И когда Юра уютно погрузился в одно из Людиных, казалось бы, бессистемно разбросанных по огромной комнате кресел и обнаружил, что оно, казалось бы, случайно, но оказалось точнехонько перед маленьким круглым столиком темного, массивно-блестящего дерева какой-то не нашей, какой-то джунглевой, индийской, наверное, породы — и он, столик этот, сразу и уверенно был заставлен множеством мелкой, тонкой посуды, с тонкими ломтиками закусок, специями, всевозможными приспособлениями для всевозможных сочетаний того и другого, а из столетнего, равнодушно темнеющего пузатой глыбой буфета появилась даже громадная призма-бутылка с иностранной наклейкой вместе с микроскопической, но искрящейся рюмкой, так сразу он передумал и не стал ничего придумывать, а изложил, как оно есть. То есть кратко и непонятно.

Люда, однако, поняла, что непонятность — не придуманная и не от формы, а потому что и сам не понимает. Юра и рассчитывал именно на такой уровень понимания, иначе бы и не пришел. (Как и во все прошлые разы. То есть, можно сказать, иначе бы и не ходил.) На закуску и выпивку хватало пока и своих. Благодаря, кстати, именно тем годам, когда и не бывал здесь почти.

Однако ж и он не рассчитывал, что она так быстро и отрешенно-жестко скажет: «Хорошо, я тебе помогу».

Ведь из нескольких не то что непродуманных, но даже и неотредактированных его фраз нельзя было, казалось, и извлечь ясной просьбы. Ясным, пожалуй, оказывалось только то, что да, помощь-то человеку нужна, но в чем же она должна заключаться? Этого он не знает, знать не желает и других просит не догадываться. А пусть все идет, как шло, к финалу неблагопристойному и наверняка даже опасному. Но дальше идти так не может, устал он от топора над шеей, от финала этого, к которому по шажочку… От приближения к нему, от самого этого взгляда удавьего. От которого — ни оторваться, ни еще один шажок навстречу… Ибо иначе — конец всему. Даже самому и процессу этому, добровольно загипнотизированному приближению. А в нем-то и смысл, может, весь.

Колотить в запертую дверь «у Оксаны»? Ладно, если на час человек опоздал. С черного входа, может, чего вынесут. А если на жизнь? Тоже нестрашно. Можно и новую жизнь начать. В первый раз, что ли? Хуже — если «У Оксаны» не для тебя. Безнадежно — если никакой Оксаны вообще нет и никогда не бывало.

А сказал он вначале только:

— У меня с женой как-то все разладилось. Вижу сам, как все раздергивается, сам и раздергиваю, а не могу ничего. Ни остановить, ни закончить. Когда начинал разруху-то, точно знал: от меня все зависит. До серьезного довести или так… попрыгать напоследок. Поглазеть, как оно все… трещит, да не валится. А теперь… и забылось-то, ради чего все затеялось. Помню только утро, когда встал у себя, в Чертанове, к окну, раньше всех встал, Катя с ребенком спали еще, тихо так встал, подошел к окну и поглядел в него… по-другому. То есть сам факт этот помню, специально каждый день прокручиваю в голове. Как стихи наизусть. Чтобы сам факт-то не забылся. Иначе совсем уж бессмысленно. Так вот: как подошел к окну, — помню. И что взглянул по-новому, — тоже помню. Но в чем по-новому? Какое чувство-то? Вот это и стерлось уже.

— Хорошо, я тебе помогу, — сказала тут Люда.

— Да как? — вяло трепыхнулся Юра.

— Я помню. Чувства твои бесценные. У окна просквозившие. — И, уловив пренебрежительное удивление Гончарова, продолжила: — Кому-то же ведь надо помнить, если сам забываешь.

В шестом классе она уже увидела, что играть с остальными девочками на их же поле, сражаться их же оружием — для нее занятие безвыигрышное. Что никакие фасоны платья, обуви, прически ничего тут не изменят. Что любая дурочка ясноглазая, легко, как теннисный мячик, перепрыгивающая на упругих стопах через три ступеньки, всегда, и чем она глупее, тем убийственнее и невиннее, будет на нее оглядываться назад, к подножию лестницы, как там она, лучшая подружка Людочка, только начинает свой подъем, переваливаясь, как откормленная, неуклюжая уточка, с одного бока на другой. Всегда — назад. И вниз. А она, значит, всегда будет смотреть вперед и вверх. За той. За дурочкой. Краснеть обессиленно. В хвосте плестись.

