Квартира была просторной, крупной во всех ее частях и сочленениях. В центре вообще-то квартиры большие, но многие из них уже давно превращены в коммунальные. А эта — отдельная. И крупная — как те объекты, наверное, которыми руководил когда-то Людин отец. Люда принимала всегда только в одной из трех комнат, в самой большой, которую в стародавние времена называли бы гостиной. Из двух остальных никогда — на Юриной памяти то есть, сколько он ни бывал здесь, — не доносилось ни звука, лученышка светового не прошмыгивало. Хотя в дверных проемах, казалось, и дверей-то не было. Не видно их было. Эти комнаты отделялись плотными портьерами, добротными, старинными изваяниями из красивой, глухих тонов, материи, не колеблемой воздухом, висящей неколебимо, как высеченными гранитными складками на средневековых задрапированных статуях.
Когда они приходили сюда школьниками, тоже случалось, что из зашторенных комнат выходили незнакомые или полузнакомые им люди — тот же Додик, например, или одна из Людиных тетушек — быстро пересекали гостиную, здороваясь со всеми присутствующими единым кивком, Люда провожала их в прихожую, оттуда слышались приглушенные голоса, затем звук открываемой входной двери, а затем к ним возвращалась сама маленькая хозяйка большой квартиры и продолжала прерванный разговор, как правило, не находя нужным хоть что-то сказать об исчезнувшем госте.
Меряя шагами гостиную, а потом остановившись у окна и глядя вниз на слишком знакомый перекресток, который, казалось, он видел не то что с рождения, а как будто даже из прежней жизни, пролетая по небу и заглядывая вниз, в просветы между облаками, Юра занимал себя разными мелкими соображениями. Время пока свободно, им еще не занялись. В одну из зашторенных комнат удалилась Барсова с Людиным сыном, а гостя опять-таки даже не обеспокоились подвести к ребенку, посюсюкать-поизумляться, какой, мол, очаровательный малыш, как это обычно принято; в другую скрылись Люда с Додиком, и, по-видимому, там же находился Хмылов. А может, и кто еще. Места хватало. И среди мелких соображений, которыми занимал себя пока Гончаров, нашлось место и такому: не так-то это и просто Люде не трогать основной капитал. Может быть, и оправданно то, что она не без гордости одним из первых упомянула это свое достижение. Ну хотя бы вот эта огромная площадь, заботу о которой Люда приняла на себя еще школьницей, а она ведь не член творческого союза, не кандидат и не доктор наук, значит, за излишки жилой площади приличную сумму выплачивает. Не меньшую, наверное, чем другие ежемесячный взнос за дорогой кооператив. И далее: в квартире много мебели, книг, посуды и одежды — вообще много вещей. И пусть не по ниточке все выровнено, и вообще нет впечатления вылизанности, но паркет незатоптан, пыли ни на шкафах, ни на люстрах, столах, книгах нет, явно кто-то приходит и основательно убирается. Самой Людмиле по ее кондициям такой уборки не потянуть, и не стала бы она сама. Значит, кто-то приходит. И не за просто же так.
И людям она может помогать. Это точно. По крайней мере, играть в их судьбе вполне реальную, ощутимую роль. Как например, в жизни своего сына. На обратном пути сюда, пока Юра мысленно общался с Кардановым, он выслушивал одновременно объяснения, доносившиеся то спереди, то сбоку от сновавшего Додика.
У Додика всю жизнь были плохие зубы. И одна из его подружек, медсестричка из поликлиники при Университете имени Лумумбы, годами проводила его в кабинет врача вне очереди и без записи, сообщив, наперед только время, когда он должен явиться. Вскоре он завел уже там связи среди студентов и аспирантов (где он их только не заводил) и с некоторыми из них бывал у Люды. Додик в своем рассказе перескакивал через целые главы, но главное Юра ухватил: Миша, которого он видел на руках у Барсовой, являлся законным сыном — законным, так как его родители зарегистрировали свои отношения в законном порядке в одном из московских загсов, — Людмилы Рихардовны и кандидата медицинских наук Бланко Луиса Рохеса, гражданина Аргентины, закончившего у нас аспирантуру и благополучно защитившего диссертацию по новейшим методам исправления врожденных челюстных аномалий (таких, например, как скошенная челюсть). Отношения Рохеса с Людмилой, позднее перешедшие в брак, длились как раз те несколько лет, пока он учился в аспирантуре и писал диссертацию. Коснувшись характера их брака, Додик опять-таки в детали не вдавался, однако можно было заключить, что брак этот носил характер нестандартный и в основе имел хоть и не вполне платоническую, но скорее дружбу, чем страстную связь. Так что Людмила, если вспомнить известную пословицу про то, кто кого перекукует, стала хоть и вполне официальной мадам Рохес, но скорее дневной, чем ночной кукушкой. Луис — по-испански красивый, молодой, лет под тридцать, очень в меру выпивающий и почти без меры увлекающийся автомобилем, футболом, находил весьма умеренное, постоянное, твердо определенное место как для совершенствования в деликатных таинствах межчелюстных соединений, так и для поддерживания затепленного им вдали от родины семейного очага. Несколько заранее определенных дней в неделю он жил на Людиной квартире, хотя и не отказался от места в общежитии. Люда на эти несколько дней ставила его на четырехразовое, абсолютно не холостяцкое питание, поглядывала, не уменьшаются ли стопки с его чистыми рубашками, джинсиками, носочками и прочим, садилась рядом с ним — как за рояль в четыре руки — за длинный письменный стол, и они, случалось, часами перекладывали друг другу листы из очередной накопившейся стопочки будущей диссертации. Конечно, из всей медицины она разбиралась лишь в формулах лекарств, но стопочки листов требовали и другого: редактуры, перепечатки, вычитывания, выбеливания, сверки.
