Им надо было поговорить. Вите Карданову даже и по делу. Поэтому они решили — пока что — пробираться напрямки, то есть как угодно извилистыми путями, но ведущими в конце концов к цели, в новые районы, на восток, в Чертановщину, к Кюстрину. «Поэтому» у них всегда означало «непонятно почему». Вот поэтому и решили.
Гончаров Юра еще не оправдывался. Кардан не наседал. Рано еще было. Не отошел от смертельной истомы ярый кабальеро алкогольных грез. Переминался еще с ноги на ногу — когда стояли в автобусе, — ощупывал себя еще, цел ли, вполне ли и без последствий дал бог во облике кардановском унести ноги и прочее. Бог дал. Не мелочным мужиком себя оказал. Снисходительным. (Для чего вот только? Может, слишком простым ему показалось вот так-то: по виску трубой, и… лети в поднебесье, то есть сверзивайся с громыхающей лестницы год свист и грохот канареек?)
— Ты знаешь, он меня от смертяшки спас. От смертоубойства элементарного, — так, что ли, начнет он объясняться с Катей?
Ну и свиделись… ну хоть так-то.
Решили поехать к Кюстрину, а по дороге и пообсмотреться, пообщупать друг друга. Карданов коротенько канву своего сюжета за последние полгода изложил. Да и Гончар кое-что от Кати слышал.
Карданов Юре опять нравился. Не тем, разумеется, только, что вовремя за спиной Литого появился, как бог из машины, или как черт из коробочки. А сам по себе. В Карданове почему-то не чувствовалось так называемой доброй порции усталости и цинизма. Неизбежно сопутствующих мужчинам, которые чего-то добились (но того ли?), как, например, сам Гончаров, или ничего не добились, как Карданов, или даже никогда и ничего и не добивались, как Кюстрин, но которые — первые, вторые и третьи — обнаружили все ж таки, что время прошло и что на этом обеде добавочной порции никто выдавать не собирается. А Карданов был весел тихой своей, сволочной, неистребимой веселостью, не молод, а все-таки весел, чему радовался — не дурак же ведь в самом-то деле?
Юра тянуть вола не стал, а решил на правах старой дружбы ломить напрямую:
— Ну? Ты до чего-то хоть тут додумался, пока я Чертаново и кандидатскую осваивал?
— В том-то и штука.
— И до чего? «Без денег жить нельзя на свете, нет», до этого? Ля-ля-ля-ля?
— Да нет. Об этом-то ведь не нами придумано — твои басы из пивных как проповедуют, разве они тебе не говорили? В двадцать лет ума нет — и не будет, в тридцать лет жены нет — и не будет, в сорок лет денег нет — и не будет? Ну так со мной то самое, третье, в сорок лет… Так что насчет денег — проехали. А насчет есть-пить всегда хватит.
— А если женщина? Ну вот представь, встретил ты ее: красивую, блестящую, в общем, всю из себя. Не подойдешь же ты к ней: «Я, мол, много книг прочел, и по этому случаю посвятите мне свою молодость и красоту»?
— А где она, такая женщина?
— Это дело случая. Лотерея. Вдруг. А деньги вдруг не сваливаются.
Карданов Юру только ведь что черт знает из чего вытащил, и, естественно, как и всякий спасенный, Гончар начал говорить со своим спасителем достаточно агрессивно. Виктор это почувствовал и потому мудро ушел от этой темы:
— Наверное, Юра, все эти встречи, все это вдруг, да не совсем вдруг.
— Ну а за исключением этого, у тебя как все остальное?
— За исключением чего этого?
— Что тебе не встречаются те, для кого у тебя ничего не запасено?
— Слушай, Гончар, если я насчет твоей Екатерины обратился…
— Да перестань.
— Тебе же вполне должно быть ясно, что никаких прав у тебя по этому случаю не появилось.
— Да, вполне, вполне ясно. Я же из любопытства…
— А, вот это другое дело. Из любопытства — это пожалуйста. Мы же ведь с тобой из любопытства всегда и жили.
— Ну так что?
— Если ты о моем хорошем настроении, то это по тому случаю, что я не Фауст.
— Ха-ха. А что, Мефистофель имеется?
— Если бы он вдруг подошел, я бы отказался.
— Душу продать?
— От второй молодости. Я обнаружил — ну, додумался, дочитался, как тебе будет угодно, в общем, я теперь твердо знаю, что мы тогда жили в уникальное время.
— А ты спроси у нынешних. Чудак. Это же просто свойство молодости. Биология. Для любого — его «т о время» — уникально.