А в седьмом она уже, вполне целеустремленно и осознанно, переключилась на свои собственные игры. Приглашала всех желающих сыграть на ее собственном поле. И по ее правилам. Ею же устанавливаемым. И не всегда даже понятным или просто известным остальным. Или даже чем менее понятным для остальных, тем для нее и полезнее. Когда в центре — непонятное, тому, от кого оно исходит, почета больше. А на заднем плане и страх маячит. Проскальзывает. Именно от непонятности исходных критериев. Тех, кто уже в окружении ближайшем, кто сподобился, — цементирует. Тех, что на подступах или периферии, — стимулирует. Как бы так там и не остаться.

В восьмом она уже делала с этими ясноглазыми дурочками что хотела. Вернее, они сами делали для нее все, что она захочет. А для себя она, кстати говоря, ничего и не хотела. Имела уже все с самого что ни на есть раннего детства. Детства, правда, самого обычного, того, что общепринято под этим словом, его как раз как-то и не получилось. Матери не стало, когда еще Люда себя не помнила. Отца — перед тем, как в школу пойти. Зато все остальное — кроме детства обычного — всегда окружало ее как бы в комплекте, заранее определенном, в солидной неисчерпаемости и, похоже, в преизбытке некотором: эта квартира на перекрестке Спиридоньевского с Малой Бронной, прекрасная отцова библиотека, прекрасная отцова зимняя дача, мебель и то, что внутри мебели, набитое туго, расставленное, заставленное, от довоенных еще десятилетий, когда из Средней Азии, из Астрахани, с Алтая (отец — крупный гидрогеолог, затем начальник крупных объектов и т. д.) все только присылалось и прибывало.

Так вот, от членов своего кружка, от своего окружения для себя она ничего не хотела. Хотела фактически только самого этого положения вещей. Хотела, и чем дальше, тем осознанней, чтобы кружок этот, окружение, чтобы они так и существовали, а она — в центре. Переходя, значит, на взрослые, то есть огрубленные термины, хотела власти.

Толстая, неуклюжая, почти карлица — и ей робко стоять всю жизнь, переминаясь с ноги на ногу перед входом в баскетбольный зал? Если бы толстая, неуклюжая, в ортопедических ботинках да еще глупая, слезливая истеричка, рохля бестолковая… Ну тогда, пожалуй, ничего другого и не оставалось бы. Но она не была глупой. Не была рохлей. У нее были стальные нервы и ясный ум. Она была твердой четверочницей. Привычной. Несдвигаемой в этом пункте. На математике не рвалась к доске ошеломить мгновенным и — знай наших! — оригинальным, не по формулам, которые по теме урока, решением; не гналась, значит, за математиками Кардановым и Левиной. Но по формулам решала толково и в срок. На физике не вклинивалась в горячечную жестикуляцию Гончарова, который, покраснев, как бурак, не успевал объяснить учителю свои непереводимые на цифры физические интуиции. Но результирующие, по параллелограммам сил, выводила ручкой бестрепетной. На литературе не вставляла в ответы, как бы от избытка вдохновения, внепрограммные шедевры Блока или Фета, как Карданов или Танечка Грановская, но что такое «Русский человек на rendez vous» законспектировала еще летом, за полгода до того, как понадобилось.

То же получалось и в институте. То же и на работе. А на работе включился и заработал на нее эффект кумулятивности, накопления эффекта, если нет срывов, отбрасывающих тебя на предыдущие ступени. На работе твердый четверочник — это тот, на кого можно положиться. Человек с авторитетом. Это тот, кто тянет, но рывками постромки не дергает, а значит, не подвергает их риску полопаться.

Но это только сами клетки, пункты опорные, на которых держится все, но само это все должно же как-то присутствовать.

А для заполнения межклеточного пространства… сначала, конечно, только девочки. Девочки-подружки. А после объединения мужских и женских школ, которое как раз совпало с этим самым возрастом… С седьмого класса начиная, с исторического объединения отроков и отроковиц, отныне общими усилиями стремившихся утолить жажду знаний, у нее прямо дух захватило от удовольствия, от азарта — столько новых возможностей открывалось. Столько комбинаций.

