Этой же зимой, только уже в сорок пятом, когда, как говорит моя бабушка, солнце клонит на лето, а зима на мороз, и произошло это событие.

Гнали вдоль нашего шоссе издалека гурт овец.

Зима была малоснежная, чахлая, а нагрянувший март вообще утрамбовал наст оттепелью — он стал серый, перистый. Но зато овцам хорошо было по нему идти — глубоко не проваливались. Гуртоправу и погонщикам было и того лучше: они ехали верхом на каких-то незнакомых нам мелких лошадёнках, головастых и мохнатых, и покрикивали:

— О-гей, о-гей!..

И непрерывно курили, словно грелись. Лица у них были прокопчённые — азиатские. Одежды и малахаи из шкур, а за плечами — винтовки. На ночлег гурт остановился у нашего посёлка — там, где за шоссе кренился косогор, полынный и почти бесснежный.

Овцы не только устали, но и изголодались, они ели ещё дорогой друг на дружке шерсть. А тут накинулись на полынь. К утру выщипали весь косогор, как побрили, даже снегу под ними не осталось — одна мёрзлая глина.

Гуртоправ и погонщики почему-то не решились их гнать дальше, задержались до полудня, а потом по посёлку пронёсся слух, будто многие овцы обезножели, а две сдохли и гурт, по-видимому, не погонят на городской мясокомбинат, а будут резать тут.

Это всех поселковых, конечно, заинтересовало, потому что на этом деле можно было подзаработать, например, ливеру или овечьих кишок. Поговаривали, что, возможно, будут отдавать головы и гусаки, то есть печень, лёгкие и всё остальное, что у скота пришито к гофрированной горловине.

Прибежавший к нам и разведавший всё Колька Грач прыгал от радости.

— Живём, Малышка! К гурту машина приехала, легковая, — рассказывал он. — Там какие-то чины. Один такой толстый, будто его накачали. И красный.

— Ты дело говори, — перебил я. — На толстого наплевать. Его, что ли, резать.

И Колька начал говорить дело.

Он своими собственными глазами видел, как этот самый толстый подписывал акт о списании двух дохлых овец. Потом видел, как этих двух овец щупал белыми перчатками врач. Из-под распахнутого пальто у него выглядывал такой же белый халат. А потом этих овец кинули в овраг, что под косогором. И, наконец, Колька смекнул и, оборвав рассказ, сказал:

— Резать будут или нет. А вот если дохлятинки попробовать — это тоже мясо.

— Отравимся, — сказал Лёнька. Он до этого сидел у нас на лавке и молчал.

— Чем?

— Дохлятиной.

— Тю-у, ерунда. Овца не от болезни, а от голоду сдохла, — внушительно объяснил Колька, будто это было ему известно.

И я подумал: пожалуй, можно дохлую овцу есть. Правда, не то чтоб с аппетитом... И вообще овцы, что там валяются в заснеженном овраге, ведь не убитые собаки — зачем им пропадать. И мы, переглянувшись с Колькой, без слов решили: пойдём. Только сначала Грач побежал к себе домой за саблей. Ею запросто можно было отрубить ляжку или ещё что.

Лёнька по-прежнему сидел на лавке и ворчал:

— Лучше картошку есть. Или панаторки.

Панаторки — это тоже из картошки, их, похожих на жёлтые, сухо обжаренные котлеты, пекли матери. И я, вспомнив их, с содроганием сказал:

— Приелись. Уже в горле застревают.

И, понимая, какой Лёнька брезгливый, щёлкнул языком:

— А дохлятинка — вещь! Вот увидишь...

— Отравимся.

— Ну что ты заладил!

Лёнька ничего не ответил. Только так скорчил свою конопатую физиономию, что и меня затошнило.

А Грач уже мчался с саблей к нашему двору. И мы начали одеваться.

