Бежит детство.

Годы — как сложенные в одну тропинки, которыми опутан наш посёлок. И кажутся бесконечными...

Бывает такое, конечно, лишь в детстве, когда всё впереди. Шлёпаешь спокойно по тёплым и пыльным тропинкам босыми ногами летом или шаркаешь подшитыми валенками зимой. Когда приходила весна или осень, мать надевала на валенки балонные галоши — и валенки в шутку назывались уже чёсанками. Лёнька как-то посмеялся:

— Чёсанки не бывают подшитыми. Они, хоть и в галошах, — валенки.

Но я обозлился:

— Сам ты валенок.

И Колька подтвердил:

— Точно.

Этой весной в нашу тройку пришла вражда. Покамест незаметная, тихая, но мы уже чувствовали её холодок и знали причину — девчонка.

Валька Ларина понемногу начала занимать наши сердца, наши мысли. Хорошела она прямо-таки по часам. и что-то в ней было такое, чего не было в других девчонках. Те сторонились нас, держались обособленно, своими стайками. А если сливались с мальчишками, то лишь в уличных играх или в школьных походах.

Валька же с девчонками дружить не любила, она тянулась к нам — к нашей тройке. И потому нас стало уже четверо. Дружба пришла не сразу: она крепла с годами, медленно. Временами расторгалась — в период учёбы, если не считать пионерских дел. Временами были порывы, когда мы очень хотели дружить с Валькой. С прошлой весны, например, после случая в лесу, когда Валька Ларина одна из всех сумела увидеть номер машины хищников, мы её особенно стали уважать. Да и не только мы, наша тройка, но и Павлуха Долговязый, и Слава Рагутенко, и другие поселковые мальчишки. Валька сделалась знаменитой даже среди взрослых. Правда, они не понимали её поступка, а как-то жалея замечали:

— A-а, это та самая девчонка, которую чуть топором не убили. Эка, бедняга...

Или вздыхали:

— Везде ей не везёт. То на Точке, то тут.

Но мы не считали Вальку беднягой. В наших глазах она заслуживала восхищения, а не жалости. И когда Валька после лесного происшествия длительное время болела, я, Грач и Лёнька лазили ночью в парники лесника Портянкина за свежими огурцами и помидорами. Тётя Настя Ларина, увидев эти наши дары, едва нас не отлупила, но помидоры и огурцы у дочери не отняла и никому об этом не сказала. И напрасно рыскал по посёлку лесник Портянкин с надеждой унюхать, из какого дома пахнет свежим огурчиком или помидором. И сокрушался:

— На две тыщи рублев овощу украли.

В подсчётах убытков он был прав отчасти: эту кражу мы сделали до денежной реформы, когда килограмм свеженьких парниковых огурцов лесничиха тётка Лукерья продавала по четыреста пятьдесят рублей. Килограмм первых помидоров стоил шестьсот рублей. Потом, когда к зиме сорок седьмого деньги неожиданно обменяли, лесник Портянкин два дня выл волком. Ему не менее откровенно подвывала тётка Лукерья. А в посёлке подскуливал дед Архип. И уже изрядно состарившаяся и худая, как змея, бабка Илюшиха бегала по Овражной улице и причитала:

— Что же енто такое делается?.. Никак вредительство. Два мешка сотельными у зятюшки ахнулись. Трахтор обещал купить в подарок государству. Не успел.

— Надо бы сказать. Може... обождали б с реформой, — язвила Лёнькина мать.

Дядя Лёша Лялякин, приседая от смеха, отвечал:

— Поздно хватились. Люди в войну средства на оборону жертвовали.

— Так тогда у зятюшки капиталу не имелось, — выкручивалась бабка.

Однако и нам, мальчишкам, было ясно: два мешка «сотельными» вот так сразу не накопишь. Даже если их делать.

Впрочем, лесник Портянкин переживал крушение недолго. С весны нового года он снова нажился на парниках. Грёб деньги за овощи как крот.

Потом поехала на базар картошка — излишки. В прошлое лето на неё был неурожай. И цены взыграли. Чуть позднее дало прибыль мясцо, что нагуляли два бычка-полуторника. К осени поспели арбузы.

Портянкин чересчур уж спешил компенсировать убытки, нанесённые реформой. А если разобраться: деньги попросту вздорожали и был внесён порядок в дела страны. Да и встретили на посёлке реформу как должное.

