Так встреча на углу Горького и Садовой с Витей Кардановым, беспощадный ливень, вовремя опрокинувшийся над Серебряным бором, так вое это (одно уж к одному, говорят в таких случаях) привело к простому факту. По крайней мере, просто формулируемому: Дима стал Олиным любовником.

Но что же дальше? Стать-то стал, но, разумеется, без права решающего голоса. Дима пробовал в последующие недели применить естественную свою тактику мелкой услужливости, хлопотливости, просто присутствия в ее жизни. Но и это как-то не получалось. Она дала ему, правда, все телефоны и координаты — домашний, служебный, нескольких подруг (Надин, правда, не дала, просто отказала, когда зашла речь. А как потом выяснилось, отказала не просто. И как потом выяснилось, не о себе заботилась, и не о Диме, а только о самой же Наде), ничего этого она не скрыла, не торговалась и не жеманничала. И Дима звонил, и еще как звонил (в смысле — сколько), и даже встречал несколько раз после работы. Но что же с того? Вот ведь как в жизни выкручивается: что ни делай, а в конце этого всегда выскакивает: ч т о  ж е  с  т о г о?

Вот она сбегает к нему из-под шикарного массивного козырька Комитета маттехснаба, моднющая, стремительная, распахнутая (но главное — стремительная), подбегает и сразу чуть не виснет на шее — и чмок!, и проведет рукой по волосам, и возьмет под руку. Но не успевал он еще включиться в эту стремительность — если это вообще было для него доступно — или подтормаживала какая-нибудь «жигулевина», а то и «двадцать четверка», мужчина (а иногда и женщина) распахивали дверцу и — опять чмок! — «Пока, звони! Мне срочно надо к одному деятелю», — и она уже сидела рядом с водителем, и… «свиданке» конец. Что он, мальчик, что ли? Конечно, бросил бы все. Но… повода-то не было. Очень была предупредительна, очень радовалась всегда, когда звонил, да и память о двадцати четырех часах, проведенных вместе, — когда бы ей потускнеть? — нет, не ушла еще. Свентицкая держала его при себе, что-то высматривала, ну… имела право, значит. Не было у Димы раньше ничего такого, хотя и не было во всем этом решительного поворота к новой жизни. Работа, конечно, была у него теперь новая, но… считай, та же, что и старая. Удобно, правда. Ловко Людочка присоветовала, определила на место. Он числился теперь техником в каком-то объединении по газоочистке (полного названия, убей бог, никогда в уме не держал), имел полные карманы свободного времени и чуть ли не двойную зарплату. П о ч т и  у д в о е н и е  проистекало от командировочных, от суточных, за те сутки, которые он, как правило, проводил в Москве. А числилось на бумаге, что должен был находиться «на объекте», в Московской области, проверяя некоторые данные, которые и так всем были окончательно ясны или окончательно неясны. Вначале, само собой, пробовал он неукоснительно мотаться по станциям и по тем объектам, но то не заставал никого, то не было никаких данных, а потом уж — недельки через три — и впрямую изложил ему старший техник Серега, что данные эти все равно — не в конце месяца, так квартала, — собираются и стекаются куда положено. Серега, по крайней мере, этих данных с него не рвал. Вообще не спрашивал. С Сереги тоже не спрашивали. Похоже было, что в солидной организации «Газоочистка» попал он в уголок, который здорово смахивал на то, что называют веселым словом «шарага».

Но однажды, в один из своих «командировочных» дней (когда на работе появляться было не только необязательно, но и нежелательно), околачиваясь в центре и поджидая конца Олиного рабочего дня, встретил он Кюстрина. Лет, наверное, десять не встречал, а тут встретил. Прямо у первопечатника Федорова, в скверике сел на скамеечку, смотрит, а к нему подходит Кюстрин.

Кюстрин входил когда-то в «капеллу» Гончарова — Карданова, но как-то входил, входил, да так и не вошел. Он был старше остальных ребятишек лет на пять-семь и держался особняком, появлялся реже, а «у Оксаны» и вообще, кажется, ни разу. Зато был большим знатоком и распорядителем по части пара в Оружейных банях. Там, в предбаннике, обставившись батареей белопенных кружек жигулевского, завернувшись в белую простыню (а он неизменно брал за пятиалтынный у банщика простыню, никаких полотенец не признавал и с собой не носил), Кюстрин и разглагольствовал. Причем разглагольствовал на уровне, на хорошем, старомодно-литературном, со множеством придаточных предложений и славянизмов языке. Эту его особенность-то, что на уровне, и свои, и случайные пришлые (а он разглагольствовал одинаково охотно что для тех, что для других) признавали безоговорочно. Даже Карданова в своей узкой области срезал Кюстрин вчистую. А его узкой областью была широкая полоса исторического прошлого России, лет этак в полста, от рубежа XIX и XX веков лет по двадцать пять в ту и другую сторону. Конечно, не все же историческими анекдотами пробавляться, и чуть речь в сторону — тут уж выдвигался Витя Карданов.

Однако ж в своей узкой области проявлял Кюстрин осведомленность, не то чтобы отменную и исчерпывающую, а просто какую-то неправдоподобно-подробную, интим какой-то чувствовался, как будто и сам там был, и чуть ли не парился вот так же с теми людьми, и пивко с ними попивал. Прямо, чуть ли не пришелец какой-то, черт его…

Однажды, например, когда в предбаннике из репродуктора раздался коронный бас Бориса Штоколова, исполнявшего свой коронный номер «Гори, гори, моя звезда», Кюстрин вдруг — а он всегда делал это вдруг, что и производило ошеломляющий эффект естественности, абсолютной и не могущей быть подделанной, — небрежненько так заметил: «Любимый романс Колчака. В штабном вагоне, когда метался, перед самым концом, запирался со штабными и всю дорогу только это и заводил». Ну что он, сидел, что ли, рядом с этим Колчаком? С одной стороны, конечно, поди проверь, но с другой — такое и придумать-то трудно.

Или вот еще, зашел как-то Кюстрин к Хмылову. Только разлили они по полстакашке, как вошла Димина мать. Дима в последний момент убрал бутылку вниз, за диван, мать покосилась на разлитое в стаканы и со скорбно-понимающим видом удалилась на кухню. Начинать воспитательную работу при новом человеке (а Кюстрин был у них тогда в первый раз) не стала. Кюстрин психологический этюд, пред ним разыгравшийся, с легкостью усек и сожалеюще промолвил: «Да-а, жаль, нет у тебя александровского сапожка». И сам же пояснил: «Государь император Александр III зело был привержен Бахусу. А из напитков неизменное предпочтение отдавал коньяку. То ли со страху перед покушениями (как бы не разделить судьбу своего батюшки, которого вместе с каретой разбомбил Гриневицкий), то ли уже так, от нечего делать. В общем, запивал он основательно. Запирался с адъютантом, делал вид, что донесения из Генштаба изучает, ну а сами, вдвоем, коньяком занимались. Но матушка-императрица эту его практику очень хорошо знала и поминутно к ним заглядывала. Так они что́ учудили? Коньяк загодя разливали в чайные стаканы, причем поверху плавали ломтики лимона для правдоподобия. Как она зайдет, Александр бутылку в сапог и сидит. И адъютант стоит. Над картами склонились, «чаек» чайными ложками размешивают. А для удобства исполнения бутылка у него была соответствующей плоской формы и сапог посвободнее, чем полагалось бы».

