Два дня спустя Эдик и Маша отправились в мать городов Киев, где, можно сказать, и начался их медовый месяц — обстоятельное турне по местам и местечкам пока еще братской малоросской республики с конечной остановкой в населенной многочисленными родственниками Одессе-маме — перед тем как возвратиться в Москву-матушку.
В то первое киевское утро, невольно поглядывая из окна интуристовского гостиничного номера в направлении горделиво прорисовывающегося на горизонте гинекологического центра, Маша размышляла о запланированной Эдиком экскурсии к Бабьему Яру. Эдик вознамерился осмотреть не только страшный яр, но и посетить мемориальную экспозицию архивных фотоматериалов — как трофейных, так и сделанных в период эксгумации массового захоронения. Он желал, чтобы Маша непременно сопровождала его в этой «экскурсии».
Жуя пирожные и запивая их «пепси», Маша размышляла о том, действительно ли упомянутые ужасы имели место, и удивлялась, что вообще согласилась составить Эдику компанию. К тому же ей было досадно, что она не нашла в себе сил хотя бы отказать ему, ведь другого такого случая, увы, больше не представится.
Эдик, то есть тот самый мужчина, с которым Маша теперь делила постель, пока что, судя по всему, так и не поимел ее до полусмерти. Маша пришла к такому заключению на том простом основании, что еще не потеряла способности спокойно и трезво размышлять.
Вообще-то, когда Эдик хрестоматийно насаживал ее на себя, она действительно испытала некоторый кратковременный дискомфорт. Что-то наподобие гинекологической манипуляции, когда двумя неделями раньше докторша в районной женской консультации устанавливала Маше допотопную контрацептивную диафрагму. Не обращая внимания на ее крики (сама того хотела!) и без колебаний докторша принялась орудовать своими гинекологическими железяками, а именно, специальным зеркальцем для обследования девственниц, поскольку дело об аборте в медицинской карточке у Маши зафиксировано, естественно, не было… Эдик тоже игнорировал ее крики, шумно дышал, сопел, после чего вдруг издал странного свойства всхлип и разрядился в Машу, выплеснув общих нерожденных детей в надежную, как отечественная противотанковая надолба, импортную резиновую преграду.
— Тебе было хорошо, любимая? — спрашивал он Машу после каждого мимолетного раза, коих было всего шесть.
Шесть раз Эдик впрыскивал в ее плоть свою жидкость, не подозревая, бедняга, о противотанковом заграждении.
— Что значит «хорошо», Эдик? — переспрашивала она, зябко пожимая плечами.
Откуда ей было знать, что такое хорошо — как, впрочем, и что такое плохо — если единственное серьезное сексуальное впечатление имело место почти год назад, еще в школе.
— А что у тебя было с тем гаденышем? — насупившись, поинтересовался Эдик.
— Сам ты гаденыш, — обиделась Маша.
— Ну ладно, — смирился Эдик, — с тем, как его…
— Вообще-то у нас с ним были идеологические разногласия. Я хотела на него положительно повлиять, переубедить. Ведь он просто обчитался Бакуниным… В первый же день мы с ним побежали к Белому дому. Он очень хотел посмотреть, как гэкачеписты будут его штурмовать. А я сразу догадалась, что ничего такого не предвидится… Мы с ним много спорили, и нам было интересно вместе. А потом мы пошли к нему домой…
— Зачем? — буркнул Эдик.
— Как зачем? Перекусить, согреться, выпить вина… А кроме того, в тот вечер передавали мое любимое «Лебединое озеро»…
— Да нет же! — снова перебил Эдик. — Зачем тебе понадобилось переубеждать этого гаденыша? Или тебе просто хотелось, чтобы он тебя трахнул?
На том доверительная беседа молодоженов закончилась. Маша так никогда и не рассказала Эдику, как она сочувствовала и жалела «гаденыша», задолбанного школьными порядками и родителями — застрельщиками перестройки с кафедры марксизма-ленинизма МГУ, которые с самыми лучшими намерениями пытались внушить сыну азы «нового мышления». А мальчик почитывал не только Бакунина, но и еще кой-кого. Был он на год старше Маши и провалился со своим Бакуниным в институт. Напившись дешевого вина у него дома, они упали на диван в его захламленной программной литературой комнате, и он чрезвычайно нежно овладел Машей под оргастическое потрескивание автоматных очередей, начавших раздаваться со стороны Садового кольца, которое находилось в прямой видимости из его окна. Стало быть, дело происходило вовсе не в лифте, как это предполагал папа. Хотя драные кожаные штаны тут несомненно фигурировали. Потом они вскочили и побежали на улицу наблюдать за тем, как развиваются события. На стене дома уже кто-то успел вывести пульверизатором «По Кремлю — без промаха!» и «Коммуняк — на фонари!»… А через два месяца мальчик загремел в армию, откуда через некоторое время сбежал воевать в Приднестровье, где и сложил свою голову, сраженный пулей румынского стрелка. Ну а школьница Маша при помощи папы и киевского вивисектора убила тем временем их общего ребенка.
