— Надо было сразу, надо было сразу… — твердили ему тогда Гончаров и другие. Т о г д а — это еще до поступления в Институт Сухорученкова. И тогда, кроме Гончарова, Кюстрина, Хмылова, были еще и другие: Саша Петропавловский, Аполлон Шундик, Гена Щусев… Как бы еще и другая, параллельная, компания. И еще третья, пересекающаяся со второй на Клюеве. Клюев рвался куда-то на северо-восток, собирать песни по деревням. Его снимали с электричек и поездов, потому что он, так же как и Виктор, как и многие из них, не удосуживался внедриться в какую-нибудь организацию, в какой-нибудь, допустим, НИИ или Совет по фольклору, — да и как он мог туда проникнуть, нужно же было для начала хоть высшее образование иметь, а они только что тогда пооканчивали школы, и, стало быть, никто его в творческие командировки не посылал. Он сам себя посылал, но командировочных расходов сам себе оплатить не мог. Контролеры поездов и электричек знать этого ничего не могли, снимали его с маршрута и водворяли в лоно семьи, в лоно районного отделения милиции, где после третьего или четвертого водворения его поставили на учет. Но районное отделение слабое имело тогда влияние, и он продолжал ездить вне штатного какого-либо расписания. Наконец с ним встретились ребята из «Комсомолки» и из «Московского комсомольца». Корреспонденты. Не с ним, конечно, одним, но и с Щусевым — поэтом, никуда не посылавшим свои стихи, а только читавшим их среди своих; с Петропавловским, затеявшим литературный кружок для ребят пятых-седьмых классов на базе одной районной библиотеки; с Кардановым и Гончаровым — в общем, со всеми, кто изволил прийти на эту встречу.

Ребята из газет вовсе не были нацелены так уж однозначно на фельетон об этих блудных сынах двух-трех центральных московских школ, чересчур бурно сорвавшихся с якорей и проявлявших, по их мнению, чересчур взрывчатую общественную активность. Активность — это вроде бы звучало неплохо и в духе времени, но почему уж такую неуправляемую? И самое главное — в н е  традиционных форм организованности и упорядоченности. Литературный кружок при библиотеке… Вроде бы прекрасно… Отменная инициатива. Но почему именно Петроплавловский? Кто он такой, и кто его уполномачивал? Что они там разбирают, какие-такие сочинения или стихи пяти-шестиклассников? О чем?

О Щусеве корреспонденты и тем более были наслышаны. Он читал стихи среди своих, это так, но еще точнее говоря, он только начинал их читать среди своих. И начинал довольно громким, прекрасно, кстати, поставленным артистическим голосом, и, разумеется, тут же к своим подходили и другие, и вырастала чуть ли не толпа, потому что читал он их не только в клубе университета, в Литмузее и в той же районной библиотеке, на литературных вечерах под эгидой Петропавловского, но частенько и просто на открытом воздухе: на площадях и перекрестках, у памятников поэтам или на широкой лестнице перед входом в Ленинскую библиотеку. И в этом почти не видели тогда ничего шокирующего, ибо это было время бардов и менестрелей, но это оно теперь таким считается, ибо барды тех времен заложили столь мощную традицию, что она перекинулась и через двадцатилетие, в сегодняшнее… И барды вошли, так сказать, в писаную историю. Но тогда столь же естественной являлась и фигура самостийного поэта без гитары. Просто поэта.

И кстати, ребята из газет, вовсе не нацеленные так уж с ходу на фельетон, больше как раз склонялись к проблемной статье, и один из них даже и возможное название такой статьи тут же предложил: «Поэты с поднятыми воротниками». В общем, атмосфера на этой встрече была поначалу хоть и настороженной, но отнюдь не враждебной.

Но… и все-таки ничего не получилось. Ничего не вышло из этой попытки контакта, и при этом по вине и тех и других. Слишком уж они расходились во многом, а главное, и та и другая стороны слишком переоценивали свои позиции. Газетчики считали, что богемная вольница должна просто трепетать от благодарности, что ею хоть кто-то заинтересовался из серьезного мира. По возрасту-то они приходились всего лишь на пять-шесть лет постарше интервьюируемых — факультет журналистики за плечами, вот и все, — ну а по манерам избрали они стиль солидных дядюшек, долженствующих вразумлять и наставлять на путь истинный.