Она сразу и по особенностям физического сложения, и по привычкам поведения, да и просто по развитию казалась старше одноклассниц. (Да, кажется, старше большинства и получалось. Года на полтора позже пошла в школу. Из-за каких-то позабытых теперь опасений той тетушки, которая жила тогда вместе с ней.) К началу памятного седьмого класса Люда выглядела среди подружек прямо как наседка со своими цыплятами, но наседка, озабоченная отнюдь не пропитанием малых сих. Тут создавалась реально именно власть, авторитет, используемый потом для укрепления его же самого.

А девочки, крутившиеся вокруг нее, как электроны вокруг ядра, то есть траекторий собственных не имевшие, далеко не все были простушки. Даже так, что простушкам как-то не находилось места в этой паутине. Трепыхаться-то они трепыхались, но невидимый, неугадываемый их слабыми, замаскированно-подвитыми головками злодей-паук не спешил почему-то высасывать их горячее трепыхание. Не подтягивал ближе к себе. А лениво, мимоходом и неуследимо тряханув паутину, ссыпал их горстью на пол. На свободу. Летите на другие лампы. Кому накала на вас не жалко.

Когда в седьмом классе появились мальчики, Людочка уже и наперед знала, что это может означать или конец, или расцвет ее кружка. Получился расцвет. Линию-то она взяла правильную. Тем более легче ей было определиться правильно, что необходимость совпадала здесь с ее собственными вкусами.

Необходимость состояла в том, что сила и влиятельность ее кружка могла быть укреплена или даже просто сохранена при условии, что в него входили и, значит, от его мнения зависели девочки не просто умные, авторитетные или вообще выдающиеся в чем-то и где-то. Непременно требовались и красивые.

Необходимость она видела точно. А совпадение с ее собственными вкусами состояло в том, что Людмиле и самой нравилась власть именно над красивыми. Они ей нравились и сами по себе. Дико, неправдоподобно молодые, прекрасные, с прерывистым дыханием, как у только выпущенных лошадок, прошедших для разминки первый круг, с невероятной интенсивности красными губами, ненакрашенными, своими. Зависти к ним Люда, как ни странно, не ощущала. Любила только смотреть с недетской, зрелой грустью, как они летят через косо летящий снег, с коньками наперевес, навстречу безумно приближающемуся мигу. Когда заколотится сердце, поплывет голова, ради мига… И только одно: чтобы он скорее. Вот он, за поворотом. Где музыка.

Что же касается ее ума, то умом своим она, кроме того, понимала, что красота — это еще и сила. А кому же нужна власть над бессильными? Что в ней ценного? Здесь ни борьбы, ни тонуса, ни остроты, которые она приносит. Какая борьба, когда бессильный, по-кроличьи скосив глазки, только и посматривает вокруг, к кому бы подойти и добровольно сложить к стопам свою независимость. Номинальную всего лишь. Реально в природе не существующую.

Совсем иное дело, когда она могла, «принимая» у себя, допустим, великолепную Татьяну Грановскую, после нескольких ласково-ворчливых, маскирующих фраз вдруг резко, как с трибуны принципиальнейшего собрания, резануть: «Как же ты могла? После всего, что он… как ты могла… Чтобы сама, сама ему позвонить? Трех дней не выдержала!» — и наблюдать, откинувшись в кресле или доливая в две чашки свежезаваренного, как лебединая, дивной выточки Татьянина шея от ключиц и вверх покрывалась красными пятнами, чтобы закончиться потом вспышкой маленьких, аккуратно пунцовых сфер на нежных, заранее нервно рдеющих щеках.

Конечно, вся эта ее якобы власть держалась почти на фу-фу. И конечно, та же Грановская могла бы однажды поднять в ответ гневные чудесные глаза свои и, даже не опускаясь до крика, в упор спросить: «А тебе-то что?»

Но тут, кроме плохо обоснованной, редко когда подкрепленной исполнением угрозы, кроме подспудного давления всей Людочкиной камарильи, игрался еще и момент почти что физиологический. Именно резкость окрика, властность, непререкаемость выволочки. У того, кто непререкаем, есть, стало быть, на это права. Не те, что можно предъявить спокойно или обосновать, а именно в самой непререкаемости и заключающиеся. Ею самой и демонстрируемые. Как булыжник, у которого без толку спрашивать, зачем он лежит посреди дороги и почему такой твердый.