* * *
Эдик вывалился из ванной комнаты, где только что принимал душ, и вокруг бедер у него было обернуто красное махровое полотенце. Его плечи и грудь покрывали черные курчавые волосы, влажная веснушчатая кожа лоснилась, а лицо было сплошь усеяно ярко-красными прыщами. Рассматривая своего мужа, Маша пришла к вполне объективному выводу, что если бы у него имелось хотя бы какое-то подобие подбородка, а нос был немного покороче, то он, возможно, был бы не так уж и плох. Да еще эта буйная волосяная растительность. Эдик плотоядно потер ладонь о ладонь и, усевшись около чемодана с деликатесами, немедленно приступил к завтраку. Маша устроилась рядом, поджав под себя ноги, в шелковой ночной рубашке розового цвета. Всякий раз, когда она тянулась, чтобы выудить из огромной коробки шоколадную конфету, ее левая грудь слегка показывалась на свет божий и обнажался матово-темный сосок.
— Полегче с конфетами, не то тебя разнесет, — предупредил Эдик. — Ты еще не одета! — проворчал он немного погодя. — Я хочу успеть к Бабьему Яру, пока еще нет такой жары…
Маша пристально посмотрела на него, еще раз попытавшись понять, почему к тому же Бабьему Яру она относится куда серьезнее, чем ее еврейский муженек. Ах, если бы только Эдик мог понять, что на Бабий Яр невозможно смотреть иначе, как на величайший позор всех времен и народов! Соглядатайство с национально-мазохистскими и прочими оттенками неуместно и дико, особенно когда речь идет о вопиющей подлости рода человеческого как такового. Если бы только Эдик мог понять, что созерцание подобного должно возбуждать у человека не столько праведный гнев, сколько жгучий, непереносимый стыд… Если бы он это понял, она была бы век ему верна! Но увы, увы…
— Я собираюсь принять ванну, — сказала Маша, потягиваясь.
В этот момент Эдик уставился на Машу таким тупо-целеустремленным взглядом, что у нее не осталось никаких сомнений в его пробуждающихся намерениях.
Она поспешила запахнуть грудь, чтобы не дать ему лишнего повода, однако слишком поздно — он уже завелся. Он ухватил Машу за руку и завалил на постель. Пробормотав что-то нечленораздельное, он принялся гладить ее груди и ловить губами один из сосков, а Машину руку употребил на то, чтобы по мере сил стимулировать свой неспешно набухающий отросточек. Маша не сопротивлялась по той простой причине, что сопротивление отняло бы у нее гораздо больше сил, чем если бы отдаться по-быстрому. Решив действовать оперативно и энергично, она покрепче сжала пальцы и ощутила его горячую пульсацию. «Его» или «он» — именно так Эдик имел обыкновение с незамысловатой иносказательностью именовать свой член, который по этой причине Маша мысленно окрестила «третьим лицом».
— Полегче! — приказал он. — Не то я слишком быстро кончу!
Однако она не сбавила темпа, уже успев сообразить, что то, что для него означает «кончить», для нее, для Маши, означает «начать».
Когда же «третье лицо» уже проникло в Машу, та вдруг вспомнила, что забыла вставить предохранительную диафрагму.
— Подожди! — испуганно вскрикнула Маша. — Я могу залететь!
— Не беспокойся, — успокоил ее Эдик, натужно сопя. — Пусть у нас будет ребенок. Я могу себе его позволить.
В критический момент Эдик был так задумчив, словно прикидывал в уме, действительно ли он может позволить себе ребенка и в какие денежные траты это дело выльется. Вероятно, он успел прокалькулировать затраты вплоть до совершеннолетия отпрыска и его обучения в престижном коммерческом колледже где-нибудь в Штатах…
Увы, это все-таки произошло… Маша, как могла, старалась быть начеку, не привлекать лишний раз внимание Эдика к своим прелестям, а он таки оплодотворил ее в номере киевской гостиницы с видом на знакомый гинекологический центр. Она чувствовала, как теплая жидкость стекает по бедрам, и понимала, что все ее надежды на то, что еще удастся как-то избежать этой жизни, в которой Эдик будет фигурировать в качестве супруга, рухнули окончательно. Она физически ощущала себя беременной Когда она погрузилась в горячую ванну, у нее не было ни малейших сомнений в том, что в ее существе уже успело произойти удвоение. И как теперь ни подмывайся, толку от этого никакого! Самый проворный из тысяч Эдиковых сперматозоидов успешно атаковал ее целомудренную яйцеклетку. В ту же секунду Машу сразило чувство, которое в народе называют «безнадегой». По сравнению с этим, отчаяние и тоска, овладевшие ею, когда несколькими днями раньше она стояла перед священнослужителем, были просто щекоткой.