Рохес диссертацию защитил и, конечно же, сразу собрался домой. И не просто даже в Аргентину, а в самый что ни на есть Буэнос-Айрес, где жили — и судя по фотографиям двухэтажного коттеджа, жили неплохо, — его папа и мама. Тут между супругами-друзьями состоялось первое объяснение. Два пункта изменению не подлежали: Рохес возвращается на родину и остается там навсегда, каковых планов он, в скобках будь отмечено, никогда и не скрывал. Молодой, высокодипломированный папа питает к сыну Мигелю пылкие отцовские чувства, далеко превосходящие по интенсивности супружеские. Далее, по-современному четко и быстро, выяснили, что Луис как настоящий джентльмен, а также высоко оценив дружескую и иную привязанности, связывающие его с женой, предлагает ей на выбор: пересечь с ним Атлантику и жить на его родине вместе с ним и сыном или же остаться у себя на родине, но одной. Людмила решила — а решать она умела — по-третьему: как раз муж может или оставаться с ними, с ней и Мишей, — с устройством на работу новоиспеченного кандидата трудностей, разумеется, не предвиделось, — или возвращаться туда, откуда приплыл, но одному. Более того, проявив поистине благородное чувство гуманности и не препятствуя законным интересам заокеанских дедушки и бабушки ее сына, она даже нанесла им двухмесячный визит, представили внука, но затем, как ни в чем не бывало, снова появилась в своей штаб-квартире в центре Москвы. В конце концов Рохес остался у себя дома, Люда — у себя, и это вроде бы окончательно, хотя брак их оставался пока нерасторгнутым, а Мигелю-Мише, по взаимной договоренности между двумя материками, один месяц в году его родная мама Люда не должна была препятствовать проводить у отца.
Чем бы ни руководствовалась Люда, принимая решение окончательно и безвозвратно вернуться из Аргентины на родину, — так прикидывал теперь в уме Гончаров, стоя у окна в ее квартире, — чем бы она ни руководствовалась: подробностями своих супружеских отношений, дальновидным ли предвидением их развития, вернее, их угасания в будущем, или ясно почувствованным патриотизмом, ее жизненная, цепкая самостоятельность, неуклонная верность девизу «не трогать основного капитала» позволили ей в решающий момент не принимать во внимание сопутствующих обстоятельств. Ни элементарный меркантилизм, ни неуверенность в своих силах — сумею ли поднять сына без отца? — в расчет тут могли поэтому не идти.
Она не блефовала в разговоре с Юрием: она действительно могла помогать людям. Значит, могла помочь и собственному сыну: вырасти в своем доме, со своей матерью, в своей стране. А месяц в году — в обществе отца в Буэнос-Айресе. На этот случай можно даже и белые брюки пошить. На случай, если уж там — как и в Рио-де-Жанейро, — и впрямь все так ходят.
Никто пока Юрой не занимался, и чем дольше стоял он у окна, тем понятнее становилось, что сегодня, наверное, заниматься им и не собирались. «Об остальном — когда вернешься», — сказала она, когда Юра уходил с Додиком, но, кажется, здесь следовало все понимать не совсем один к одному. Он уже сам поставил себя так, что его время не расписано от и до, он завлаб, но уже не боевая единица, а это сразу чувствуется. И уже не люди подстраиваются к его ритму и распорядку дня и забот, скорее наоборот. Кто ходит среди дня по старым, со школьных лет знакомым квартирам в поисках — в поисках чего? — пусть хоть знаменитого утраченного времени, для того постоять у широкого окна, что же, может быть, и это небесполезное занятие.
Ну да на сегодня отстоялись. Напитались уже перекрестком внизу, поосвежили подзабытый пейзаж, по прошлой еще жизни знакомый. По промелькам между облаков, в полетах, наверное, приснившихся. Или когда температура за сорок скакала, подстегиваемая двусторонней пневмонией. Прикрыв глаза, он и сейчас мог это увидеть: мелькал внизу этот перекресток.
А сверху наклонялось к нему Катино лицо. «Этого быть не может, — подумалось ему мимолетно, — ведь двусторонняя пневмония подстерегла его куда раньше, чем он танцевал с ней первый танец на вечере в Институте, куда пригласил его Витя Карданов, — мимолетно и в сторону, мало ли чего не может быть». Она склонилась над ним и что-то протягивала, наверное, запить после таблеток.