И поэтому с Танечкой Грановской — даром что красавицей невероятной, гуманитарной культурой обладавшей неподдельной, не поверхностной, со множеством тонких, батистово-воздушных подкладок — вот с ней долгих и насыщенных три-четыре года, до того, как ее, чуть ли не с выпускного бала увез в загс один в прошлом среднеизвестный футболист, с ней-то эти номера проходили вплоть до финала желаемого. До слез, до клятв и заверений в дружбе, преданности, в восхищении Людочкиным умом и прозорливостью, которые единственные только и спасли ее от пропасти, от недостойного поведения, единственные только и раскрыли глаза, какой же он (он — сидящий столько лет за соседней партой) эгоист, самовлюбленный пошляк, просто ничтожество. И в значительной степени именно поэтому так и шло, что, допустим, той же Грановской решительно не приходилось никогда раньше встречаться с подобным обращением. Ни мама Грановская, ни почтительные, ослепшие и оглохшие от восхищения гренадеры никогда не посмели бы — просто не удумали бы — не то что пальцем тронуть, голоса возвысить, но взгляда жесткого метнуть. Значит — очень просто — не было у Танечки и тренировки, опыта душевного.

И тут-то яростные обличения, гневные окрики, тяжелый взгляд, глаза в глаза — наедине, в давящей тишине и полумраке огромной комнаты — ошеломляли. Срабатывали. Выбивали все из головы раньше, чем что-то можно было бы и сообразить. Ситуацию эту могла бесконечно длить, выматывающе затягивать и концентрировать, прекрасно себя при этом чувствуя, только сама Людмила. А сидевшая напротив — у нее оставалось уже — не мысли, нет, эти испарялись мгновенно, от резкости перехода, от первого окрика, как хлыстом по лбу, — оставалось только желание: как угодно, чем угодно, но побыстрее прервать ситуацию. Изменить ее, вернуться к той, первоначальной, когда две подружки что-то там щебечут. Как угодно, но искупить. Неизвестно, какую вину. Но, видно, что немалую. А грех — он всегда с тобой. Просто мама не видит, никто в мире не видит, а вот Люда — эта да. И мучается за тебя. Даже больно за нее, глядя на гневно-страдальческие гримасы массивного лица. Как же не умилостивить разгневанного бога, видящего тебя насквозь? Лукавую сущность твою, угнездившуюся в безвольно и, наверное, порочно трепещущей плоти…

По этим упражнениям с Грановской, слишком уж на ее, Людин, взгляд, вызывающе привлекательной, по этим их трудноопределяемым, мягко-жестким упражнениям, не следовало делать вывод, что Людмила являлась теоретической сторонницей или даже практическим проводником сугубо охранительной, пуританской линии. Быстро и правильно поняв, что без лучших представителей мужского общества ее салон неизбежно захиреет, она с равной энергией и успехом занялась как расстраиванием, так и устройством, налаживанием мгновенно вспыхивающих романов, дружб, коалиций и вообще большей части запутанных, изменчивых, часто совершенно неожиданно переплетающихся отношений.

Карданов не принадлежал к ее салону. Он по всем статьям мог — а значит, и должен был — составить его украшение. Он не входил в рассчитываемые ею реакции. Просто, как эта пресловутая группа из таблицы Менделеева, — Людмила и тогда уже, не то, чтобы сверх меры увлекалась, но почитывала кое-что сверх программы и знала химию прилично, — как эти так называемые инертные газы — гелий, аргон, криптон, ксенон, радон. Хотя инертность — конечно, не про него сказано. Как никто. Как Печорин в вечно загадочной для женского ума (и для школьной программы) новелле о княжне Мэри. (Они многое тогда из своих треволнений — год или полтора — после того, как прошли в восьмом, мерили или прикидывали на ситуации из «Героя нашего времени».) Все подготовить для своего триумфа и в последний момент с недоумевающей, легкой, деланной улыбкой пройти мимо. Устраниться. Руки не протянуть, чтобы подхватить плод, через мгновение гибельно расстающийся с веткой, которого срывать уже усилий не требуется, уже не держит ничто…

