Ночью, в канун ноябрьского праздника, ударил морозец.

Я выглянул в окно, в выбеленные с нижних углов стёкла и увидел, как падают на белую землю листья с садовых вишен. Деревца всегда осыпали листву после всех — зелёную, словно живую. Слышно было даже, как она шуршала, ложась на снег.

Меня что ветром сдуло с постели, и, насадив на босые ноги материны галоши, я выскочил во двор. Видеть мороз через окно, конечно, можно, но хочется его ещё пощупать. Ядрёный, точно перец, воздух обжёг мне лицо, забрался под мешковатую майку. Я поёжился. Но этого мне показалось мало, и тогда я громко дышать на ручку, и это помогло. Правда, язык мгновенно прилип, и я запрыгал на месте. Впрочем, знал, что отрывать его от ручки нельзя, а надо сначала подышать. Я начал, точно собака, часто и громко дышать на ручку, и это помогло. Правда, язык всё равно саднил и был как чужой, онемевший. И я проклинал себя и эту ручку, и даже ударил её кулаком, только всё это было ни к чему.

А позади стояла мать и грустно улыбалась.

— Эх и голова твоя дубовая. А ведь большой уже, — сказала она и, чтобы я лучше понял свою глупость, треснула меня по башке.

И тут я вмиг сообразил, что меня опередили: по дороге к озеру бежали уже ребятишки — в пальтишках, в валенках, и под мышками у всех были коньки. Грач, и Лёнька, и Павлуха Долговязый что-то мне кричали издали и махали руками, но их не было слышно. Однако и не надо слышать, я и так догадался, куда меня зовут. Вбежал домой и начал как по тревоге одеваться, потом с быстротой кошки вскарабкался на чердак и минуты три рылся в пыльных тряпках и паутине — искал свои коньки. Переворошил всё, но не нашёл. Сунулся в подпол — и там нету. Наконец вспомнил, что положил их ещё весной в сарай, на полку.

До меня всегда так туго доходит. И ребята шутили, что память мою на Точке отшибло.

Сейчас я нашёл на полке свои коньки, основательно заржавевшие, начал торопливо точить их рашпилем. Потом ждал, пока отойдёт куда-нибудь мать, и изрезал на подвязки её бельевую бечёвку. Теперь всё было готово к первой пробе льда — и я, и мои коньки. И торопливой рысью человека, для которого не всё потеряно, припустился по улице.

На озеро я, конечно, опоздал: там на берегах толпилось уже много ребят и были даже взрослые — и несусветный шум и гам. Ребята весело горланили, кидали на лёд мёрзлые земляные комки, палки, а он, какой-то перламутровый от зари, словно откликался, гукая под ними. Ему отзывалось хрустальным голосом эхо. И этот ледяной звон, и эхо будоражили окрестности, обновлённые зимой. Где-то в сером небе кружили и каркали вороны и, должно быть, не понимали, что случилось. Впрочем, как знать: птицам многое понятно.

Дядя Лёша Лялякин в облезлой шубе и малахае ходил с берданкой на зайца. Но отложил, наверное, охоту и подошёл к озеру.

— Кто же будет пробовать лёд? — спросил он и посмотрел почему-то на нашу тройку.

Грач угрюмо привязывал к валенкам коньки, потом подтягивал ремешки при помощи палок и молчал. А Лёнька показал в сторону Павлухи Долговязого и пояснил:

— Для такого дела у нас атаман есть. Пусть он и пробует.

Павлуха был атаман по всем статьям: рослый, сильный и лицом страшноватый — пучеглазый, толстогубый и казался старше своих одиннадцати лет. На вид ему дашь все шестнадцать. Прибыл он к нам из города. Его взяла на воспитание бабушка Авдошина — тётка погибшего отца. У неё Павлуха и жил.

Знакомство наше с ним состоялось как-то летом, в сорок третьем году. Помню, прибежал к нам во двор Лёнька — мы с Грачом мастерили в это время чурки и палки для городошной игры — и принёс новость.

— Бабка Авдошина приёмыша взяла. Эх и здоровый парень! А глаза — во! Как у лягушки.

Нам с Грачом, конечно, сразу же захотелось посмотреть новичка. Мы поплелись на другой конец улицы, к домику бабки Авдошиной.

Павлуха сидел на завалинке и ел тыквенную «курагу». Степенно так доставал её горстями из мешочка, потом сдувал с сушёных ломтиков пыль и ел. Уставившись на нас выкаченными глазами, он перестал жевать и спросил:

— Вы что, тоже посмотреть меня пришли?