— Ну и долго тебя будут, как кота за шиворот, с поездов стаскивать? — обратился один из них к Клюеву. А Клюеву что? Нашлись тоже опекуны! Клюев-то знал, что о его поездках на северо-восток уже готов материал, и притом не сенсационный, насчет безбилетной манеры передвижения, а серьезная статья, в которой говорилось именно о его находках и встречах, о ранее неизвестных записанных старинных песнях. И должна была эта статья появиться ни мало ни много, а в одном из ближайших номеров журнала «Юность».

То же и остальные.

Петропавловский весьма едко заметил, что если они интересуются, какие это такие творения школьников он разбирает на своем кружке, то туда, на заседания кружка следует и приходить, а не пользоваться слухами и домыслами людей, не по разуму опасливых. Карданов тоже — пожалуй, что и переиграл, — снебрежничал, сказал, что на всех — имея в виду газетчиков, — ролей у него уже не найдется, но что одна-две вакансии пока еще свободны. Витя имел в виду репетируемую ими в одной из комнат Литературного музея пьесу Карела Чапека «Белая болезнь», где сам он играл роль Маршала, сам же являлся, так сказать, режиссером-постановщиком. Естественно, что никакого этого режиссера-постановщика они друг по отношению к другу не употребляли, просто вся эта затея являлась именно его детищем. Карданов сам, первым прочел «Белую болезнь», выдвинул идею о ее постановке наличными силами, сам перепечатал текст пьесы и роздал ее ребятам, а на их вопрос: «Где же?» — сообщил, что уже договорился с Литмузеем, есть у тех отличная комната, метров сорок-пятьдесят площадью, так что не только хватит места для репетиций, но и в дальнейшем можно и саму постановку осуществить в ней же, отгородив место и для сцены, ибо комната с двумя боковыми дверями, позволяющими входить и выходить актерам, — и для публики. В труппу свою он пригласил — чего их приглашать, когда они и так рядом — того же Петропавловского, Щусева, Гончарова… Хмылова и Кюстрина не было тогда рядом с ними. Они обретались на другой, нисходящей ветви их компании, нисходящей по отношению к возможности переплетения с другими компаниями, с группами того же Петропавловского или Клюева.

Для Щусева с его данными трибуна у Вити, вошедшего во вкус режиссуры, имелась и еще одна нескромная идейка: подвигнуть его на исполнение главной роли в трагедии Владимира Маяковского «Владимир Маяковский». Собственно, уже он его и подвигнул на это. Да и роли учить не пришлось. Щусев и так знал наизусть почти весь текст, а Пролог — «Вам ли понять, — почему я, — спокойный, — насмешек грозою — душу на блюде несу — к обеду идущих лет. — С небритой щеки площадей — стекая ненужной слезою, — я, — быть может, — последний поэт», — этот Пролог он знал и читал неоднократно на разных «бритых» или «небритых щеках площадей», у памятников Пушкину и Маяковскому, открывая им обычно чтение собственных стихов. И читал так, с таким достоинством и отточенностью, что становилось ясно: поэтический гений революции в данном, конкретном случае не напророчил. Не сбылось. Не последним он оказался поэтом, потому как есть и еще, по крайней мере, один: Геннадий Щусев.

Ребята из газет завели, конечно, свое, почему бы Карданову не привести свою труппу в какой-нибудь театр, ну, примкнуть хоть к какой-нибудь студии, если уж бюрократических препон опасается. Но Карданов — недаром же и в школе еще оригиналом считался — ответил им просто и ошарашивающе:

— А зачем? Если бы дело не шло, а то ведь оно шло. Чего же еще надо? Насчет Чапека буквально через месяц — милости просим на премьеру. Ну а насчет «Владимира Маяковского», — Гена, может, почитаешь? — Собственно, к тому все и шло, ребята знали, что это — чтение Щусева — из всех их козырей наисильнейший.