Кюстрин никогда нигде не учился и не работал. То есть школу-то он с грехом пополам кончил и даже поработал года полтора в каком-то музее, в архиве (там, верно, и имел досуг и доступ к первоисточникам, к всамделишным историческим документам), но давно, так давно, про что уже смело можно сказать: «Это было давно и неправда». Кюстрин был законченным, без всякой там серединки на половинку, образцовым деклассированным элементом. Не антисоциальным, конечно, а именно асоциальным типом. Впрямую против общества он ничего не имел. Он вообще не имел ничего ни  з а, ни  п р о т и в. Не желал иметь с обществом ничего общего — и все тут! Когда-то что-то лопнуло и переломилось в самой ранней его юности, а вывод он сделал один и на всю жизнь: прожить, сколько и как удастся, не подключаясь никак, ни в малейшей степени к реальному миру. Как он существовал? Знали только, что существовал один. Без родителей, родственников, почти без всего, что для всех — само собой. Существовал он, стало быть, запущенно, вольно, не разбирая направлений на жизненных путях, твердо, громогласно — и не без остроумия, не без щегольства некоторого — исповедующий даже и отсутствие самих этих путей. Битник? Хиппи? Нет, вроде бы не водятся у нас ни те, ни другие, так что и сравнивать не с чем. К тому же там, хиппи эти, по слухам, существа в общем-то общительные, коммуникабельные. Всё хором творят, «в общаге», даже и то, что уж и никак вроде бы не принято на миру-то… А Кюстрин… Этот был отпетый «индивидуй».

Был ли он тунеядцем? Даже и этого (если серьезно, а не на крике) утверждать ответственно было нельзя. Кюстрин, услышав такое, еще, пожалуй, вчинил бы иск, начал бы дело о диффамации. (Не вчинил и не начал бы, конечно, но словом бы этим самым, «диффамацией» этой, погромыхал бы всенепременно. Любил цицеронистую звучность, не очень-то озабочиваясь, понимает ли кто из окружающих значение элементов, из коих она слагалась.) Кюстрин имел-таки определенный социальный статус, и при этом статус вполне неожиданный, учитывая, что речь шла о мужчине не только еще не старом, но даже не пожилом, и без видимых (равно как и невидимых) физических изъянов. Кюстрин был… пенсионером. Инвалидом третьей группы с минимальной пенсией и правом работать. Да еще к тому же с правом не пользоваться этим правом.

Медицинская наука давно заинтересовалась феноменом Кюстрина. Сначала загадочный его недуг пытались разгадать специалисты местного, участково-районного масштаба. Но Кюстрин вел с ними беседы уверенно, как старший коллега, загибая такую терминологию из аффектов и синдромов, что любо-дорого. (Баловался, знать, мерзавец, брошюрками по психиатрии, патопсихологии, педагогике.) В конце концов практики районного масштаба уступили клиента теоретикам городских и даже всесоюзных исследовательских центров. Теоретикам, известное дело, дай поговорить с накомплексованным гражданином. Кюстрин говорил охотно, наговаривал с три короба, то есть в десять раз больше, чем они и ожидать-то могли. Но палку не перегибал, эпилептиком не прикидывался, дурным голосом не вопил, а, в общем-то, говорил то же, что и в парилке Оружейных бань: что работать не желает, не может, не чувствует ни позыва такого, ни даже возможности. Оно, положим, что работать не хочется, так это случается (ну, скажем, в сильно жаркую погоду). Но ведь при этом понимают, что сие есть слабость, нечто недолжное, эпизод, а не система. Что тут не гордиться и не афишировать, а надо превозмочь, приложить усилия и т. д. Ну а тут человек так прямо и лепит: никакой не эпизод, мол, а не желаю, не могу и превозмочь себя тоже не могу, а потому и не буду. Нечего-де и пытаться. Тут уж теоретики почувствовали, что это определенно по их части.

Словом, долго ли коротко ли, поставили диагноз с формулировкой непомерной длины и сложности, кою он торжественно и охотно выпаливал при случае в банно-пивном чаду. И сам же разъяснял, что в переводе на общечеловеческий язык это значит патологическое ослабление воли, выпадение воли, в общем, что-то такое нехорошее с его волей, какая-то такая история получается, что вроде она отсутствует у него. И едва ли не торжествующе оглядывал окружающих: что, мол, каково? У вас, мол, все как у людей, так что тут и интереса никакого быть не может, а у меня, на́ поди, выпала воля. Да еще и не просто или как-нибудь там случайно, так что можно нагнуться и подобрать, а патологически, что значит неординарно, всерьез и надолго.

Поставили ему диагноз, провели через ВТЭК и назначили пенсию как инвалиду третьей группы.

Вот так он и жил: раз в полгода беседуя с врачами о загадках человеческой воли, о причинах патологического ее выпадения и о том, что, вообще-то говоря, тайна сия велика есть; и раз в два года проходя очередное переосвидетельствование во ВТЭКе.

Совсем же другой вопрос — на что́ жил. Для ребятишек из «капеллы» ясно было одно: во всяком случае, не на пенсию. Одежду, правда, не менял годами — стоптанные туфли, заношенный костюмишко, потерявшее форму и окраску нечто демисезонное. Но когда, например, обсуждали, что заказать, всегда настаивал, чтобы получше и подороже. (И, разумеется, подкреплял такие советы предъявлением казначейского билета достоинством в три, пять, а изредка и в десять рублей.) Сокрушался, что вымирают старые, добрые портвейновые марки «две тройки» и «три семерки». Можно предположить, что даже самые одаренные оперные артисты, когда исполняли партию Германа в «Пиковой даме», не восклицали с таким богатством интонаций «Три карты, три карты, три карты!», как Кюстрин, когда душераздирающе вопрошал: «Кто мне ответит, куда подевались «три семерки»?»

В конце концов: был ли он сумасшедшим? Именно сумасшедшим — определенно нет. Был адекватен в общении — одного этого вполне достаточно, чтобы снять со всякого обсуждения вопрос о явном безумии. Но был ли больным? Тут уж не нам карты в руки. Если уж о спорном офсайде Николай Озеров торопится возвестить телезрителям: «Как говорят в этом случае, судье на боковой линии виднее», то уж в этом, в кюстринском, случае, конечно, врачам было виднее. Им виднее, как сформулировать и выпутаться из положения, когда ни туда ни сюда, а на самой грани расположилась испытуемая личность. На той грани, именно проведение которой всегда составляло заботу, проблему и тайну. Граница между здоровьем и болезнью, нормой и патологией. Забота, проблема и тайна для медицины, анатомии, антропологии, для психиатрии, психологии и философии, для всего комплекса наук о человеке. Здесь рубить сплеча — дело дешевое. Речь-то идет не о пеньке, а о вершине космической эволюции — о человеческой психике.

Года полтора продлилось его общение с ребятишками из «капеллы», а затем он исчез с их горизонта. Когда же после примерно полугодового отсутствия он вновь появился как-то в предбаннике, то объяснился естественнейшим образом: «Квартиру дали отдельную. В новом районе. Наша коммуналка на снос пошла. Там теперь Дом Кино строят». Квартиру (однокомнатную и немалой площади — двадцать с лишним метров) дали ему в Чертанове. Правда, в самом его конце, почти у Окружной дороги, «до метро пилить и пилить», — неохотно бурчал Кюстрин, как и всегда неохотно, когда речь заходила о бытовых подробностях существования, тем более его собственного существования. Так тогда всё выяснили, а больше и не встречались.

