В сентябре кончилась война с Японией. Все облегчённо вздохнули. Будто гора с плеч у целого народа. Этой же осенью приехали домой в посёлок солдаты, те, кому суждено было приехать.

Первыми гостями были дядя Ваня Заторов и его попутчики. Все они призывались на фронт из Подмосковья, а вернулись сюда, в наши края. Куда эвакуировались их семьи.

Новая заторовская изба стояла на счастливом месте, там, где наша Овражная улица вздыбилась бугром. На этом месте приехавшая сюда с заводом тётя Дуня Заторова и облюбовала себе участок. Другие женщины шутили над ней:

— Ишь, хитрая, всё солнце себе забрала. Всё тепло.

Но не только солнце досталось тёте Дуне Заторовой, но и все ветры, все бури были её. И огород, куцый, с реденькими приземистыми садовыми деревцами был похож на рыжую плешину. Ей чаще приходилось поливать летом огурцы и помидоры. А глиняная выветренная и выжаренная солнцем земля всё равно трескалась.

Сегодня тётя Дуня, весёлая и будто помолодевшая, ждала мужа. За два дня до этого он из Москвы прислал телеграмму: «Еду с эшелоном». И как тут не мучиться в ожидании.

Встречать фронтовиков около шоссе собрались чуть ли не все люди посёлка. Они стояли толпой на буро-зелёной, омытой долгим ночным дождём обочине и судачили.

— Можа, и мой, пропащий, едет, — усмехалась одна из женщин, маленькая проворная тётка Акулина Немчинова, у которой муж пропал без вести, а сын контуженный лежал в госпитале.

Ей отзывались, как эхо, другие:

— Ой, дал бы бог!

— Порадовались бы. Не за себя, так за людей.

Кто-то уверял, что в эшелоне все куйбышевские, все из нашей области. Женщине, распространявшей такие слухи, не верили — возражали:

— Не может быть. Из одной области столь живых не приедет.

И моя мать, и Колькина мать, которые стояли тут вместе с нами, тоже подтвердили:

— Не может. Война была лютая.

Однако глаза у них у обеих затаённо блестели: они на что-то надеялись. Лёнькиной матери в толпе не было. Она уже нашла новое счастье и никого не ждала. И даже Лёньку не пустила со мной и Грачом.

— Нечего глазеть попусту, — сказала она сыну. — Сиди дома.

Но сама задумчиво вздохнула: слухи о куйбышевском эшелоне вымотали нервы всем. Уходя от Лёнькиного двора, Грач толкнул меня локтем в бок.

— А она боится, что к ней муж приедет, — сказал он и кивнул головой назад.

— Откуда ему взяться, — возразил я.

И вот мы стояли рядом со своими матерями и уже не думали ни про Лёньку, ни про Лёнькину мать. Было не до них.

Когда приближалась со стороны города полуторка или автобус, говор в толпе затихал, люди словно замирали. Кое-где реденькими струйками вился над головами табачный дым — это курили попавшие тоже в число встречающих мужики. И уж, конечно, был тут и дядя Лёша Лялякин, надевший по этому случаю свою палёного цвета шинель и светло-зелёную выгоревшую пилотку со звёздочкой. Тут же сновал в шубейке дед Архип: был конец сентября, но очень холодный и сырой.

— Во-о, Леха, загадай, сколя человек приедет, — бубнил он и нетерпеливо чесал под шубейкой сзади. Возможно, ему, как и он Лёньке, всыпали туда в детстве из ружья соли и это место до старости чесалось. А возможно, у него была там мозоль: ведь дед Архип любил сидеть. И бабка Илюшиха всегда попрекала старика на людях:

— Ему только бы клушкой быть. Не работать. Всю жизнь будто насиживает что.

Впрочем, бабка Илюшиха не совсем была права. Дед действительно был лодырь — в этом спору нет, но если надо было идти за водкой или денатуратом, он в любую погоду отмахивал до семи вёрст. Не прочь был пройти и больше, только бы найти это зелье. Ну, а потом, конечно, сидел, так как во хмелю ноги ненадёжные. Да и в голове муть — можно уйти куда глаза глядят.

Сегодня дед Архип был резвый, потому что уже опохмелился чуточку, в самый раз для весёлости. И наскакивал с разговорами на дядю Лёшу:

— Чо молчишь, Лялякин... И такой нервный... а ли кого ждёшь?