В седьмом, когда еще их только объединили с мальчиками, Люда вообще подумала, что именно Карданов определен судьбой классу и ей лично в премьеры теневого кабинета. (Нетеневым она считала, естественно, свой салон.) В лидеры оппозиции. Привлечь его в свой стан, на свою дорогу она пыталась неоднократно. Но быстро выяснилось, что ум у него — острый, язык — беспощадный, и никаких тайн масонских лож — особенно же тайн неизреченных, подразумеваемых, сиречь пустоты, несуществования, желающего за столом мира сидеть выше живого и реального, — признавать Витя не собирался. И ограничивать себя какими-то не им придуманными зависимостями, признавать над собой силовые поля, возникающие из шушуканья и телефонных сплетен, от природы он не умел. И научиться не озабочивался. Страхов не имел. А на страхах беспричинных — раньше, чем с первобытно-общинного строя в нас впрессованных, — и держится ведь, у многих пиетет перед ритуалами, перед вескостью слова авторитетного, ничем скорее всего и не обеспеченного, кроме как самим этим авторитетом. Карданов раздергивал портьеры, задавал ясные вопросы, видел комическое там, где Люда с великим тщанием напускала тумана, воздвигала пирамиды и лабиринты из недомолвок и намеков.

Не ложился он в эту колоду, не годился для роли в этом спектакле. Ни для каких ролей. Ни для главной — главная-то к тому же и занята, — ни для иных. Разве что в зрители… Но что это за зритель, живой же человек, за партой в одной компании со всеми по восемь часов ежедневно проводит, к доске, как и все смертные, выходит, с литераторшей или математиком пикируется — любо-дорого, и даже пару может свободно схлопотать в любой момент. Какой уж там зритель! Вот тут и первая двойственность обозначилась.

Увидя, что Карданова ассимилировать никак невозможно, а с другой стороны, и закрыть глаза, игнорировать его существование в родном коллективе тоже нереально, Люда было уже приготовилась к схватке гигантов. К длительной и, может быть, изнурительной борьбе за свое лидерство, влияние, за власть свою, далеко не парламентским путем достигнутую. Но уже в конце первого года совместного обучения она обнаружила, что и этого не предстоит. Что-то тут другое.

Карданов по своим данным вполне мог стать влиятельнейшим лидером оппозиции — этого Людмила сама перед собой никогда не отрицала, — но оказалось… что так и не смог. Кроме его данных, всем им — явным и скрытым бунтовщикам против Людиного влияния, справедливо или несправедливо обиженным, неоцененным, потенциальным перебежчикам из ее лагеря, — всем им требовался он сам: со всеми потрохами, целиком, с плотью и кровью, со страстями и увлечениями в придачу. В первое время к нему шли, примыкали, совсем прямо как к мятежному полководцу, дерзко разбившему свой шатер вне стана верховного командования. На математике, например, стоило Льву Абрамовичу записать на доске условия какого-нибудь хитрого преобразования и, обернувшись к классу, с особым, коварным доброжелательством пробурчать (как будто предлагал отведать немыслимое по вкусноте, но чем-то и опасное яство): «Ну-с, так кто попробует этот примерчик? Кажется, вывести несложно?» И в тишину над классом бухал чей-то анонимный басок с задних рядов, с Камчатки: «Карданова спросите. Чего тянуть?»

Сначала Люда принимала такие вызовы на сцену за обычную тактику нерадивых, считала инстинктом самосохранения, излюбленным их занятием вызывать огонь не на себя. Но затем быстро она раскусила, что за понятным вполне общеклассным настроением бесплатно поприсутствовать при противостоянии одного из своих с несвирепым и непедагогичным, но все-таки взрослым, а значит, автоматически из другого лагеря дядей, что за этим стояла и готовность предоставить Карданову лишний шанс. Желание некоторых лишний раз зафиксировать его лидерскую роль, его способность — не математическую, вполне и так всем ясную, а человеческую. Способность и даже обязанность взять на себя, щитом послужить, в общем, как говорилось в оные годы, опчеству послужить. Ежели что.

Однако же Карданов лидером оппозиции — и Люда это четко увидела — так и не стал. Все его прекрасные качества оставались при нем, то есть он их не прятал, не зажимался, демонстрировал и чуть ли не врассыпную, пригоршнями рассыпал и одаривал. Данные, качества — да. А вот его самого — как бы и не было. Странный эффект получался. Если вопрос ставился ребром, конфликт какой-нибудь разражался, допустим, то Витя в полный голос и без всякого понуждения, без всяких оглядываний на лица и группировочки заявлял то, что думал. Тут все было правильно. И роль Витя играл определенную, без вариантов. Но резкие столкновения, конфликты принципиальные, когда гудит класс и домогается справедливости глобальной, — редкость. А жизнь складывается из мелочей. (Еще, кстати, один из афоризмов Катиной мамы, будущей тещи Юрия Гончарова.) В мелочи же Витя не вникал. Не участвовал. Полутона и полуправды запутанные — а они всегда запутанные, — не различал и с сочувствием не вслушивался.