Любимым словечком Кюстрина, вернее, словесной реакцией (на все) было: «И только-то?»

Кюстрин подошел к Диме и сразу (ну, конечно, поздоровались, поулыбались), как будто вчера виделись, сообщил, что на Богдана Хмельницкого, на углу с Петроверижским, выбросили отличное бутылочное пиво «Окацима». Польское, светлое, бутылочками емкостью но ноль тридцать три. «Я уж парочку выкушал. Отменный продукт», — озабоченно сообщил своим аккуратно-тоненьким тенорком и присовокупил, что народу пока мало, так что надо немедленно идти отовариваться еще раз.

В тот день Хмылов не пошел встречать Олю после работы, но в известном смысле приблизился к ней. Когда они, набив портфель Хмылова и авоську Кюстрина (маэстро всегда и неизменно имел при себе сеточку, аккуратно сложенную, аккуратно незаметную в кармане брюк) бутылочками по ноль тридцать три, зашли в первую же столовую и взяли по салату, то задержались там не на час. Через час они, правда, подошли к раздаче и взяли еще по порции вареных яиц под майонезом с зеленым луком. Причем Кюстрин брюзгливо заметил, что «лучок-с вяловат». Для Кюстрина обсуждение свежести (несвежести) лучка было не менее важным, чем все остальное. Иное дело Дмитрий Васильевич. Он говорил много, охотно жаловался, встретив наконец одного из своих (из почти своих). Он даже не жаловался, а просто рассказывал, что вот, мол, «ты представляешь, с того раза — ни разу. Да и где? Она вроде не прочь, отличный кадр, но все что-то ни то ни се». И весь этот его долгий и сумбурный, зато красочный рассказ — впрочем, без «тех самых» деталей, этого Хмылов не любил и не практиковал чисто от природы — весь этот его негомеровский эпос сам собою складывался в жалобу.

— Тебе что, деньги нужны? — задал Кюстрин вульгарно-бессмысленный вопрос, с сожалением оглядывая батарею пустых ноль тридцать три. Шибко прямой, а потому мало к чему обязывающий, вопрос этот привел все же Диму в состояние отмобилизованности. Потому что задан был ему второй раз за месяц, и причем людьми, на все сто незнакомыми друг с другом: сначала Олечкой Свентицкой, а теперь вот Кюстриным.

Тогда Кюстрин сказал, что надо идти в пивбар на Столешниковом. Они пошли, и Кюстрин познакомил там Диму с Аликом.

Алик сказал, что деньги у Димы будут, каждый вечер рубля по три-четыре. Иногда же по пять-шесть. Но для этого надо, чтобы Дима дал Алику сто рублей единоразово и не далее, чем завтра-послезавтра. А лучше бы и сразу. Если сразу даст, то они могут хоть через час идти к кассирше. Хмылов непонимающе посмотрел на Кюстрина. Кюстрин буркнул высокомерно: «Это, конечно, не деньги… В общем, смотри сам. С чего-то же надо начинать? Попасешься полгодика у Большака, а там как сумеешь. Это, конечно, не деньги, но для начала свой трояк иметь тоже неплохо. На пивко, на красненькое…» Его интонации напоминали озабоченно-деловитый тон героя современного «производственного» фильма, излагающего на свидании с невестой смелые идеи относительно бесперебойного снабжения электроэнергией далекого поселка. «Далекий поселок», то есть Дима Хмылов, сказал, что позвонит кое-куда насчет сотни, и выбрался из пиво-креветочного подземелья на свет божий.

Дима позвонил домой поговорить с Толиком на предмет, «где бы сотнягу…». Еще пару месяцев назад не стал бы, конечно, звонить, потому как не услышал бы ничего, кроме наглого хохота и веселеньких издевательств типа: «Да что ты говоришь?.. Сотню, говоришь, нужно? А чего так мало? Почему не тысячу?» Но за эти месяцы оброс Дима маленько минимальным финансовым жирком, пай, по крайней мере, в семью вносил (пока, правда, только в размере, адекватном собственному пропитанию). И не это даже главное. Засек Толяныч — по телефонным переговорам, что заимел братец некоего перспективного, шибко делового кадра Олю. Вначале даже — по первым Диминым разговорам — как-то изумился и оробел, почувствовав неожиданность и масштабы новой Диминой связи. Потом, узнав, что Оля — «всего лишь» секретарь-машинистка, подуспокоился, решив, что далеко все-таки Димке до его полета, до операции по осаде профессорской дочки. (Мелковато плавал Толяныч, не мог разобраться в новой иерархии и конъюнктуре, складывающейся вокруг.) Подуспокоился и держал теперь Диму за «выздоравливающего», за двинувшегося в том же направлении, что и он сам. Конечно, с отставанием (секретарь-машинистка — что там особенного может светить?), но в том же направлении.

Толи дома не было — это Диме сообщила героиня затянувшегося братнина романа Неля Ольшанская. Еще сообщила, что будет только через два часа. Дима позвонил Люде. Люда сказала: «Алё», и Дима повесил трубку. А почему? Тут проще всего сказать: просто взял да повесил. Ибо если перебирать связку моментальных не мыслей, а только еще их ростков, не оформленных в мозгу словом именно в силу их моментальности, то списочек придется выписывать некороткий. Взял да повесил. А потом еще и сигарету вытащил, прикурил, затянулся. Как будто дело сделал. Взять да повесить трубку, ничего не сказав в ответ на «алё», — вот такие дела делаются иногда на земле. А потом выясняется, что дела, да еще какие!

Дима снова позвонил к себе домой и спросил Нелю — очень просто и обыкновенно, — нет ли у нее ста рублей, нужно срочно, а отдаст быстро. Дальше все вообще пошло просто и обыкновенно. Неля сказала, что есть, договорились, что она подъедет к Долгорукому, а Дима даст ей свой ключ, чтобы она могла снова попасть в квартиру — дожидаться Толика. Она подъехала, он передал, спустился в бар, и из бара они вышли втроем: Кюстрин, Алик и Дима. Кюстрин, сделав свое дело, отвалил на сторону, а Дима с Аликом прошли к Большому театру, на встречу с кассиршей.

Пока шли, Алик обговаривал детали предстоящего разговора, которые Диму, как ни странно, занимали не очень. Он был несколько ошеломлен тем, что сделал: позвонил чужой женщине, спросил сто рублей, получил согласие, получил… господи, да все он получил, что надо! Чего же еще надо? И именно опьяняло то, что произошло все просто и обыкновенно. На мгновение, правда, перед тем как снова спуститься в бар, заколебался Хмылов: а не послать ли… в общем, куда-нибудь Алика, Кюстрина и три-четыре рубля в день и не использовать ли сотню, зажатую в кулаке, на все сто? Договориться с каким-нибудь частником, подкатить к Маттехснабу на «Жигулях» и со «школьным товарищем» за рулем и закатиться с Олечкой куда-нибудь в поднебесье, в шашлычно-цыганистую разлюли-малину. «Лучше сорок раз по разу, чем один раз сорок раз»? Это как сказать. Но… превозмог.