И конечно, так все и произошло, как и на разных встречах, случавшихся и до этой, — споры спорами, и недоверие, и скептицизм, а то и резкое неприятие, — с чем только они не сталкивались, но волшебная сила искусства, она ведь недаром все-таки волшебная. А то, что здесь перед ними демонстрировало себя именно искусство, нечто серьезное и достойное, не говоря уже о том, что и гордое, смелое — вбезогляд, — это любым оппонентам становилось ясно с первых же звуков насыщенного щусевского тембра, сразу же заполнявшего — перекрывавшего даже — любое пространство, среди которого он раздавался. И как только он начал: «Вам ли понять, — почему я, — спокойный», — а потом после Пролога еще и еще пошли стихи, и свои, и Аполлона Шундика, и, напоследок, короткое, которым всегда он и заканчивал, Саши Петропавловского: «Мне легок груз семнадцати апрелей», — так и присмирели скептические журналисты, прослушали, как и все, захваченные полностью, чуть ли не с раскрытыми ртами.

И сразу после чтения стали прощаться, что-то такое обещая и планируя, что надо, мол, встречаться, что здесь все непросто, и надо разбираться, и что может получиться большая хорошая статья.

Уговорились о повторной встрече через неделю, но статья вышла на следующий же день и действительно большая — так называемый подвал — большая и подробная, но отнюдь не хорошая. Упоминались все те же лица — Щусев, Карданов, Гончаров, Шундик, Петропавловский, Клюев — почти каждому было посвящено по одному, по два абзаца, но это писало уже не перо, а как будто помело взмахами лихими стремилось быстренько и веселенько, с посвистом назидательным вымести начисто охоту ко всему самостоятельному. Несанкционированному. А потому и вызывавшему искреннейшее изумление автора: да как, мол, такое вообще возможно в нашей давно же ведь налаженной и пятьсот раз организованной жизни? Клюев, разумеется, изображался матерым безбилетником, зайцем лопоухим, словом, лопушонком таким, скачущим неизвестно почему от дома и семьи, от милиции и контролеров, от… «Не пора ли зайца за ушко да на солнышко?» — бодро благодушествовал автор статьи.

Но дальше уже, идя по головам, тон его матерел и взвинчивался. Карданов, разумеется, назван был маршалом без армии. Не мог здесь автор пройти мимо такой находки и не блеснуть оригинальным, свежим образом. Приводилось почему-то мнение одного театрального деятеля, аж двадцатилетней давности, о неких, почти непреодолимых трудностях, с которыми он столкнулся, пожелав однажды поставить пьесу Чапека «Средство Макропулоса». Пусть и пьеса-то упоминалась другая, а не «Белая болезнь», но все-таки речь шла о Чапеке, и, следовательно, непреодолимые трудности — на это уж, так значит, и обречены все, кто только не коснется драматургии Карела Чапека. Ну а тут… ха-ха, смешно сказать, недоучившийся или невыучившийся имярек, в общем как-то так выходило по статье, что Карданов чуть ли читать-писать едва научен, и ему ли браться уродовать и дискредитировать наследие классиков? Да еще и других, молодых и доверчивых, в это дело вовлекать? Тут, правда, видна была на глазок неувязочка, ибо если маршал — без армии, то о каких же  д р у г и х  идет речь? Ну да насчет неувязочек — своя рука владыка: чего хочу, того пишу.

А с поэтами тут уж дело и вовсе шло проще и веселее. Приводилось по паре строк из Щусева и Петропавловского, и следом задавалось универсальное: «Что это? О чем здесь идет речь? Кому это нужно?» Насчет Петропавловского задавался и еще один, ликующий в своей обличительности вопросец: «И это человек, который один задумал подменить собой целую систему преподавания литературы в школе?»

Ничего, конечно, Саша Петропавловский отменять или подменять не собирался. Но не мог он, к сожалению, и задать автору встречный вопрос: «Откель нагреб ты этакую дрянь и сор, да еще и вывалил на меня неисчислимым, все погребающим тиражом?»

Прибежали к ребятам журналисты, с которыми они встречались только вчера, прибежали с газетой на руках, встревоженные, раздосадованные, а если поприглядеться, то слегка и напуганные. На словах они открещивались от статьи, не знали, мол, не ведали о готовящейся бомбочке редакционной, да их никто и не обвинял, и на самом деле не знали, иначе зачем бы встречу вчерашнюю устраивали? — на словах негодовали и обрушивались на тон и стиль внезапной, как безмолнийный гром, публикации, на форму ее и содержание. Быстро говорили, перебивая друг друга, что так это дело не оставят, что надо бороться и что у них есть свое мнение. Но в самой их заполошности и какой-то перекошенности проглядывало другое: ну и ну, вот ведь в какую историйку могли бы влипнуть.

