Против течения

Морозова Нина Павловеа

Морозов Юрий Васильевич

Юрий Морозов

В городе низкого солнца

Рассказы

 

 

В городе низкого солнца

 

Конец?

Представьте себе, что мы находимся где-то в Италии. Время действия неопределённо, но Рим уже разрушен. Везувий по-прежнему курится белым дымом, а волны вечно шумящего моря, словно неутомимый любовник, целуют грудь земли. Во многих местах берега стоят омываемые водой, полуразбитые и стёртые временем мраморные глыбы. На склонах близлежащих холмов зеленеют оливы, небо апельсинного цвета, а солнце, по-видимому, никогда не заходит. На вершине песчаного холма, в конце засыпанной песком белой лестницы, стоит огромная статуя полуобнажённой женщины без головы. Она тоже мраморная, а нижний конец лестницы скрывается в пенящейся воде моря. Над плечами статуи, там, где была голова, висит лёгкое фиолетовое облачко. Оно переливается необычайной гаммой красок. У ног статуи клубится второе облачко, более розового оттенка. Оно медленно поднимается вверх, и по мере его передвижения над холмом разливается серебряный свет, исходящий из обоих облачков. Если бы на холме находились люди, то им бы показалось, что эти облака неведомого газа переговариваются друг с другом каким-то неизвестным нам способом, и мы, словно сквозь сон, понимаем их разговор.

Итак, мы слышим как будто мужской голос:

«Взойди сюда, на возвышенье, и будь со мною близко. Я видел чудеса добра и странных сил пристрастье, но это утро не похоже ни на что. Я будто был, а может, не был. Я чувствую в себе закованного в цепи человека. Он умер, словно раб, на башне в облаках. Он не увидел красоты, возникшей из тебя. Его глазами ад белесой темноты меня преследовал, и в пустошах безлесых напрасно он искал цветы. А ты? Ответь, что в лабиринтах мрака тебя со мной столкнуло и возвысило над ним?»

Как будто бы женский голос:

«В себе Елену, увезённую Парисом в Трою, я узнавала, но мир тяжёлой грудой драгоценностей поддельных душил меня, и на алтарь с фальшивой позолотой я голову свою чуть было не сложила. Но вот в темнеющем углу вселенной меня настигли карлики в одеждах карнавальных. Они щипали грудь и щёки больно и хохотали над моей готовящейся хлынуть кровью. В смешавшемся в ночном тумане мраке возник дворец. Сквозь бездны синь качался посеребренный планет лучами мост, и в ослепленье став на край, с ворот его я глаз не отводила. Ужасно лязгнув, створки разошлись, и в бликах лезвий топориных вдруг хлынул дым. А по мосту, шипя и гадко изгибаясь, ползла змея. За ней вторая, третья, четвёртая… Все чёрные, с холодным чешуи мерцаньем. А среди них, шатаясь, в рог трубя, в изорванной одежде человек родился. Он был безумен или пьян, и гады жалили его в распухшие подошвы. К нему я протянула сквозь туман своих рук содроганье и замерла. Хрустальный звон времён нашёптывал несбыточные темы. В себя я погружалась и всплывала из себя. Я растворялась в окнах океана, в сиянье звёзд и в шёпоте листвы. И вот я здесь».

Как будто мужской голос:

«Постой, я тоже видел это. Такой же был рисунок на стене темницы. Я прутья рвал ослабшею рукой и головой о них я бился. А мимо окон на шабаш летели колдуны и ведьмы. Я о спасенье их молил, под сердцем чувствуя, как холод смерти сковывает душу. Одна из них, колдунья молодая, вняв крикам и стенаниям моим, сквозь прутья клетки, облаком пролившись, обняла меня. Она была нага и телом, и неистовостью ласки, но, истерзав мне члены, не насытила души. Её просил я боль и этого насытить лона, но, звонко хохоча, из глаз и изо рта под ноги сыпала она цветы. А лепестки превращались в крик вороний. К ней кинулся я удержать её, но облако вонючего я обнял дыма. Тогда в рисунок на стене из дальнего угла моей темницы головою бросился… и вот я тут. Неслышимый, невидимый источник счастья на нас льёт бесконечные лучи.