— Отстань, плесень, — кряхтел дядя Лёша, щупая сквозь шинель грудь — там, где у него рана. Припухшие глаза его слезились, а изо рта тоже пахло водкой.

Мы с Колькой не понимали, почему он волнуется: или что-то вспомнил, или затужил потому, что не довоевал, как другие, до салюта.

Постепенно толпа пришедших начала понемногу редеть, отсеивались некоторые нетерпеливые, да и звали домой дела. Ушастый «фордик» с газогенераторами, что спускался с косогора по блестевшему от мокроты шоссе, заметили самые дальнозоркие: моя мать и тётя Настя Ларина, которая была выше всех женщин на голову.

«Фордик» пищал, как комар, и не торопился, хотя бежал под гору: там, где сток-мост, был небольшой поворот, но овраг — глубокий, и все шофёры этот овраг знали и относились к этому месту с почтением. Потому что кого угораздило завалить машину в овраг, те уже не ездили — им установили под насыпью кресты. И этих «шофёрских» крестов было уже два. Они мозолили глаза живым шофёрам и как бы кричали: «Гляди, брат, в оба!»

Шофёры, конечно, при спуске не спешили. Но были среди них и ухари. Таким хоть на лбу ставь крест, всё равно ничего не поймут. Они мчались как ошалелые с косогора, в овражке с шумом и грохотом разворачивались и не теряли времени на подъём. Мы с Колькой почему-то уважали такие бесшабашные оторвиголовы, которым всё нипочём. Смелость, хоть и чужая, всегда по душе.

Шофёр на ушастом «фордике» был уравновешенным. Он спокойненько переключил на повороте скорость и заурчал в гору уже басовитее: у-ры-ры-ры...

Синенький дымок вился из выхлопной трубы.

И тогда все женщины засуетились — заколыхалась толпа в разномастных платках. И кто-то завопил:

— Ой, бабоньки, едут!

Все бросились наперегонки к шоссе навстречу «фордику». Солдаты в шинелях — их в кузове было четверо — барабанили кулаками по чёрной кабине, но шофёр не хотел останавливаться, пока не выедет на бугор. Он миновал толпу, и люди бросились вдогонку машине.

Впрочем, не все бежали, некоторые стояли на месте: это моя и Колькина матери, и мы с ними; стояли на месте и некоторые другие женщины. И дядя Лёша Лялякин стоял, только жадно сосал цигарку. Дед Архип тёрся малахаем о его плечо и что-то бойко говорил, но разве можно было услышать в этой кутерьме его слова. Дед Архип и сам-то их, наверно, не слышал.

А с затормозившего «фордика» начали слезать приехавшие. Один высокий молодецкий солдат прыгнул через кузов и, уронив зелёный вещмешок, сграбастал в охапку подоспевшую к нему статную худощавую тётю Дуню Заторову. Начал целовать её, обнимать сильными руками.

Это и был дядя Ваня. Его старались обнять и поцеловать другие женщины, счастливые, которые доводились ему роднёй, и несчастные, которые были чужими вдовами. И все в голос ревели, умывались слезами.

В этом же «фордике» приехал и сын тёти Вари Селёдкиной, нашей школьной уборщицы. И она, седая и растрёпанная, со съехавшим с головы клетчатым платком, плакала и причитала:

— Сыночек! Родненький! Ненаглядный мой!

Сыночек был выше матери почти вдвое и нагибался к ней и тоже утирал ладонью глаза. И успокаивал :

— Мама, зачем же так? Я жив.

Лицо у него было молодое, почти ребячье, но из-под пилотки выбились седые-белые кудри. Будто волосы выгорели и были под цвет линялых сержантских лычек на погоне. Мы с Колькой растворились в толпе, как и другие дети, и старались всё и всех увидеть, и в то же время было страшно, и терзала мысль: «А где же наши отцы? Где? Почему так? Будто мы хуже всех... и на нас пал сиротский выбор».

Ещё живая и зелёная трава, мокрая от дождя — или от людских слёз, — искрилась под ногами. Потом мы невольно вздрогнули. Пожилой коренастый солдат с шершаво-красным лицом и в тёмных очках — он слез с машины последним — щупал мокрую обочину шоссе клюшкой и, стараясь перекричать всех, звал:

— Настя, а Настя? Али нет тебя тут?

