Эту новую работу мы получили из-за несчастного случая с Катей Лариной, поселковой почтальоншей. Она вывихнула ногу. И сестра её, Валька, обратилась за помощью к нам. Как незаметно мы сдружились с Валькой. Возможно, нас породнила Точка. Но та самая девчонка, которую мальчишки по-прежнему дразнили Булкой, потянулась к нам. К старшим. Ей было девять лет, а нам, балбесам, по одиннадцать. Мы считали себя взрослыми. И даже казалось, что мы достаточно уже соображаем во всём. Вальку мы уважали. Думали так: странная она. Ей бы на нас обидеться за те раны, полученные на Точке, а она всё простила.

Злые языки трепались в посёлке:

— Искалечили девчонку.

Среди таких была Лёнькина мать. Да и сами мы с Грачом думали, что виноваты перед Валькой.

Впрочем, так ли?

А Валька пришла в наш отряд. Мы брали её на копку директорской дачи. Правда, она не копала — живот у неё побаливал, но жгла на костре дачный мусор, пекла нам картошку. А это тоже труд. Вчера она попросила:

— Грач, помоги со своим отрядом разнести почту.

И как бы пожаловалась:

— Мне нельзя поднимать тяжести. А Катина сумка — пуд.

— О чём говорить! — перебил Колька. И пообещал: — Завтра будем чуть свет.

И вот мы у Лариных. Валька ждала нас, сидя на лавке, уже одетая в своё короткое и зелёное, как лето, пальтишко, в серую шаль матери. На ногах тоже материнские боты, широкие, растоптанные. И рядом с нею брезентовая, набитая письмами и газетами сумка.

— Вы только вдвоём? — спросила она. Но чему-то обрадовалась: может, не хотела, чтоб было больше. Да и Колька успокоил:

— Тут делов-то... На одного.

И потянул на плечи тяжёлую сумку.

Во дворе, под навесом, тётя Настя и её полуслепой муж пилили дрова. Остановили работу. Тётя Настя глянула на нас, на сумку, висящую на Колькиных плечах, протянула:

— Напасть-то на меня. То одна дочь, то другая... будто за грехи.

Муж приподнял тёмные очки, тоже пытался рассмотреть новоявленных почтальонов. Лицо его издали было похожим на блин. И улыбалось нам неровными губами.

— Какие грехи? — отозвался Грач. — Жизнь состоит из случаев. От них никуда не денешься.

— Это уж верно! — вздохнула тётя Настя.

Эта новая работа мне и Кольке оказалась по душе. Иди по посёлку — разноси письма. Следом бежала Валька, всё время прибирая выползающие из-под шали светлые волосы. Она похудела за последнее время. Или выросла. И сделалась очень красивая, похожая на отца до войны.

Впрочем, она была красивой и раньше, только мы этого не замечали. А теперь замечаем. Почему? Может, тоже выросли. И начали донимать обоих какие-то чувства. Потянуло на внимание к Вальке. Вот ведь как бывает: живёшь-живёшь спокойно и привычно — и вдруг всё меняется.

— Эй, стойте, мальчишки, — просит она. — Селёдкиным письмо.

И мы «тормозим» у куцего селёдкинского дома. Он чем-то похож на скворешню: с одним окном и губастым подоконником. Сюда на подоконник тётя Варя выставляет летом свои домашние алоэ, которыми лечится.

Сейчас алоэ таращатся из-за стекла, зеленеют жирными листьями. Им там тепло.

Колька приседает с ношею за плечами, а Валька роется в сумке, ищет нужное письмо. Оно в голубеньком конверте с почтовыми печатями. И с марками. А что в нём: беда или радость? Неизвестно.

Тётя Варя уже хлопнула дверью и бежит навстречу, путается в длиннополой юбке.

— Милые мои, — просит она. — Я ведь читать не горазда. Прочли бы... И ответ бы...

— Вечером, тётя Варя, вечером. Прочтём и ответ напишем. А сейчас нам до школы письма разнести надо, — улыбаясь, говорит Валька. И торопит нас: — Айда.

Тётя Варя не обижается:

— Обожду.

А мы с сумкой жмём рысью дальше: от дома к дому, как по цепочке. Когда Колька устаёт, сумку несу я, устаю — опять он несёт. Валька тоже запыхалась.

В посёлок наш набилось народу тьма-тьмущая, и только сейчас мы это поняли. Домишки мелкие, частые, а улицы вдоль и поперёк — в них переулки и тупики — не каждого адресата сразу отыщешь.