Кассирша оказалась вовсе и не кассиршей, а какой-то то ли бывшей кассиршей Большого театра, то ли знакомой бывшей кассирши. Алик был занятным молодым человеком. Совсем еще молодым, но… с понятиями. Алик уходил в науку. И по этому случаю сдавал свое «дело» с рук на руки. Занятным он был потому, что уходил от дел, в то время, как Дима, чуть ли не в два раза старше его, только входил в курс «дела». Место определенно было удобное — Театральная площадь и вообще подходы к Большому театру. Нельзя было сказать, что это шибко доходное место, но гарантированное, устойчивое. И осложнений никаких вроде бы не предвиделось. «Кассирша» каждый день давала Алику за полчаса до начала спектакля от трех до шести сдвоенных билетов. Алик продавал их с рук, спрашивал «рупь» сверх номинала. Половину отдавал «кассирше», остальное оставлял себе. Вся операция занимала таким образом не более получаса в день и приносила устойчивый доход от ста до ста пятидесяти в месяц. Дима, естественно, поинтересовался, откуда «кассирша» знает, не запрашивает ли Алик больше, чем рупь, сверху. На что Алик ответил: «А я не запрашиваю. Если запросить больше, возникает напряженность у клиента, заминка некоторая. Кто-то дает, а кто-то вдруг и разблажится, что, мол, нет спасу от спекулянтов. А тут и представители закона прохаживаются… В общем, жадность фраера губит на корню. Это — запомни! Из-за копейки лишние хлопоты, напряженка». Потом посмотрел искоса на Диму и добавил: «К тому же она, наверное, и наверняка знает. У нее тут, вокруг театра, все свои. Легко могут подойти и послушать, сколько ты ломишь за тикеты».

Они остановились возле одной из скамеек около бездействующего фонтана, и Алик представил Диму аккуратно-смотрящей, мелко завитой старушке, одетой бедновато, но претенциозно. Алик сказал несколько веских фраз, старушка осторожно покивала головой, и «сдача дел» на том и закончилась. Затем они снова пошли к Первопечатнику (Дима уговорился с Кюстриным, что тот будет там ждать, Алику было «тоже в том направлении»). Занятный молодой человек этот Алик. Востроносый, жидковатый, с быстро стреляющими глазками. Но не в этом дело. Говорил каким-то безынтонационным голосом, роботоподобно. Говорил все правильно, толково, но выглядело так, что ничего это ему не интересно, смотрел не на собеседника, а себе под ноги, упорно вглядывался, словно чего-то там высматривая. Но опять же не в этом во всем было дело.

Дима впервые, пожалуй, сталкивался с экземпляром, который в столь явно юном возрасте высказывал очень уж определенные соображения и о себе самом, и о будущем себе самом, каким он может стать лет через пятнадцать-двадцать. Слишком это было непохоже на ту романтическую антиозабоченность, наплевательство по отношению ко всем и всяческим расчисленностям, что приняты были за аксиому этики «у Оксаны», у вольного дружества, к коему Хмылов принадлежал в оные годы.

Алик сообщил, то он «сдает дела», потому что решил поучиться хотя бы пару лет в Полиграфическом институте. Так и сказал «решил поучиться». А «пару лет» означало, что никакие «корочки», «поплавки» и прочие фигли-мигли его не колышут. Речь, стало быть, шла об абсолютно бескорыстном приобретении знаний. «Понимаешь, старик, — быстренько излагал Алик своим закидонистым, бесцветным голосом, — копейку я всегда буду иметь. Копейка для меня — уже не проблема. Но когда деньги на руках, они отвлекают. Ничем другим уже не занимаешься. А мне это еще рано. Затянет — так и останусь ни при чем. Мои годы идут, надо поднабраться. Потом и вовсе не захочется».

Получалось полностью наоборот, прямо как в пику миллион раз использованному юмористами сюжету о беспринципном молодняке, стремящемся неважно куда, но лишь бы поступить, лишь бы диплом заиметь. Алик говорил: «Надыбал я тут один заказик. Сейчас хорошо идут крупные фотографии, в цвете. Знаешь, переснимают с «рубашек» от пластинок, из разных бардов там, Высоцкого, Окуджаву, из иностранцев кого… Но, конечно, нужен крупняк. Чем крупней фото, тем лучше. В смысле цены. Я сам не распространяю, по квартирам не хожу, но один друг заказал мне по пятьдесят штук с четырех «рубашек». А Рафаэля и Адамо — по тридцать. Ну подвалил я к ребятишкам в фотоателье. Так, мол, и так. Сделали одну партию на пробу, метр на полтора. Смотрю, какие ж это цвета, мать честная… Разводы какие-то. Я на них попер, а они сами пыхтят, поволокли друг на друга. Оказывается, этот процесс у них, видишь ли, не отработан».

В общем, Алик быстро разобрал, что речь не идет о недобросовестности фотографов, взявших подряд. Получалось, что существуют принципиальные трудности получения очень крупных копий с сохранением цветовой гаммы оригинала. Фотографы толком ничего объяснить не могли, у каждого из них была своя версия неудачи (один утверждал, что надо достать какой-то редкий, заграничный и немыслимой цены закрепитель, другой глубокомысленно и угрюмо повторял: «Бумага… разве ж это бумага?», третий…). Алику же захотелось узнать единственную. Через каких-то знакомых он вышел на доцента кафедры фотоэмульсионных процессов Полиграфического института. Пообщались недельки три, доцент приоткрыл перед Аликом теоретические бездны работы с цветом, подрассказал о Гюйгенсе, Гуке, дал книжку биографии Роберта Вуда. Алик ясно ощутил, что с цветом совсем не так все благополучно, как на обложках журналов, что «там еще пахать и пахать», подал документы и сдал вступительные в Полиграфический. С благородной целью, как он выразился, «поднабраться». Когда Дима спросил, почему же планирует только на два года, Алик ответил: «Да долго… Чего там пять лет пилить? Я с цветом только разберусь, и ладно… Фанера-финиш. У них там лаборатории отличные».

Тогда Дима невнятно этак попытался выяснить, что раз уж обуревает жажда знаний — дело хорошее и все такое, — то почему Алик  з а  т а к  не познакомил его с кассиршей? На что Алик объяснил, что так уж принято, в каждом деле, мол, свой фасон надо держать. З а  т а к  уступить дело — это как-то нелепо, неприлично просто. Сто рублей для него — не деньги, ему за кассиршу и три сотни легко дали бы, но уж раз Кюстрин Диму рекомендовал… Кюстрина Алик уважал.

В подземный переход к «Метрополю» Алик не пошел, сказал, что ему надо до «Детского мира». На прощанье еще раз успокоил Диму, что дело верное, за полторы-то сотни оно ему просто задарма досталось. «Какие полторы?» — переспросил Дима. «Ну а как же, — ответил Алик. — Сто мне, полста — Кюстрину. Половина пая — за наводку. Это уж так заведено». А когда Хмылов сообщил ему, что никаких полста Кюстрин с него не спрашивал, Алик печально закивал головой, с мудрым таким всепониманием: «Ну, да… это ж Кюстрин. Он всегда чудит. Фанера-финиш».