Она вернулась в комнату совершенно нагая и бесстрашная. Больше бояться было нечего. Эдик что-то бездарно насвистывал. Он встал у Маши за спиной, она видела его отражение в зеркале, и он ухмылялся.
— Поторопись, — сказал он. — Я уже заказал такси.
— Я не поеду.
Это был первый, но отнюдь не последний раз, когда она возразила ему.
— Что значит — не поедешь? Ведь это запланировано!
— Что за дикая идея во время свадебного путешествия посетить Бабий Яр? Я не могу Не могу и не хочу!
— Ты будешь делать то же, что и я, — заявил Эдик. — Мы теперь две половинки одного целого.
Как он был в данный момент не прав. Он отнюдь не был половинкой. Он не был даже одной восьмой.
— Ну, пожалуйста! — захныкал он. — Я ведь хотел сфотографировать тебя там на память…
А кому, интересно, достались бы эти фотографии в случае развода? Снимки были сделаны его фотоаппаратом, заявил бы Эдик. Так-то оно так, ответила бы Маша, но вот улыбочка на фоне мемориала принадлежит ей. Он будет неистово отсуживать у Маши все, включая несданную пустую посуду, какая только отыщется на кухне. Маша была уверена в этом, как была уверена в своей беременности. Однако она даже не подумала о том, что будет с ребенком. Она не подумала об этом просто потому, что ребенка не могло быть.
* * *
В тот день Эдику пришлось отправиться к Бабьему Яру в одиночестве, а она осталась в номере, продолжая размышлять о том, как вообще с ней все это могло приключиться.
Она вспоминала большую дачу в Пушкино, которую семья снимала на лето. Тогда все казалось простым. Мама всегда приглашала много гостей. У Семеновых весело гуляли. Весело, легко, хотя и без затей… Впрочем, может быть, не так уж безоблачно все было даже тогда.
* * *
Сестрички Катя и Маша сидели на огромной светлой веранде и жевали бутерброды. Папа и мама ссорились на втором этаже. Бутерброды лежали стопочкой на тарелке посреди круглого облупленного стола. Бутерброды были трех видов: с сыром, вареной колбасой и селедочным маслом. Уплетая колбасу, которую она ловко подхватывала с хлеба языком, Катя, казалось, забывала обо всем на свете. Ярко выраженный пищевой инстинкт. Что касается Маши, то она осторожно слизывала с хлеба селедочное масло и прислушивалась к обрывкам злых фраз, которые долетали со второго этажа. Она старалась составить цельное впечатление о разговоре. Речь, по всей видимости, шла о секретарше, которая работала в папиной нотариальной конторе. Мама была очень рассержена. Мама предупреждала папу, что, если подобное будет продолжаться, она с ним разведется.
— И ты меня больше не увидишь, жидяра! — кричала мама.
— Антисемитка! — почти добродушно отбивался папа. — Погромщица!
Маленькая Маша отметила про себя, что при этом ни словом не было упомянуто о них, о детях. Маша была готова зареветь. Куда же денутся они, детки? Этот вопрос надрывал детскую душу. Она была перепугана появлением в их жизни какой-то пресловутой секретарши — зловещего персонажа вроде ведьмы или бабы-яги.
Маша вопросительно взглянула на Катю, но та была слишком увлечена поеданием ломтиков сыра, которые исчезали у нее во рту с изумительной быстротой. Что значит старшая сестра. Наверное, поэтому младшие почти всегда вырастают заморышами. Потом наступила очередь бутерброда с селедочным маслом, который Катя принялась методично обкусывать со всех сторон, так что от него скоро остался только маленький кружок, на который Катя некоторое время любовалась, словно на произведение искусства, чтобы затем отправить вслед за остальным.
— Катенька, — прошептала Маша, — ты слышишь?
— Слышу, а что? — ответила та, засовывая остаток бутерброда в рот и проталкивая его внутрь указательным пальцем.
Глядя на нее, трудно было поверить, что она способна на какие-либо чувства. А если и способна, то, вероятно, на чувства весьма специфические.
