зачем вообще встречаться-то? Прямого вопроса Виктор не задал, а она что-то путала, петляла в разговоре, упомянула о своей переаттестации, пару раз как-то вскользь упомянула Немировского, в каком-то странном контексте, что-де у ее отца сохранились прекрасные отношения со многими, а с Немировским так даже и видятся именно теперь очень часто.
Резко отвергнуть предложение или, наоборот, досконально выспросить о мотивах Карданов подвоздержался. По отношению к Кате он чувствовал некоторую скованность свою, как, впрочем, и всегда к тому, кто не совсем этично или, скажем, чересчур лихо с ним обошелся.
Спустя полчаса после ухода Ростовцева он отправился было в редакцию, чтобы сообщить там о своем завтрашнем выступлении, но буквально в дверях встретил Наташу. Он поздравил ее с зачислением в штат, сказал, что кое-что понимает про работу в этой редакции и поможет ей на первых порах войти в курс дела. Она попросила проводить ее, но он сказал, что не может, и тогда она сказала, что она все чего-то ждала от него, это еще тогда, до развода. Она готова была ему простить все, что бы он ни сделал. Но ведь он ничего не сделал. А так не любят. Кто любит, тот хочет удержать. Когда-то он любил ее очертя голову, но некоторые вещи оставались для него табу. А на тех, кто табуирован, пашут. Табуированность просто сродни непредприимчивости. Родимое пятно слабаков и неудачников. Она, Наталья, не хищница, нет, но так не любят. И за всей этой его позой — вовсе не непреходящие ценности, а просто неумение и нежелание вести крупную игру.
Он знал, что и через двадцать лет услышит все то же. Но он очень нервничал, дело даже было не в Кате, а в завтрашнем выступлении, хотя если бы не она, он бы точно не пошел в дом к Яковлеву. Но встреча с Натальей отбила у него всякое желание заходить в журнал. Он не успел сказать Наталье, что она далеко не так глупа, как ей хотелось бы, потому что точно нащупала насчет его табуированности, но здесь никто не виноват, просто он вырос в другое время, а сейчас — кто же мог ожидать, что он доживет до этого, — рушится мир ценностей: история, образованность, вуз, ученые степени — все это глупости и занудство.
«А мы все классики, Наташа. Даже и ты со своими упреками. Даже и Вика Гангардт, надумавшая рвануть в портнихи и оправдывающаяся перед Димой Хмыловым, что надоело держать какую-то там лампадку, и что все это есть одно огромное надувательство. Именно потому, что оправдывается. Значит, все-таки чувствует, что есть в чем оправдываться.
Престиж разума, образованности подорван ими самими. Они сами создали условия, при которых их более и не требуется. Как это произошло? Да обычным, в общем-то, образом: разум породил технику. А технику достаточно включить или выключить, и вовсе не обязательно при этом знать формулы Максвелла или соотношение Гейзенберга. Идет всемирная джеймс-бондизация, а мы — люди шестидесятых. Есть такое понятие, и означает оно тех, кто в восьмидесятых остался ни при чем. Ибо, если меня и приглашают теперь принять участие в крупной игре, то делает это Клим Данилович Ростовцев, сам человек шестидесятых. А стало быть, имеется во всем этом некая путаница и закольцованность.
Войны нет. Давно нет войны, Наташа. А сердце щемит. Что-то же ведь будет? Или уже окончательно устроились люди? И все время — непроходящее ощущение незаконности. Неужели же то, что началось с опытов Галилея, дало нам, европейскому человечеству, право сладко есть и не потеть? Не вкалывать. Незаконно как-то это все. Кровь и труд — крестный путь истории человечества. Неужели же устроились? А если устроились, то на каких условиях? И когда и кем будет предъявлен счет?
А я, Наташа, оказался крупный спец по информатике. Самой модной и насущнейшей, как выясняется, научной дисциплине. Ведь вся цивилизация — это единая библиотека. А я всегда хотел быть библиотекарем, который читал всю свою библиотеку.
Новое дело должны делать новые люди. А я уже травленый волк, Наташа. Вот этим я и нечист. Меня слишком близко однажды коснулась возможность поражения. Да и не то даже слово — коснулась… Поражение ведь тогда состоялось фактически. Просто мне удалось сохранить лицо и отступить в тень.
Вот поэтому я и не удержал тебя. Какую там еще жизнь могли мы с тобой устраивать, когда ведь все уже было. Ведь мы с Геной Щусевым, это еще за годы до тебя, разве что с балкона Моссовета свои стихи не читали. Да и то только потому, что ни он, ни я не были президентом Франции генералом де Голлем, который выступил с этого балкона.
Что ты понимаешь, милая моя бывшая спутница жизни, в том, что такое крупная игра? Разве тебе могла она хоть пригрезиться, по-настоящему крупная? Где ставкой были вот эти площади, и здания, и весь этот супергород суперстолетия?»
Разумеется, его встретила Катя, и, разумеется, выглядело все так, что он пришел к своей знакомой, ну, скажем, на квартиру ее отца, и ее отец был, конечно, здесь же, а самого Немировского до поры до времени как бы и не было. Он сидел в кабинете Яковлева все перед той же картой нефтяных месторождений.
Для него дело заключалось в завтрашнем выступлении Карданова. Разумеется, и не в нем самом, а в прояснении позиции тех, чьим «рупором», по его разумению, является Виктор. Он хотел, вероятно, посмотреть Карданову в глаза, что и означало: услышать его выступление на день раньше, чем все остальные участники предстоящего совещания.
— На что рассчитывает этот ваш Ростовцев? — расслабленно полувопрошал Немировский, который почти не изменился с того разговора времен двадцатилетней давности, с которого и началось тогда «дело о тираже». Дело, которое Карданов тогда выиграл, но выиграл на пределе возможностей, то есть сразу одним рывком показал и достиг того, что он мог тогда осуществить реально. То есть сразу, всем ходом событий обнажились тогда границы его возможностей, и дело было прекращено, потому что Немировского устраивали такие границы.
Все так же, как и тогда, протирая очки и выдерживая паузу в самый, казалось бы, динамичный момент беседы, как бы издали повторил свой вопрос Немировский:
— На что он рассчитывает? И на что вы поддались? Ведь если говорить определенно, Виктор Трофимович, ваша модель мира чрезвычайно проста. Чтобы не сказать — плоска или даже примитивна. Ваш Ростовцев герой, а мы тут все бяки. Но мы тут. В этом все и дело. Мы никуда не порхаем. Мы всегда тут. На месте. Мы всю жизнь просидели в своих кабинетах, и, поверьте, если бы не эти скрепы… А вы думаете, мне не хотелось заняться тем или этим, изучить то, внедрить другое?… Так сказать, пошебаршить? Но я десятки лет изо дня в день приходил в свой кабинет, и… скрепы держали.
«Что-то он совсем уж жалкое говорит», — подумал Карданов и спокойным тоном напомнил кое-что Немировскому:
— Вы ведь тогда говорили — помните? — что есть время задавать вопросы, и есть время не задавать вопросов.
— А-а, вы о том, что уж теперь-то, мол, дожили мы и до третьих времен?
— А хотя бы и так.
— Нет, Виктор Трофимович, поверьте уж мне, без скреп никто и никогда не обходился. В конечном-то счете. Не так, так иначе. А то на то и выйдет. Уж поверьте. И в общем-то мы всегда правы. Просто, как говорят математики, по определению. Просто потому, что мы всегда на рабочих местах.