Мы сказали:

— Да.

Павлуха положил мешочек, отряхнул руки и вдруг угрожающе протянул:

— Вам что тут — зоопарк? Хотите, я вам рожи набью?

И он, не раздумывая, съездил стоящему впереди Лёньке по шее. Лёнька от неожиданного удара упал и захныкал.

Но мы тоже умели драться и потому бросились с Грачом на обидчика. Он как-то уж очень ловко подмял нас под себя и начал без жалости колотить. А кулаки у него такие, что сразу от них звон в башке. Под глазом у Грача загорелся фонарь, и щека дёргалась, и, конечно, нам такой массаж не понравился. Мы подождали, пока Павлуха намахался кулаками и устал, и тогда я изловчился и укусил его в живот, потому что ничего другого не оставалось и вся надежда была на зубы.

И пока Павлуха визжал и вертелся вокруг меня как юла, Грач вырвался и, разбежавшись, ударил его головой в лицо. Из толстых губ и из носа Павлухи потекла кровь. Ему пришлось отступить и укрыться за забором.

Потом мы с Павлухой помирились, но всячески старались ему насолить, потому что он был негодный парень и уж очень щедрый на подзатыльники, и нередко обижал на нашей улице почти всех мальчишек.

Если ему понравилась чья-то рогатка, он обязательно отнимет её. Или проиграет в «чижика» и откажется «маяться». А однажды он нарвал красных стручков перца, ловил нас и натирал губы. Откровенно, говоря, многие ребята боялись Павлухи и платили ему выкуп: кто яйцами, кто махоркой или куском хлеба, намазанным маслом. И таких Павлуха «прощал».

— Ладно, три дня не буду бить, — обещал он.

— Только три?! — удивлялись мы.

— Ну тогда — два, — уступал Павлуха. И сроки, конечно, выдерживал, но после них опять вымогал выкупы. За какой-то месяц мы все на Овражной улице были у него в долгах и старались не попадаться на глаза. А Лёнькина мать выходила из себя.

— Вот так сирота! Ну-у подарочек! — И спрашивала бабку Авдошину: — Ты уймёшь его?

А однажды мы подшутили над Павлухой сами.

В углу домика Илюшкиных каждое лето жил рой шершней — огромных желтопузых ос с кремовыми крылышками. И мы, кидая в угол камнями, каждое лето их дразнили. Конечно, всё это происходило, когда бабки Илюшихи не было дома. Раздразнили мы рой и в тот день.

Шершни вились густым клубком, басовито гудели. Некоторые из них, особо сердитые, отыскали под навесом козу Розку. Звонко фыркая и встряхивая ушами, она вырвалась оттуда как метеор, сунулась в крапиву — тоже понимала: надо укрыться. Короче, отбилась от преследования. Затем начала елозить задом по пыльной дороге, словно училась сидеть.

Павлуха был из городских и ещё не знал, что такое шершни. Ничего не подозревая, он насвистывал песенку и шёл к нам:

— Вы от кого прячетесь? — спросил он.

Я и Грач промолчали, а Лёнька хихикнул и сразу же сообразил.

— А ты смелый? — спросил он в ответ.

— А что?

Павлуха недоуменно смотрел на нас.

— Ну, смелый? — настаивал Лёнька.

— Конечно же, — снисходительно согласился он.

— И сильный?

— Конечно.

— Ну, тогда на хворостину и иди перебей этих насекомых.

— А они что, вредные?

— О-о, ещё какие, почти как ты.

Павлуха свысока резанул Лёньку своим строгим взглядом, но от подзатыльника воздержался. Он решил доказать свою силу в другом — взял хворостину и молча пошёл на шершней.

Павлуха успел махнуть хворостиной раза два — не больше. Потом дико заорал, закувыркался по траве и, вскочив, пустился прочь от кишащего клубка. Рой с разъярённым жужжанием устремился за ним. Павлуху, наверное, спасло лишь то, что он споткнулся и кубарем закатился в кленовые заросли, которые зеленели позади илюшкинского огорода.

А вечером мы смотрели на его физиономию и нам было страшно: с каждой минутой Павлуха становился всё полнее. Глаза у него совсем заплыли, остались одни узенькие щёлочки, а губы были, как у лошади и даже толще, и он не мог говорить — только шмыгал огромным лоснящимся носом. Бабка Авдошина успокаивала его:

— Всё энто не беда и даже хорошо. Не будешь хворать ревматизмой, да и впредь умнее станешь.