Вообще-то, ни одна из сестер не умела успокоить или приободрить другую, поскольку никто их этому не учил.
Мама сбежала со второго этажа, когда Катя допивала компот, а Маша лишь приступила к бутерброду с колбасой. Следом за мамой сбежал и папа.
— Шизофреничка! — вопил он.
— Мамочка, любимая! — тут же вскрикнула Маша, вскакивая.
Ослепнув от горьких слез, мать стремительно побежала по направлению к вишневому саду — даже не оглянувшись на дочку, а отец, вздыхая, уселся рядом с детьми за стол на веранде. Сестра Катя как ни в чем не бывало искусно завела с ним разговор о своих собственных нуждах. Что же, так у них заведено — каждый за себя.
— Я уже выросла, папа. Мне нужен новый велосипед.
— Хорошо, — смущенно ответил отец.
Однако тут вмешалась Маша. В свои семь лет она все еще не понимала всех хитросплетений в отношениях полов.
— Почему вы с мамой ссоритесь? — в лоб спросила она.
— И вовсе мы не ссоримся, — проворчал отец. — Просто иногда родителям нужно выяснить отношения.
— А что такое шизофреничка? — настаивала Маша.
— Шизофреничка, — без колебаний ответил он, — значит просто нервная.
Маша с сомнением покачала головой. Даже в семь лет трудно удовольствоваться таким приблизительным ответом. Она смолчала, но отцу не поверила. Только спустя годы она поняла, что ошибалась. В том-то и дело, что взрослым действительно очень часто приходится выяснять отношения, а эпитет «шизофреничка» — для таких мужчин, как ее родитель, — действительно обозначает что-то вроде нервной женщины.
* * *
Когда в тот вечер Эдик не вернулся в гостиницу к ужину, Маша ощутила детский сосущий страх — где-то в низу живота, можно было бы указать анатомический орган и более точно, да, она помнила этот страх еще с тех пор, когда, прислушиваясь, ждала, как в конце рабочего дня в замке входной двери начнет поворачиваться ключ, и дома появится отец. Девочка никогда не знала, что случится на этот раз и когда начнется ссора. Теперь, сидя в одиночестве в гостиничном номере, она думала о том, сколько же ей пришлось вытерпеть от него — от ее отца.
Когда ему было выгодно, он сразу становился евреем. Он был евреем, когда собирался узкий круг избранных профессионалов и за водкой можно было повторять «я еврей и ты еврей» с таким же исступлением, с каким русские рвут на себе рубаху, чтобы продемонстрировать православный крест. Однако и в такие редкие моменты в горле у него слетка першило, и он подозрительно присматривался к соплеменникам, словно сомневаясь, что его почитают за своего. Время было что ли такое или страна, что он как будто и сам начинал сомневаться в своей исторической богоизбранности.
Когда же он попадал в общество знакомых и родственников жены, которые всю дорогу маниакально твердили о материнских и прочих линиях Пушкиных и Гончаровых, а в перестроечную кампанию добрались и до Рюриковичей, он вдруг превратился в не-еврея и даже начинал что-то бормотать не то о купеческих, не то о казачьих кровях. Особенно он становился не-евреем, если дела заносили его в закрома родины, и на обильных сабантуях чиновничьей братии с партийцами и гебистами его дружески шлепали по заду, отпуская очередную антисемитскую шуточку… И только в самое последнее время, когда о евреях устали говорить даже сами евреи, он, кажется, вообще наконец забыл о своей национальности. Лишь однажды, когда Маша в полемическом запале выразилась о своем женихе Эдике этот «новый русский», отец вдруг почти печально улыбнулся и неожиданно для самого себя сказал:
— Какой он новый русский, если ж мы ж с его папаней старые евреи?
Как бы там ни было, все эти национальные полутона, без сомнения, имели самое прямое отношение к тому, как складывалось детство Маши Семеновой, прошедшее в большом доме на Патриарших, в который мамины предки заселились еще до войны, поскольку были крупными советскими служащими, впоследствии многократно репрессированные и реабилитированные. Медленно деградируя, дом тем не менее постоянно состоял в ведении каких-то важных хозяйственных управлений, а потому Маша сызмальства росла в окружении вохровских рож, и все эти лифтеры и вахтеры, примелькавшиеся в служебном контексте, воспринимались почти в качестве дальних родственников.