Ребята обещали журналистам не унывать, одобрили их намерение побороться, и… на том они и расстались. И больше уже никогда и нигде не встречались. И никогда и нигде не обнаружилось уже никаких следов борьбы этих молодых и горячих корреспондентов за правое дело, левое искусство и за собственное мнение.

Так и остался этот газетный подвал единой на всех блямбой, просто и надежно припечатавшей: вздор это все, чем занимаются эти неуправляемые ребятишки, недоросли и недоучки, вздор, наполовину подозрительный, а наполовину и прямо вредный. И подлежащий, стало быть, пресечению.

Впрочем, ребятишки и вообще-то пошли на контакт с корреспондентами больше из любопытства, чем в ожидании какого-то серьезного результата или какой-то поддержки. Они и сами вполне самостоятельно держались и увлекались вперед невероятной своей молодостью и вихревыми токами времени. Не ждали они ничего реального от контакта с миром несокрушимой и опасливой серьезности, поэтому и не придали особого значения тому моменту, когда контакт лопнул, почти не начавшись. «Да что из этого может получиться?» — так говорили заранее многие из них. Ну вот ничего и не получилось. А тому обстоятельству, что получилось, но со знаком минус, — потолковали, погудели взбудораженно недельку — не придали должного значения да и пошли дальше.

Словом, гром грянул, но мужички не перекрестились. И зря, наверное. А может быть, и не зря. Ведь, как утверждал молодой Карданов: да кто вообще может что-нибудь знать?

А между тем тон по отношению к ним был уже взят вполне определенный. И на разных своих взвихренных маршрутах они то и дело стали натыкаться на этот определившийся тон и определенное отношение.

Статья в журнале «Юность» об экспедициях Клюева и записанных им песнях просто-напросто не появилась. В районной библиотеке, где собирался литературный кружок, сменился заведующий. Как и почему — ни до кого толком не дошло. Карданову сообщил только Саша Петропавловский, что прежний заведующий, увлекающийся литературой и некоторыми вопросами педагогики, такими, например, как восприятие детьми поэзии, почти молодой человек лет тридцати, устроился литсекретарем к одному известному детскому писателю и даже переехал жить к нему на дачу в Переделкино, где надеялся наладить ту же работу, что велась Сашей в его библиотеке. А новый, который оказался старым, заслуженным работником системы просвещения, ни в какие договоренности с Петропавловским входить не собирался. Таким, внешне простым, а в общем-то часто встречающимся в жизни манером и получилось, что собираться кружку стало негде.

С самим Кардановым и готовящейся постановкой пьесы Чапека обошлись несколько тоньше. Сотрудники Литературного музея приватным образом сочувствовали Карданову и в порыве откровенности сообщали ему, что считают разгромную статью за тяжелый бред сивой кобылы. И однако ж нашлась у них ставка, точнее полставки, на которую был приглашен шустрый, с носом под спелую сливу и вообще обитый жизнью, как дерматином, режиссер. Откуда он и какими творческими заслугами увенчан — не уточнялось, а имя его никому ничего не говорило. Но то, что был он из племени режиссеров, в этом вроде бы сомневаться не приходилось. По тому, как зашустрил он со страшной силой, привел с собой с десяток неведомо откуда взявшихся не то любителей, не то актеров не у дел, перешерстил состав труппы, роль Маршала он поначалу сильно урезал, а потом и намекнул Карданову, что эта роль у него не получается. Вернее, получается, но слишком сильно, а этого не нужно — не те акценты, ну и так далее. Когда же Виктор предложил ему прослушать готовые куски из «Владимира Маяковского», он никак не мог взять в толк, о чем идет речь, и и вообще, как это возможно, чтобы и автор был Владимир Маяковский, и трагедия его называлась точно так же? Всерьез уверял, что Щусев с Кардановым крупно чего-то напутали. Когда же принесли ему первый том из Полного собрания сочинений и показали текст, то он и вовсе обескуражил, отечески этак подрезюмировал, явно закрывая тему: «Ну, знаете ли, это все несерьезно».