* * *

У Вальки же после угодившего в неё топора остались на память обломки вместо двух нижних зубов да шрам на подбородке, будто волевая ямочка. Да ещё головные боли от частичного сотрясения мозга.

Главный врач нашей больницы Анна Ивановна, спасительница Вальки, сказала, что боли со временем пройдут. И посоветовала больше находиться на свежем воздухе.

Впрочем, этого можно было и не советовать. Мы и так день-деньской носились на улице. А домашняя жизнь нас угнетала. Даже в школе отсидеть положенные уроки казалось невмоготу.

А когда нагрянула весна и в окно постучалось яркое солнце, как тут усидеть. Все стали как одержимые.

В классе казалось душно. И под окнами носатые сосульки пустили слёзы — кап-кап... И мутные ручьи на дорогах. Снег прямо на глазах делался рыхлым, будто жёваный. На бугре, где школа, он сползал моментально. И нам казалось, что зимняя постель прохудилась до дыр. Потом эти чёрные дыры ширились, превращаясь в острова земли. И сохли, парясь на солнцепёке? Весна в сорок восьмом была дружная.

Раньше обычного прилетели Колькины собратья — грачи. Орали вразнобой на клёнах, что у тропы. Тоже пришельцы с Юга, чёрные лоснящиеся скворцы дрались с воробьями за скворешни. Им легче было одолеть местных жителей — сереньких воробьёв. Те отощали за зиму, да и ростом были не ровня. Впрочем, ещё мы, мальчишки, их отпугивали. Не место воробьям в скворешнях. Пусть селятся под крышей. Когда подсохло и занялись зелёным огнём лужайки, мы с Колькой стали свидетелями одного случая. Вообще-то и до него мальчишки в школе поговаривали :

— Лёнька-то влюбился. — И смеялись: — Чудак!

А тут мы сами видели, как он принёс Вальке цветы — первые подснежники. Он стоял с нею за углом школы, рядышком — и двенадцатилетняя Валька чему-то улыбалась. Может, радовалась цветам. У их ног отражала бездонное небо круглая лужа, будто голубое окно. На самом деле она была мелкой.

Мы же с Колькой обиделись тогда и начали дразнить Лёньку этим словом — жених. Лёнька прятался от нас и плакал от обиды.

Позже на ярких лужайках начались традиционные игры в лапту. Игра эта нам была роднее, чем футбол, потому что в лапту все играли: и мальчишки, и девчонки, и даже дед Архип. Обычно мы вчетвером: я, Грач, Лёнька и Валька Ларина противостояли всей остальной детворе улицы. И довольно-таки успешно. И дед Архип просился в нашу компанию. Просился он всегда у Грача.

— Колька, возьми? А?

— Да ну тебя, дед, ты уже старый.

Грач притворно отмахивался. А дед Архип выпячивал петушиную грудь из-под щубейки, которую не снимал вплоть до троицы, уверял:

— Я ещё шустрый. Вот погляди!

И он насмех всем пробовал бежать по улице в своих огромных валенках. Собравшиеся играть в лапту мальчишки и девчонки зажимали ладонями рты и, нахохотавшись вдоволь, тоже просили:

— Возьми, Грач.

И Колька уступал:

— Ладно.

А дед уже хвастался:

— В молодости не то бывало. Как-то меня хотели побить. На лошадях догнать не могли.

Все опять хохотали. Вообще играть с дедом было веселее. А правила игры были жёсткие. Выбирался подавала, или судья. Он подбрасывал мяч для удара по нему палкой. Если промазал — иди на черту и жди, когда тебя выручат.

Выручалой в нашей компании был Колька, он почти никогда не «мазал». А уж лупил по мячу — загляденье. Мяч улетал чёрт знает куда — и за это время мы все четверо и пятый дед Архип успевали сбегать от своей черты до черты противника и возвратиться.

И уставший дед, дыша, как загнанный барбос, садился прямо на своей черте и стонал:

— Ух, весела!

И хохотал, радуясь, как маленький: хи-хи...

Сквозь смех приговаривал:

— Ну и бедовый ты, Колька. Чисто антихрист. Завсегда буду играть с тобой.

Бабка Илюшиха следила за стариком издали, от своей калитки, и сокрушённо качала головой.