К тому же отроковице Маше приходилось проводить в их обществе довольно много времени по причине того, что в воспитательных целях строгий отец имел обыкновение не пускать Машу в квартиру, если она возвращалась домой позже назначенного часа. Пристыженная и оскорбленная, Маша отсиживалась в служебной каморке парадного на потертом кожаном диванчике около ночного вахтера. До чего же позорно и тягостно было коротать ночь на этом диванчике и, в полудреме наблюдать, как над Патриаршими занимается зорька! Ночной вахтер, вечный старик Петрович, казалось, должен был вполне разделять точку зрения отца Маши в вопросе воспитания. Однако на его дубленом лице появлялось подобие сочувственного выражения, и Маша была готова провалиться от стыда сквозь землю. Конечно, она всячески старалась дать понять старику Петровичу, что подобное ночное времяпрепровождение в его каморке — совершенно естественная вещь для юной девушки из приличной семьи. Петрович отмалчивался и деликатно отводил взгляд. Его, заслуженного отставника госбезопасности, которому довелось насмотреться всякого, приводило в смущение, как приличные люди тиранят свое чадо. Выпороть — еще туда-сюда. Но заставлять холеную барышню валяться как последнюю на вахтерском диване — это уж слишком! Этот явный педагогический перегиб огорчал почтительного к субординации Петровича, и, не глядя на скорчившуюся на диванчике Машу, он скорбно качал головой и начинал чистить для нее огромное антоновское яблоко, которое извлекал из газетного кулька, приготовленного для него супружницей. Он по-братски делился с ней домашними котлетами и пирогами и лишь лечебную огненную воду единолично высасывал из своей маленькой походной фляжки.
Ранним утром мимо них начинали проходить сонные жильцы, спускавшиеся выгуливать собак. Проходил почтальон с толстой сумкой на ремне. Он тоже становился свидетелем Машиного позора. Потом на дежурство заступал сменщик Петровича и, увидев Машу, обменивался с Петровичем понимающим взглядом…
Тут нужно заметить, что из всех жильцов один лишь папа держался с вахтерами подчеркнуто бесстрастно. Никакой фамильярности, никакой сердечности. Попросту говоря, они для него вообще не существовали. Оттого, вероятно, сочувствие последних доставляло Маше особенную муку. Дожидаясь, пока отец смилостивится и пришлет за ней Катю, Маша имела достаточно времени, чтобы философски поразмыслить обо всем об этом. Однако она так и не решила, что безнравственнее: — отцовское пренебрежительное отношение к вахтеру, которого он считал просто низшей формой жизни, или же бессердечие, которое он проявлял, наказывая подобным образом дочку за то, что та задержалась на десять минут после школьного вечера.
* * *
Ожидая возвращения Эдика той ночью в Киеве, Маша пришла к заключению, что, наказывая ее, родитель наказывал и мучил самого себя. Чтобы понять эту элементарную вещь, Маше потребовалось не только повзрослеть, но и выйти замуж… Как все это объяснить Эдику, которому глубоко наплевать, как муторно и пакостно на душе у позолоченной девушки, которую он взял в жены? Главное, он взял приличную девушку из своего круга, почти девственницу. Остальное дело техники. И никакого просвета впереди. Перед глазами Маши уже замаячило видение надгробной плиты на собственной ее могилке и отчеканенные слова, в которых, если можно так выразиться, будет сконцентрирована вся пустота и никчемность ее жизни: «Моей дорогой супруге Маше, матери моих детей, от любящего Эдика»… Такова будет последняя запись о ней в Книге Судеб… Ну уж нет, только не это! В этой жизни Маше хотелось еще кое-чего, кроме почетного звания «дорогой супруги любящего Эдика».
Мало-помалу дело стало проясняться. Все дело в том, что она всегда вела себя как затюканный ребенок, который лезет вон из кожи, чтобы оправдать родителей, и всячески отрицает, что именно папа и мама льют деготь в мед его жизни. Все несправедливости Маша всегда воспринимала как должное и задним числом оправдывала родителей, в частности отца. Что касается матери, то та, будучи по натуре женщиной несгибаемой воли, никогда не скрывала своего холодного, почти безразличного отношения к дочерям…
Бедный, бедный Эдик Светлов. Вот какими словами она встретит его, когда он вернется в гостиницу. Впрочем, ему никогда не понять, какая убийственная ирония заключена в этих словах.
* * *
— Бедный Эдик!..
На его лице отразилось смущение. Он все еще держался рукой за дверную ручку, словно боялся поскользнуться.
— И ведь тебя это даже не удивляет, дорогой, не правда ли? — мягко продолжала Маша.
Он долго и довольно бессмысленно пялился на нее, а потом сказал:
— Удивляться вообще не в моих правилах.
Он старался изъясняться внушительным тоном.
— Должен тебе заявить, — начал он с запоздалой надменностью, — что отказ следовать за своим мужем во время свадебного путешествия есть начало нравственного падения…