Наконец сумка заметно легчает. А мокрый, похожий на простоквашу снег сечёт и сечёт. Уже который день. Сегодня он даже жиже. И зарядил с утра, и грязь под ногами утонула в лужах. Кругом лужи — холодная мутная вода. Со слов Ирины Павловны, наша Овражная улица, как Венеция, только без моря. Да и солнца по осени, пожалуй, маловато.

Чёсанки мои с баллонными галошами нахлебались. И вымокли. У Грача заводские ботинки тоже полны воды, и у Вальки в широких ботах хлюпает. Но на душе у всех удовольствие: так много писем. Чуть ли не всем в посёлке письма. И газеты многие выписывают.

Вот журналы выписывают только двое: директор школы Валентин Иванович и учительница Ирина Павловна.

Впрочем, наша учительница получила в тот день не только журнал и газету, но и целую кипу писем.

— Ой, ребята! — обрадовалась она. — Какой вы мне клад принесли. Спасибо. А с Катюшей что?

— Она ногу вывихнула.

— Как?

Ирина Павловна встревожилась. Катя Ларина её же ученица, только в вечерней школе. Там наша учительница тоже преподаёт по совместительству.

Мы наскоро рассказываем ей, как это случилось, и бежим дальше. Нам нужно ещё отнести письмо деду Матвею Ильичу, до него не ближний свет — шагать да шагать.

В классе в тот день Ирина Павловна прочитала нам одно из писем, принесённых нами. Писали ей бывшие подруги — лётчицы Таманского полка.

Впрочем, не бывшие. Подруги войны — на всю жизнь подруги. И протянули руку дружбы на расстоянии. С фотографии, вложенной в письмо, улыбались молоденькие девушки: кто в гимнастёрке и юбке, кто в комбинезоне.

Ирина Павловна сказала, что фотография ещё военная и на ней даже убитые живут. Она нам показывала дрожащим пальцем этих убитых и просила:

— Запомните их лица, ребята!

И мы запомнили.

У меня, например, на лица цепкая память. И эти убитые девушки отныне жили во мне. И ходили рядом. Так же, как жили в памяти детишки хирурга Анны Ивановны — Коля и Танечка, погибшие от бомб в поезде. Как жили в памяти мой отец, на которого пришла похоронная, и Лёнькин отец, исчезнувший из посёлка навсегда, будто умерший.

Колька Грач, возвращаясь в тот день со мною из школы, тоже был встревожен. О чём он думал? Может, о тех же девушках-лётчицах.

И странно, когда знаешь, что кто-то мог бы жить, но умер ради нас, ради победы, или когда видишь, как нелегко твоей бабушке, которая до сих пор ждёт пропавших без вести сынов, кажется, что война не кончилась...

В тот день эта мысль только промелькнула во мне. Её вытеснило что-то неосознанное, яркое, новое. Вечером мы ходили все втроём — я, Грач и Валька — читать письмо тёте Варе Селёдкиной. Потом писали ответ её сыну — от матери и от себя. Желали побыстрей восстановить разрушенный город, которого даже не представляли. Потом я и Грач провожали Вальку до дому. Под ногами хрустели подгороженные лужи и брызгались ледяной водой. В чистом небе горели звёзды и падали.

Возле дома Валька сказала:

— Завтра будет вёдро. И опять кто-нибудь с почты привезёт письма. Я позову вас помогать.

— Не надо, — сказал Грач. — Придём сами.

И опять мы разносили письма. Уже вчетвером — к нам присоединился Лёнька. Бегали по посёлку по замёрзшей колкой земле, по уснувшим лужам. Позднее — по первому снегу, похожему на пшеничную муку. Время летит как-то быстро.

А потом произошло такое, что вспомнилась мне невольно та прежняя мысль. И показалось, что война не кончилась. Валька вынула из сумки конверт и сказала:

— Тебе письмо, вернее, твоей бабушке.

— От кого?

Я не мог догадаться, кто бы мог нам писать. Вдалеке родных у нас не было. А Валька тараторила:

— Вот читай, напечатано на конверте.

— Как напечатано?

Я глянул на конверт. На его красное поле. На машинописные буквы. Точно. Фамилия и номер дома — наши.

Сердце дрогнуло. Колька сказал:

— Это не к добру. Такие письма — казённые.

Даже Лёнька удивился:

— Обратного адреса нет. Отвечать некому.

— Я пойду, ребята, — попросил я. — Писем немного осталось — разнесёте без меня.