Я тоже бил по мячу недурно. И хитрил, пуская его вскачь по земле. И никогда не давал ловить. Валька и дед Архип подражали мне. Вообще, когда дед Архип бил по мячу, противники, те мальчишки, что маялись, отходили подальше: частенько палка деда вырывалась из рук и можно было поймать синяк.

А вот Лёнька частенько нас подводил. Он всё норовил ударить напоказ, с блеском, как Грач, но не получалось. Мяч слабо взвивался и — раз — кому-нибудь в руки. Противник «отмаивался».

Впрочем, поймать мяч было легко. Против нас играло детворы целый полк. В кого-нибудь да угодишь. А такие, как Павлуха Долговязый или Наташа Воронова, всегда, начеку. И если Лёнька подавал мяч на них, его тут же цапали. И спасибо за это не говорили. Ещё посмеивались:

— Хватит, потешились. Идите майтесь.

Грач в таких случаях ворчал на Лёньку:

— Разиня! А ещё жених.

Ему подпевал дед Архип:

— Ей-пра, калека. Руки не тем концом ставлены.

Короче — не оставались в долгу, выбирая самые едкие слова. Только Валька Ларина старалась нас примирить:

— Ладно, мальчишки. Зачем скандалить? Отмаемся.

Она всегда была какой-то сверхспокойной.

«Маялись» мы своеобразно. Впереди нашей компании, растопырив шубу, становился дед Архип. Надеялся тоже поймать мяч. Мы вчетвером маневрировали позади него. И чаще «отмаивались» проще — вышибая противника.

Схватишь скачущий по земле мячик и «врежешь» им кому-нибудь из бегущих. И сами — бежим. И если те, из Павлухиной компании, не успевали по нам ответно «врезать», всё, «отмаялись». Скучающий судья-подавала подкидывал под наши палки мяч, и мы гоняли по-прежнему Павлуху и его полк. Иной раз до изнеможения, до седьмого пота. Дед Архип частенько «жилил». Если мяч, которым в него «врезали», попадал в шубу, он это за попадание не признавал.

— Шубу что бить. Ей всё одно не больно. Да и я не чую, — говорил он. — Вы вдарьте так, чтобы чутко...

И Павлуха Долговязый обещал:

— Вдарим, дед, вдарим. Три дня будешь чесать одно место.

Однажды дед Архип не успел добежать до заветной черты: попалась под валенок пола шубейки, и он упал. А пока вставал, игравший против Слава Рагутенко догнал его с мячом. И ведь где. До черты оставалось от силы шага два.

И дед Архип, обернувшись, завопил:

— Эй-ей, Славка. Не моги бить. На пузе у мя чирей.

И он даже поднял вверх руки.

— Сдаюсь!

Пока же Славка, разинув рот, размышлял, бить или не бить, дед Архип задом, как рак, уполз за черту. И запрыгал снова, как маленький.

— Обманул дурака.

Пляска его продолжалась с выкрутасами, как в балете.

Павлуха Долговязый грозил издали старику кулаком. И кричал:

— Ну, не попадайся, дед! Я тебе врежу по мослам. Чтоб не жилил и не хитрил.

И не раз это обещание сбывалось, после чего, хватаясь за ушибленное место, дед Архип хромающей походкой покидал поле. Ковылял к дому, к своей старухе.

Его провожали всеобщим смехом. И понимали, что на сегодня он отыгрался. Получил травму.

Лапта нам надоедала быстро. К тому же приходили заботы об огороде, и надо было помогать матерям. Но забав по весне много.

Четырнадцатого апреля дядя Лёша Лялякин, вернувшись в полдень с работы, сказал:

— Волга тронулась. — И сверкнул серыми глазами, зажигая нас. — Был такой треск... Жуть! А по зелёному льду будто молнии скакали. После сквозь эти трещины вода хлынула фонтанами. И пошло, пошло — закачался лёд, как пьяненький.

— Эх, посмотреть бы, — выдохнул Грач.

— Я разве против, — сказал я.

Мы копали у них на огороде грядки под лук. А дядя Лёша стоял за забором и, положив локти на жерди и куря свой ядрёный самосад, всё это рассказывал.

Колькина мать, выйдя из дома, подслушала нас.

— Будет шляться, — сказала она Кольке. — Делов по горло.

— Так сегодня выходной, мама.