Гончаров понял, что он пойдет сейчас домой к жене, пойдет стремительно, бросится, как полагается, к ногам и все расскажет и попросит — не клянясь, что само по себе есть богохульство, — не предлагая грубо того, что дает он взамен и что без обещаний вслух обоим им ясно, попросит ее распорядиться, чтобы вчистую… Не с помощью же Людочки? А вот если с ее участием, то есть если не сами все между собой сделаем, то жизнь переменится. А мы же не хотим, Катя, чтоб жизнь переменилась. Я и ты — ты-то уж точно — хотим только одного: чтобы она продолжалась. Чтобы возобновилась с прерванной ноты. С той модуляции, что завела его в ту вот квартиру.
Священные камни центра не стоят нашего счастья, не стоят тебя, раз ты склонилась ко мне из высокотемпературного разряда пневмонии, ударившего куда раньше, чем мы танцевали с тобой на Институтском вечере, куда привел меня Витя. Они не стоят того, и они молчат для меня, смолкли, как и эти бульвары, когда-то зеленые, а теперь даже и не обугленные, а развеянные в прах, серую, мелкоперетершуюся пыль, в пустыню, где безобразными оазисами разбросаны остались для меня лишь винные кампусы и пивные-автоматы.
Зачем мне бродить между ними? Ты откроешь мне дверь в прохладную, большую квартиру. И, не закрывая ее — чтобы ожил летний, настоянный лесом сквозняк, — я пройду к распахнутым стеклянным створкам и, не выходя на балкон, остановлюсь. Поставлю пузатый, набитый бумагами портфель на стол. И потом обернусь.
Я не физик, и вообще квантовая механика уже создана. Но я высоконатасканный специалист по разным системам, обрабатывающим разную информацию, которая и должна очень быстро обрабатываться на разных быстро мигающих машинах. Чтобы, если и не быстро, то хотя бы в хорошем темпе, двигалась вперед всяческая физика. И мы не можем ждать милостей от металлов. Обрабатывать их тысячью способов — наша задача. И я буду проектировать, разрабатывать и внедрять эти системы, и Окружная автострада — не предел, мы сохраним зеленые массивы, но дома улучшенной планировки не остановятся и пойдут шагать и через нее. С громадными, как футбольные поля, крышами для стоянок маршрутных вертолетов. А также двухместных — личного пользования. Не вечно же нам трястись в комфортабельных, переполненных вагонах подземки.
Но… Катя… — даст ли она ему продолжать? — дадим каждому свой шанс. Тебе следует распорядиться — хлопотать-то здесь не из чего, так что именно всего лишь распорядиться — принять Трофимыча к себе на работу. Он идет на противоходе по отношению ко мне, к тому, из чего я выпрыгиваю, — видишь, даже он пошатнулся, оценил тупиковость, а уж обо мне-то и речи нет. Ну, обо мне мы договорились, — Витя идет на противоходе, вернее, надумал идти. Начал, но никогда не дойдет. Не про него это все, вся эта аппаратная наша работенка, а он только живое дело и понимает, но надо же дать человеку его шанс. Может, он перед матерью, единственной, с кем он близок остался, оправдаться решился. Может, просто для логики биографии. Под горку все же идти — а нам под горку уже всем, так ведь оно, а? — да со спокойной душой вдобавок, для этого надо же в десятый, в сто первый и последний раз удостовериться, что перевал-то — не ложный. Что по твоей отметине он, а другие — в других, пожалуй что, горных системах. Ты распорядишься насчет Трофимыча, и ты не будешь раздражаться нечастыми в будущем визитами добродушнейшего в сущности хитрована Димы Хмылова, школьного кореша незабвенного, с бурсацкими, а теперь даже бюргерскими усами. Из него не получился делец новой формации, не получается, уж я-то знаю, информация из первых рук, но Димыч не делает из этого трагедии и скоро, кстати, может жениться. Самым неожиданным для всех окружающих образом. Уж я-то предугадываю. И еще ты… да вот, в сущности, и все. И все мы поимеем свои шансы, и обойдемся без Додика, Барсовой, Людочки, и, желая ему только всего самого хорошего, будем все же со стороны, на приличном, безопасном для обеих сторон расстоянии, следить, как крепнут ножки симпатичного Мигеля-Миши. Не слишком ли сложной окажется та, наперед заложенная в компьютер сложность его будущих земных маршрутов? Впрочем, около него и пастырь не прост…
А мы обойдемся сами… Здесь куются булаты не нашего, пожалуй, закала. Кому-то же ведь надо и просто отведать этого супа-харчо, что подается в поездах на юглиниях, не всем же проходить стажировку в директорах вагонов-ресторанов.
…Он стоял, широко расставив ноги, вплавя свой лоб в стекло, за которым в сумерках ничего уже не стало видно. Какие там перекрестки? Хорошо стоял. Прочно. Не вскинувшись даже обернуться, когда услышал, как прошли по комнатам и вышли из квартиры. Накрепко вплавленный лоб сравнялся, похоже, по температуре со стеклом и больше уже охлаждению не подлежал. Значит, охладился достаточно.