Не входил в это Витя, отсутствовал.

Так и получалось: дойдет до прямого расчета, Карданов — за справедливость и вообще за разумное течение событий, за обсуждение демократичное и непредвзятое. Но существовать-то приходилось с Людочкой и ее кланом. Потому как она присутствовала в жизни класса плотно, ежеминутно, и мелочи жизни составляли как раз для нее естественную среду обитания. Ими она и жила, их-то подолгу и со вкусом обсуждала с лицами, до которых они касались, из мелких кончиков и обрывочков и ткала весомую, ощущаемую, отнюдь не воздушную сеть своего присутствия.

Вполне все это разглядев, Людочка насчет смены флага беспокоиться перестала. Во многих отношениях Карданов оставался, конечно, — и до самого вручения аттестатов так и остался — бельмом у нее на глазу. Даже королю не всегда уютно обстряпывать свои делишки, имея под боком шута, все видящего, все понимающего и в любой момент могущего брякнуть что угодно. Прямо в глаза. А Карданов шутом не был. Сам кого угодно — вплоть до директора школы — обшутить мог. А чтобы его — за все четыре года четырех раз не насчитаешь.

Не шут и приручению не подлежит. Людочка и по-хорошему и по-плохому пыталась. По-хорошему самым ее заметным предприятием стала история с Анастасией Колосовой. Анастасия дополнила их восьмой, отстав от своего поезда, оставшись на второй год, что и само по себе казалось довольно странным. Во-первых, второгодничество в старших классах — явление и вообще-то редчайшее. А во-вторых, Анастасия — жутко, кстати, не любившая, когда ее называли как-нибудь иначе, Настей или Настенькой, — предстала слегка удивленному, даже заинтересованному коллективу вовсе не серым мышонком, безнадежно неотмываемым в своей серости, не тупицей, но и не хулиганистой атаманшей, твердо исповедующей философию: и в колонии люди живут. Значит, не тупая и на учете в милиции не состоит. Ни то, ни то. Тогда почему же на второй год?

Поинтересовался заинтригованный коллектив с месячишко, порасспрашивал шепотком среди своих, да и перестал. Известное дело — чахнет огонь без доступа кислорода. А информации решающей ниоткуда не поступало. И впрямую — у самой Анастасии — по деликатности и робости никто не спрашивал. Робость легко можно было и понять. Анастасия предстала перед новым своим коллективом со спокойствием и достоинством, совершенно не вязавшимися с каким-то застиранным, перелицованным словцом «второгодница», от которого за версту пахнет неполноценностью без претензий. Какая уж там неполноценность — высокая — почти с Гончарова ростом, чуть выше, значит, чем Витя Карданов, — статная, чуть золотистая шатенка с развернутым, как у пловчих, плечевым поясом, с формами, совершенно обозначенными, даже уже законченными, не по-девичьи, а по-женски плавными. Крупная, красиво посаженная голова, крупные ноги и руки, но без всякого намека на массивность, без намека на несоответствие, топорность, неотшлифованность. Выходила к доске, шла по проходу между партами легко, бесшумно, как, допустим, в горах крупное, грациозное животное переступает по немыслимой крутизне, так что и камешек не сорвется. Серые глаза ее смотрели на ребят и учительницу слегка улыбчиво, спокойно и в общем доброжелательно. Почти ласково. Статуарность почти античная — такое преобладающее впечатление оставляла ее внешность.

Невероятным казалось, что она всего на год старше других, хотя по логике вещей и по документам именно так и выходило. Совершенно зрелая и гармонично развитая женщина — так сказал бы каждый, зашедший к ним с улицы.

Анастасию перевели к ним учиться в восьмом классе из соседней школы на Большой Бронной — обстоятельство тоже, в общем-то, неординарное и намекающее на какую-то историю. Люда, разумеется, поначалу именно на этот намек клюнула и попыталась, что называется, навести справки. Но, оказалось, что учительский коллектив той школы в содружестве, вероятно, и с районо и с родителями, успел провести мастерскую работу по ликвидации доступа посторонних к прямой информации. В интересах как школы, так и самой Анастасии, чтобы она спокойно могла окончить десятилетку, не меняя местожительства и не забиваясь куда-нибудь в отдаленную школу, где бы ее уже никто решительно не знал.