— На рабочих ли? — усмехнулся Карданов, но Немировский эту тему не подхватил, а опять с уверенной, чиновной задумчивостью продолжал сплетать что-то свое:
— Ну, конечно, кто не без ошибок? В частностях всегда, знаете ли… И наша единственная ошибка — тогда, лет двадцать назад, состояла именно в том, что мы тогда отказались от вас. Не лично, а вообще, от таких, как вы. Что мы вас не приблизили. А без вас все откровенно и очень уж быстро заснуло. А все эти мальчики-математики очень быстро устремились к пирогу. Оно, положим, гм, и понятно… Но, на чем-то же ведь должно все это крутиться? А значит, внутри всегда должны быть, пусть и в ограниченном числе, некоторые из тех, кто при колесах и шкивах. То есть, искренне увлеченные делом. Но теперь мы этой ошибки не повторим. Теперь вы с нами.
— Видите ли, — ответил Карданов, оглядываясь на Катю, которая из коридора делала ему энергичные и непонятные знаки, — вы правы в том смысле, что всегда найдется немало людей, и притом толковых, согласных находиться при колесе з а т а к. Или п о ч т и з а т а к, если по сравнению-то с вами. Но этот вариант уже ведь опробован и привел к тупику. Все дело в том, что вы не можете тихо-мирно сидеть в своих кабинетах (не за так, разумеется) и ничему не мешать. Вам никогда не удавалось отделаться от страха, что вас попросят освободить помещение, поэтому вы вынуждены изобретать квазидеятельность, скрепы вот эти ваши. А попросту говоря, вынуждены мешать. И я бы таким, как вы (об отце Екатерины Николаевны умолчу как о хозяине дома), даже и пенсии не давал. Тем более — персональной.
— Ну уж, — хохотнул Немировский, якобы подхватывая якобы веселую игру, — не мелочитесь, Виктор Трофимович. Уж пенсионер-то, розочки подстригающий, чем вам помеха?
— А как урок. И нехороший пример. Для идущих вслед молодых деятелей. А то ведь вот он, урок, перед глазами: можно-де всю жизнь дурака валять и дело живое, насколько талантов хватает, стопорить. И за все про все — самый строгий ответ: получи пенсион персональный да и ступай себе розочки подстригать. И на персональной веранде чаи гонять. Непедагогично это все выглядит для младых-то деятелей. Шибко они гарантированно себя чувствуют при таком-то раскладе. И не слишком это рискованно для них выглядит — и дальше дурь гнать и даже профессией это на всю жизнь для себя делать.
Катя недаром подавала ему знаки из коридора. Это еще что, знаки, вот когда она пошла его провожать, тут уж она ему выдала на полную. Тут многое как раз и зависело от завтрашнего его выступления.
— Ты что, думаешь, так уж важно для Немировского твое завтрашнее выступление? — напустилась на него Катя. — Да кто ты такой для него? И ты, и твой Ростовцев, и весь ваш информационный Центр? Да уж, в крайнем случае, как бы ни повернулось, пенсию-то он себе раз десять уже заработал. И вообще — поезд уже ушел, Витенька. Немировский свою игру сделал. Так что зря ты полез и не о том говорил.
— Нет, Катя, — ответил Карданов, — ты не знаешь этих людей, хоть и всю жизнь рядом с ними. Сделал он свою игру или не сделал, а он до конца будет ее делать. И до конца это будет ему важно.
— Да почему же? Ну, скажи. Чего же ему еще не хватает?
— А тут, Катя, действует инстинкт.
Ему надо было готовиться к завтрашнему выступлению, еще раз просмотреть материалы, написанные в Ивано-Франковске, и, конечно же, все закрепить и закольцевать одной идеей, родившейся в разговоре с Кюрленисом. Информатика — наука о накоплении и переработке информации. О неупущении. У хорошего работника информационных служб должен быть врожденный инстинкт скопидома. Пусть другие рвутся вперед, мое же дело — не упустить ничего из уже сделанного. Припасать впрок интеллектуальные плоды цивилизации, охранять от разбазаривания и возможного исчезновения.
Все было неслучайно, хоть и привело к парадоксальной структуре кардановской жизни. Все, в том числе и его переход от сверхоткрытости двух-трех послешкольных лет к сверхсвернутости последующих двадцати. Он ведь прирожденный информатик и, стало быть, охранитель — хотел сохранить, законсервировать условия той игры, той крупной, первой и единственной, когда существовал конгломерат компаний и один крупный их клуб, состоящий из центральных площадей центра города. Они рванулись тогда на приступ, явочным порядком заставив предыдущий мир выслушать их слово, без подготовки, с необеспеченными тылами — за ними ведь ничего не было, кроме нескольких дуновений ветра времени и их молодости, то есть решимости действовать. И та их попытка, быстро захлебнувшаяся, та их пора была, конечно, прекрасна. Она была объективно значима и субъективно переживалась как прекрасный и достойный выход на всемирные подмостки, как хэппенинг в оцепеневшем от заорганизованности зрительном зале под открытым небом.
И когда пришлось отступать, Карданов, эстет и информатик того периода, ничего больше не придумал, как ждать и саморазвиваться. «Мы еще пригодимся, ребята», — бубнил он себе под нос, а значит, не по адресу. Как-то оно должно все повернуться, и однажды они окажутся вновь востребованными. А пока их дело — не шляться по пивбарам, не связываться со шпаной, ну и неплохо бы почитывать классиков мировой философии.
И почему же он не стал давным-давно, несмотря на свою профессиональную оснащенность, каким-нибудь начальником какой-нибудь информационной службы? А, видимо, так: здесь профессиональное слишком глубоко — в ущерб для самой профессиональности — было укоренено в личном.
Потому что он — даже и втайне от самого себя — стремился сохранить в некоем всемирном, невидимо сохраняющемся б а н к е д а н н ы х не только научно-техническую информацию — что и было бы просто профессионализмом, — а и сами условия той поры, самих тех людей, ее участников, сохранить, пока не поступил — не по электронным, а по временны́м — каналам связи новый запрос от всемирно-исторического абонента.
Ну а получилась… известная вещь: прошла жизнь. Сначала прошли пять лет, потом еще пять, а потом, как водится, и еще. Центр Москвы редел на глазах. Кто уехал в новые районы и затерялся в их геометрической чрезмерности. Кто поумирал или сошел с круга. Кто… кто куда. Солнце обегало планету за сутки, а люди летели вокруг «шарика» (словечко Валерия Чкалова) за сколько-то минут. На запад — так на запад, на восток — так на восток. А над головами висел состыкованный комплекс «Союз» — «Аполлон», и в центре Москвы продавались сигареты с таким же названием, напечатанным кириллицей и латиницей. Так пролетели-проползли семидесятые, точнее все-таки проползли, но все кончается когда-нибудь, кончается и отлетает прочь, и даже если ничего не менялось, то оказывается, что времена-то прошли, и изменилось все. И лелеять образ нескольких избранных лет само собой оказывалось занятием ужо явно безвыигрышным. Потому что даже если допустить фантастику, то есть возврат прежних условий игры, сразу бы и оказалось, что нет прежних игроков. Ни игравших з а, ни п р о т и в, ни тех, кто держал банк.