У Лёньки было новое пальто, суконное, тёмно-синее, со вшитой внутрь меховой тужуркой. Но мы звали это пальто «буржуйкой». Потому что оно было толстым. И Лёнька в нём выглядел толстым. И физиономия у него в меховой лисьей шапке была толстая: ну, ни дать ни взять — ванька-встанька. И потому нам Лёньку всегда хотелось повалять, чтобы обновить пальто. Он не обижался, потому что знал, что если не поваляешься, пальто скоро износится. Так уж люди говорят.

Короче, мы до того наваляли Лёньку, что пальто обо что-то порвалось. На другой день он вышел из дому после очередной лупки грустный. Мы, конечно, успокаивали его:

— Ладно, Лёнька, ведь вытерпел. А пальто, если что, мать ещё одно купит. Они на базаре сейчас недорогие, не то что еда. А отчим твой зарабатывает денег помногу.

Лёнька молча соглашался с нами — ему больше ничего не оставалось, как соглашаться. А на порванном месте на пальто красовалась заплатка.

И мы опять успокаивали его:

— Теперь, Лёнька, пальто твоё меченое. Его никто не украдёт.

У меня пальто было старенькое, пёстрое от разноцветных заплат — эти лоскутики-заплаты мать набирала на заводе из ветоши, которой протирала станки, и почти каждый день уэорила моё пальто. И его уж тем более не могли украсть. Его бы, наверное, даже задаром никто не взял. А на голове у меня был на зависть всем поселковым мальчишкам шлем с пятиконечной красной звездой. Его отец привёз ещё с финской войны. А потом уехал на другую войну. Недавно мы тоже, как и многие соседи, получили на него похоронную.

Мать, уткнувшись в подушку, горько плакала. Бабушка успокаивала её, а у самой бежали слёзы. Мы, дети, глядя на них, не находили места. Потом мать надорванным голосом сказала:

— Всё, нет отца...

А шлем остался. Пятиконечная звезда, правда, вылиняла. Или выстиралась. Но я красил её красным карандашом, который специально для этого берёг.

Частенько Колька Грач или Лёнька, да и другие ребята в посёлке просили у меня шлем, хоть немножечко поносить. Но я одалживал его не всем. Грачу, например, давал. Ему шлем был к лицу, будто он в шлеме и в пальто, перешитом из серой шинели, и со своей обломанной саблей родился.

А для Лёньки мне шлема было жаль. У него голова какая-то не такая. Как арбуз. И лицо рыжее — в конопушках. Он в шлеме был смешной. И даже Грач как-то сказал:

— Ты, Лёнька, лучше не проси. Ты портишь шлем, потому что на буржуя похожий. Вот если похудеешь...

Лёнька боялся перечить Грачу и только грустно вздыхал. Мне же однажды сказал:

— Я стараюсь похудеть. Не получается. Брюхо у меня такое — вислое. Мать говорит — я маленький рахитиком был...

Но я понял Лёнькину болезнь по-своему. И изрёк:

— У тебя, наверное, лишних кишок много.

Лёнька на это не ответил, только пожал плечами.

Сейчас он семенил к косогору вслед за нами неохотно. И мы заранее знали, что Лёнька откажется есть дохлятину. Впрочем, мы бы его заставили. Разве долго.

Обрывистый овраг был тут не случайно. Полая вода исстари стекала с косогора, и ей куда-то надо было деваться. Вот она и прорыла себе этот овраг и уходила в сторону реки Самарки.

А там, где овраг и косогор рассекало шоссе, поднялась земляная плотина и под ней — сток для вешней воды из круглых железобетонных колец. Мы звали этот сток мостом, хотя в нём было трудно пройти во весь рост даже нам, мальчишкам. К тому же сделан сток был неаккуратно — криво, словно огромный червяк прополз под шоссе. В хорошие снежные зимы было тут тепло. Снег заваливал отверстия с одной и другой стороны насыпи, но мы, прорыв одно из них, залезали в тёмный туннель и разводили внутри костры.