Разумеется, Люда сразу постаралась приблизить к себе столь колоритную личность. И не без успеха. Сблизились они на иной, правда, основе, и установились у них другие отношения, чем в случае с Танечкой Грановской. Их стало теперь двое взрослых, совсем по-разному одаренных и на разное ориентированных, но одинаково взрослых. Это и притягивало друг к другу. Совершенно очевидная взрослость Анастасии не признавалась, кажется, в ее собственной семье, в ее доме за факт случившийся, а потому и неоспоримый. И Людочкина квартира быстро превратилась для Анастасии в необходимую отдушину.

И вот, уже к Новому году, то есть всего через несколько месяцев после своего появления в их восьмом «А», Анастасия, застав Люду у нее дома одну, внезапно призналась ей в простых словах и даже не очень возбужденным тоном, что влюбилась в Витю Карданова. И так же просто, даже с оттенком спокойной горестности продолжила, что страдать молча — занятие, конечно, романтичное, но, на ее взгляд, годится оно только для тех, кто любит по-книжному или вообще потому, что все вокруг влюбляются. Анастасия же, как она спокойно объяснила Люде, влюбилась в Карданова совершенно реально, то есть хотела находиться рядом с ним и в школе, и вне школы каждый день, каждый вечер, все время. Находиться рядом, слушать его, быть с ним — куда бы это ни привело в дальнейшем.

Но ведь они, в конце концов, всего лишь школьники. То есть весь день практически проводят в классе. И как можно это осуществить реально? Приблизиться к нему. На глазах у всего класса. И обе девочки, недолго и помолчав-то, одновременно пришли к одному выводу: это осуществимо в одном-единственном варианте. Если Колосова пересядет к Карданову за его парту.

Но рядом с Кардановым сидела математик Ада Левина, а рядом с Анастасией — Дима Хмылов, и вообще за всеми партами кто-то сидел с кем-то, а свободное место имелось только одно. Расклад напоминал изобретение Сэмюэля Ллойда, игру в пятнадцать, где только одна свободная клетка, и через эту свободную надо так переместить занумерованные фишки, чтобы добиться порядковой расстановки. Так что, геометрически задача напоминала игру в пятнадцать. А на самом дело оказывалась сложнее.

И вот эту задачку — куда там математику Льву Абрамовичу, он и не слыхивал о таких, — Люда решила от и до. Разумеется, с подключением едва ли не всех своих сторонниц. Но так, что те и не ведали, что творили.

И разумеется, полная документация по этой блестяще спланированной и твердо, без единого огреха проведенной операции, будь она составленной и переплетенной в десяти томах, с графиками и диаграммами перемещений невольных участников живых шахмат, такая документация вошла бы в анналы, послужила бы образцовым учебным материалом во всех крупных разведцентрах мира. Сама Люда буквально ни разу не обратилась ни к кому с просьбой о пересадке. С другими просьбами — да, обращалась. А уже из них проистекало одно, другое, третье, десятое, и в конце концов кто-то очередной пересаживался с места на место.

Пока однажды в начале февраля Карданов, вбежавший в класс после третьего звонка, обнаружил, что рядом с ним на освободившемся третьего дня месте — он уж и забыл, почему именно освободившемся, — сидит и уже раскрыла тетрадь по зоологии спокойно и строго взглянувшая на него Анастасия Колосова. Только чуть-чуть против обыкновения скованная. Чуть-чуть, которое никто, кроме Люды, не объяснил бы. Которое никто и не отметил-то. Карданов выслушал сбивчивое и поневоле приглушенное — урок-то начался — объяснение Анастасии, почему именно она появилась на борту его корабля, и вникать не стал. Кто возражает, если в троллейбусе рядом с тобой на свободное место опускается невозмутимая матрона? С золотистым отливом шатенка. Случайность… Просто случайность. Она сойдет на следующей остановке. Смотри в окно. Пусть сбоку от тебя — волна лавандовой свежести. Ты школьник, и что с этим делать? С этой волной и с ее взглядом? В ее мире ты окажешься не скоро. Через много лет. Она тоже смотрит в окно. Или вперед через спину водителя. На грифельную доску. На яркие, яркие, яркие… рисунки хордовых и беспозвоночных. Они-то, наверное, и гипнотизируют, не дают глаз оторвать. Она сойдет на следующей остановке… Случайность.