Позади слепого шёл провожатый, такой же коренастый, с веснушками на лице и с рыжими усами, и с таким же медным волосом, жёстко торчащим из-под пилотки. Он придерживал товарища за локоть, чтобы тот не упал, а сам, тоже опираясь на клюшку, сильно хромал. Огромная тётя Настя Ларина, идя им навстречу неуверенными шагами, вся сжалась и сморщилась, и корявые тёмные руки её дрожали.

— Васютка, милый! — простонала она. — Неужто ты?

И прежде чем обнять мужа, который был ниже её, сдёрнула с него тёмные очки. Смотрела в обезображенное ожогом лицо и в слезящиеся глаза без бровей и без ресниц. После она прижала голову мужа к груди, уткнувшись горячими губами в потную пилотку.

Васютка, задыхаясь, причитал:

— Не пужайся, вижу я. Лишь плохо. А очки — это так надо. Врачи так велели...

И он сбивчиво и коротко рассказывал, что они вот с товарищем не долечились. Примкнули к эшелону. К землякам.

Тётя Настя молчала. В больших влажных глазах была радость. И на плоском лице — радость. Тётя Настя алела, как утренняя заря.

— Васютка, милый! Не думала, не гадала! Ох, господи!

Валька Ларина, ещё худенькая после операции, — самая младшая дочь, которых у тёти Насти семь, тоже льнула к отцу, и я завидовал ей. Моя мать и Колькина мать тоже завидовали тёте Насте.

— Наши хоть бы такие приехали, — старалась улыбнуться Колькина мать. Дед Архип зло сплюнул и сказал:

— Дуры вы! Что же он — горемыка? Мужику главно руки. А лицо ему незачем.

Он, пожалуй, был прав. И дядя Лёша Лялякин кивнул:

— Правильно.

Всё-таки нам с Колькой довелось в тот день пережить страшное. Да и не только нам. Рыжий усатый солдат вдруг спросил у собравшихся, когда тётя Настя увела мужа.

— А Коновы тут живут? Эвакуированные с заводом. Ну, баба такая с рыженьким мальчонкой.

Солдат покрутил пальцами около виска, не в силах изобразить лицо своей бабы. Но моя мать дрогнула от его слов, будто её ударили.

— Что ты сказал? — переспросила она.

— Коновы... Это семья моя, — нетерпеливо повторил усатый.

Мы с Колькой и люди, которые ещё не ушли, а стояли тут у обочины, вдруг растерялись, и стало тихо. Только ушастый «фордик» чихал мотором, шофёр не в силах был его завести. Моя мать о чём-то раздумывала. Я исподлобья смотрел солдату в веснушчатое лицо, в зелёные глаза — и мне казалось, что перед нами стоит друг Лёнька, только состарившийся, морщинистый и усатый. Рядом почему-то громко и часто дышал Грач — он всегда так дышал, когда злился.

— Айдате в посёлок, — сказала, наконец, солдату моя мать. И кивнула на нас:

— Мальчишки вот, друзья твоему Лёньке. Доведут до дому.

— Да-да, Лёня он! — подхватил усатый, вероятно, представляя своего рыженького и, волоча вещмешок, захромал за нами следом. Больше он ни о чём не спрашивал, но лицо его пылало жаром и руки дрожали. Он норовил обогнать мою мать и нас с Колькой. А я думал: «Ну зачем ему торопиться. Ведь его не ждут...» И было заранее жаль солдата.

Впереди нас шли в посёлок счастливые люди — те, к кому вернулся муж, и те, к кому вернулся сын. Вместе с ними шли их родные. Позади нас рваным хвостом тянулись тоже люди. Понурые и молчаливые — те, к кому никто не приехал. Замыкал шествие пасмурный, как сегодняшний день, дядя Лёша Лялякин. И всё посматривал издали в сторону хромающего рыжего солдата и жадно курил.

* * *

Лёнькину калитку я распахнул широко и сказал:

— Вот здесь.