Время меняет все явочным порядком. И к нему идеи информатики подходят плохо. Совсем не подходят. Потому что в информационно-поисковых системах на базе ЭВМ меняется только сама информация, накапливается, обрабатывается, выдается по требованию и т. д. Сама же аппаратура остается неизменной. И совсем иная картина в жизни. Здесь основная проблема состоит в том, что проблемы могут меняться или оставаться прежними, но неуклонно, в автоматическом и неотменяемом режиме меняются их носители. Меняются люди. И они не могут даже силой заставить себя оставаться прежними, то есть оставаться носителями прежних проблем.
Проблемы возвращаются, но не застают прежних людей, сосредоточенных на их решении. Значит, застают новых. И все закольцовывается правильно, значит, сформулированным Кардановым тезисом: н о в о е д е л о д о л ж н ы д е л а т ь н о в ы е л ю д и. Даже если, как правильно считает Ростовцев, оно вовсе и не новое.
Там, на скамейке, в ночном Ивано-Франковске, Марина с женской, то есть не наработанной, а врожденной мудростью сказала:
— Однажды ты очнешься и увидишь, что вокруг — новое.
Эх, разве он давно не мог этого увидеть? И разве дело в том, чтобы просто очнуться? Ведь увидеть новое — значит поставить крест на старом. На прекрасном, сохранившемся под стеклянным колпаком кардановской жизни периоде штурма и натиска.
Но теперь дело еще оказывалось и в том, что и выбора-то за человеком не остается. Коли ты продолжаешь жить.
И во всей этой неразберихе с продолжением самым честным оказался, пожалуй, Кюстрин. Плюнул на все и на жизнь в том числе… А он, Витя Карданов, — и тут Марина не ошиблась, обратись именно к нему со своим пророчеством, — он слишком устойчив психологически и закален, разработан, вымуштрован годами занятий математикой и диалектикой. Он ведь и действительно, пожалуй, сможет выдержать удар, что старое кончилось, все пережить, изжить, оглянуться вокруг себя и увидеть — новое. А увидеть новое и попытаться зажить им — это ли не предательство старого? Бесчестье. Так значит ч е с т ь — понятие устарелое и слишком неповоротливое для динамичных толп, устремляющихся, допустим, по подземным дорожным и метропереходам? А как же графиня Коссель, из презрения к миру не вышедшая из заточения, даже когда к ней пришли с фирманом о ее освобождении?
Позвольте, сударь, вы наступили мне на ногу! Какое там, где тот сударь, и кто тебя удосужится обтекать справа и слева — не говоря уже о том, чтобы вслушиваться, когда ты, приняв горделивую позу, вполоборота, изречешь нерешительно… Позатолкают по-быстрому и повлекут автоматически. Десятки лет простоять вполоборота, упираясь, уворачиваясь и не увлекаясь динамическими толпами. Позвольте, сударь… Честность, честь, последовательность — теоретические обломки, непозволительная роскошь в бегущий электронно-пощелкивающий век. Век, вынужденный все быстрее бежать к своему финишу, чтобы не допустить снижения привычного уровня жизни. Честь.. Неповоротливость дуэлянта, раскладывающего шпаги на лужайке. А мимо… колонна мехпехоты. Радиофицированной. Со шлягерами на компакт-кассетах… Наркотизирующие уколы алкоголя, табака, шлягеров… Вперед, вперед, и танки наши быстры… Позвольте, сударь… Шел дождь и два студента. Один в кепке, другой — черт знает куда. Наверное, на курсы аэробики. А мы недоспорили и недополучили сатисфакции… Ну и черт с вами! Сначала разыщите, с кого вам получать… А так… Не создавайте пробку у кассы. Позвольте… Да все уж позволено. Только увертывайся и ежесекундно допингуйся. Успевай, успевай, успевай… Алкоголем, табаком, шлягером… Телефонным звоночком…
Позвонила Марина. Было уже очень поздно, но Карданов, в сущности, совершенно жутко дисциплинированный человек, все еще работал, даже если для него ничто не было решено, свою часть дела, если уж его пригласили участвовать в чем-то реальном, он привык подготавливать от и до. «Об информированности ученого» — вряд ли в устном выступлении нужен специальный заголовок, и не прозвучит, и даже… выспренне может показаться, но для себя, для каменного слога, скрепляющего фрагменты, он так и вывел: «Об информированности ученого».
Витя наметил начать выступление «делом о тираже», случившемся аж когда, чтобы поговорить о том, кто может, а кто и нет определять, какие факты вводить в научный оборот. Он-то, Карданов, знал ответ на этот вопрос: н и к т о. Никто не вправе определять. И если находился человек, который, хоть и не вправе, но может это делать, может определять, какая информация годится, а какую нужно бы и придержать в запасниках, то вот наличие такого человека, с такими возможностями, допустим, того же Немировского, это и есть беда. Это и есть извращение и тормоз всей и какой бы то ни было информатики, научно-технического прогресса и тому подобного.
И картины-то в запасниках негоже держать, ну да шедевры — они хоть не меняются, так шедеврами и остаются (если, конечно, температура и влажность воздуха соответствующие). А уж научно-техническую информацию — факты, теории, дискуссии, — их складировать — дело и вовсе вредительское. Потому что при любой температуре и влажности, не пущенные в оборот, они от самого времени в труху обращаются. И зияют дыры, штиль и тина образуются на том направлении, откуда бы мощной струе бить, на ускорение работающей.
— Витя, а ты что не спишь? К завтрашнему, наверное, уже подготовился? — спросила Марина.
— Сижу, готовлюсь.
Но тут вроде бы Виктора осенило: откуда Марине было знать о завтрашнем заседании и его выступлении? И он спросил, как ее фамилия, и она ответила:
— Леденёва.
— Девичья?
— Разумеется, нет, девичья — Немировская.
— Ага, ты внучка значит?
— Ты же меня еще в Ивано-Франковске вычислил. За исключением фамилии.
— Точно. Сам факт, что ты чья-то внучка, был написан на бледных лицах Петера и Вячеслава.
— И что ты скажешь? — спросила Марина, и это можно было понимать и как вопрос о его впечатлении от ее открывшихся родственных связей, и как интерес к его позиции в области информатики.
Виктор предпочел понять вопрос во втором смысле и ответил:
— Демократия и электроника суть два крыла, на которые должно опираться информационное обеспечение.
— И ты так им и скажешь? — спросила Марина.
— Конечно, — ответил он. — Почему же не сказать, если так оно и есть?
— А ты не думаешь, что Немировскому будет только на руку, если ты зарвешься?
— Я думаю, что твоему деду всю жизнь было на руку как раз обратное: чтобы я, Ростовцев и многие другие — чтобы мы не зарывались. То есть знали свое место. А кому можно зарываться и кому нет — это он определял сам. Я думаю, что такое положение вещей как раз и было для него идеальным.
После некоторой паузы, похоже, затраченной на обдумывание им сказанного, Марина спросила:
— Когда мы увидимся?
— Всегда. Однако не раньше, чем завтра поздно вечером. Ранний вечер, как ты знаешь, у меня занят.
— Это будет на Волхонке?
— Угу. В Доме научно-технической пропаганды.
Он вошел в комнату, выключил верхнее освещение и, отставив подальше от подоконника настольную лампу, раскрыл окно. Как он и подозревал, было уже очень поздно. Очень. Не слишком ли?
Во всяком случае, сегодня уже никто не должен был позвонить. Потому что уже давно было завтра.