Но сама утирала слёзы и, глядя на приёмыша, качала из стороны в сторону головой.

Впрочем, опухоль быстро прошла и Павлуха стал прежним. А в память о том дне мы дразнили его «Укушенный», и эта кличка ему очень не нравилась.

...Сегодня Павлуха Долговязый был окружён вниманием. Он демонстративно и не торопясь подвязывал к валенкам коньки. И все его ждали.

— Скорей! — торопили некоторые мальчишки.

Павлуха должен был опробовать лёд. Наконец он сказал:

— Всё, норма.

И подёргал коньки на валенках, проверяя прочность крепления. Вскочив, зашагал к озеру.

Ребята перестали галдеть, и наступила тишина. Даже вороны, пристроившись на голых вётлах, замолчали и чего-то ждали. И завидовали нам.

— Почётно быть первым, — тихо сказал дядя Лёша, и скуластое лицо его побледнело, сделалось каким-то напряжённым.

— И страшно, — признался Лёнька, но кто-то толкнул его локтем. А Павлуха Долговязый медленно заскользил: шаг, другой.

Лёд угрожающе затрещал, из-под коньков разбегались белые паутины-трещины.

— Эй, куда тебя, беса, понесло? Утонешь, проклятый! — завопила с берега лесничиха Портянкина и, громыхнув о мёрзлую землю порожними вёдрами, замахала коромыслом. — А ну вернись! Вернись счас же!

— Погоди ты. Не мешай, — попросил её дядя Лёша, и опять наступила тишина.

Но Павлухино сердечко дрогнуло, и он начал разворачиваться и медленно отступать. Временами в нерешительности останавливался, и тогда лёд ещё больше трещал и слегка волновался.

Мы все закричали:

— Не стой! Не стой!

Тонкий лёд не любит, когда стоят. Тут уж иди либо вперёд, либо назад. И Павлуха бросился наутёк к берегу. Он снова стоял на мёрзлом иле рядом с нами и часто дышал, а длинные его ноги мелко дрожали.

— Н-нет, рано ещё. Слабый лёд, — сказал он. И не хотел глядеть никому в глаза.

Кто-то крикнул:

— Струсил!

Это слово будто ударило Павлуху. Он сжал свои большие красные кулаки и спросил:

— Кто это крикнул?

Все молчали.

Но Павлуха не унимался: когда всерьёз струсишь, не хочется в этом признаться, и тем хуже, если тебя в трусости уличают. Тут уж совсем неприятно.

Но дядя Лёша Лялякин похлопал Павлуху по плечу и сказал:

— Ничего, бывает. Правда, не со всеми.

Скуластое лицо его стало каким-то разочарованным, словно он недоволен нами, мальчишками. А растерянные серые глаза будто спрашивали: «Ну что, так и решим? Слабый лёд?» Лесничиха Портянкина, угадывая его мысли, проворчала:

— Не подстрекай, старый идол!

Она зачерпнула воду из полыньи, что у самого берега, и пошла к своему дому, плавно переступая дородными ногами. И даже не оглянулась, потому что на самом деле ей до нас никакого интереса не было. А ворчала она так, для виду. И тут — этого никто не заметил — на лёд ступил Грач. Он осторожно скользил от берега, постепенно набирая скорость. Лёд снова угрожающе затрещал, заколыхался позади него волнами, но Колька не обращал внимания. Вот он развернулся и пошёл вдоль озера, туда, к старым голым вётлам, и призывное гуканье льда под его коньками зажигало наши души, вселяло уверенность. И даже всё время ожидавшие чего-то вороны снялись с вётел и по-своему приветствовали первооткрывателя. А на лёд следом за Колькой выходили мальчишки, им тоже хотелось рискнуть. Лёд ещё больше волновался и трещал, но не так уже было страшно. Все знали: он выдержит человека.

И катилось в лес, и повторялось эхом многоголосое гуканье коньков, радостный и победный крик мальчишек.

И Лёнька как-то мудрёно и в то же время слишком просто сделал заключение:

— А ведь я тоже, наверное, смог бы стать первым, и Павлуха Долговязый бы смог, и все.

Он задумчиво вздохнул. Дядя Лёша Лялякин поддержал его:

— Конечно, смог бы, если бы понадобилось. В атаку идут все, надо только кому-то первому встать и поднять за собой остальных. Это очень важно.

Скоро дядя Лёша остался на бережку один. И, довольно дымя цигаркой, вытащил из-за отворота шубы длинную верёвку и начал складывать её в кольца. Лёд вообще-то был слабым, и мало ли что могло случиться.