— Это субъективно. И поэтому — не так интересно. А наши «т е годы» объективно совпали с уникальным узловым моментом. Отмеченным. И все остальное — последствия. От того, как т а м тогда все повернулось, — так все дальше и пошло.
— И ты только оттого и весел? Ну пусть даже уникальное. Но мы-то свою львиную лапу не наложили?
— Мы еще тогда и не могли. Но мы хоть тогда были.
— «И только-то»? — как говорит Кюстрин…
— Не хотел бы я сейчас снова стать молодым и глупым. Двадцатилетним.
— Подожди, об этом потом. Сначала объясни, как ты докопался, что наше т о время — уникально?
— А я же никуда не уезжал, чудак. Я просто сидел у окна. А из окна все же видно. Т е времена, потом другие, третьи… Можно же сравнивать…
— Так. Ну а дальше?
— Один раз — т о г д а — мы не наложили лапу. Так получилось. Да и не могли. А если бы мне сейчас Мефистофель снова двадцать подкинул — опять бы не смог.
— А сейчас-то зачем?
— Ты что, ничего вокруг не замечаешь?
— Ты о том, что в газетах?
— Да, хотя бы. Ты же ведь знаешь, я с детства к газетам душой прикипел.
— А кроме? А что там внутри делается?
— Для этого и самому надо быть внутри. Как ты, например.
— Где сейчас я, об этом мы потом. Ты в институт свой пошел еще полгода назад?
— Ну да. Тогда это я сам по себе надумал. А теперь совпало.
Насчет «совпало» Витя и сам — чем дальше, тем больше — изумлялся про себя. Чем дальше развивались события, то есть чем дольше стояло на месте его дело с устройством к Сухорученкову, тем окончательнее он убеждался, что и впрямь ведь совпало. Полгода назад, зимой, он ведь просто рассудил, что: каждому из нас дано с рождения нечто определенное. Ну, например, наша жизнь. Мы сами. Не меньше, но и не больше. И это то, что нам дано, — это и есть всё. То, что мы можем пустить в оборот. Тогда ему казалось, что то, что ему дано — он сам, — еще не есть вещь массивная, а есть просто юноша Карданов, не обремененный, а значит, не отягченный званиями, знаниями («мы суть глубинно невежественны» — его же собственная цитата), словом, весом достаточным не обладающий, чтобы стрелки весов хотя бы вздрогнули, если бы на одну из чаш бросил он самого себя.
И что же получилось? Званиями он себя так и не отягчил, зато знаниями — весьма и весьма. Но главное даже и не эта калькуляция, а то, что на каком-то этапе (и именно этой зимой) он уже ясно ощутил, что он уже весь, так или иначе, вот такой и ничем другим — насчет веса и прочее — стать уже не может. И поэтому все, что он собирался пустить в оборот, — самого себя, — все это у него уже есть, и ждать чего-то дальше просто бессмысленно, потому что больше и сверх того ничего уже и не будет.
Это зимой. А теперь, спустя полгода, в нем ожило и зашевелилось еще и молодое чувство, на которое он и не рассчитывал уже, что когда-нибудь испытает его — что его, казалось бы, сугубо личные итоги и подведение счетов воистину совпали с громадным и внешним и что это совпадение не случайно, не лотерейно, а как будто запрограммировано всей его путаной судьбой, а чтобы сейчас, к этому времени, так все стояло, — надо ведь было тогда, по зиме, как будто ему кто шепнул, что именно начнет разворачиваться ближайшей весной, и так и совпало, а живи он в средневековье, непременно бы кто сказал, что были ему тогда, по зиме, видение и голос.
— А совпало пока только одно, — пробурчал Гончаров, — как ты тогда был без работы, так и сейчас. А кадровый вопрос — лакмусовый. Скажи мне, какие кадры ты выдвигаешь, и я скажу тебе, зачем, с какой целью ты это делаешь.
— Всему свой срок, и кое-что двигается.
— Нет, Витек, пока у них как следует не приперло, оставаться тебе вольным внештатником и никогда не попасть туда, где можно хоть что-то решать. И хочешь, я тебе открою последний комизм джунглей, под названием «наша цивилизация»?
— С последним погоди, а то расходиться придется.