А если говорить серьезно, то очень быстро ребята увидели, что все делается помимо них, и не сегодня-завтра им и вообще могут предложить не беспокоиться. И чего им уже было беспокоиться? Все это уже стало не их делом, не их руками вращающимся. И когда один и второй, а там третий и четвертый перестали появляться на репетициях, что мог сказать им Витя? Щусев же, тот и вовсе почти и не заметил, как истлела на корню их театральная затея, ибо заключал он сам в себе свой собственный театр одного актера.

От Щусева и его стихов вообще протянулась некоторая цепочка в кардановской биографии.

В доме на Садово-Кудринской, почти посередине между гостиницей «Пекин» и Планетарием, в библиотеке имени Николая Островского проходило обсуждение молодежных повестей маститого прозаика Ледогорова. Ледогоров, воистину как величавый айсберг, покойно возвышался в президиуме, покойно слушая вступительное слово заведующей библиотеки, а затем насквозь юное чириканье насквозь запрограммированных девиц, видимо, из общественного актива библиотеки, судя по доверительно покровительственной интонации, с которой объявляла их заведующая, — а сейчас выступит Вера такая-то, или — теперь послушаем Наденьку этакую. Девицы одна за другой бодро продекламировали, что молодежи очень нужны повести Ледогорова, что они сильно помогают в выборе правильного жизненного пути, что образ лесоруба Коли замечателен, а бригадира сплавщиков Угрюмова — отвратителен, ну и так далее. Обсуждение плавно катилось по накатанной колее «мероприятия», и Ледогоров вальяжно откидывался на стуле, вполоборота поглядывая на небольшой — рядов на десять — зальчик и на сидящих в нем как на вполне освоенную территорию, то вдруг задумывался, как бы зачарованный очередным чириканием, то вдруг порывно наклонялся к сидящему рядом с ним в президиуме еще более маститому, чем он, можно даже сказать, широко известному поэту-песеннику, пришедшему на обсуждение Ледогорова, видимо, на правах его хорошего приятеля.

Ребята на это обсуждение, собственно, и попали именно с подачи этого поэта. Недели две назад они зашли на одно похожее мероприятие в Центральную городскую библиотеку имени Некрасова, там выступали несколько поэтов и даже один из той восходящей обоймы, которую имел в виду их лидер в знаменитых строках: «Нас мало, нас, может быть, четверо, и все-таки нас большинство». В кулуарах подошли Карданов и Петропавловский к маститому поэту-песеннику — почему именно к нему? Да просто потому, что оказался рядом, а тех, из молодежной обоймы, как ветром сдуло, и обратились к нему с пламенными упреками по поводу последнего сборника «День поэзии». Развернули громадного формата фолиант и показали и одно, и другое, и третье абсолютно беспомощные и невыразительные стихотворения. И потребовали у песенника как у старшего товарища, как у непосредственно причастного — его фамилия значилась в составе редколлегии сборника — и потому разделявшего ответственность, ответа и разъяснений: как могло получиться, что такое стихоплетство проникло в сборник и могло быть напечатано? Тогда они вполне искренне считали печатание слабых стихов явлением не массовидным и обыденным, а чем-то экстраординарным, чуть ли не потрясением основ, событием, которое требовало немедленного отпора, принципиальной оценки и опровержения. «Как ты теперь сможешь своим в кружке толковать о каких-то тонкостях стихосложения, — говорил, например, Витя Саше Петропавловскому, — когда они могут прочесть такое? Какие тут аллитерации или диссонансы, когда просто шлеп-шлеп — и «танки наши быстры»? Они, конечно, пребывали тогда в поре, когда им были внове «все впечатленья бытия», чем и объяснялась мгновенная реакция и готовность ставить вопросы ребром. И поэт-песенник, надо сказать, уловил это их состояние, поддался на взволнованность тона, и хотя по существу вопроса отделался отговорками типа: «Ну да, это, конечно, слабовато, но, знаете, при том количестве рукописей, которое пришлось нам в редколлегии просматривать, ну, проскочило, конечно, и несколько слабеньких…» Но все-таки пошел на контакт, порасспросил, не пишут ли они сами и тому подобное.