Колька окинул взглядом грядки, потом глянул на навоз, вывезенный нами на огород, и, наверное, подумал: порядком мы наработали. И дядя Лёша так подумал и потому тоже попросил:

— Пусти их, Катерина. Такое можно раз в год увидеть.

Но Колькина мать разозлилась.

— Не суйся куда не просят.

И упрекнула:

— Вечно ты, Лексей, дразнишь ребят.

Но когда дядя Лёша, в сердцах махнув рукой, заковылял прочь, она словно одумалась. И смиловалась:

— Ладно, ступайте. Только к вечеру чтоб дома. Одна нога там — другая тут.

Повторять нам разрешение не надо было: мы куски хлеба — в зубы, варёную картошку — в карман и подались. Мимоходом свистнули Лёньке; хоть и жених, но всё-таки товарищ. И он, конечно, — за нами. Ему-то жить было проще — дел по весне никаких. Лёньку мать баловала. Не утруждала. Зато она всегда была начеку. И на этот раз сурово окликнула:

— Ты куда?

Лёнька на бегу спрятал кусок хлеба за пазуху — мы ему уже сказали куда. Но матери он крикнул:

— Я счас... На минутку. Малышка сорочиные гнёзда нашёл — целую колонию. Мы только яйца соберём.

— Смотри штаны не порви! — ещё строже предупредила Лёнькина мать.

И, уходя, громко хлопнула калиткой. Это означало, что она разрешила.

Около леса встретилась нам Валька Ларина — шла с сумкой из магазина. Её синие-пресиние глаза светились, будто само небо.

— Мальчишки, вы куда?

— На Волгу. Ледоход смотреть.

— А меня возьмёте?

И, не дожидаясь ответа, она поспешила:

— Я только сумку отнесу.

А мы стояли и думали, как можно не взять Вальку. И я крикнул ей вдогонку:

— Побольше хлеба захвати — на Волге всегда есть охота.

Валька оглядывалась и согласно кивала на бегу. А я опять думал: «Как хорошо, что хлеба стало вдоволь. Не жизнь, а мечта». Мы даже заметно поправились. И забыли то ощущение, когда сосёт под ложечкой. И стали какие-то спокойные. Стояли вот и терпеливо ждали Вальку.

И, наверное, понимали, что всем троим она нужна. Ведь все дороги с Валькой почему-то короче казались. И потому, когда она появилась вдалеке на тропке, мы облегчённо вздохнули.

Идя с нами, Валька любила забегать вперёд и, обернувшись к нам лицом, шагать пятками вперёд. Это у неё получалось ловко. И она была вся на виду, весёлая, красивая. И без умолку тараторила:

— Мальчишки, а сколько лет Волге?

— Не знаем.

— А Жигулям?

— Они, наверное, ровесники.

— Нет, горы старше, — упрямился Лёнька.

— Тоже — знахарь!

Я не любил, когда Лёнька в чём-то опережал. Но он доказал. И логично. Когда Волга текла, Жигули уже были. И река их обогнула, будто змея. Потому-то Волга у нашего города такая согнутая в дугу.

Я всё равно упрямился:

— Неправда!

— Нет, правда!

Валька заступилась за Лёньку. И неспроста — не потому, что он прав, а потому, что дарил цветы.

Грач же ничего не понимал и тоже кричал:

— Правда! Я верю.

Желал угодить Вальке. И я не посмел возражать: иначе схлопочешь, по шее. А кулаки у Кольки — будь здоров.

Затем мы говорили о птицах в нашем лесу, об их песнях, о школе. О чём угодно...

Но вот и Волга. Она завиднелась сразу: из-за голых лесных ветвей, как в рогатине, маячила её пёстрая от ледохода ширь.

Река бежала где-то ниже, поперёк Студёного оврага и маленькой тропки в нём, которая ещё не привела нас к берегу. А чуть левее, на склоне, прилепился ветхий посёлок. Правее возвышалась Лысая гора, на которую не однажды мы лазили.

Только редкими гостями мы были на Волге, хотя река почти под боком. Поначалу считались маленькими и матери неохотно отпускали нас. Пугали их разные беды: двух наших ровесников из посёлка завалило оползнем, когда они коротали рыбацкую ночь под обрывом. Старика, мужа бабки Авдошиной, кто-то застрелил на плотах у дока. И матери если и баловали нас разрешением порыбачить, то скрепя сердце и наказывали:

— Только ради бога не ночуйте там.