XLII
И было утро. И затем день. И даже произошли следующие события: пришел ранний вечер, и Карданов выступил на совещании в Доме научно-технической пропаганды, и Ростовцев, зайдя с ним в Александровский сад, все пытался выяснить, зачем, ну зачем Виктор в конце, уже после того как с блеском и на полном контакте с аудиторией изложил свою концепцию о демократии и электронике как двух несущих плоскостях информатики, после всего этого не сошел с трибуны, а позволил себе дразнить гусей, поднимать старые счеты, призывать — он что, совсем забылся? — к сведению старых счетов, логично и демагогично, черт бы его побрал, утверждал, что новая работа не может начинаться с закрывания глаз на старую неработу?
— И словечко-то какое выбрал: п о и м е н н о, — продолжал ввинчивать Ростовцев. — И откуда в тебе эта казуистика? Иезуитизм? Вперед же надо смотреть, а не в старое…
— Потому что за всем этим, Клим Данилович, за всей этой якобы широтой нашей души, то есть за нежеланием разбираться поименно, — боязнь стать всерьез опасными. Вы же понимаете, что, пока вы к чему угодно призываете — пусть даже к самым революционным поворотам в ведении дел, — они как-то там в будущем осуществятся или нет, там видно будет. А пока вы — всего лишь призываете. Насчет чего-то в будущем. А будущего еще нет. Настанет — там посмотрим. А вот прошлое — оно-таки уже было. И не просто так, а как-то вполне определенно оно делалось. И если начать разбираться поименно, то вот тут вы и становитесь всерьез опасным. Конкретным и опасным. Дальше некуда. Смертельно.
— Тебе что, незнакомо такое понятие, как постепенность?
— У нас уже был опыт, Клим Данилович. И он показал, что, закрывая глаза на прошлое и уступая, не только себя не уважаешь, но и дело проигрываешь. Что на постепенности никогда и ничего реального не воздвигалось. А только сводилось на нет. И по нынешнему положению вещей, п о с т е п е н н о — значит в душе отказавшись. Уже не веря в реальность своей же заявки.
— Ну хорошо. Но ведь есть же тактика.
— Да нет, чего там… Тактика… это просто придумка для проигравших. Нет на свете никакой тактики. А есть выигрыш или проигрыш. А тактика (так называемая) — это просто возможность для проигравших сохранить лицо. И не более. Это согласие выигравших, чтобы проигравшие не шли по миру так уж впрямую с протянутой рукой. Зачем, в самом деле? Мы же цивилизованные люди. И ресурсов общества хватит и на них, то есть на проигравших. Ну так и получайте вспомоществование, и не трепыхайтесь. Вот что такое — тактика.
— Лихо, лихо. Но погоди…
— А мы уже с вами годили. И в результате этого — расстались чуть ли не на двадцать лет. Хотите опять, еще раз на столько же? Да ведь встретимся тогда в двадцать первом. А ведь его надо подготовить, а, Клим Данилович? А продовольственная-то программа в Африке здорово за это время шагнула… назад. Прямо в каменный век. К борьбе за выживание.
Так что ваш вариант испробован. И ждать здесь нечего, потому что Немировский бессмертен. В том смысле, что за ним идут такие же. Он-то свои кадры готовить не забывал. Мальчиков «чего изволите». А вот мы упустили своих ребятишек. И они уже планируют в восходяще-нисходящих потоках… в параллельных мирах. Фарца. Самодельные и самодеятельные ВИА. Слушают Севу Новгородского по Би-би-си. Спартаковские фанаты и прочие. И даже молодые нацисты. Это у нас-то. Уникально же — по нелепости. Цирк нехороший. Гиньоль. Отвращение к миру сему, приобретенное как будто еще в утробе матери. Но не тогда, конечно. А когда они появились на свет божий и увидели, что мы с вами — г о д и м.
— Но теперь-то? Чего ты неистовствуешь? Они же уходят на пенсию, предпоследние из могикан. Чем же ты недоволен?
— Именно этим. Они всегда уходили на пенсию. И тридцать лет назад. И пятнадцать. А не было только одного: разбирательства. И, желательно, открытого. Чтобы каждому — по заслугам. За развал работы. Сознательный. Потому что так было выгодно. Единственный для них шанс удержаться — замутить воду. И они ее замутили. НТР, ну да НТР… Эка, очнулись как будто. А мы и тогда это знали, и сейчас я вам это повторю: все начинается не с компьютеров в школах. Нужны и компьютеры, кто же спорит. Но прежде всего НТР требует информации. Информированности. А короче говоря — п р а в д ы. А если уж п о п р а в д е, то не на пенсию их, а…
— Ну, это ты уже говорил.
Ранний вечер небезуспешно переходил уже в поздний, Карданов пытался переубедить Ростовцева насчет того, что в ближайшую неделю тому придется нелегко. Карданов мог предложить вариант, при котором сегодняшнее его выступление и в особенности именно заключительная часть не повиснет гирей на Ростовцеве, а, наоборот, может облегчить и придать ускорение.
Коротко говоря, Карданов предложил Ростовцеву, как он выразился, «ивано-франковский вариант». Некто выступает и произносит нечто еретическое, радикальное и для многих неудобоваримое. А вслед за этим те, кто считался с ним заодно, громогласно отказываются от его идей, сожалеют о случившемся, публично укоряют в несерьезности и непродуманности, короче говоря, сбрасывают его с парохода. И при этом сбрасывают от кормы назад, то есть против движения, а пароход в результате этой операции, естественно, приобретает ускорение. Вот так и в этом случае, Карданов предложил, чтобы Ростовцев во всех своих деловых инстанциях решительным образом отмежевался от заключительной части кардановского выступления, а чтобы выглядело убедительным, и от него самого.
— Вы можете уложить меня на рельсы, — достаточно спокойно объяснил Карданов, — и все покатится дальше.
— А смысл? — зная ответ, спросил Ростовцев.
— Так ведь старая же идея, Клим Данилович. Старая и проверенная. Если кто-то один требует в с е г о, то остальные получают хоть ч т о - т о.
— За счет него?
— Ну разумеется. Этот один, который требует всего, остается ни с чем. Его удовлетворить невозможно. Поэтому от него отделываются. Это и есть то, что я называю у л о ж и т ь н а р е л ь с ы. И это может происходить в разных формах. В нашем конкретном случае это произойдет в той цивилизованной форме, что меня просто спишут со счетов в деловом плане. Но, раз заявленные, максимальные требования, пусть и отвергнутые, автоматически повышают уровень общих притязаний. Передовой дозор, так сказать, гибнет, но остальные получают возможность, хоть и не с той скоростью, но все же двигаться по уже разведанному пути.
Вот у вас, Клим Данилович, и у тех, кто с вами, у вас же, разумеется, есть целый набор требований, или, лучше сказать, ожиданий, с которыми вы начинаете все это дело с Советом по производительности труда? Ну вот вы и будете их сейчас одно за другим, как карты, на столы в больших кабинетах метать. И каждый раз будете при этом колебаться: не слишком ли, мол, круто заворачиваем? Да правильно ли нас поймут, не отпугнем ли тех, кто за этими столами? Ну и так далее. А после моего выступления я уже ведь, сами вы утверждаете, такую ноту взял, что после этого ваши наметки покажутся просто классикой. Мелодией Глюка.
— Ну а ты? — спросил его Ростовцев. — А как же с тобой?