Но прошлое мне хочется сегодня разгадать. Вот только всё, что было, нашими глазами не узнать. Здесь нужно волшебство. Есть снадобье, забытое колдуньей во время судорог любовных у меня в темнице. Его зажав в руке, бросался я в рисунок головой. Таинственного порошка используя свеченье, на прошлое мы взглянем, словно бы глазами раба, погибшего в темнице и на башне в облаках, и протянувшей мне над бездной руки.

 

Дверь

Я проснулся поздно и сразу же оделся. Обычно это случается не сразу, а в выходной день я до вечера хожу по комнате полуголым. За окном был редкий для осени день. По нывшему от студёной голубизны и прозрачности небу под разбойничьими порывами ветра неслись грязные куски небесных дымов и обрывков надвигавшейся зимы. Я захлопнул дверь комнаты и вышел на улицу. Кое-где ещё дребезжали последние листья, и ветер сметал их в рыхлую воду каналов. По воде расплывались пятна бензина, а в доме напротив, на другом берегу канала, отчаянно билась на ветру белая занавеска. «Флаг», — подумал я. Толстый, старый серый дом сдался. Глаза устали от блеска воды и солнца, висящего, казалось, повсюду. Прямо над водой у лёгкого мостика висела дощатая кривая будка пивного ларька. Какой-то тощий и высокий человек в комбинезоне, подряд выпив несколько кружек пива, начал танцевать, беззвучно подскакивая на месте и с треском ударяя руками по подошвам ботинок. Когда он устал танцевать, я уставился на дом с мечущейся занавеской и задумался. Нужно было понять вчерашнее.

Обычно, когда я чувствовал, что гнёт цивилизующих импровизаций под траурные аккорды всеобщего легкомыслия становится невыносимым, я прибегал к тётке Ольге. Ей 82 года, и она живёт в одном из переулков, незаметной морщинкой черкнувшем лицо улиц подле Крюкова канала. Квартира её старая, и как только я вхожу в дверь, старина обеими руками прижимает меня к груди. Она глядит на меня мельчайшими пылинками в чёрной резьбе шкафов и шкафчиков прошлого века, кручёными прутьями этажерок, серебряной посудой, сложенной высокой горкой, пахнущей сыростью кладов, бронзовой лампадой перед тёмной, тяжёлой иконой в углу. Тётка Ольга ахала, начинала суетиться вокруг стола, и вскоре я, заворожённый малиновым светом стаканчиков с ягодной наливкой, запахом маринованных грибов, таинственными салатами, соусами и бесконечными вареньями, открывал рот. После обеда я или играл на дедовской фисгармонии, шурша мехами и стуча педалями, или разглядывал старые фотографии в сафьяновом альбоме с медной застёжкой. Этот альбом я любил разглядывать ещё с тех пор, когда был маленьким мальчиком, а тётка Ольга была не такой старой. Альбом пух от множества толстых, коричневого оттенка фотографий, каждая толщиной в двенадцатилистовую тетрадку, а на обратной стороне серебряными буквами было написано имя фотографа по-немецки и по-русски.

Генеалогическое дерево моей тётки цвело и опадало благородными мужчинами в парадном одеянии на фоне африканского пейзажа на стене, старцами с длинными волосами и множеством тщательно вымытых и посаженных на колени воздушных женщин детей. Мне особенно нравилась одна фотография, на которой молодая тётя полулежала в траве парка в белом платье, широко раскинутом вокруг. У неё было удивительное лицо и взгляд, проникающий сквозь толщу времени. Из-под платья виднелись кончики ног в светлых туфлях и белых чулках, и при взгляде на седенькую, молеобразную старушку, сидящую рядом на диване, у меня холодело сердце.

Ведь я любил её на том снимке, и с самого детства, разглядывая альбом, подолгу задерживался на развороте с этой фотографией, делая вид, будто всматриваюсь в панораму города Костромы 1894 года, а сам искоса, с болезненным восторгом рассматривал её волосы, рисунок платья, белые чулки. Когда я стал старше, я подолгу смотрел в костлявое лицо тётки, говорил с ней о чём-то, не имеющем ни конца, ни начала, и иногда мне казалось, что в наших словах и взглядах рождалось что-то немыслимое, но понятное и знакомое нам обоим, и я задыхался от бессилия, оковавшего мою душу, словом «время».