Но какая рыбалка без ночёвки у реки... И потому мы не слушались матерей. И разрешения эти выпадали за лето раза два-три. Потом, когда мы подросли и, казалось, могли обойтись без родительской опеки, появились заботы — надо помогать по дому. И опять счастье попасть на рыбалку выпадало не часто.

Сегодня Волга встретила нас, как всегда, чем-то необычным, новым. Песчаный берег был загромождён льдинами. Они наползли одна на другую — целый хребет белых гор. Некоторые из нагромождённых льдин ещё нежно зеленели — вылезли из реки только что, и вода не успела из них вытечь. А река, полоща бесконечное стадо плывущих ледовых островов, казалась шумно-весёлой, взбунтовавшейся. И, разлившись, играла крупной волной, чем-то похожей на зубья пилы. Над льдинами и течением гулял попутный ветерок, тоже холодный как лёд. Где-то вдалеке копились пухлые тучи. Этот ветер и эти тучи — вечные попутчики ледохода.

И мы, спускаясь ближе к воде, кутались в короткие осенние пальтишки. И изрядно выпачкались. Тут, на берегу, была ещё грязь. Под ней мерзлота, и оттого ноги наши скользили, будто по горбам невидимых булыжников. Грязь пудовыми комьями месилась под подошвами. И Лёнька проворчал:

— Пропали мои ботиночки.

Грач в улыбке щурил свои цыганские глаза.

— Ради такой картины стоит пожертвовать. Ботинки, они — тьфу, обувь. — И кивнул на реку, словно мы так же, как он, заворожённо не глядели на ледоход. — Вот она, Волга! Страшная! Будто война на ней... — И солидно добавил:

— Река зиму сломала.

На ледоход можно смотреть и час, и два. И не устанешь. И не надоест. По крайней мере, так казалось нам, детям. Но и взрослым нравилась эта картина.

Потом с реки подуло сильней — ветерок набрал силу, готовый сшибить с ног. И низкие тучи наплыли на нас — посыпали белым снегом. Мягкие, будто ватные, хлопья липли нам на одежду, на берег, на плывущие льдины и пропадали в реке. И лёд пошёл гуще, с шугой — северный лёд. Огромные белые острова лениво качались на волнах. Временами на них виднелся мусор, солома, конский помёт и брёвна. Иногда виднелись грязные тропинки, исхоженные и изъезженные дороги.

— Все зимние мосты Волга размыла, — вслух подумал я.

Никто не отозвался. Только минуту спустя Лёнька сказал:

— Как холодно. Идёмте домой.

Грач, восторженно дыша, протянул:

— Подожди ты.

И Валька Ларина попросила:

— Давайте посмотрим ещё.

А холодный ветер донимал: даже кости ныли. Но если смотреть на ледоход и одновременно доставать из кармана по крохам хлеб и жевать его, казалось теплее.

Потом Валька вдруг закричала:

— Смотрите, мальчишки, шалаш.

И точно, по реке на огромной льдине, чем-то похожей на широкие штаны, плыл шалаш. Его залепило снегом, из-под острого верха будто дымилось. А около входного отверстия бегала маленькая чёрная собачонка и ритмично испуганно лаяла. Увидев нас, она даже тоскливо завыла, точно прося о помощи. И Колька Грач решил:

— Там, в шалаше, есть кто-то.

И я так подумал. И через минуту мы уже бежали по грязному берегу наперегонки со льдиной.

В спины нам толкался попутный ветер, густо насыщенный снегом. Мы вразнобой кричали:

— Эй-эй!

Из шалаша никто не выходил. Только река дико шуршала в ответ да тявкала собачонка. Потом льдина начала нас обгонять, разворачивалась поперёк течения. Её лизали тёмные волны, подталкивали другие льдины, значительно меньшие и сидящие в воде глубже.

И вдруг мы увидели, что льдину с шалашом, точно специально, начало сносить к нашему берегу. Она медленно подчаливала, и мы, устало дыша, ещё быстрей погнались за ней. Грязь сделала подошвы толстыми, отлетала в стороны вязкими комками. И пот заливал лица — мы сразу согрелись. Но бежали кучно, даже Валька не отставала.