Так Хмылов, не оформляя совместительства на основной работе в «Газоочистке», стал билетным распространителем, «коробейником» по классификации делаваров. Делавары называли «коробейниками» низшую касту, тех, кто, не имея ни связей, ни опыта по комбинированию, занимались непосредственно распространением какого-либо товара, входили в непосредственный контакт с клиентурой и получали монету на руки. Ясно, что от этой монеты они вынуждены были отрубать солидные куски оптовикам, поставщикам, комбинаторам. (Так, в случае с Аликом, приведшим его в большую науку, коробейником выступал тот, кому Алик должен был поставлять крупные партии крупных цветных фото крупных звезд мировой эстрады.)

Коробейничать Дима быстро начал, да недолго продолжал. Конечно, какие там сто — сто пятьдесят в месяц гарантированных? Иногда кассирша давала не пять-шесть и даже не три-четыре сдвоенных, а всего-навсего единственную парочку билетов. Несколько раз в месяц она и вообще не появлялась на сквере. Несколько раз не мог подойти Дима. В общем, старая история про то, что «гладко было на бумаге…». Но это бы еще так-сяк. Лишние рубли, не облагаемые семьей, Диме пришлись кстати. Еще больше ему нравилось, что вот нашлось-таки дело, какое-никакое, но все-таки явно деловое дело, что он активничает, промышляет, а не так просто просиживает штаны и годы в компании созерцателей. Да и публика платила рубль сверху без всяких разговоров. Спрашивали — называл цену (не спрашивали — приходилось называть самому), платили, получали сдачу и, как вихрем подхваченные, устремлялись к сверкающему подъезду.

Но взгляды… Как что отреза́ло от них Диму, едва только уразумеют, что цена, хоть и умеренно, но завышенная. Как разом обрывались ниточки оживления, зажигавшиеся в глазах, когда спервоначалу узнавали о наличии «лишних». Были довольны (все равно довольны, хоть и переплачивали), но он для них сразу становился чужаком — не театралом, меломаном, энтузиастом. Личный контакт сразу обрывался: он уже не из их племени, вообще не из понятных каких-то существ, а так… фрагмент чего-то жесткого, плоскорационального, обломок какой-то неорганической породы. Как автомат: сунешь в него деньги за билет и еще рубль сверху — получай право на вход в пуантированный свой воздушно-скрипичный мирок. Лети!.. А автомат — его обошел — и… ходу. На что там оглядываться?

Дима не был профессионалом, вот в чем дело. Легко переносить это можно было, только сажая себя на полчаса в некий канал бесчувствия, психологической задубелости. Бесстыдство по заказу — оно ведь тоже, как и все на свете, требует практики. И, как и все виды практики, дается тем легче, чем с более нежного возраста начинаешь упражняться.

Хмылов быстро понял, что все это немного  н е  т о. Чуть свободнее почувствовал себя с Олей (пару раз приносил к ее шикарному подъезду шикарные розы), и она это отметила. Что-то между ними все-таки развивалось, что-то медленное, и пока неясно, перспективное ли. Пригласить к себе Олю он не мог (дома брат, мать, а теперь иногда и брат с Нелей), приглашать к себе она, похоже, не хотела. Это он выяснил сразу, после нескольких звонков к ней домой и разговора с ее мамой, Елизаветой Андреевной. Елизавета Андреевна подробно расспрашивала, кто звонит, и объясняла, когда дочь будет дома, таким уж простецким, «домотканым» голосом, с такой лампадной лексикой и интонациями, что, как через скрытую камеру, видел Хмылов их, — матери и дочери — тесную (обязательно тесную) квартиренку, их быт, самый что ни на есть затрапезный, без претензий, без… Словом, без всего того, чем с избытком наделена была сама Олечка Свентицкая, — современностью, устремленностью, уверенной опытностью. Всем этим она была наделена сама по себе, девочка с внешностью и должностью, с ясной головой, делающей возможным наилучшее применение того и другого. А дом был отсечен от ее явления внешнему миру, отсечен прочно, наглухо, без мостков или ниточек от одного к другому.

Однажды он встретил ее после работы, и она сказала просто: «Сегодня пойдем к Марине». Они пошли к Марине в один из высоких серых домов за Центральным телеграфом, в квартиру с высоченными потолками и прихожей, по которой можно было кататься если не на машине, то на мотоцикле с коляской — смело. Это была квартира, подобная, наверное, той, в которой когда-нибудь думала, намерена была поселиться и сама Свентицкая. Они пришли туда в семь вечера, а в двенадцать позвонила Марина. Оля помурлыкала что-то в трубку и сообщила Диме, что Марины не будет еще три дня: Марина звонила с вокзала, сообщила, что уезжает в Подольск на короткие гастроли (артисткой, значит, была эта Марина, артисткой неизвестного пока Хмылову жанра). Но после двенадцати Оля все-таки стала собираться, сказала что нужно быть дома — она ждет какого-то важного звонка. Ясное дело, осень — не лето, и время осенью уложено в более жесткую упаковку. Так что повторных двадцати четырех часов общения не получилось, но и получившиеся пять — их, Дима понимал, надо тщательно уложить в память на предмет долгой сохранности, возможности когда-нибудь извлекать и восхищенно оглядывать. Вспоминать недоверчиво — вот же, и это было! — нейтрализовывать горечь, которую наверное (наверняка!) предстоит-таки пережить в будущем.

Краткая жизнь человека на самом деле совершенно невероятно длительна. Так длительна, что у любого, волочащего за собой, казалось бы, сплошь только серые и однообразные, невыразительные годы, имеются-таки самые невероятные, даже рафинированные, решительно не имеющие ничего общего с обычным строем его повседневности, приключения.

Однажды Оля пригласила его в малиновую «Волгу» с какой-то неясной, скрытой за громадными дымчатыми очками особой — тоже Мариной — за рулем, и они поехали к «одному известному экстрасенсу». Дима всегда, правда, изумлялся (втихаря этак, про себя), когда слышал вокруг это самое «один известный…». Кому, простите, известный? Грубый вопрос, а на грубый вопрос кто ж будет отвечать? Так и на этот раз промолчал Дима, как бы про себя только буркнув: «Чёй-то я его не знаю». Ну и действительно, про этих самых экстрасенсов, или экстрасенсоров, или — совсем правильно и длинно — людей с экстрасенсорными, то есть сверхчувственными, способностями, нельзя же было сказать, что Дима ничего не слышал и понятия не имел. Как раз даже наоборот, Виктор Карданов в начале семидесятых участвовал в работе Общества имени А. И. Попова, входил даже в комиссию по проверке способности Розы Кулешовой различать цвета пальцами и напечатал статью о зарубежных экстрасенсах (об Урии Гелере и других), кажется, в «Технике — молодежи». Для ребят из «капеллы» это было, конечно, событием. (Не то́, что Виктор Трофимович об экстрасенсах им излагал — о чем он только не излагал? Да и у остальных — языки не в простое — а то, что появился свой, так сказать, выращенный в своем здоровом коллективе  п и с а к а. И притом — профи, публикуемый. Журнальчик с первой этой его статьей ходил из рук в руки, пока не был забыт кем-то из них чуть ли не «У Оксаны».) И Дима тогда же во всей этой проблематике, можно сказать, поднаторел. Было все это в оные годы, так что почему же не слышал? Мог бы даже назвать четыре-пять имен из самых прогремевших. А вот этого — «чёй-то я его не знаю». А он, оказывается, «один очень известный…». Ну да ладно, отстали, стало быть, от жизни. (Да так оно, наверное, и было. Карданов тогда очень быстро перестал интересоваться всеми этими неестественными, то бишь сверхъестественными способностями, а за ним охладели и прочие. Поспрашивали некоторое время, но Карданов твердо прикрылся афоризмом: «Я не верю ни во что, во что необходимо верить». А на такое что и возразишь?)