А голос Гончарова тем временем вполне уже после потрясения в ресторане вошел в норму, и сам он вполне уже вошел в колею и выдавал Виктору объективную картину, как это все выглядит — его трудоустройство — глазами добрых людей:
— И вот ты приходишь к ним — взрослый, умный, развитой, перспективный — да, да, черт возьми, — все еще перспективный, а значит, и опасный — и хочешь, чтобы они тебя приняли младшим научным. А ты подумал о своей начальнице? То есть о моей жене? Она принимает к себе на мэнээса некоего пижона, равного ей возрастом и развитием. И… как же она будет тобой управлять? «Пойди туда, принеси то»? Не проходит. Вот именно. А ты подумал о своих будущих коллегах, Софико и Вале Соколове? Какие там к черту у вас могут быть отношения? Ведь их же нулевой уровень засверкает тогда, хоть глаза зажмуривай! И что же? Тут уж или их — под метлу и набирать таких, как ты… Но тогда и весь сектор — это уже будет не что-то заштатное и зачуханное, а просто филиал академии наук. И какая же тут роль окажется для завсектором? И нужна ли она окажется вообще, такая завша, во главе таких выдающихся подчиненных? Теперь допетрил? Куда ни кинь — полный получается и необратимый раскардаш. И все по причине, что н е к т о приходит и скромненько так заявляет: примите, братцы, на прежнюю должность, я, мол, ни на что не претендую, и тому подобную вредную агитацию разводит.
— Почему же вредную? — хотел спросить, но не спросил Витя.
— Да потому, что никто не верит, и ты меньше всех, что такой скромный дятел, как ты, может ни на что не претендовать. Претендуешь — уже хотя бы тем, что существуешь. И заставишь остальных с этим считаться, — готов был ответить, но не ответил Гончаров.
Юра хорошо освоился для начала с ролью поднаторевшего в делах «белого воротничка», со страха, недавно перенесенного, не мог придумать для себя ничего лучшего, ну а так, деловито бубня, так и продолжал:
— И как ты есть товар нестандартный, то и обернуться тебе придется, как бы это… ну необычно. Есть такое понятие «х о д ы». Слышал?
— Так я вроде кое-какие ходы и пробую. Вот… к тебе обратился.
— Нашел к кому. Такому пижону, если он в такой ситуёвине, надо ходы к сердцу начальства искать.
— И как именно?
— Ну я не знаю. Ухажнуть, что ли?
— Так ведь я же ее мужа знаю. Тебя то есть. Невозможно же…
— Да вижу, что невозможно. А жаль!
— Не понял.
— Я тоже. Ну я не знаю, как тебе… Чтобы загулять впрямую — такое какой же муж своей жене пожелает? Но мне сейчас неплохо бы, чтобы у нее какой-то интерес на стороне объявился. Чтобы она не так напряженно за моей эквилибристикой наблюдала. Хотя бы на это время. У меня же ничего не решено, а она каждый день, хоть и молча, ответа спрашивает. Так… ну а с тобой что же еще можно придумать? Ну что-нибудь в этом же роде. В смысле ходов. Ты с бывшим шефом вашим, с Ростовцевым, связь это время поддерживал?
— С Ростовцевым мы тогда расстались именно на той почве.
— На какой?
— Да он тоже тогда уникальность того времени не почувствовал. Так себе, наверное, решил. Можно — так, можно — по-другому. А получилось — иначе.
— Далась тебе эта уникальность. Вон смотри, какие курочки пошли. Вот это уникаль. Я насчет дела твоего хочу подраскинуть… а ты все вместе. И философию и похлебку.
— Ну не получается с похлебкой, и черт с ней. Неинтересно. Я же ведь так это спросил — про супругу твою. Больше как повод. Чтобы встретиться. Ну… придумаю я что-нибудь. Как у тебя на работе-то? Что говорят?
— Да чего ж… Говорят, конечно. Больше, правда, про «Спартак». Знаешь, из оперы: «В целом мире нет пока команды лучше «Спартака». Ну а про то, что в газетах, тертые калачи, они же ведь всегда одно и то же тянут: «Поживем — увидим».
— А не тертые?
— А если честно тебе сказать, ты же и сам видишь: ты меня где в рабочее время разыскал? На работе, что ли? Для меня сейчас дом и работа — это все как в тумане… уплывает куда-то за горизонт. Ну об этом… мы сейчас с Кюстриным… А про последний комизм я тебе все-таки подброшу кое-что. Ты к ним согласен на их условиях прийти, а тебя не берут. Так? А дело простое: всем понятно, что, как с тобой ни договаривайся, ты все равно на своих условиях придешь. Не выйдет у тебя по-другому, даже если бы сам захотел. И дело не в каких-то там суперкомпьютерах, на которых якобы записано, что́ ты в юных годах нашустрил. Просто это на твоей физии написано.