— Да вот, кстати, не хотите ли прийти на обсуждение повестей Ледогорова? — указал он ребятам на стоящего рядом с ним импозантного мужчину. Ребята пообещали прочесть сборник повестей и выступить на обсуждении, причем тут же и предупредили, что выскажут свое мнение начистоту.

— Непременно, непременно, — пророкотал поэт, похлопывая друга-прозаика по плечу, — вы ему спуска не давайте, да ему и интересно мнение молодежи.

Ну вот они спуску и не дали. Они ведь всё тогда принимали один к одному. После девиц из актива выступил сначала Карданов и обратил внимание аудитории на слабость стиля обсуждаемых повестей, на слабо или вовсе нехудожественный язык, состоящий почти сплошь из штампов. Заявил он об этом ершистым, даже и с налетом сенсационности тоном, однако вслед за тем вполне уже деловито взял книгу, да и стал перечислять буквально десятки примеров этой самой штампованности. А вслед за ним вышел из заднего ряда Петропавловский и тоже вполне элементарно показал, что лесоруб Коля вовсе даже не наследник, как тут утверждалось, славного Павки Корчагина, а паренек вполне серый, если не сказать примитивный, и, что чрезвычайно ясно, эта его примитивность видна из его незамысловатых отношений с поварихой бригады Варварой.

Ледогоров пыхтел и крякал, вращая даже глазами в сторону песенного друга, вот, мол, наприглашал, вот теперь и хлебай. Впрочем, хлебать-то приходилось именно ему, Ледогорову. А что ему еще оставалось делать? В данной конкретной обстановке — ничего.

Но через месяц последовал ответный удар.

Позиция сложилась вполне симметричная, правда, с переменой цветов. Состоялось чтение Щусева, и притом не на открытой площадке, а в Доме политпросвета, недалеко от площади Пушкина. Вечер пробил, как всегда, Карданов, и удалось ему заполучить это помещение потому, что Дом находился рядом с Театром имени Ленинского комсомола, а при театре действовала творческая мастерская с некоторым театральным и общехудожественным уклоном, и вот эта студия и проводила иногда свои занятия по договоренности в свободных помещениях.

Формально Виктор в состав студии не входил, но ее руководство — молодые все ребята — числило его среди отцов-основателей и с энтузиазмом, на котором все ведь тогда у них и держалось, приняло его идею об организации вечера Щусева.

Щусев сначала прочел — и, как всегда, превосходно, — историко-философскую поэму о зарождении государственности и о первых государствах, начиная с Урарту и Вавилона. Кончил поэму, и как ток выключили, под напряжением которого сидели, не шелохнувшись, слушатели. Чуть некоторый только вздох прошелся по залу, не до обсуждения еще было, ожидали, что Гена продолжит еще читать и читать. Но попросил слова и сам тут же и взял поэт-песенник, друг Ледогорова, недаром, знать, называвший себя нестареющим комсомольцем. Афиш-то никаких об этом вечере не выпускалось, но, значит, имелись у него свои каналы информации о молодежных вечерах, держал, значит, руку на пульсе, не только прознал о чтении, но и прийти не поленился.

— Я, товарищи, начну с самого начала, — привычно скаламбурил поэт. — О чем эти строчки? Какие такие воспоминания?

А надо сказать, что Щусев начинал с цитаты из книги поэм Владимира Луговского «Середина века»:

— Хочу прохладного, тугого сна. Хочу, чтоб мир был непреклонным, чистым. Воспоминаньями не мучь меня.

Он не объявлял специально, что это эпиграф, а просто выделил эти строки паузой, после которой и читал уже собственное свое произведение. Во избежание ненужной путаницы Карданов с первого ряда и подсказал:

— Это эпиграф. Из Луговского. — Рассчитывал, что тем дело и разъяснится. Но выступающий, раз уцепившись, уже не мог, да и не хотел перестраиваться на иной зачин.

— Какие все-таки воспоминания могут так уж мучить столь юного сочинителя? Что он мог уже повидать в жизни? Иное дело, когда это произносит умудренный, находящийся на склоне лет поэт Луговской. За ним, как говорится, войны и революции, вся история, можно сказать, нашей страны. А тут? Ведь вы, молодой человек, еще и в армии не служили. Ну и какие же такие  в о с п о м и н а н и я?