Дым уходил серой пеленой сквозь снег, а в стоке-туннеле становилось совсем как дома, хоть раздевайся. От потрескивающего искрящегося огня исходили не только тепло и свет, но и какой-то сказочный уют. Бродили по вогнутым стенам худые тени, темнота и справа и слева разинула круглые рты, и, если костёр вспыхивал поярче, были видны вдалеке снежные языки матушки зимы. А над головой где-то урчали невидимые тяжёлые грузовики — промёрзшая земля дрожала, но мы не боялись. Кольца были сделаны на века, надёжные. Нужно только поверить в прочность их.

Два года назад, когда фронт был не так уж далёк, все женщины в посёлке наказывали детям в случае бомбёжки бежать прятаться в сток.

— В ем ни одна холера не достанет. Не то што бонба, — говорила бабка Илюшиха.

Сами же взрослые надеялись на погреба: они ближе к дому, и в случае если пожар, тут уж не до пряток. Тут уж нужно спасать имущество.

Но бомбёжек не было. Лишь однажды, осенью сорок второго, прилетел и кружил над заводом чужой разведчик. А скрытые в лесу прожекторы излиновали светом всё ночное небо. И забухали дружно зенитки, что дыбили свои хоботы по окрестностям.

Небо сделалось белым, как днём. Разведчик поспешил восвояси. И нас, мальчишек, матери ловили и волокли в укрытие. Осколки с неба сыпались как град.

В эту зиму сток продували сквозняки: снег не завалил ни одного отверстия. И мы, гулко топая подмороженными валенками по железобетонным кольцам, пробрались через сток и, сократив путь, сразу очутились близ гурта. Впрочем, его нам не было видно: он где-то высоко над оврагом, а мы шли по занесённому снегом днищу, проваливаясь выше колен.

Несколько минут пути — и мы очутились там, где погонщики бросили в овраг двух мёртвых овец.

Но овца валялась уже одна, пыльно-чёрная, с вытянутой на снегу шеей. На лысой, без шерсти, спине едва заметно стаивал иней. Животное как бы прилегло, подобрав под себя ноги, и отдыхало.

— А другую овцу волк украл, — догадался Лёнька.

На снегу же, около, были человеческие следы, отчего мы сообразили, что волк был двуногим. Он-то и унёс, наверное, павшую овцу в сторону нашего посёлка.

А эта, лысая, осталась. Её даже вороны не начали ещё клевать, только кружились над ней.

— Одну заднюю ляжку отрубим, и хватит, — сказал Колька, а сам брезгливо сморщился. И всё смотрел на лысую чёрную спину. Мне эта худая, в выпирающих позвонках спина тоже была неприятна, и я возразил:

— Может, подождём, когда гурт начнут резать?

— А если не будут?

— Ну, тогда отрубим.

— А если кто-нибудь утащит овцу?

И, положив на плечо свою, с обломанным концом, саблю, Колька подошёл к ней. Мы с Лёнькой тоже подошли. Хотя и противно было, но всё-таки хотелось посмотреть, как он будет отрубать.

И вдруг Лёнька схватил нас обоих за рукава. Прошептал :

— Смотрите! Она дышит...

Мы все трое с испугом глянули на едва вздымающиеся бока, потом перевели взгляд на провалившуюся в снег голову, и нам стало не по себе. Мы даже попятились.

Овца была действительно живая и дышала, чуть заметно шевеля ноздрями. И мутные её глаза слезились. Однако уши уже повисли — остыли, и на одном из них тяжелела железная гуртоправская бирка.

— Как же так, — растерянно протянул Колька и откинул свою серую шапку к затылку. — Я же сам видел: их мёртвых бросали.

— Может, она притворилась?

— Нет, у ней был обморок, — возразил я.

И мой довод был убедительнее Лёнькиного: ведь овцы притворяться не умеют.

Но Грач выдохнул:

— Какой обморок? Что-то тут не то.

И посмотрел наверх, на кромку обрыва, откуда съехали овцы и дважды желобками наследили на снегу.