Визитец-то вышел недолгий, можно сказать, и нескладный. Всех троих быстро втолкнули в какую-то тесную комнатку, казавшуюся просто клетушкой из-за толпившегося в ней народа. Не успел Дима посовать ладошку некоторым из тех, на кого быстренько, нервненько указывала Оля (здесь вообще все делалось быстро и нервненько), как раздвинулся бамбук, отделявший загончик от прихожей, и появилась массивная, львиная голова  с а м о г о. Тоже Марина, но не артистка, та, что в громадных дымчатых очках, рванулась было к нему, но  с а м  величественно покивал Свентицкой и сразу же исчез за бамбуком. Оля, шепнув Хмылову: «Я недолго», — исчезла вслед за ним. Вокруг Димы зашептались, зашелестели:

— Вы чувствуете, какое поле?

— Какая мощная тепловая волна!

— Да, да, у меня как огненный столб прямо через лоб прошел.

— Да, вот это силища!

У Димы через лоб ничего не проходило, и он стоял среди шелестевшей вокруг зеленой глупости, как черный, обгорелый пень. Нечем шелестеть было. И незачем. Он ждал Олю. И хоть ждать-то пришлось недолго. Оля появилась из-за бамбука, подошла к дымчатоглазой и что-то ей зашептала. Марина с «Волги» важно кивала головой, Свентицкая рассеянно и как бы с огромным усилием потирала свой лоб и виски, рассеянно и доверчиво, по-домашнему оглядывая сгрудившихся. Сгрудившиеся шелестеть перестали, не без почтения и даже некоторой опасливости взирали на побывавшую  т а м. «Ну вот, совсем ушла, — заканчивала Оля Марине, — от висков, понимаешь, и волнами… А потом совсем на нет ушла. А так ломило, когда ехали сюда… Я прямо думала, погибаю. Иди, он ждет тебя». — Оля показала Марине глазами на бамбуковую занавеску, так же взглядом дала Диме понять, чтобы он следовал за ней, и они вдвоем, ни с кем не прощаясь, быстренько покинули типовую экстрасенсорную квартиру.

Когда вышли из подъезда, Дима спросил:

— С чего это ты погибала?

— Да ничего серьезного, — ответила Оля, сразу отбрасывая бормотание, лопотание и вообще все, что происходило там, наверху, «быстро и нервненько». — Просто голова немного разболелась.

Дима хотел что-то расспросить и уточнить, но Оля все его попытки пресекла. Она повертела надетым на указательный палец (пальчик, конечно) брелоком с ключами от машины и, наклонившись к Хмылову, выдохнула на ухо:

— Пойдем подождем ее в машине. Мне Маринка ключи дала… «Волга» хорошо стоит, в переулочке, там хоть целоваться можно.

Тут уж Дима ничего не стал уточнять — он на какой-то момент почувствовал, что сходит с ума, то есть становится моложе лет на двадцать, именно от того, что выдохнула на ухо, именно от ее «хоть целоваться», именно от «хоть»…

«Волга» действительно стояла хорошо, и они сели на заднее сиденье и несколько минут пытались удержаться на этом самом «хоть». Когда совсем уже нечем стало дышать, Свентицкая резко отодвинулась от него и вертанула ручку, опускающую боковое стекло.

Дима вынул пачку сигарет, прикурил, подумал, что сходить с ума лучше реже, чем чаще. Что-то еще в этом же роде подумал. Подумал о том, что все это вообще не мысли, и тем лучше. Свентицкая, не придвигаясь и не оборачиваясь, дышала воздухом, облокотись на опущенное стекло, — протянула к нему руку, и он вложил в нее сигарету. Все так же не оборачиваясь, она глухо сказала:

— Прикури.

Он прикурил вторую сигарету, и Оля взяла ее.

У Хмылова все-таки лопнуло терпение:

— Слушай, ну и чего мы ждем эту мымру? Занеси ей ключи наверх и…

— У этой мымры, — ответила Оля медленно, повернувшись наконец к нему и откидываясь на сиденье, — у этой Мариночки квартира раза в два больше, чем у той. У которой мы с тобой были.

— Так что, — спросил простодушный (в этом случае простодушный) Дима, — она нас пускать будет? Обещала, что ли?

Оля с некоторым даже восхищением отметила безграничность, некоторую даже первозданность Диминого простодушия и с ленцой, как врастяжку мяукает спокойная кошечка, объяснила:

— Не в этом дело.

Для Димы, впрочем, это было «объяснение» того, что околонаучная Олина жизнь, как и сама наука, имеет много гитик.

— Непонятно все-таки, — пытался дообъясниться он, — ну ты из-за нее приехала, ладно… Но зачем ей-то самой? На ней, если трактор забарахлил, так в самый раз насчет пахать…

— Дама высшего общества, — начала Оля, а Дима… ну, это-то он знал, а раз знал, то и подхватил:

— …должна иметь любовника?

— Дама высшего общества, — повторила Оля, — должна иметь своего экстрасенса.

И лишь несколько месяцев спустя, когда Дима уже окончательно и бесповоротно начал новую жизнь и даже на удивление быстро успел взматереть в ней, успел расположиться, как в старой и привычной, допетрил он и докумекал, что  с и е  было за приглашение. Что значило оно.

Олечка Свентицкая ветвилась по Москве многообразными и неожиданными связями, потому и пригласила к знакомому экстрасенсу волоокую — из-под дымчатости — волговладелицу Марину. (Насчет этих самых связей у Олечки вообще, можно сказать, был некий пунктик, который она неоднократно изъясняла-внушала Хмылову. Так что даже на прямой его вопрос: «Ну что тебе все эти связи да связи?» — не менее прямо и ответила: «Чудак. Запомни: только с помощью связей ты можешь заиметь… новые связи». Вот и пойди объясняйся с ней после этого.) Так что насчет Марины это был коронный Олин номер, отработанный ее прием, только и всего. А вот насчет его самого в конце концов (в конце осени — начале зимы) докумекал Хмылов, что это могло быть несомненно только одно: знак внимания, доказательство дружеского расположения, нежность «а-ля Свентицкая». Она так это выражала. Она пригласила его к «своему» экстрасенсу. Прихватила с собой. Она любила Диму… п о - с в о е м у. Пусть так, но ведь и всем это удается сделать только  п о - с в о е м у. Демонстрировать — это уж во всяком случае. «Стиль — это человек». Манера, в которой демонстрируют дружеские чувства, тем более.

Такое умозаключение (о том, что Оля по-своему любила его) в значительной степени и подвигло Дмитрия Васильевича на тот шаг, который привел их (его, Олю и Гончара) в самом конце февраля на квартиру к Гончаровым. Досидеть немного, дообщаться после объяснения между Свентицкой и Хмыловым.

А из коробейников он уволился без выходного пособия. Проще говоря, слинял. Когда в один из вечеров, решив не идти больше на сквер к кассирше, он снова встретил Кюстрина — а Кюстрину, видно, уж так было на роду написано: встречаться именно в особые моменты, — тот поинтересовался:

— Что, тикеты уже сбросил?