Карданов по выражению лица Щусева видел, что тот не намерен отвечать, полагая, как всегда, что есть уровень стихов и что ему должен соответствовать определенный уровень разговора о них. Но Карданов, хотя, как почти все они, и писал стихи, не был чистым поэтом, а еще, и даже прежде всего, полемистом и агитатором. Он и ответил песеннику, не на него, впрочем, а на аудиторию работая, что, во-первых, поэт, его лирическое Я, вовсе не тождественно Я эмпирическому. А во-вторых, что даже и данное эмпирическое Я, выступающий тут перед нами молодой поэт Геннадий Щусев, и его гражданственное сознание — это совсем не табула раса, как, видимо, полагает предыдущий оратор. И его  в о с п о м и н а н и я, а точнее говоря, п а м я т ь, несет на себе груз памяти отцов, а если уж исходить из текста поэмы, то и всей грандиозной драмы всемирной истории. И такой эпиграф служит здесь как тезис-парадокс, после которого и разворачивается как раз одно из этих мучающих поэта общечеловеческих воспоминаний о периоде, когда кочующие племена охватывались обручем первой государственности. Память о родовспомогательных муках возникновения цивилизации.

Больше пока никто выступать не стал, и Щусев еще почти два часа читал свои стихи, а поэт-песенник потихоньку прошел к выходу и покинул несчастливое для него поле брани.

Это была, конечно, еще не цепочка в биографии, а так, звено. Но уж было бы звено, а там… пошло и пошло цепляться. Одно за другое.

Как-то в конце первого курса — в середине апреля это было — Карданов оказался в клубе самодеятельности МГУ, что на углу улицы Герцена и проспекта Маркса.

Он поднялся на второй этаж и вошел в основной концертный зал клуба, где проходил литературный вечер, и даже не просто, а вечер-встреча с иностранными студентами университета. Карданов послушал несколько выступлений, но, когда вслед за частушками и русской плясовой прозвучал со сцены Маяковский, и прозвучал так себе, ни шатко ни валко, что само по себе для этих стихов было недопустимо, он загорелся одной идеей и прошел за кулисы. Витя решил прочесть сначала Маяковского, но по-настоящему, то есть так, как он это понимал и не раз успешно испробовал на различных аудиториях.

— Разве так читают? — буркнул он на ходу полузнакомой третьекурснице, ведущей концерт, которая стояла за кулисами перед выходом на сцену и не успела ни задержать его, ни даже что-то ответить. Виктор начал без объявления: «Ведь если звезды зажигают…», затем пошло «Хорошее отношение к лошадям» и отрывок из «Облака в штанах».

Зал аплодировал неистово.

Карданов, взвинченный чтением и аплодисментами публики, заскочил за кулисы и заметался перед ведущей, как тигр в клетке.

— Выйди хоть, поклонись, — усмехнулась она.

— Сейчас я им Щусева прочту, — нервно и как бы мимоходом проговорил он.

— Это какого еще?

— Надо знать, надо знать, — не отвлекаясь на собеседницу, а уже концентрируясь перед повторным выходом, бормотал Карданов.

— Нет, ты подожди. Я должна знать. Там же иностранцы, — указала она на зал и преградила Вите дорогу.

— Вот сейчас и узнаешь.

— Нет, прочти сначала здесь. Ну хотя бы начало.

Карданов не стал качать права по типу «Да кто ты такая» и быстро отчитал ей кое-что из Щусева, и уже хотел рвануться мимо нее на сцену, но она успела снова стать перед ним, быстро проговаривая:

— Нет, это не то, этого я не могу разрешить.

— Да кто ты такая? — пришлось все-таки начать Карданову, но тут взял его под локотки и повел от сцены, от греха подальше случившийся рядом Николай Степанович Мордовцев, румяный такой, упитанный блондин, преподаватель фонетики, сам только в прошлом году окончивший университет. Заговаривая Карданова на ходу, отвел Коля Мордовцев его на выход, и они вместе вышли на улицу, импозантный блондин пыхтел от возбуждения, как бы восприняв в себя накал только что разыгравшейся сцены, повторял бессмысленный и непререкаемый аргумент:

— Там же иностранцы… Зачем ты так? Ну… понимаешь, не всегда и не везде…

На выходе они остановились друг против друга, и Мордовцев, как бы давая выход недоигранной ситуации, предложил:

— Ну, хочешь, почитай этого Щусева мне. Кажется, ведь я тоже кое-что в поэзии понимаю?