Я не уступал:

— С людьми же бывает обморок. Помнишь, бабка Илюшиха топором себя тюкнула. А потом оклемалась.

— Ладно, — махнул рукой Грач, давая этим понять, чтобы я замолчал. И вдруг предложил:

— Унесём овцу в мост?

— Зачем?

— Не разговаривай — бери!

Мы с Лёнькой послушно схватили овцу. Понесли.

Она была нетяжелой. И голова болталась у неё, как у дохлой. Но большое брюхо было тёплым. И я ещё пошутил:

— Лёнька, овца, наверное, с тобой одной породы. Рахитка.

Спустя некоторое время, вместо того чтобы пойти в школу, мы примчались с портфелями сюда, в сток, — занялись овцой. Принесли ей подстилку — рваную мазутную фуфайку. И натаяли из снега в котелке воды, подсолили её. Лёнька принёс немного жмыху, растворил в этой воде, отчего она сделалась мутной.

Но овца пить не стала. Она чуточку глотнула, только когда мы поднесли её голову и сунули в котелок. Так с горем пополам мы споили ей часть тёплой воды.

Потом заткнули снегом и хворостом в стоке отверстия, чтобы овце ночью было тепло. Ушли. Грач, шагая между мной и Лёнькой, велел:

— Об овце никому ни слова.

Впрочем, он мог бы этого не говорить.

На другой день с утра резали гурт. Резать пошли многие из посёлка, и моя мать, и Колькина.

Они специально по этому поводу выпросились работать в ночь. А днём свежевали овец. За это им отдавали полностью все кишки, а от каждой десятой тушки — гусак и голову с ногами на холодец.

И вот все поселковые торопились — жадничали.

Страшное было это зрелище. Заледенелая кровь окрасила косогор, прямо на ней люди, скользя, разделывали овец. Тушки конвейером возили на городской мясокомбинат четыре полуторки.

Умерщвлением скота занимались дед Архип и Портянкин. Звал гуртоправ для этого дела ещё дядю Лёшу Лялякина, но тот отказался.

— Болит рана, — пожаловался он.

Но дядя Лёша схитрил. Отказался резать не потому, что болела рана, а потому, что и так уж на своём веку насмотрелся крови. Она ему действовала на нервы.

Возвращаясь из магазина домой со своей инвалидской пайкой хлеба, он остановился и следил издали за работой деда Архипа и Портянкина.

Мы, наша тройка, тоже стояли рядом с ним. И дядя Лёша, сплюнув, сказал о леснике и деде Архипе:

— Мерзавцы, озверели, как волки.

И, сказав это, наверное знал, что кому-то ведь надо резать овец на мясо.

На другой день уставшая мать не пустила меня в школу, а взяла с собой — помогать. И Колька тоже помогал своей матери. Мы с моей матерью заработали три головы и три гусака. Да ещё двенадцать овечьих ног. А уж кишок, конечно, целую гору. Бабушка не поспевала их потрошить и мыть. Некоторые поселковые сумели «заработать» больше, ухитряясь пронести через вахту куски мяса от брюшины и плёнки нутряного сала. Но моя мать не умела красть. И мне сказала:

— Не смей!

А ночью я метался в жару и душераздирающе кричал. Мне снился дед Архип с окровавленными руками и бородёнкой. Он пилил и пилил беззащитным овцам глотки. Вытирал о шерсть скользкие, дымящиеся на морозе руки. И торопился, прыгнув верхом на очередную жертву, зажимая ей морду, чтоб не орала. Кровь лилась на снег, и мне казалось, что вот-вот он кончит овец и очередь дойдёт до меня...

Я проболел три дня и поднялся с постели обессиленный. Мать на чём свет проклинала себя за то, что брала меня помогать.

Колька тоже болел после этого. И дольше меня. А после мы не могли есть варёные кишки и боялись смотреть на опустевший, красно-жёлтый от крови и от овечьего помёта косогор. И ладно хоть нас порадовал Лёнька.