— Там есть кто-то, — выговаривал Грач, и эти слова подталкивали, будто ветер.

Наконец чуть впереди, шагах в двадцати, огромная льдина с шумом села на мель. Белый тающий лёд на берегу разлетелся кубарем от её толчка, и образовался проход. Собачонка выскочила нам навстречу, чёрным комочком мчалась уже по берегу, точно мы были ей самыми близкими хозяевами. Лёнька даже потрепал её за ухо.

— Повезло тебе, Бобик. Или Жучка.

Грач торопил.

— Идёмте скорей в шалаш.

А ноги у нас не шли — отяжелели, и мы никак не могли отдышаться. Но теперь шалаш был близко, хорошо видно, что он сверху дымился.

Дым валил порывами — серый, грузно стелился на воде. Огромную льдину в такт волн покачивала река. И тёрлись об её бок другие льдины, как бы лёжа на воде катились по ней. Огромная льдина вздрагивала от этого, будто живая, и не разваливалась на части оттого, что вмёрзли в неё брёвна. Мы не труся ступили на неё. Впрочем, может, и трусили, просто некогда об этом было думать, ведь в шалаше кому-то нужна помощь. А собачка хитрая: не побежала вслед за нами, тявкала на берегу. После наши следы, точно пунктиры, сошлись у клеёнчатого полога на запорошённой льдине. Ветер задувал его внутрь и трепал, как флаг. А в шалаше пусто. И никакого костра нет — просто куча давнишней золы. Ею-то и баловался ветер: врывался под полог и выдувал золу в тонкое конусное отверстие. Издали это похоже было на дым. И Колька засмеялся:

— Вот чудеса. А мы-то подумали...

Лёнька торопливо поправил:

— Ты подумал.

Ему, Лёньке, не хотелось оставаться в дураках вместе со всеми. И он даже сделал умное лицо, будто всё знал заранее.

А шалаш, конечно, был зимним. Какой-то рыбак его смастерил. И грелся в нём. В стороне неподалёку глазели, точно круглые оспины, лунки для удочек. Вода плескалась из них и уползала опять, как в норы, будто прячась от нас, и вымывала потихоньку брёвна.

Но откуда же тогда взялась на льдине собачка?

Возможно, застал её на реке ледоход и она, испугавшись, юркнула в шалаш, и пришлось ей попутешествовать. Нам было досадно, что кросс наш оказался напрасным. Даже собачку сама река спасла.

Впрочем, размышления наши были недолгими. Раздался глухой треск. И, оглянувшись, мы увидели, что на льдину с шалашом натолкнулась такая же громадина и с разгону давила, раскачивала. Мы бросились наутёк по своим следам: но там, у самого берега, их уже пересекла тёмная трещина и ширилась, кипя водой. Испуганно завыла собачка, которая осталась на берегу. Мы поменялись с нею ролями: поплыли по Волге, а она догоняла нашу льдину по грязному склону.

Что творилось с нами в первое время! Мы слиплись около шалаша кучкой и даже онемели. А льдина, безучастная ко всему, набирала скорость, торопясь на быстрину. Волга будто засасывала туда её. Берег плыл уже на почтительном расстоянии, прощально махали голыми ветками залитые, торчащие из воды тополя. Первым нарушил молчание Лёнька, какой-то весь сжавшийся, будто сморчок, и даже посеревший.

— Всё ты, Грач! Придумал тоже, что кого-то надо спасать. Сами вот пропадай теперь.

Лёньке никто не ответил, словно мы — и Грач, и я, и Валька Ларина — набрали в рот воды. Нечего греха таить — все трусили. Волны угрожающе кипели вокруг. Сыпал по-прежнему смешанный с ветром снег, будто желая спрятать нас от людских глаз. И ночь тут как тут. Наползла. Только и ждала, когда мы попадём на льдину, как в западню.

Впрочем, это была ещё не ночь, а вечер. Но от бурана, от туч сделалось пасмурно. Даже темно. А на Волге здесь между Студёным оврагом и городом было самое гиблое место. Русло сужалось, льдинам становилось тесно. Река словно жевала их.