И Карданов почитал. Прямо на улице, у входа в клуб.

А через полгода, перед зимними каникулами, группа Карданова — славянское отделение, сербско-хорватский язык и литература — должна была пройти собеседование в деканате перед десятидневной поездкой в Югославию по приглашению Загребского университета. Заходили в комнату по одному, чтобы минут через пять уже и выйти с сияющей улыбкой, кивая остальным: «Ничего, мол, там страшного», и те, кто еще не заходил, все больше склонялись к мысли, что собеседование есть пустячок и формальность. Но когда вызвали Карданова и задали для начала пустячковые и формальные вопросы, он обратил внимание на Мордовцева, который перешел со своего места к декану и зашептал тому что-то на ухо, абсолютно недвусмысленно поглядывая при этом на Витю. Виктору предложили подождать в коридоре. А через десять минут вышел весь покрасневший преподаватель югославской литературы, у которого Карданов писал курсовую и который должен был возглавить их группу в поездке… Он вышел аж весь взмокший и сдавленным голосом объявил, что Карданов не едет.

Сгрудились вокруг Вити и загудели:

— Это что же делается? Пойдем в партком на Ленгорах… в ректорат… Этого так не оставим. Если Кардан не едет, все не поедем…

Из кабинета декана вышел Мордовцев и, пролагая дорогу респектабельным брюшком, прошагал, скашивая на растерянного, прилагающего все свои силы, чтобы не выглядеть растерянным, Карданова, адски моложавый свой взгляд, как бы говоривший: «Вот так-то, брат. Любишь кататься — люби и саночки возить».

Коля Мордовцев держался среди студенческой братии как свой парень, и Карданов понял в тот момент, что таковым Коля-Николай и пребудет — до гробовой доски… ч ь е й - л и б о.

А кончилось все обыкновенно: Карданов не поехал, а все поехали. Он мог бы тогда закрепить их первый эмоциональный порыв, оформить его и возглавить поход хоть до дверей того же ректората или парткома, но… Хлопотать за себя? Ставить под удар других, когда речь шла уже не о стихах Щусева, а о поездке Карданова? И он устранился, отшутился, дал ребятам выйти из игры, не теряя при этом лица, заметил, что на Адриатике в январе не сезон, и вообще пляжи там не ахти, не то, что на Черноморском побережье Кавказа.

Вся жизнь была впереди, он не захотел давать бой, когда ставкой… Тут Мордовцев угадал, заранее, наверное, предчувствуя, что Карданов не станет биться за справедливость… по отношению к самому себе. Не то было поле битвы, и Карданов вышел из игры.

А через пять лет он второй раз вышел из игры, восприняв аргументы Ростовцева о том, что не время и не место… и так далее.

— Надо было сразу, надо было сразу… — твердили ему тогда Гончаров и другие. Да что сразу-то? Что? Да уж, наверное, хоть что-то, пока они были сильны решимостью друг друга, лихорадочно спешащей юностью, спешащей на свидание с судьбой.

— Не время и не место, — бубнил Коля Мордовцев, а через пять лет уговаривал Клим Данилович Ростовцев.

— Мы суть глубинно невежественны, — утверждал с незаметной для окружающих смятенностью Витя Карданов. — Надо подразобраться, почитать Гегеля и Маркса.

Надо, никто с этим не спорил. Тем более что в этот конгломерат входили и несколько ребят с философского факультета, которые уже почитали сами и, разумеется, не могли спорить, что и для других это мероприятие — из самых стоящих. Надо бы, но хорошо бы при этом оказаться изъятым из общего течения времени, чтобы потом вернуться в то же мгновение и в ту же компанию. Неэволюционировавшие.

А через двадцать лет вышел роман Юрия Трифонова, который так и назывался «Время и место». Карданов не умер к этому моменту, как это случилось с автором книги, но, слава богу, уже понял, что  в с е г д а  в р е м я. И  в е з д е — м е с т о.

Понял, когда и времена прошли, и места подзастроились.