— А тут уж, Клим Данилович, йедем дас зайне. Что в переводе с тевтонского значит: каждому — свое. То есть кто уж к чему приставлен. И трепыхаться при этом глупо и бесперспективно. Я, например, чувствую себя превосходно. Меня укладывают на рельсы, но зачем делать из этого трагедию, если я только для того и предназначен? Более того, я вам безмерно благодарен, что вы предоставили мне эту возможность.
А Клим Данилович не шутил. Он вовсе не казался обрадованным карт-бланшем на укладывание Карданова на рельсы. И дело было вовсе не в этике. Ростовцев все-таки был деловым и при этом матёро-деловым человеком и никогда не отказывался от просчета возможных вариантов, и Виктор это знал и поэтому понимал, что продолжающаяся озабоченность Ростовцева обусловлена вовсе не этикой. Уж насчет этики — тут Ростовцев, безусловно, относился к Карданову как к взрослому человеку и, стало быть, имеющему право на выбор. Но вот просчет вариантов его решительно не устраивал.
— Все это убедительно только с виду, — сказал он Виктору, — а я вижу, что конкретно из этого воспоследует. А воспоследует — вполне может так случиться — опять-таки Екатерина Николаевна Яковлева.
— Ну уж! Она только-только свою должность в законное владение получила. Ей сейчас, не до новых скачков.
— Ошибаешься, Виктор. Так оно иногда и складывается. Капитан замещает убитого майора, а в это время выбывает из строя командир полка.
— Ну уж прямо свет клином на ней сошелся?
— Я же тебе говорю: так может получиться. Если ты выйдешь из игры. А ты для этого почти все уже сам и сделал. И теперь предлагаешь мне это закрепить. Москва-то вроде большая, а сходится все на ней. Она только что стала законным завсектором информации. Не без твоего, кстати, участия. Ну вот ты и сам видишь, что тут многое совпадает: и профиль работы, и должность, и институт даже, как раз из тех, что принимает участие в этом деле. Ну а уж о ее родственных связях я и не говорю. А стало быть, будет кому и представить, будет кому и рекламный ролик запустить. Нет, так дело не пойдет! Я поговорю с Лавриком, и мы постараемся спасти что можно. В смысле твоей репутации.
— Кто такой Лаврик?
— Через пару дней познакомишься. Во всем этом деле, считай, что он — это я. Только в ранге доктора наук. В общем, ты пока не расслабляйся. И смотри, кстати, больше нигде ни с какими речами не выступай.
Виктор пошел проводить Клима Даниловича, и они через Спиридоньевский вышли на угол его пересечения с Малой Бронной, и, разумеется, в угловом доме, где жила Людмила Рихардовна, на шестом этаже все еще горел малиновый, интенсивного тона свет. Карданов мысленно попрощался с великолепно налаженной игрой, идущей в этом гнезде, игрой, которая, конечно же, не вела никуда.
«Хоть живая жизнь существует, и то славу богу», — отметил про себя Карданов.
— Ночная Москва не подведет, — пробормотал он себе под нос бессмысленно.
— И все-таки я тебя не понимаю, — говорил Ростовцев, спокойно, под стать ночному времени, вышагивая рядом. — Что-то такое, может, и существует, некий механизм, или, как ты его называешь, «ивано-франковский вариант». Но ведь он, как бы это сказать, он сам собой получается, вроде нечаянно. А ты как будто сам и подверстываешь на себя. Что же ты, так уж и определил, и жизни у тебя другой не будет, кроме удовлетворения от того, что тебя однажды уложили на рельсы?
— Не однажды, Клим Данилович. В этом все и дело. Я ведь когда к вам в институт пришел, помните?
— Ну, совсем еще молодой.
— Правильно. Совсем молодой. Но у меня уже было прошлое. И вот сейчас, Клим Данилович, в эти вот дни и недели, я, кажется, окончательно понял, что оно было, а не казалось. Давайте пойдем по Бронной, мимо Патриарших, а там на Садовую и до Маяковской?
— Ну, конечно. Отличный маршрут.
— Существовала тогда, лет за пять до того, как я пришел к вам в институт, одна большая компания. А точнее, несколько компаний. К о н г л о м е р а т. Я тогда кончал десятый, а потом — на первых курсах университета. Тон у нас задавали, конечно, поэты. Вам, кстати, время ни о чем не говорит?
— Конец пятидесятых — начало шестидесятых?
— Точно. Как раз те годы, которые современные критики определяют как возникновение новой молодежной поэзии, всей этой жутко знаменитой теперь обоймы. И вот тогда они делали свои первые рейды по освоению мирового общественного мнения: выступали в Политехническом, в книжных магазинах, и на Днях поэзии, и в передачах «Поэты у микрофона», ездили на Кубу и в Англию.
— Писали стихи… И неплохие.
— Это само собой. Но в это же время писали стихи и другие. И тоже читали их… но в несколько иных условиях. Например, не в Политехническом, а на площади, к которой мы с вами сейчас идем. Но, в конце концов, они не стали жутко знаменитыми. И ни в какие обоймы критиков не вошли.
— Так, может, Виктор, стихи были… не совсем те?
— Они были т е с а м ы е, Клим Данилович, наотмашь. С л и ш к о м т е, или, если можно так выразиться, ч е р е с ч у р т е. И повернись дело по-другому, история нашей новейшей поэзии могла тогда, в начале шестидесятых, принять куда более яркий и серьезный старт.
— Можешь ли ты быть объективным? Ведь ты был… среди них?
— Насчет объективности… это вы хорошо, что затронули. Несколько лет назад в Тартуском университете проводилось исследование. Там работает группа, изучающая формальными методами художественные тексты. Из имен? — ну хотя бы Лотман…
— Да-да, я о нем слышал.
— Ну вот, они и разработали некоторый математический аппарат, позволяющий формально оценивать семантическую насыщенность поэтического текста. Его, так сказать, семантическую мощь. И по этой методике они обработали десятки поэтических сборников, в том числе, как вы понимаете, и всю нашу знаменитую обойму. И знаете, кто вышел на первое место?
— Я слушаю.
— И при этом со значительным отрывом. Семантическая мощь, или, говоря по-другому, смысловая насыщенность стиха… Я вообще-то не очень-то доверяю всем этим формулам, вряд ли они ухватывают главное. У меня даже было несколько статей против Хомского, Якобсона и французских структуралистов. Ну да ведь вы сами об объективности заговорили. Ну вот, по этим их объективным оценкам — самые изощренные, плодоносные и цветущие семантические поля оказались у одного из наших. У Гены Щусева.
— Как его стихи попали к Лотману?
— Ну, Гена по родственным линиям был кое-куда вхож. В академические, театральные и иные круги. А на известном уровне там все друг друга знают. Короче, стихи попали на обработку в Тарту. А результат вам известен.
— А что же произошло тогда? Двадцать лет назад?
— В точности то же, что происходит и сейчас с моим выступлением и вашими хлопотами по созданию совета, или временного коллектива. Я ведь вам уже это формулировал: кто-то требует все, и благодаря этому остальные получают хоть что-то. Стихи Щусева и некоторых других из наших звучали на площадях, и на этом фоне литдеятельность тех, кто принимал участие в днях поэзии и иных санкционированных мероприятиях, оказалась приемлемой. Она всплыла наверх, потому что было чему подпирать и выталкивать ее снизу.
— Но почему же? Почему ваш Щусев и другие ребята не пошли по пути институционализации? То есть не возглавили, вместо того чтобы подпирать снизу?