— Да ну их! — ответил Дима, и Кюстрин, вместо проработки за халатность и легкомыслие, понимающе подрезюмировал:

— А чего? И правильно. Нашли тоже мальчика…

И хотя нашел мальчика именно он, Кюстрин, Дима ничего не стал уточнять, а обрадовался и даже потеплел к бывшему почетному гражданину Оружейных бань. Неунывающий и невозмутимый пенсионер Кюстрин сразу же предложил Диме еще одно непыльное дельце.

— Я и сам когда-то занимался этим, да потом отстал, — как лучшую рекомендацию сообщил Хмылову Кюстрин. Само же дельце состояло в том, что в момент открытия ЦУМа надо было войти в него одним из первых и быстро сориентироваться, где что дают из того, что берут. Например, импортные меховые женские сапожки. Затем занять одну из первых очередей в два-три таких отоваренных отдела; когда же выстроятся уже натуральные очереди, подойти к тем, что в хвосте и предложить — кому за пятерку, кому за десятку — уступить свою ближнюю очередь.

— Здесь что удобно, — опять заботливым, стопроцентно серьезным тоном убеждал Кюстрин, — ЦУМ с одиннадцати открывается, так? Ну, сам понимаешь, самое время. Портвейн тоже с одиннадцати. А у тебя в полдвенадцатого — это максимум — деньги уже на руках. Отдуплился и — на цель.

Счастье в ЦУМе зачахло, не успев расцвести. Дима сделал все, как сказал Кюстрин: пришел загодя, вперся одним из первых, сориентировался, занял место в первой пятерке и пошел в конец очереди. Там предложил свою очередь одной, другой… Все косились, плотнее прижимали локтями сумочки, отворачивались, сплачивались спинами, не реагировали. Наконец нашлась какая-то тетка, даже не тетка, а молодайка, что ли… Черт ее разберет — какие-то платки понавязаны-понадвинуты на лоб. Он провел ее в начало очереди, поставил на свое место, затем… выдавил:

— Трояка не будет? — Молодайка взглянула… и Хмылов добавил: — Взаймы, до первой тринадцатой. — Второго ее взгляда он ловить не стал, криво усмехнулся и зашагал к выходу.

Новая жизнь сопротивлялась, не впускала. Ей нужны были железные кадры, не траченные молью, не порченные кардановщиной, независимостью, гонором.

Но на следующий день на работе подошел к нему старший техник Серега (не Кюстрин хотя бы — в этом было что-то обнадеживающее) и предложил шабашку. На субботу и воскресенье собирал Серега команду ехать за город, ладить дачу одному деятелю. «Там не дача, а хоромина в два этажа, как для буйвола», — объяснял Серега, который был моложе Димы, старше его по должности и вообще был тертым парнем. Сам он ездил на шабашку не в первый, не в десятый и на основании богатого опыта заверял Хмылова, что оплатят по десятке в день — это минимально, хоть совсем ничего не делай, реально же можно рассчитывать по пятнадцать-двадцать в сутки на рыло. «А главное, — плотоядно, с возбуждением частил Серега, — магарыч, что с вечера, что с утра, наше вам, это уж без всякого…»

Тут и раздумывать особо было нечего. Дима поехал (ехать-то оказалось всего-ничего, до станции Хлебниково), их набралось пятеро — трое из их отдела, двое — даже и совсем не из «Газоочистки» — и они действительно «ладили» дачу. Дима лишним не оказался, борозды не портил, хотя, «канешна»… какой он плотник-столяр? Однако ж из рук ничего не валилось: что бревно, что инструмент держал крепко. Наломались прилично что в первый день, что во второй. Дима даже водку не стал пить с мужиками, ограничился молоком, вареным мясом, помидорами. Не стал мешать чистый праздник физического труда с тем, что было слишком известно и доступно по городской его мельтешне.

Все это было здорово, было неплохо, скажем так. Ночевку Серега устроил в одной избе: трое в избе, двое на сеновале. По ночам уже пошаливал морозец. Пошаливал, похрустывал остовами листьев, лужами, лужицами, лугами. Остовами лугов. Но Хмылов и еще один, с которым он поперся на сеновал, навалили на себя сверху столько всего — полушубки, бушлаты, откуда набралось-то? — что спали как убиенные.

Серега устроил ночевку, устроил подъем, договаривался с шоферней, пригнавшей деловую древесину и полприцепа кирпича, Серега устроил, в общем, все это. Всю эту шабашку. Деньги же разделил по-божески. То есть взял себе не больше половины всей суммы. Хмылов в конце воскресенья получил свой четвертной и ничего не сказал. Откуда он знал, много это или мало? Вроде бы караул кричать не из-за чего. Четвертной за два дня. Четвертные на дороге не валяются. Остальные мужички получили по тридцать пять и начали галдеть. Но Серега им тоже что-то сказал, и они уже больше не вякали. Дима уловил только из Серегиных речей, что и так что-то недоделали и что в следующий раз он договорится о машине с раствором, тогда можно будет чуть ли не вдвое закалымить. В общем, разлили напоследях снаряд с розовым крепким на всех (Дима опять не стал) и потопали дружненько на станцию. Так же дружненько и угрюмо доехали до Савеловского и, пробурчав чего-то друг другу, разошлись-растворились по личным направлениям городского своего житья.

Хмылов, не заходя домой, позвонил Оле. Она на удивление была дома, на удивление сразу же спросила, где он находится, и на удивление быстро подъехала к Новослободской. Не удивительно, что быстро, потому что на такси. Свентицкая такси не отпустила, сама, перегнувшись, открыла заднюю дверцу, Дмитрий Васильевич плюхнулся на заднее сиденье, и они поехали по одному адресу (Оля вернулась через три-четыре минуты), потом по другому. Потом Оля сказала:

— Как назло… У одной нет, другой и самой нет. У тебя нет рублей тридцати? Курточка одна может уплыть. У меня не хватает.

Хмылов отдал ей четвертной и, поскольку находились в его районе, небрежно попрощавшись (не акцентируя, стало быть, значительности жеста), вышел из такси и потопал до дома, до хаты. Оля, видно, спешила, такси тут же взвизгнуло, всхлипнуло, рванулось.

Олечка позвонила через пару часов поблагодарить, сообщить, что все в порядке, в том смысле, что курточка не уплыла. Потом напрямик спросила, откуда это у него такая недурная сумма на карманные расходы. Дима рассказал. Тогда Свентицкая спросила:

— Ну и что? — Кажется, спросила даже еще короче: — Ну и?

Вот это и было  т о  с а м о е: чем могу — помогу. Оля коротко намекнула, Хмылов мгновенно все понял. Конечно, в мероприятии под бодрым, затрапезным названием «шабашка» разумнее было принимать участие в роли Сереги. Руководящая работа — о чем и говорить? Разумно, выгодно, удобно. Найти «деятеля», которому требовалось «сладить дачу», это было, конечно, полдела. Именно та самая половина, которую с готовностью готова была взять на себя Свентицкая. «Да хоть сейчас. Хоть десять имен тебе, хочешь, прямо сейчас назову?» Но, чтобы принять участие в мероприятии «шабашка» в роли Сереги, требовалось еще: а) договориться о поставке стройматериалов (что было не только сложно, но и неизвестно как); б) найти мужичков-шабашников (что было вовсе несложно).