Добирались к Кюстрину изощренно: с пересадками и заходом в пивную.
Витя сказал резко:
— Не по возрасту занятие, Юра. Не знаешь, что разваливаешь. Не знаешь, как собрать потом. И сил не будет. Завода.
— Брось. Мы искали вместе. И я, и Хмылов, и Кюстрин. Один ты позволил себе искать и дальше. Под завязку. А мы нашли. Так порешили, что нашли. Договорились, что называть так будем, что нашли, мол, уже. Каждый для себя.
— Кюстрина не трогай, — это Витя говорил уже при самом Кюстрине, сидя у него за столом, в его виртуознейше запущенной квартире, посреди берлоги, не подвластной перу никакого сюрреалиста архипрославленного.
— А чего? — вязался Юра, — пустота — это, брат, вещь. Из вакуума и вселенная-матушка вся произошла. Была пустота, а потом из нее — раз! — и вылупились: вселенная и антивселенная. Так по уравнениям получается. С сохранением всех законов сохранения.
— Из Кюстрина ничего не произойдет.
Кюстрин благодушно сие выслушивал, считая, видимо, вполне естественным, что он явился предметом теоретического спора, укреплял свое благодушие, поглядывая на принесенные спорщиками три несокрушимой крепости стекла.
— А обязательно надо, чтобы произошло? — аляповато провоцировал Гончар.
— Обязательно, — беря в скобки аляповатость, твердо ответствовал Карданов. — Из каждого «чего-то» должно «что-то» произойти. Самая жалкая участь, если не произойдет ничего. Это уже не участь. А все это вместе взятое — п о с т у л а т.
— И только-то? — наконец ввернул свое коронное Кюстрин.
— Кюстрин — даос, — объявил Гончаров, — помнишь, ты мне про них рассказывал, даос или чань-буддист, кто их там, не помню. Ну, в общем, у которых недеяние — благо. Он все подготовил для жизни — родился, молоко матери всосал…
— Мать ты не тронь, — вяло как-то, но и твердо вставил Кюстрин.
— А теперь сидит в середине, а жить не желает. Я — живу. Ты — хочешь, да все что-то пробуешь, что тебе не мелковато окажется. А Кюстрин — просто не желает, и все тут.
— Кюстрин не читал древнекитайскую философию. Это я точно знаю, — уточняюще и несколько скорбно заметил Витя.
— Кюстрин, милостисдарь, много чего читал, — проквакал Кюстрин, составляя на пол первый из трех сосудов, освобожденный им почти самостоятельно от содержимого. — Вот, не изволите ли, поэмка Алексея Константиновича Толстого… ан нет, кажется Саши Черного… нет, Алексея Константиновича. — И он действительно начал вполне твердо и вполне разумно, акцентируя сатирические детали, декламировать предлинную поэму-происшествие, или сон: чиновник, кажется, на слух трудно было разобрать, пред благородной публикой, среди коей и дамы, и даже — о ужас! — начальство, оказывается буквально без брюк, и все время, прочтя несколько четверостиший, прерывал свое отточенное, спокойное чтение беспомощным бормотанием: — Саши Черного? Ну уж и не Козьмы Пруткова. Нет, все-таки Алексея Константиновича. — И… читал далее. Поэма была отменно остроумна и великолепно (версификационно) сложена, и Кюстрин ее так и дочитал, как начал, как по-писаному. А парадокс неприятнейший — впрочем, образом жизни его легко и объясняемый — и состоял в том, что, безупречно интонируя и ничего не забыв из самого произведения, Кюстрин совершенно был неуверен — так и остался неуверенным — в его авторстве.
Часу во втором ночи старший милицейского патруля, проходившего по пустынной улице Горького, недалеко от Маяковской, сказал младшему сержанту:
— Подойди к тем, что ли. Чего они там размахались? Когда от метро шли, вроде бы их двое было. И не сказать, чтобы шибко…
Когда младший сержант подошел к троим, непонятно чего топтавшимся у входа в кафе «Охотник», давно и безнадежно закрытого, плотно этак, без вариантов закрытого и даже задрапированного изнутри чем-то, то он услыхал заключительные, а потому и самые эффектные реплики припозднившегося симпозиума, разбирательства дружеского. Высокий с вызовом (не без истеричности даже) крикнул двум своим приятелям, тем, что пониже:
— Мы проиграли, понятно? Мы уже проиграли!
На что один из двух остальных, который был пониже и поплотнее другого, отрывисто и слегка изумленно, как о деле очевидном и непонятно почему непонимаемом, отвечал:
— А кто выиграл?