— А это уж, Клим Данилович, в самом точном смысле слова, то, что называется с у д ь б а. Из чего она складывается? Различный уровень притязаний и первоначальных установок, разная психология, ведь возможны в человеке и как бы врожденная отвращенность, недоверие к этой самой институционализации? Да и… заманчиво тогда это было: попытка одним махом достичь всего. Ведь все можно получить только самостоятельно, ни у каких дядей не спрашивая разрешения. Поэзия — это наше дело, вот так это тогда воспринималось. И сами стихи и выход на слушателя. Н а ш е, а, допустим, не членов каких-то там редколлегий. Почему же мы должны были контактировать с кем бы то ни было? Ну и… не получилось. Массивный мир не позволил обойтись без его посредничества. Но наша попытка, повторяю, послужила реактивным топливом для взлета того, что сейчас считается классикой шестидесятых.
— Вы знаете, Виктор, ведь схожие истории происходили и в науке.
— Разумеется. Ведь у нас, в нашем конгломерате, были не только поэты. Существовала и весьма мощная группа философов. Не только, конечно, профессионалы, но и, так сказать, любители мудрости. Но основной костяк — ребята с философского факультета, студенты и даже несколько аспирантов. Они позже организовались в Общество молодого марксиста и уже провели сколько-то открытых ученых заседаний, собирая аудиторию в несколько сот человек, и уже планировали первые выпуски своих трудов… то есть почти институционализировались. Но именно… п о ч т и. А в конце концов получилась точно та же история, что и с поэтами. Юрия Анучина слышали?
— Что значит слышал? И лично знаком, правда, не близко, и книги читал. О математизации знаний и философских проблемах квантовой механики…
— Самый молодой доктор философских наук за всю историю советской философии. Лет в тридцать пять, кажется, защитился. Ну затем хотя бы Эдуард Основьяненко — критика Марбургской школы — и другие.
— По какому принципу вы их объединяете?
— И тот, и другой, а я мог бы назвать и третьего, и четвертого, — они ведь как раз начинали в Обществе молодого марксиста. А оно возникло, как я вам уже говорил, из нашего конгломерата.
— Так вот, видите, Анучин и Основьяненко сумели, значит, вовремя…
— Оторваться?
— Перерасти. Можно ведь и так сказать? Почему же этого не произошло с ведущими из ваших поэтов?
— Тут была некая грань, Клим Данилович. Начальные условия оказались заданными так, что эти уравнения не имели решения в рациональном поле.
А через неделю хоронили Кюстрина. Хоронили именно его, то есть, разумеется, его тело, а не урну с прахом покойного. Оказалось, что у Кюстриных имелось семейное захоронение на маленьком деревенском кладбище под Переславлем-Залесским, недалеко от озерца, где стоял на исторической стоянке (на осмотр туристам) ботик Петра Первого. Не от тех ли времен и фамилия эта нерусская пустила здесь корни?
На похороны не приехали Хмылов, так как лежал в больнице, и Гончаров, так как скрывался у себя на даче в непонятном состоянии. Во всяком случае, то, что в трезвом, смог зафиксировать Карданов из телефонного разговора, состоявшегося накануне, Юра звал его к себе на дачу, а в Москве отказывался появляться, и вообще по смыслу разговора производил загадочное, чтобы не сказать неадекватное, впечатление.
Приехала Свентицкая — ей-то что было нужно, ведь она почти и не знала Кюстрина? — и во всех оргусилиях принимала участие наравне с сестрой Кюстрина, вообще они держались вместе и производили впечатление давно знакомых. Прибыла и Екатерина Николаевна, но эта — Карданов не то что предчувствовал, а почти знал — объявилась в исторических местах скорее не для прощания с Кюстриным, а для свидания с Кардановым. Разумеется, присутствовали муж сестры и еще несколько родственников с его стороны, то есть те, для кого Кюстрин был забубенным братом жены сына и тому подобное, почти абстрактное, но долженствующее быть соблюденным.
Никому из них нечего было сказать перед открытой могилой, и Витя понимал, что им и неинтересно, даже если бы нашелся кто-то, у кого нашлось бы что сказать. Но понимал он и другое, что перед лицом уникального события, которого ни повторить, ни изменить или переиграть во все будущие столетия не удастся, — что в эти единственные минуты рациональные обоснования — интересно ли это кому-либо здесь и даже понятно ли будет хоть одному или одной — не должны слишком-то приниматься во внимание.
И Карданов перед последним моментом сокрытия лика Кюстрина от какого бы то ни было света вышел вперед и спокойно, но достаточно отчетливо сказал то, что считал необходимым. Он знал, что даже если и нет здесь тех, кто мог бы это воспринять, то каким-то образом они все же воспримут. Было бы сказано.
Он говорил достаточно механически, потому что заранее знал, в каких выражениях следует рассказать простую историю. И поэтому ум его был необременен, и он мог, как бы попеременно с произносимыми словами, еще и думать. Он говорил:
— Кюстрин совсем недавно рассказал мне об этом. Никогда мы с ним не говорили… об истоках. Не принято было как-то между нами. Зря, наверное. Как и на этот-то раз зашел разговор? Как будто он чувствовал, что другого случая не будет.
В сорок втором его мать оказалась на оккупированной территории. Из леса к ней наведывались партизаны: и за продуктами, и разузнать насчет немцев, где они и что. Немцы же, кое-что заподозрив, предложили ей подписать бумагу о сотрудничестве. Мать доложила партизанам об этом предложении, и они одобрили подписание бумаги с тем, чтобы она докладывала об их появлении только спустя сутки, то есть когда они уже были бы у себя на базе, глубоко в лесу. Так явочный пункт был бы какое-то время сохранен… А в сорок третьем немцев из деревни уже погнали, и среди брошенных отступающими документов было и подписанное матерью «соглашение о сотрудничестве». Она, конечно, рассказала, как было дело, но никого из тех партизан, кто мог бы подтвердить ее слова, не оказалось: кто погиб, кто влился в наступающие части регулярной армии. Дали матери десять лет по политической статье, и она отбыла их под Архангельском, от звонка до звонка. Через десять лет, в пятьдесят третьем, она вернулась, через три года была реабилитирована, а еще через три скончалась. Когда я спросил Кюстрина: «Но ведь она была реабилитирована?» — он ответил: «И только-то? А десять лет?»
И, закончив речь, Карданов, глядя, как опускают в яму гроб и бросают горсти земли, думал: «Умереть — значит очнуться от жизни. Впервые написав это когда-то, я ведь долгое время находился под впечатлением якобы красоты и значительности такой формулы. Но в конце концов должен был со всей решительностью признать, что это — пустота.
Но почему же так? Причина, как я теперь понимаю, все та же: в любых высказываниях, где хотя бы косвенным образом замешана смерть, сквозит именно пустота. Смерть выполняет во всех подобных рассуждениях роль нуля в алгебре. Сколько ни перемножай гигантских формул, если на какой-то позиции сложнейшего многочлена где-то затесался в сомножителях нуль, то и все произведение равно нулю.
Именно в этом отношении можно принять смерть в образе старухи с косой в руках: она не только подрезает живые существа (собственно убивает), но и выкашивает смысл, содержание всего. И при этом везде, где только не появляется. Именно одним своим появлением. Так что старуха здесь нужна всего лишь как робот — чтобы было кому держать косу. Сама же смерть — целиком сливается с образом косы. Смерть — коса. И падает все, где она идет: существа, смыслы, любая наполненность. Все подрезано, и после ее прохода — чистая полоса пустоты. Даже пятки не уколешь. Нечему колоть. Ничего не остается.