Насчет пункта «а» Хмылов сам допер, без помощи Свентицкой, что это не просто поставка стройматериалов, а штука комплексная, и что самому ему влезать и доходить до всего — раньше времени, пожалуй, облысеешь. Оля вернула ему четвертной через день и игриво так спросила:

— На книжку положишь? Или даму в ресторацию пригласишь?

Ан нет: ни то, ни другое. Дима изложил ей свои намерения, Оля сказала:

— Может не хватить. — И дала еще десять рэ. — Больше с собой нет, — сказала деловито, — ну, тридцать пять должно хватить. В «Метрополь» или «Арагви», думаю, вам соваться незачем.

Все было правильно: «Метрополь» или «Арагви» были здесь ни при чем.

После работы Дима пригласил Серегу «на маршрут». Начали с пивнушки, затем ударили по пельменной, даже посидели в столовой самообслуживания, откуда их попросили, потому что они утратили бдительность и распивали, практически не маскируясь. «Маршрут» кончился у подъезда, в котором жил Серега, а в каком это было районе Москвы, Дима не очень-то уже усекал. Они стояли, покачиваясь на осеннем ветру, как былинки, сдували друг с друга пылинки, пели, дирижировали, обнимались, Серега, пытаясь вложить «всю дружбу» в прощальный поцелуй, изрядно нажевал и наслюнявил левое ухо Дмитрия Васильевича.

По «маршруту» Дима обронил тридцать пять рэ и пять часов времени, но приобрел то, что и намеревался приобрести: информацию («Информация — это все», — изрекал некогда Карданов, сидя «У Оксаны».

«Только с помощью связей ты можешь заиметь… новые связи», — изрекла совсем недавно, после визита к экстрасенсу, Ольга Свентицкая.)

Две недели ушло на то, на се. Т о — связанное с Олей, то есть нахождение заказчика, — было исполнено ею в лучшем виде: быстро, без осложнений, без удивлений. Заказчик не удивлялся, в смысле не задавал лишних вопросов: кто, да что, да почему. Как с ним говорить и по каким пунктам договариваться — это Дима уже знал от Сереги. Т о — было у него в кармане. В том самом, где лежала записная книжка. С е — связи со строителями и шоферами, для которых это тоже была шабашка, — потребовало увязки-утряски. Потребовало доводки, двух недель и дополнительных пятнадцати рэ для повторного прохождения «полумаршрута» с золотым парнем Серегой.

Через две недели Дима с двумя шабашниками — ребят взял молодых и необтертых, с такими ему было легче — выехал на объект. Шабашку для первого случая надыбал он несложную: вырыть и зацементировать яму в одном шикарном гараже. Как все это сделать грамотно, Хмылов не очень-то себе представлял. Но один из молодых ребят представлял, так как работал на стройке, спецом даже оказался именно по нулевому циклу, по фундаментам. А чем — инструменты, раствор, кирпич — это все Хмылов организовал более или менее складно.

Шабашка прошла на уровне, объект — гаражная яма для ремонта автомобиля — был сдан и принят заказчиком без серьезных замечаний. Дима распределил вознаграждение (по-божески, опять-таки беря за образец Серегу) и позвонил Оле. Коротко ей все изложил. Тогда Свентицкая спросила: «Ну и что? — Кажется, даже спросила еще короче: — Ну и?»

Вот это и было  т о  с а м о е: чем могу — помогу. Вот тут уже Дима взъерепенился: о чем это она? Какое еще такое «Ну и»? Только он ощутил себя делаваром — пусть маленьким, ну что ж, за короткий срок все-таки — только собрался это посмаковать, подустроиться, закрепиться в новом положении, а тут…

Выругался Дима про себя, выругал сам себя за отсутствие реакции, отсутствие воли — чтобы обладать лучшим, а не чтобы даровали… от случая к случаю — однако же раз начал кумекать в одном направлении, то следующий силлогизм найти было уже нетрудно. Конечно, в мероприятии под бодрым затрапезным названием «шабашка» разумнее было выступать в роли Сереги. Руководящая работа — о чем там говорить? Разумно, выгодно, удобно. Но еще разумнее, еще выгоднее и удобнее — совсем не принимать в ней участия. Руководящая работа — это так… Но ведь руководство — оно на разных уровнях осуществляется. Каков же следующий, за уровнем Сереги?

Дима уже понял, каков этот следующий уровень. А проверку и обкатку его решил провести на самом Сереге. Подошел к тому и спросил, не собирает ли он команду ладить-строить какую-нибудь личную недвижимость какому-нибудь нескупому товарищу. Серега ответил, что на горизонте пока ничего не наблюдается. Тогда Дима сказал, что как раз наблюдается, но наблюдение ведет он сам, поэтому, если Серега хочет, чтобы он поделился с ним результатами этого наблюдения, то есть сообщил кому надо Серегин телефон с его, Хмылова, рекомендациями, то это можно устроить. И не так чтобы за очень дорого. А так, чтобы для Сереги, конечно, овчинка стоила выделки.

Серега оживился и на этот раз ужо сам пригласил Хмылова «на маршрут». «На маршруте» — конечно, не пятичасовом, временем теперь Васильич швыряться не собирался — все и обговорили.

Когда Дима рассказал «эти дела» Свентицкой, даже назвал ту «божескую» сумму, которую получил с Сереги, он ожидал всего, чего угодно, ну а услышал… услышал все то же: «Ну и что? — Кажется, Оля даже спросила еще короче: — Ну и?»

Гениальность не вознаграждается — кажется, что-то такое мелькнуло в мозгу раздосадованного кавалера. Мелькнуло, впрочем, на предельно краткое мгновение. Потому что Свентицкая уже выдала свое очередное (очередное то же самое): «Чудак. Запомни: только с помощью связей ты можешь заиметь… новые связи».

Что в переводе на язык данной ситуации значило: у Сереги надо было брать за услугу не деньги. Надо было договориться с ним, что за каждый заказ он, Серега, должен был предоставить Диме нового такого Серегу, еще одного потенциального бригадира самодеятельной бригады.

Ну вот и все. Тут Дима уже окончательно дошел до кондиции — не глуп же был. Тут он уже окончательно рассек и во вкус даже вошел положения такого, что рупь — ничто, результат — пустяк, а весь смысл — в постоянном возобновлении и расширении  п р о ц е с с а. Именно самого процесса. Что нельзя ничего достичь и заработать без связей. А связи образуются только с помощью — ну, конечно же! — связей. Что…

И пошел Дима, и поехал… Ни шатко ни валко, ну… все-таки, ни шатко. Объявились способности, обнаружилась эрудиция (среди делаваров, ребят, мягко говоря, неакадемичных, прямо «профессором» прослыл), не подвела интуиция… В общем, принцип он посек, желание у него было, возможности появлялись, а масштабы и темп были заданы ему правильные, были заданы одной очаровательной, молодой, незамужней… одной такой Олечкой, Ольгой Свентицкой. Больше он ни разу уже не услышал по телефону ее «Ну и?». Не дал повода. Трех раз с него оказалось достаточно. Еще бы не… Помилуйте, ведь и зайца, говорят, можно научить спички зажигать. А тут Дмитрий Васильевич Хмылов, окончивший академию «У Оксаны», прослушавший несколько семестров в предбаннике Оружейных…