— А лысая овца живёт, — сказал он. — Из всего гурта одна уцелела.

— Чем ты кормишь её? — спросил я.

Лёнька объяснил, что наворовал у лесника сена, целую вязанку. Только оно уже кончилось.

Тогда мы все трое пошли дёргать из лесникова стога сено. Принесли его в сток-мост.

Овца ещё не вставала, и комолая голова её вяло шаталась, будто была ей тяжела. Она встретила нас доверчивым умным взглядом. И заблеяла — голоса её почти не было слышно.

В этот вечер мы долго прогревали закупоренный с обеих сторон сток костром. Да и март отлютовал. Морозная пора кончилась, хотя и весна не спешила. Она нагрянула где-то в половине апреля, ленивая и безводная.

Овца к этому времени окрепла. И от лесникова стога к круглому мосту протянулась тропа из растерянного сухого сена.

По этому следу Портянкин и нашёл наше укрытие. Это случилось поутру. Мы как раз были там, собрались куда-нибудь увести овцу, потому что ручеёк полых вод в стоке всё поднимался и поднимался. Овце уже негде было лежать, несмотря на то, что постель её мы подняли при помощи дощечек-мостков над днищем. И спасённая наша тревожно блеяла и топала тощими ногами.

Мы догадались, почему она топает, и начали греть в руках её мокрые копыта. Вход в сток в это время был загорожен хворостом лишь с одной стороны. А там, где мы входили, согнувшись в три погибели, словно учуяв нас, лез в сток Портянкин. Впрочем, он не видел ничего, так как поначалу зычно крикнул в тёмную трубу.

— Э-э-э, хто есть тута?

Мы, оглушённые звонким эхом, молчали. Даже овца не блеяла, а только навострила в сторону светящегося полумесяцем отверстия глаза и уши. Мы тоже навострились.

А Портянкин, шлёпая по ручью сапожищами, приближался. И щупал впереди себя руками темноту. Пробовал, правда, зажигать спички, но сквозняк тут же гасил их. И лесник недовольно ворчал. Эхо тоже ворчало, шагая впереди:

— Бу-бу-бу...

Лёнька испуганно жался ко мне. А Колька Грач потихоньку наполнил ведро ледяной водой и ждал. И едва тёмная, худая фигура Портянкина вывернулась из-за излома стока, Грач окатил лесника этой водой с головы до ног. Портянкин дико завопил:

— И-и-и!..

И опрокинулся в ручей. А мы ещё страшнее зарычали в три глотки, и овца испуганно заблеяла. Вдобавок для устрашения Грач ёрзал по выступу железобетонного кольца саблей, будто точил её, и жуткий звук расползался по стоку.

Мокрый, осклизлый, Портянкин, развернувшись и скача на четвереньках, развил такую скорость, что не мог разогнуться, даже выскочив из отверстия, и продолжал бежать по оврагу по-собачьи.

Часом позже он притащил ружьё и всё стрелял в сток. Крупная дробь, плутая по боковым стенкам, плавилась. А эхо из стока лаяло на Портянкина в ответ на выстрелы. И бежало, многократно перекатываясь, по оврагу. Мы уже были в это время в лесу и наблюдали издали за происходящим. Овца наша, безучастная ко всему, теребила жухлую прошлогоднюю травку на проталине. А Лёнька, сидя на корточках возле неё, шептал:

— Ладно хоть унесли ноги...

Но не так легко отвязаться от Портянкина. Забоявшись снова в одиночку лезть в сток, он привёл туда милиционера Максимыча. И вдвоём они, скрючившись, полезли в низкое круглое отверстие.

Вынесенные из стока доски с овечьим навозом оказались страшной уликой. Уже в этот вечер посёлок облетела весть, что кто-то украл из гурта очень много овец и прятал в стоке. Воров начали искать.