Нас спасло то, что наша льдина с шалашом была массивней других. Но и она трещала и её захлёстывала вода. И постепенно крошилась, теряла размытые брёвна. Вскоре мы поняли: спасти нас может лишь чудо. И «чудо» это состояло из сцепленной проволокой связки. Если эту связку не размоет, не растолкает льдинами — мы ещё продержимся, поживём. Ноги захлёстывало мутной ледяной водой, отчего наша льдина как бы проседала — и тогда мы ловко приплясывали и были похожи на плотогонов.

Льдину прибило несколько часов спустя к острову Поджабному. Не веря в чудо, мы, озябшие и вымокшие, щупали подошвами и руками землю. Было темно, и нам показалось, что это тот, заволжский берег. И Лёнька даже радовался:

— Вот и хорошо. Сходим к бабушке Коновой в гости. И мать не узнает.

Валька Ларина, может быть, и не знала об этом. А мы с Колькой знали. Тут, в Рождествено, за Волгой, у Лёньки жила бабушка — мать родного отца. Раньше он, конечно, о ней не помнил, хотя и был там перед войной в гостях не однажды. А потом мать второй раз вышла замуж, и бабушка стала неродной.

В сорок втором, когда Коновы-Сомовы эвакуировались в наши края, старуха приезжала к ним проведать внучка. Привозила гостинец — вяленой рыбы. Но встречали её плохо, и поездки прекратились.

Сейчас Лёнька, стуча зубами, вспомнил о былом. Признался:

— Замечательно там, в Рождествено. И бабушка будет рада. Можно ледоход у неё переждать.

— Ты дорогу туда забыл, — не без иронии заметил Грач.

Но Лёнька невозмутимо отозвался:

— Люди покажут.

— А если родной отец там? — спросил я.

Лёнька как-то сразу сник, и разговор про Рождествено прекратился. Да и попасть нам в него не удалось.

Мы нашли людей и тут, на острове. На бугре, где лес, виднелся чей-то костёр. И хотя было боязно подходить к нему, но тьма и холодный ветер вынудили нас это сделать.

У огня, как выяснилось, сидели друзья по несчастью — две женщины с бидонами, которые ходили из-за Волги по льду в город продавать молоко. На обратном пути и застал их ледоход.

А костёр жёг худой и длинный, как гвоздь, дед. Борода у него и лохматая грива из-под засаленной кепки были рыжими, точно ржавчина. И голос скрипучий, неприятный.

— Вы откель, хлопцы? — не без удивления поинтересовался он.

Когда же мы вкратце рассказали о своём путешествии, он, покашливая и дымя самокруткой, рассмеялся:

— Стало быть, прокатились на льдине. Ну и артисты.

Мы ничего на это не ответили. И женщины, полусонно и сожалеючи глядя на нас, промолчали. Лишь дым от самосада ел старику глаза, будто в наказание за злой смех. Но сам он оказался добрым. Сунул длинную руку в мешок и, порывшись там, вытащил буханку хлеба. Протянул нам:

— Ешьте.

И мы взяли хлеб, хотя в карманах у нас лежали свои чёрствые горбушки. На льдине было не до еды.

Потом дед налил из котелка кипятку. И подал нам, одну на четверых, кружку.

— Стало быть, студенские? — проскрипел он.

— Нет. Мы только пришли туда. Ледоход смотреть.

— А девку как угораздило, с вами? — спросила одна из женщин. И сердито громыхнула порожними бидонами за спиной.

— Так же, как и вас, — ответил неопределённо Лёнька.

А Валька лишь улыбнулась. Она первая грелась кипятком из кружки. Женщина же немедля осудила:

— Срам-то какой. Одна с мальчишками. Не я твоя мать!

И она как-то без стеснения начала разглядывать Вальку своими узкими глазками:

— Не дети — подарочки!

Другая женщина, что помоложе, была сносная характером. Она наелась дедового хлеба, напилась кипяточку, и ей хоть трава не расти — привалилась к тёплому от костра дереву, закуталась в шубейку и похрапывала. Сам дед, однако, тоже ещё скрипел, растравливая в себе родительскую струнку.

— Матеря небось с ума сходят. С ног сбились — ищут, — как бы спрашивал он. И, выдержав паузу, заключал:

— Пороть вас надоть. Шибко.

— За этим дело не станет, — невесело отозвался я.

А Лёнька вдруг подскочил:

— Вспомнил!

Все глянули на него. Он же показывал на деда пальцем. И улыбался:

— Мазаем тебя зовут. Так?