Но даже и озабочиваться — уколешься или нет — о пятках не стоит. Вслед за такой косой не прогуляешься. Не по чему идти. Пустота, стало быть, ничего уже решительно нет. Ни пространства, ни направления. Не по чему и некуда (вслед за ней) идти.
А вывод такой: задние, так называемые тормозные, огни смерти не нужны. Следом — никого. Даже самого следа».
Начали разъезжаться, а у Карданова транспорта не было, и он ни в какую машину подсаживаться не захотел. Он вообще не спешил возвращаться в Москву — не то настроение было, чтобы спешить. Попрощался с сестрой и кое с кем из отъезжающих, да и пошел себе по обочине кладбища, решив как бы даже и подзатеряться. Впрочем, он понимал, что Катя, наверное, не выпустит его из поля зрения и в каком-нибудь удобном месте все-таки подойдет к нему.
Но сначала подошла Оля Свентицкая. Она вроде бы собиралась прощаться, сначала предложила ехать, разумеется, вместе с ней — ее должны были ждать на шоссе около станции с машиной, — и нужно было только пройти километра три по раскисшему от недавних дождей проселку. Но Виктор отказался. И тогда, прежде чем окончательно проститься, она спросила:
— Ты, разумеется, не принимаешь участия? Тогда хоть зайди вечером на ту квартиру, где мы с тобой были, там будут Георгий и другие. Узнаем результаты.
Оказывается, Свентицкая участвовала в каком-то сложном эксперименте по наведению контактов с душой усопшего, похороны, оказывается, считались у них критически важным моментом по наблюдению поведения совсем недавно, а стало быть, еще недалеко отлетевшей души.
Витя, поглядывая на маячившую невдалеке Катю, ответил что-то резкое, что-то в том роде, что, мол, душа умершего вся насквозь приморилась, а может, и истлела в целенаправленных многолетних попытках Кюстрина разрушить собственное тело. И что сейчас, когда эта ее работа на уничтожение наконец-то завершена, душа имеет право побыть одна, и наплевать ей, наверное, на всякие контакты, тем более с незнакомыми фраерами типа Георгия. Все бы на том и кончилось, но он не удержался и добавил, что о матампсихозе — переселении душ — неплохо бы ей почитать у Платона, классик все же, а то что ж она носится все с этим Георгием.
И тут Олечка, тоже, конечно, взвинченная, хотя и в несколько другой смеси чувств, дала ему отповедь, принятую, впрочем, Кардановым достаточно меланхолично и рассеянно.
— У нас все готовенькое, ну и что? — заговорила на приличном взводе, хотя и не повышая голоса, Свентицкая. — Нам достаточно прочесть парочку вполне доступных ротапринтов Георгия — и о’кэй, этого вполне достаточно, чтобы поддерживать то, что у нас считается интеллектуальным трепом. На уровне. Зачем же распинать свой ум на настоящей логистике, настоящих проблемах? Сейчас, дорогой мой, все легко. А ты этого не знал? Легко выглядеть. Легко быть на уровне. А потеть за штудиями — вот это устарело, мой милый. И можно, даже похвально ездить на пляжи и попивать винцо. Усилие — вот что устарело. Вкладывать усилия. А ты просто не нужен и слишком образован. Тебе претит эта белиберда, ну а нам с ней удобно. И другого ничего не нужно.
— Кюстрину тоже ничего не нужно. Вот ведь что получилось из всего этого, Оля.
— Понятно, что все это дешевка. (Ого, ей, оказывается, и это понятно. Впрочем, Свентицкая, конечно, игрок, и не более того. Ну, хоть не фанат.) Но мы тоже должны чем-то жить. У вас ведь была своя компания? Ну, а у нас уже нет. Уже никаких компаний мы не застали. Ты все почитывал да поглядывал. Но мы-то, мы, мы тоже живем. Точно такие же, как раньше и вы. Так у вас же была живая жизнь, а нам что же, не досталось? Так что теперь не удивляйся: обскурантизм и прочее… будет еще и не такое. Но тебя уже никто не расслышит, как бы ты ни был умен и пятьсот тысяч раз прав. А вот таких, как Георгий, да. Его мы будем слушать и передавать из рук в руки его писанину о тарелках, черт их там не разберет, летают они или не летают. И хрен с ними, пусть даже и не летают, да хоть Георгий здесь. Вот он, тут, перед нами, и обещает чудо. Он с нами. Свой парень со всеми потрохами, и чудеса его, конечно, все такие же доступненькие и глупенькие, как мы сами. Ну так что ж? А ты не с нами. Ты стоишь в стороне. Со своими Платоном и Гегелем. Вот поэтому, сколько бы раз ты Георгия ни опровергал, мы его будем слушать, а не тебя. Ты аристократ, а аристократов нам не нужно. С Георгием-то проще и веселее.
…Катя не успела многое ему сказать, впрочем, она и сама считала, что говорить много не время, надо действовать. Как? Этого она не понимала, поэтому и обратилась к Карданову, мало того, что Юра обособился и живет вторую неделю на даче, обнаружились два обстоятельства, вконец обескураживающие противоречивостью и тем, что за ней могло стоять. Сначала она узнала, что эти две недели он не появлялся на работе. Только вчера узнала. Позвонили оттуда. А вот сегодня она узнала, что он все это время… ездил-таки на работу. То есть каждое утро уезжал с дачи в Москву и возвращался только вечером. Об этом факте ей доложили дачные соседи и Юрина мать, и… в общем, сомневаться не приходилось. Значит, не отлеживался там, у себя в норе, сломленный, а ездил куда-то. Каждый день и на весь день. А на работе не показывался. Значит, ездил не куда-то, а к кому-то. Но почему тогда возвращался вечерами? К замужней, что ли? Которая может только днем… принимать?
Катя выглядела абсолютно жалкой. Она туда ехать боится. Пусть лучше Витя. Она выглядела на три с минусом или на два с плюсом, но Виктору в данной конкретной обстановке — они завершали круг около кладбища и приближались к главному входу — все это было нипочем. Он увидел только, как от пятачка, на котором уже не стояли две машины уехавших родственников, а стояла одна — «Жигули» цвета золотой охры — направляется к ним высокий, подтянутый мужчина в предельно элегантно и индпошивочно сидящем костюме строгих тонов. Витя остановился и, понимая, что это последнее, что он сможет сказать Кате наедине, сказал:
— Эта смерть, Катя, показала… что мы не шутили. Что все было серьезно. Даже если не очень и удалось.
— Лаврик, — представился мужчина, подавая ему руку, и Виктор встревожился, назвал себя. Разумеется, Лаврик знал, что это он, вычислил его прежде, чем к нему направился, и они пошли к машине.
— Вы не возражаете, если с нами поедет еще один человек? — спросил Виктор, указывая на Катю.
Первые три километра были трудными для вождения, и они помалкивали, и только когда выехали на шоссе, Лаврик коротко бросил:
— У Клима Даниловича что-то с сердцем.
— Инфаркт? — испугался Виктор.
— Не должен бы вроде. У него уже три было. Четвертый-то вроде считается последним. А врачи сказали — непосредственной опасности нет. Однако на полгода Ростовцев из игры выбывает. Как минимум.
— Мы к нему?