Милиционер к нему, к последнему из вопрошавших, и обратился сразу же. Приступил, так сказать, с расспросами резонными. Откуда ему было знать, что сколько дней и ночей, сколько лет и зим ни подходили к этим трем милиционеры или вообще агенты внешнего пространства, так почему-то — как и на этот раз — к первому обращались именно к Диме Хмылову.
Младший сержант не знал, обращаясь к Хмылову, этого обстоятельства, равно как просто и не подозревал, что закрытое кафе «Охотник» — это и есть то самое «У Оксаны», куда почти нарушители общественного порядка — безупречного, ибо нарушать в эту пору суток было некому, — опоздали вовсе не на час-два, а так… один на десять лет, другой — на полторы жизни (кажется), а третий и вообще просто верил когда-то первым двум, что есть такое на свете «у Оксаны» и что внутри быть — это и есть т о с а м о е. Во всяком случае, похоже на т о с а м о е. Во всяком случае, много лучше и занимательнее, чем снаружи. Он, этот третий, к которому теперь обращался насупленный младший сержант, не то что иногда, но и сейчас даже не стал бы спорить с теми двумя, что да, оно бы и получше и позанимательнее, если бы внутри. Но внутри чего? Вот именно. Он просто не видел никакого «у Оксаны», в упор не видел, не обнаруживал такого пункта и сильно сомневался, а был ли такой и раньше. Не иллюзия ли, не хмарь, допустим, как в пустыне бывает?.. Словом, не обнаруживал.
Чего рваться, когда некуда? Да так оно и спокойнее. Когда точно знаешь, что некуда. И общественный порядок опять-таки ненароком не нарушишь.
А Карданова занимало все это время: не невероятная, некоторым образом даже буйная запущенность квартиры Кюстрина, горки пепла по углам и в середине ничем не заставленного паркета двадцати с лишним метровой комнаты (как терриконы в донбасской степи); не груда — до вершины рукой еле достать — яичных скорлуп на кухонном столе, родственно напоминающая консервную банку — шедевр Раушенберга; не желтое, в сложных интенсивных желтых тонах и разводах ложе ванны, на дне которой вскипал и булькал какой-то чудовищный, грязно-многоцветный, горячий бульон — как иллюстрация гипотезы академика Опарина о зарождении жизни на Земле из первобытного рассола — раствора Мирового океана, так что всего лишь естественным оказалось бы, если бы из него вдруг начали выползать маленькие бронтозаврики; не неотмываемая муть граненых стаканов, не берущаяся кипятком, трением, тщанием, — намертво въевшаяся муть, как свинцовая пустота двадцати упрямо и уже без эмоций отвергнутых лет; и не то, что во время обреченной на неудачу, бесконечно запоздавшей попытки проникнуть в мертвый, заколдованно-заколоченный замок «У Оксаны» каким-то образом вывинтился разговор на его трудоустройство.
И как вот тут-то Гончаров начал крепнуть голосом, набирать нотки истеричности, той юной, благородной всеотпущенности, когда кричат благим матом, то ли в несокрушимом желании разорвать мир в клочья, ради первой мысли о нем, то ли ради несокрушимости самой глотки. Как начал он угрожающе бормотать-вскрикивать, что вот-де, дожили: сам Карданов, хранитель последних тайн Страстного, Тверского и Гоголевского бульваров, неизменный пешеход и мыслитель, чуть ли не попечитель московских мостовых, сравнивающий еще на школьной скамье их вклад в мировую историю разве что с Аппиевой дорогой в истории Древнего Рима, этот самый почтенный, неистовый Виктор Трофимович вынужден обращаться к нему, тоже некогда буйному и несокрушимому Юрию Андреевичу, с просьбой (ни с какой явной просьбой Карданов к нему так и не обратился) прокачать что-то непонятное о непонятной, бездарно-молодежной должности мэнээса.
Ничего этого Вите уже не вспоминалось. А неотступно звучало финальное, то, что и услышал подошедший к ним младший сержант: «Мы проиграли, понятно? Мы уже проиграли!»
«А кто выиграл?»
«Ну да, проиграли, выиграли, — думал Карданов, уже подходя к подъезду, и потом, уже открывая дверь в свою не слишком ласковую, но все-таки на уровне приличности обихоженную нору, — но что же об этом кричать как о новости неслыханной? Кто же надрывается, оповещая о том, что давно всем известно? Как старик, румянящий щеки… Имитация ажиотажа. Имитация невинности и силы… Последнее дело… О чем ты?»