— Иди, — согласилась Валька. И Колька с Лёнькой кивнули. И зашагали вдоль улицы. Я смотрел им вслед.

«Письмо казённое... Не к добру... — вертелось в голове. — Что же с ним делать?»

Я попробовал его на вес — конверт толстый. G обеих сторон много печатей, наверное, были пересылки с места на место, пока не отыскали нас. Впрочем, я сообразил: бабушке его отдавать не следует: она старая, к тому же у неё больное сердце. А матери нет дома — она на работе. И я спрятал конверт за пазуху. Дома бабушка встретила меня насторожённо. И мне показалось, что всё-то она знает: и про конверт, и про печатный адрес. Я втянул голову в плечи и сидел за столом, как мышонок, весь сжавшийся. А бабушка спросила:

— Ты украл что-нибудь?

— Нет.

— Ну тогда тебя напугали.

— Нет.

— Может, ты заболел?

Она тронула шершавой ладошкой мой лоб, проверяя, горячий он или нет. А я рад был, что спрятал от неё глаза.

Потом она налила мне супу, а я не мог его есть. Думал: скорей бы пришла мать.

И хорошо хоть надо было идти в школу. Там я пробыл до вечера, а когда вернулся, мать была уже дома. Я тайком отдал ей конверт.

Она растерялась. Потом нерешительно позвала:

— Идём в погреб. За картошкой. Посветишь мне.

Она вздохнула, загремела пустым ведром. Даже забыла накинуть на плечи фуфайку. До фуфайки ли!

В погребе было сыро, с потолка капало, скользкие брёвна обросли молочным грибком. Заплесневели. Погреб держался только на частых подпорках. К одной из них мать безвольно прислонилась спиной.

— Давай ближе свечку, — бросила она. Разорвала торопливо конверт. Достала пачечку бумаг.

Так и есть: это был ответ на очередной запрос о пропавших без вести дядьях.

Мать перечитала бумаги напряжённо и молча. По исхудалому лицу её бродили тени.

— Убили дядю Саню и дядю Петю, сынок, — сказала она. И выдохнула:

— Опять горе нам.

Долго смотрела куда-то в одну точку. Мне было жаль и дядьев, и мать. И я почему-то хотел, чтобы она заплакала. Так, говорят, легче.

Но лицо матери оставалось сухим. Она стиснула зубы и терпела. Потом опять выдохнула:

— Бабушке ничего! Понял? Ни в коем случае!

И точно простонала:

— Айда.

— А картошки насыпать? — вспомнил я.

— Насыпь.

Мать, точно неживая, стояла у стойки и держала свечу, а я звонко кидал картофелины на жестяное дно ведра. Свет от этого стука в погребе вздрагивал — может вздрагивала мать. Или рука её. Мне не хотелось оглядываться. Что-то давило на плечи. Спине было сыро и холодно. И вновь показалось — война не кончилась...

Когда ведро наполнилось, я молча взял его и ступил на лестницу. Мать вылезла из погреба следом. Свеча ещё горела в её руке, но конверт и пачечку бумаг она куда-то спрятала. И медлила — не хотелось ей идти в дом.

Спустя минут пять она вошла, неслышно притворив за собой дверь и сразу же грохнулась на кровать. Засуетившейся около бабушке сказала:

— Нет мочи мне!

Целую неделю в нашем доме точно играли в молчанку.

Приезжала из города тётка, приходил дядя, который жил тут же в посёлке и работал на заводе. Дядя и тётка с матерью украдкой плакали — невмоготу было сразу от двух похоронных. А бабушка ничего не знала. Она поняла недоброе по излишнему вниманию к ней. И когда дядя, тётка и мать опять собрались вместе, был испечён пирог для тайного поминания и бабушку посадили в передний угол, она тихо, сквозь слёзы, заговорила:

— Зачем вы скрываете? Я же мать — всё чую.

И пересохшим голосом только и спросила:

— На обоих пришло извещение? Или на одного?

В выцветших мокрых глазах её блеснула искорка надежды. Дядя и тётка с матерью ничего не в силах были ей ответить, лишь клонили над столом отяжелевшие сразу головы. И плакали.

Запоздалый конверт с печатными буквами и бумаги бабушка завернула в чистую клеёнку и хранит бережно. И никогда с ними не расстаётся. Изредка она вытаскивает свой пакет из привязного кармана, что под фартуком, и всё смотрит на него, смотрит... И слёзы текут по её морщинистому серому лицу. И острые плечи её, и горбатая спина вздрагивают. И тогда мне опять кажется, что война не кончилась.