И сразу бросился в глаза утоптанный, по-осеннему чёрный двор, как политый дёгтем. Крыльцо и сенная дверь были выкрашены в жёлтый цвет и местами облупились. В старину, когда не умели писать, этот цвет означал измену. А на жёлтом крыльце, ни о чём не думая, сидел Лёнька и чистил ножичком сладкую морковку. Лицо его было весёлым, веснушчатым. Рыжая голова без шапки и почти одного цвета с медным волосом солдата, разве чуточку светлее.

— Лёнечка, малыш мой!

Солдат сразу ослаб весь, захромал к Лёньке на непослушных ногах. Слёзы, наверное, мешали ему видеть сына, и он на ходу их вытирал рукавом шинели. Клюшка от этого движения невесомо болталась, но пальцы к ней привыкли — были словно привязаны. Полный зелёный вещмешок давил камнем на спину, на больную ногу.

А Лёнька испугался. Выронил морковку, будто кто выбил её из его малых рук, и морковка, красная и сладкая, покатилась по жёлтому крыльцу, потом покатилась по двору и замаралась — почернела.

— Ма-а-ма! — крикнул Лёнька. — Гляди кто.

Возможно, он не узнал отца и потому так крикнул. А на крыльцо выбежала его мать, косматая, с заплетённой одной чёрной косой и пучком расчёсанных волос вместо второй.

— Ай! — задрожав, взвизгнула она. И в страхе запахнула на груди халат. И окаменела. Карие глаза её распахнулись во всю ширь.

Рыжий солдат тоже растерялся, остолбенел. Какой-то миг он смотрел на Лёнькину мать, словно не узнавал её. А та первой пришла в себя, схватила сынишку за руку и скрылась с ним в сенцах. Захлопнулась перед солдатом дубовая дверь, правда, не сразу: в щели осталась чёрная коса. Потом эта коса уползла, будто змея, и дверь сошлась с косяком плотно, и звякнула за нею щеколда.

Солдат задумчиво смотрел на дверь, затем опустил на жёлтое крыльцо вещмешок, сел на ступеньку. Мы с Колькой в недоумении стояли, глядя на приехавшего, и нам делалось всё страшней.

Вот солдат бережно поднял Лёнькину морковку, смотрел на неё с болью и лаской. И положил её на краешек крыльца, рядом.

— Почему он не хочет стучать и требовать, чтоб ему открыли? — спросил Грач.

— Не знаю, — ответил я.

Потом посыпал дождь, и мы пошли к нам. И рассказали моей матери эту новость. Она не удивилась, только как-то тяжело вздохнула. А бабушка наша вконец расстроилась. И сказала:

— Эх, люди!

И пошла в передний угол. Там, за перегородкой, был её топчан и иконка в сухом углу над подушками.

На иконке нарисован какой-то спаситель, строгий, с длинным волосом и бородкой. И с лучистым обручем вокруг головы. Из-под золочёной ризы он высунул сложенные пальцы, будто благословляя или угрожая людям.

Было слышно, как бабушка всхлипывала и молилась спасителю. И всё причитала:

— Господи, что же это такое?

Голос её тонул в жалобе:

— Разе можно так? За что же он проливал кровь? За неё, окаянную... Так покарай её, господи, или наведи на путь истинный.

Но «господи» неумолимо молчал в своём сухом углу. На его голову не капало, и ему было всё равно.

И потому бабушка, устав молиться, долго там молчала за перегородкой. Мы с Колькой тоже молчали, сидя у нас за столом. Мать стирала в корыте бельё. Серые глаза её были задумчивы и отрешённы. В окна звонкими каплями всё сыпал дождь. Холодные слёзы его ползли прозрачными струями по стёклам. Потом смешались, слились. И сыпучий стук слился, будто тучки начали просевать дождь сквозь мелкое сито.

Нам всем, находившимся под крышей, сделалось не по себе. И бабушка сказала мне и Кольке, выглянув из-за перегородки:

— Подите узнайте. Всё сидит он?

Солдат по-прежнему сидел на жёлтом крыльце. Дождя словно не чувствовал. Сидел — и всё...

Зелёные глаза его уставились на лежащую рядом морковку и словно ждали, когда капли вымоют её.

Выслушав это сообщение, бабушка уже не молилась, а тихо, по-старушечьи плакала. А мать ещё ожесточённее комкала в корыте бельё. И молчала.