В эти дни, нависшие над нами троими опасной глыбой, овца нас порадовала. Она жила в это время на задах нашего посёлка в глиннике.

Глинник — это широкая ветвистая нора в стене глиняного обрыва. Выкопали её поселковые. К осени всем в посёлке нужна была глина, чтобы подштукатурить свои ненадёжные жилища или сбить заново печь. А нору эти люди сделали с умыслом — под корнями старой дикой яблони. И оттого обвала в ней остерегаться не нужно было.

Овце новое жилище понравилось. Она стала какая-то весёлая и меньше кашляла: в стоке, на сквозняке, она, наверное, простудилась. А тут под ногами сушь, с полудня заглядывало в нору солнце и пекло. Лесникового сена сюда к норе мы таскали также вдосталь. Баловали овцу и первыми сочными подснежниками, и медуницей.

Лёнька радостно вопил:

— Гляньте, она толстеет прямо на глазах. А брюхо-то, брюхо-то виснет — жирная... И на лысой спине волос начал расти.

Мы с Колькой трогали у овцы обмякшие бока — и там что-то тревожно билось.

Однажды утром мы даже растерялись: нас встретили в норе три живых существа: это сама овца с лысой спиной и два маленьких неуклюжих, ещё лоснящихся каракулевым блеском ягнёнка, один из которых был чёрненький, а другой — беленький.

Перед овцой лежала куча свежей, принесённой не нами, медуницы, но мы не обратили на это внимания.

Восторгу нашему не было конца. Мы тут же разделили размножившуюся скотину и, кажется, никто из троих не был обижен.

Мне достался чёрненький ягнёнок. Грачу — белый. А Лёнька сказал:

— Овца моя. Я её кормил, когда вы болели...

И мы с радостью ему уступили старую овцу с лысой спиною.

Лёнька мечтательно тянул:

— На следующую весну она опять объягнится. И опять будет двойня. И моя!

Мы с Грачом так далеко вперёд не заглядывали: нянчили на коленях курчавых лёгоньких ягнят. Они были такие хорошенькие.

Овца поворачивала к нам умную комолую голову и о чём-то думала, прядая ушами. И по-матерински беспокоилась, не доверяя детей даже самым близким.

А на следующий день она вместе с ягнятами исчезла.

Мы были так ошарашены, что не знали что делать. Лёнька даже плакал, и я чуть-чуть удержал слёзы. Лишь Грач, нахмурив брови, как всегда, мужественно молчал.

Потом нас окликнул снизу дядя Лёша Лялякин. И когда мы вылезли из норы на плоское дно оврага, он обнял меня и Кольку за плечи и почему-то шёпотом сообщил:

— Портянкин увёл вашу овцу и ягнят. Я сам видел.

И посоветовал:

— Бегите к Максимычу в отделение. Без него у Портянкина, что у собаки, ничо не отнимешь. Только сперва всё расскажите Максимычу об овце.

Хитрый он, дядя Лёша: оказывается, давно уже знал про нашу спасённую и никому не говорил. И тоже тайком кормил её.

И вот мы сидели перед Максимычем в его кабинете.

В отделении полутемно — барачное окошечко с теневой стороны, к тому же узкое и заплетённое заржавленной решёткой. Отсюда, из этого кабинета, вору, конечно, убежать невозможно. Отсюда сам Максимыч едва ли убежит. А, наверное, хотел бы...

Он как-то даже выразился:

— На фронт бы удрал с этой работы, в самое пекло.

Но между тем он у нас на посёлке чуть ли не вся власть: то есть и следователь, и прокурор, и районный, вместо того лейтенанта Топырина, которого ещё летом в сорок третьем взяли на фронт. Максимычу же сказали, что пришлют районного нового.

Однако прошло уже около двух лет и с фронта давно прислали похоронную на Топырина, а нового районного всё ещё не было.

А Максимыч — он уже почти старик, хотя и не снятый с военного учёта, и образование у него всего четыре класса, и запущенная болезнь лёгких.