— Так! — удивился тот. И запахнулся полами фуфайчонки, словно спрятался. — Откель знаешь?

— Да уж знаю.

И Лёнька, вздрагивая от сдерживаемого смеха, наступал:

— Рождественский ты.

— Да.

— Дом твой рядом с избёнкой старухи Коновой.

— Да.

Рыжий Мазай засмеялся, как коростель. Выдохнул:

— Стало быть, земляки.

— Конечно.

— А сам ты кто, эдакий хлопец?

— Старухи Коновой внучек.

— Вон как!

Он неловко, будто ржавый гвоздь, согнулся, присев на корточки перед соседкиным внучком. Острые колени раскорячились, как пики. И стал заглядывать Лёньке в разрумяненное костром лицо. Довольно скрипел:

— Есть что-то коновское. Веснушки, например. И глаза кошачьи, например. А уж што рыжий — то наша масть. Мы все рождественские — будто палены.

Женщина, что осуждала Вальку, тоже кивнула:

— Верно.

И сразу мы четверо стали родными этим людям. Казалось, лучше обогревал нас их маленький костёр. И обогревали широкие улыбки на лицах у деда Мазая и у женщины. А Лёнька опять загорелся мечтой:

— Доберёмся утром в Рождествено, погостим у бабки. А то давненько я не был там.

Рыжий старик и женщина переглянулись. И почему-то перестали улыбаться. Наоборот, Мазай нахмурился. Начал дымить самокруткой. Помолчав, проскрипел:

— Опоздал ты, внучек.

— Куда? — не понял Лёнька. И зелёные глаза его забегали.

— Да погостить у бабки Коновой.

— Почему же?

— Да потому что плохой ты внучек.

И, снова вздохнув и слезливо щурясь от дыма, пояснил:

— Умерла твоя бабка. Ищо в сорок пятом. А ты до сих пор не знаешь.

Лёнька какой-то миг в недоумении смотрел на деда, потом весь сжался. Точно с испугу. Зелёные глаза его медленно наполнялись слезами. Потом слёзы брызнули. И Лёнька, вздрагивая и прижимая руки к лицу, навзрыд заплакал. Мы с Колькой не видели, чтобы ему когда-нибудь было так больно, так горько. Да и откуда нам было знать, что всё раннее детство Лёньки связано с бабкой Коновой. Что она в довоенную пору, когда трудно уживались его мать и отец, была для внучка добрым солнышком. Это Лёнька помнил. И, возможно, никого и никогда так не любил. Сейчас же он зло и натужно причитал:

— Всё мать это! Всех ненавидит. А сама хуже всех.

— Будет тебе. Будет, — успокаивал его дед.

Женщина, что спала, проснулась, и обе молочницы бестолково смотрели на Лёньку и ничего не понимали.

— Отец-то заезжал в Рождествено, — пояснил рыжий Мазай. — Только не застал живою. Постоял над могилкой да и укатил куда-то. Должно быть, снова в армию.

Старик замолчал — сделался угрюмым. Неловко мял в руке рыжую бороду. И мучала его дума. Может, о Лёнькином отце. Или об этом мальчишке.

Прожили все вместе на острове мы около четырёх дней. Съели у деда. Мазая весь провиант, за которым он ходил в город. Когда пять буханок хлеба и бутылка постного масла кончились, нажимали на кипяточек. Котелок закоптился над костром, как негр. А кишки у каждого в животе промылись основательно. Но зато мы все подружились. Вечером восемнадцатого апреля, когда ледоход на Волге малость поредел, со стороны города пришла к острову моторка. В ней вместе с незнакомыми людьми были дядя Лёша Лялякин и милиционер Максимыч. Увидев нас, они облегчённо вздохнули. И даже прослезились.

— Нашлись пропащие! Уже потеряли веру, — добавил дядя Лёша.

Лодочник сначала переправил на тот берег рождественских — деда Мазая и женщин. Потом увезли в город нас. По дороге в посёлок дядя Лёша жаловался, будто маленький:

— Чуть не съели меня матери за вас — за то, что надоумил смотреть ледоход.

— Насмотрелись. Досыта, аж в животе бурчит от кипятка, — отзывался ему Лёнька. Он, как всегда, был недоволен.

Дядя Лёша слушал его, улыбаясь:

— Теперь всё в порядке. — И облегчённо вздыхал.