Когда свечерело, бабушка накинула на голову большой козий платок с махрами по кромке, похожими на ресницы, и вышла из избы. Мы с Колькой поспешили за нею.

Солдат всё так же сидел, будто прилип к месту. Морковка на жёлтом крыльце была уже чистой. И шинель и пилотка солдата набухли дождём, хоть выжимай.

Бабушка подошла к солдату и, выглядывая из-под платка, ласково позвала:

— Айда к нам, сынок. Ну что ты тут. Айда.

Но он отрицательно покачал головой. Бабушка не отступала:

— Айда. Слышишь?

И он послушался. Трудно разломил колени и захромал за бабушкой. И я и Колька облегчённо вздохнули.

У нас мы всей семьёй сушили ему одежду. Он, завёрнутый в ватное одеяло, сидел на лавке и курил. Синий горький дымок от самокрутки ел ему глаза, и они густо слезились. Потом дымок плыл к потолку и застывал в тишине. Мать кончила стирку и вышла развешивать бельё под навес во дворе. В заднее окно её было видно. И было видно на верёвке бледное и мёртвое в безветрии бельё. Мать смотрела на него сожалеючи и словно хотела на завешанную верёвку дыхнуть — оживить, но своим дыханием она не могла отогреть даже озябшие руки. Задумчивая, она вернулась в дом и боялась взглянуть в глаза солдату, точно виновата — ведь ничем не поможешь в этакой беде.

Уже когда зажгли лампу, пришёл дядя Лёша Лялякин и начал звать усатого солдата к себе. Но тот отмахнулся:

— Что же я буду ходить. Пережду ночь под этой крышей.

Тогда дядя Лёша ушёл и вернулся уже с бутылкой водки. И попросил у моей матери:

— Разреши, Мария, мы подлечимся.

— Дело ваше, — отозвалась мать, собираясь на смену. И, уже уходя, напомнила:

— Только не курите часто. Дети тут.

Дядя Лёша и усатый солдат сидели за столом и пили водку, не закусывая. Перед ними лежали на блюде остывшая картошка и солёные огурцы. А напротив за столом сидела бабушка и чего-то выжидала. Грач остался ночевать у нас, но мы не спали, глазели из тёмного угла на стол, и на мужчин, и на согнутую, как коромысло, спину бабушки. Тень от неё, что дорожка, протянулась по полу к нам.

Мужчины быстро захмелели. Дядя Лёша трогал рукой незнакомца за тёплое плечо со сгорбленным на гимнастёрке погоном и трескучим голосом тянул:

— Не грусти, брат, бабу ты найдёшь себе не хуже. А сынишку вот жаль! — Спохватившись, дядя Лёша поправил смысл этой фразы. — Вырастет он. Как и мои. — И вздохнул: — У меня положенье — не слаще.

Рыжий солдат смотрел в тёмный угол, где находились мы. А бабушка несмело и неуместно спрашивала о своём:

— Ты там, на войне, сынок, не видел Петю мово? Или Саньку? По фамилии они Романовы. (Девичья фамилия моей матери тоже была Романова).

Но рыжий солдат не отвечал, будто не слышал бабушку. Он вглядывался в нас. И, допив остаток водки в стакане, попросил:

— Сбегайте, малыши. Может, придёт сюда мой Лёня...

Но Лёнька отказался идти к отцу. Вместо него пришёл к нам в дом Лёнькин отчим — толстый, рыхлый, с белёсыми, как у свиньи, глазами. Он тоже сел за стол, на краешек скамейки и выдохнул, отыскав глазами приезжего:

— Прости, товарищ. Боится тебя Глаша, потому и сынишку не пускает.

И, как бы оправдывая себя и Лёнькину мать, пояснил :

— Она же похоронную на тебя получила. Вот.

Он протянул усатому солдату жёсткую бумажку с печатью и со страшной записью. Тот читал её, эту бумажку, и крепился, чтобы не заплакать. Потом положил зачем-то к себе в карман: может, на память. И сказал Лёнькиному отчиму:

— Ух-хади.

Ночью, накинув сырую шинель на плечи, солдат всё-таки ушёл от нас к дяде Лёше. Вместе им, двум обездоленным, было сподручнее коротать ночь. А утром Лялякин проводил Лёнькиного отца на автобусную остановку.