Впрочем, он умел держаться солидно и всё время прерывал наш и без того сбивчивый и торопливый рассказ. О том, как мы нашли дохлую овцу и как она потом ожила.

Правда, мы тут же поправились: потому как овца сначала ожила, а уж потом мы её нашли.

— Так, так, — тянул Максимыч, и худое узкое лицо его становилось строгим.

Сухие, изношенные трудом пальцы барабанили по столу, выкрашенному в красный пожарный цвет:

— Так, так...

А глаза у него были простые, серые, как у моей матери или как у дяди Лёши Лялякина.

И пусть он, Максимыч, старался нас запутать встречными вопросами и запугать, это всё не беда. Да и как запутаешь, если мы говорили правду, и не запугаешь, если мы уже давно знали, что он, Максимыч, очень добрый и только скрывает это.

Наконец он и сам убедился в нашей правоте и стал уже совершенно другим, будто сразу состарился, и закряхтел, ища в кармане свою трубку.

Закурил. Вылез из-за стола и, скрипя ремнями, что скрещивались на груди, прошёл мимо нас.

— Скорей, — попросил Лёнька. — А то вдруг Портянкин овцу надумает резать.

Максимыч остановился и вопрошающе глянул на него. И задумался: может ли это быть? И, сняв с вешалки свою жёлтую, будто опалённую шинель, начал торопливо надевать её. Ремни на нём опять скрипели.

Мы нетерпеливо махали руками и уверяли:

— Не надо шинели. На улице тепло.

— Так, так, — протянул снова Максимыч. И начал вешать свою шинель обратно на гвоздь.

Нам казалось, что он уж очень долго её вешает, потом долго роется в кармане, отыскивая ключ от дверей милиции. И мы торопили:

— Скорей, Максимыч.

Наконец мы шагали с ним по нашей Овражной улице. Максимыч с виду худой, немощный, и руки у него дрожали от слабости, и синий диагоналевый мундир мешковат под ремнями, но на узком бедре в рыжей кобуре — наган. А это сила.

Держись, Портянкин! Максимыч сейчас покажет тебе, как отнимать чужое!

Впрочем, показать это оказалось не так-то просто. Портянкин заперся в своём лесном доме и из-за ворот сказал:

— Овца моё сено жрала, а значит — моя!

Но Максимыч спокойно постучал ещё раз в ворота и выдохнул:

— Овца покамест казённая. По этому делу я буду следствие вести.

— Э-э, — протянул Портянкин. — Поздно. Ищи ветра в поле. Гурт зимой был, и его порезали. А сейчас — весна.

— Открой! — коротко скомандовал Максимыч. И пояснил:

— Надо проверить, есть ли в ухе у овцы бирка.

— Была, — подтвердили мы.

— Была, да сплыла, — хихикнул невидимый за воротами Портянкин. — Оторвалась где-то.

— Врёшь, открой!

Серое лицо Максимыча даже чуточку зарумянилось от негодования. Но сколько мы ни стучались, Портянкин и не собирался нам открывать.

Через верх двухметровых, выглаженных ветрами и дождями ворот старому милиционеру залезть было не под силу. Да и позорно. А вокруг двора изгородь тоже была добротной и почти сплошь до крыши, соломенной, вислой, — под нею каждое лето гнездилось несметное количество ласточек.

И мы, обойдя обширный лесников двор, вернулись не солоно хлебавши в посёлок. Максимыч зло плевался дорогой и ворчал:

— Пожалеет он у меня за такое гостеприимство.

А вечером мы видели, как Портянкин, крадучись, пробирался по нашей Овражной улице к бараку с вывеской «Районное отделение милиции» и карманы у него пузырились. Конечно, в них были бутылки с водкой, но «купить» Максимыча не так-то просто. Больше того — невозможно. И зря Портянкин надеялся на водку, а может быть, кое на что ещё. Денег у него хватало.