— Нет. Ростовцев пока выбывает. Образовались большие бреши. Могут хлынуть не те кадры, с которыми потом каши не сваришь. Я ознакомился с вашими данными и могу теперь вас представить… по инстанциям. И это нужно делать очень быстро. Еще сегодня обязательно нужно быть… в одном кабинете. Поэтому я и не поленился, мне сказали, где вас отыскать.
— А как все-таки это произошло… с Климом Даниловичем?
— Очень напряженная выдалась неделя. Скорее всего поэтому.
И Лаврик рассказал, что Ростовцев не воспользовался, разумеется, «остроумным» предложением Карданова о сбрасывании его с парохода, а выступил где надо и раз, и другой, доказывая, что на данном историческом отрезке такие кадры, как Екатерина Яковлева, обладающие просто административными способностями, руководить — и притом эффективно — не могут. Что такие, как Яковлева, может быть, и удобнее по некоторым человеческим качествам, чем Карданов. Но если хотят реального продвижения, то придется пойти и на некоторые неудобства. В частности, такого свойства: придется некоторым товарищам примириться с элементами неудобства, которые могут причинить такие люди, как Карданов.
— Остановите, — резко сказала Катя.
Лаврик недоуменно покосился на нее через плечо — только ведь подъезжали к Окружной, — однако ничего не спросил, остановил машину, и Катя вышла, даже не попрощавшись.
— Кто это? — спросил Лаврик.
— Екатерина Николаевна Яковлева. Или Гончарова. Я забыл вас представить.
— Ну… ничего, — мотнул головой Лаврик. — Поехали. Это важнее. А потом я могу завезти вас к Ростовцеву.
XLIII
Глубоким вечером Карданов добрался до дачи Гончарова, и тот сообщил ему, что две недели назад он случайно встретил Сашу Петропавловского.
— Ты помнишь Сашу Петропавловского, ну он еще поэтический кружок для семиклассников при библиотеке вел?
— Он мой друг, — ответил Карданов.
И Саша, депутат райсовета, предложил Гончару подключиться к работе комиссии по делам несовершеннолетних.
— А как же… документы? Ты ведь даже не уволился с прежнего места?
— А… там без формальностей. Ну, поднесу я, конечно, им документы.
— Значит, ты в Москву отсюда ездишь на новое место? А жене… все равно ведь придется сказать.
— Как раз не в Москву. В обратную как раз сторону. Полтора часа на электричке. Есть там такое заведение под названием спецПТУ. Из Москвы почти три часа езды. Поэтому и сижу здесь. И осень, смотри, какая.
— А жена?
— Завтра первая зарплата на новом месте. Тут всё и выяснится. Накоплений у меня никаких. Так что, никуда не денешься, придется объясняться.
— И сколько же ты потерял?
— Почти всё. За степень, тем более кандидата технических наук, там не платят.
— Я тебе не завидую.
— В смысле Кати?
— А почему не приехал хоронить Кюстрина?
— Страшно, Витя… Того, что там должно было произойти. Эти родственники сестры. У него же никого, кроме нас, не было. Я тебя знаю, Витя, ты все сделал чин чинарем. Ну а мне позволь… по-своему. Я на могилу буду к нему приезжать. Часто. Вы никто не будете. Ну, может, раз в год по обещанию. Вы все сделали чин чинарем. И баста. А я — буду. Подожди, я в избу зайду, куртку надену. Провожу тебя до станции.
Они пошли до станции, и эта дорога запомнится Виктору на всю жизнь (какая у него еще будет, быть может), Гончар подотстал на полшага, белела в темноте дорога. Витя и головы не поворачивал, только слушал и слушал:
— Мы ничем не смогли помочь Кюстрину. Мы ничем не смогли помочь никому и даже друг другу.
— Неправда, и ты это знаешь, — не сказал Карданов.
— Это ведь только так поется, Витя: «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке», — это только так поется.
И вот пока поется, вот во время пения-то самого — ну это да, тут мы за руки, пожалуй, и держимся. Но ведь не петь же все двадцать четыре часа в сутки. Конечно, пусть хоть какое-то время, и на том спасибо, в этом-то она и есть, так называемая функция искусства. Пока в экстазе… А что значит п о к а? Почему бы и не все время? А если нельзя в с е г д а, то и не нужно оно, это «всегда», то, что после песни…
По-честному говоря, Витя, я вот не поехал на похороны, а ведь они могли бы быть моими. Сколько уж раз можно было бы сгинуть. А может, и нужно было.
Но все длится и длится… что же?
И мы все расставляем и расставляем по-новому мебель, и однажды… не чудо ли это, Витя, ведь не выходили же никуда… Но, однажды, переставив в какой-то там раз, подходишь к зеркалу и видишь… Да нет, не свою образину из оперы «Седина в бороду — бес в ребро», что́ в ней? А видишь — и не в зеркале, а вокруг и сзади, сверху и отовсюду, — что ты в другой квартире. Ей-богу, Витя, в другой. В новенькой. А ведь никуда не выходил. Ну вот просто ни разу. Ни на полгода, ни на четверть мгновения. А все равно — в другой.
Дожили, значит. «Слезайте, граждане, приехали, конец», — как пелось в песенке из годов наших забубённых. Приехали.
Но кто там идет по рядам и требует предъявить проездные? А фиг не хочешь? Мы сами, сами доехали и доволокли свои колымаги!
Подожди, не выходи на перрон. Твоя электричка только через пять минут. Давай постоим здесь, в кустах. В темноте, где нас не видно. Хоть пять минут.
Это матери, Витя, матери наши… Вцепились тогда — после победы — в нас зубами… как в щенков. Потому и выплыли. И дожили.
— Пора, — попытался шагнуть из кустов Карданов.
— Постой, ты… единственный, — уже лихорадочно забормотал Гончаров, — история, общество… опомнись! То все складывается махинообразно… вне досягаемости. Цеппелины… над континентами… Но ты… информатик вшивый, бог дал, бог и взял… вот ты — пока не взял тебя — хоть информацию-то о том, что было. О Тверском бульваре сорок девятого… Стопятидесятилетие со дня рождения Пушкина. О старике, который тянулся положить букетик, и его — помнишь? — оттолкнули. Так, что он грянул. О гранит. О той Москве, которой никогда больше не будет. О центре…
Панически взвыла за лесом рвущаяся по дуге лунных рельсов электричка. Карданов уже почти не вслушивался, а как бы телепатически воспринимал, загипнотизированно глядя в чрезмерно близкие глаза Гончарова.
— Изменить мировые линии? Где тот магнит, и по твоему, что ли, он карману, небольшой такой — от полюса до полюса? Микроэлектронные платы. Микроминиатюризация… надцатые поколения компьютеров. Пятнадцатилетние мэны. Акселерированные от и до. Не пацаны.
И я тебе раскрою последний секрет. Перед тем, как мы выйдем на свет этого перрона.
Будущего — нет. Его уже нет — в будущем. Оно уже наступило. Володя Высоцкий умер в тот день и в тот час. И, наверное, в ту самую секунду. Грань. Он это почувствовал. Он ведь тоже из тех самых… из послевоенных пацанов. Постарше нас лет на пять всего. И он это почувствовал: пацанов больше нет. Вокруг — будущее. И все мы в скафандрах космолетчиков. Мы все сейчас живем в Звездном городке. Он — повсюду. И мы проходим предполетную подготовку. From here to eternity. Отсюда — и в вечность! А проще говоря — в двадцать первый! Пиши прощай… и посвист ветра.
1980—1985
#img_3.jpeg