Спустя полчаса он, так же крадучись, пробирался в обратном направлении — бородатое лицо его было обиженным. А карманы всё так же пузырились.

Дядя Лёша Лялякин, повстречавшись с ним, лукаво спросил:

— Не получилось?

— А тебе какое дело?

— До вора — всем дело. — Пояснение будто укололо в глаз.

— Сам больно хороший! — огрызнулся Портянкин.

Но дядя Лёша сердито глянул ему в лицо:

— Слава богу, до этого ещё не дожил, чтоб ребятишек обкрадывать.

Потоптавшись, он обещал:

— Завтра я с ними приду к тебе в гости. И с топором. От меня не запрёшься.

— Погодите все! — тоненьким голосом пригрозил Портянкин. — Я вам тоже подложу свинью. В долгу не останусь.

— Давай делай! Не привыкать расхлёбывать твои пакости.

Дядя Лёша ненароком замахнулся кулаком. Лесничий резко отпрянул. И зашагал торопливо в темноту. Брюки его от раздутых карманов были что галифе и обтягивали кривые икры. А в посёлке вслед ему, как чужаку, залаяли собаки.

Утром, чуть свет, мы с Колькой Грачом и с Лёнькой были уже около лесникова дома. С нами пришёл, как и обещал, дядя Лёша и звонко постучал обухом топора в ворота. Распахнув их, Портянкин без разговора выпустил нашу овцу, уже с наполовину оторванным одним ухом — тем, на котором была бирка, — и двух ягнят.

— Пользуйтесь пока, — сказал он. — Тока польза ета вам лихом вылезет.

И он выполнил своё обещание, написав областному прокурору письмо.

Недели через две в посёлок нагрянул следователь, и мы все трое опять попали на приём в кабинет Максимыча. Пришлось всё заново рассказывать — как было.

Впрочем, следствие немного опоздало. Овца с лысой спиной к этому времени сдохла. После того как объягнилась, она всё больше чахла и кашляла — внутри у неё будто что-то хрипело. Нашли её утром в хлеве уже холодной, изголодавшиеся ягнятки жались к ней.

Бабушка моя сказала: падёж от простуды. А простудиться лысой овце было где: гурт гнали зимой натощак, с ночёвками на снегу. Да и в стоке, где она дождалась весны, погуливал сквознячок.

Бабушка остригла с мёртвой овцы шерсть. Потом её отнесли на зады, к лесу. Голодные собаки и вороны тут же растащили её. Даже костей не осталось.

А осиротевшие ягнятки пили козье молоко, потом начали пастись на лужайках. Не торопясь подрастали.

Следователь, к которому привели их, поочерёдно гладил то белые, то чёрные кудри на спинках и грустно вздыхал. И так же грустно, как все серьёзные люди, улыбался: жизнь, спасённая на земле, всякая радует.

И потому следователь спросил Максимыча, что стоял позади у окон своего барака:

— Как же быть?

Максимыч чесал седую голову под фуражкой и с минуту молчал. Потом посоветовал:

— Может, отписать, дескать, не подтвердилось. И следствия не вести.

Приезжий не ответил. На другой день Максимыч провожал его к шоссе, где можно было перехватить попутную машину в город. И когда эта машина остановилась, долго тряс следователю руку.

А после долго смотрел вслед убегающему пылящему грузовику. И вдруг, откинув со лба милицейскую фуражку, вытер ладонью обильный пот.

Ягнятки пока оба жили у нас, хотя и считались один, беленький, — Грачёвых, а чёрненький — моим.

Глядя на них, Лёнька обиженно говорил нам с Колькой:

— Вы обманули меня.

Но мы обещали:

— Вот вырастут они. Объягнятся. И мы подарим тебе по ягнёнку.

Лёнька всегда выгадывал. И согласно кивал рыжей головой. И глаза его загорались:

— Ради двух сразу стоит обождать.

Но надежда его не сбылась: оба ягнёнка оказались баранами.