Вчера я был у неё, как обычно, и под лёгким наркозом прошлого влез в автобус, возвращаясь домой. И вот тут произошло подсознательно ожидаемое мной давно событие. Время как будто дало трещину. Толпой людей меня прижало к ожившей фотографии тётки Ольги. Слушайте, дальше я должен быть очень внимательным, чтобы не отвлекаться от главного. Если я забуду сейчас цвет миража (а может, это было?), рассказ потеряет смысл. На повороте нас кинуло друг к другу, и она упёрлась руками мне в грудь. А я почувствовал, как меня, прижатого к её телу, овевает горячий летний бриз.

Врут уважаемые писатели, будто в ответственные моменты жизни в наших душах звучит музыка — органы, хоры, колокола. Тихо там. Разве что звякнет маленький серебряный колокольчик, как вчера в глубине тёмной громады Никольского собора, когда я проходил мимо уже после встречи с ней. Не знаю, почему я не заговорил. Наверно, слова в этот миг ничего не значили и не имели силы. Она не обращала на меня внимания. Когда на одной остановке толпа пассажиров осела на тротуаре, я подсел к ней на высокое сиденье, вздымающееся над всеми в конце автобуса, и сквозь пелену настигающего меня безумия смотрел, как она перечитывала несколько раз письмо. Про себя я твердил: «Твой взгляд проникает сквозь горы. Паршивый листок бумаги не стоит твоих глаз. Посмотри вокруг себя. Видишь, от шума твоих волос я бешеный». Письмо прыгало у меня перед глазами, и я невольно запомнил адрес: Мытнинская, 20, кв.6. Кому оно было адресовано, я не разобрал, так как написано было неразборчиво. И она сошла на незначительной улице, а я поехал дальше. Целый вечер я бродил по городу, а ночью вскакивал с постели от каждого шороха и в конце концов принялся играть на гитаре. Я начинал что-нибудь расплывчатое, а средину начинял скребущими душу септаккордами.

Вчера кончилось, и началось сегодня. Я висел на перилах моста через канал и грубым взглядом казнил своё сморщенное в воде отражение. Несколько раз даже плюнул в него с отвращением. Кретин. Один раз в жизни встретить такую… В городе больше трёх миллионов… Вдруг она приезжая? Я был бы конечным идиотом, если бы не адрес. Тут я немного успокоился. В последнее время мне часто приходилось размышлять над тем, как человек может сказать другому человеку что-то невольно, случайным выражением лица, глаз, прикосновением, совсем не думая о подобном разговоре. И вот я ощущал, что там, в автобусе, мне было что-то сказано. Что, понять я не мог, и был бы совсем беспомощен, если бы не ещё один голос — Мытнинская, 20, кв. 6. Я старательно скорчился от порыва ветра, щедро кинувшего мне в лицо горсть пыли и пачку истерзанных об углы домов листьев, и засвистел. Для всякого другого это означало бы, что я принял какое-то решение, но для меня это совсем ничего не значило. Просто я засвистел и всё, и стал разглядывать пожилого человека, который стоял в странной для его солидной одежды позе. Это была почти буква Г. Ноги его, напряжённо втискивались в тротуар, а согнутое пополам туловище, голову и вытянутые руки он положил на перила, ограждающие канал. Потом он упал боком на землю и перевернулся на спину. Шляпа колесом откатилась к перилам и застыла одной половиной над водой. И только, когда он упал, я понял, что означала буква Г. Это были последние минуты жизни, и человек этот умер. Я это знал точно. Около упавшего уже суетились люди и шипели тормоза останавливаемых машин. Я отвернулся и пошёл, тоскливо глядя на воду.

Утро было мой бал. В каком-нибудь южном палаццо, когда стемнело, зажглись десятки свечей, и осветились старинные стены, увитые ползучими растениями. Окна были открыты, и веселящиеся люди танцевали под музыку луны и звуки, долетавшие, чёрт знает, с какой дали. Было много женщин и соответствующее количество не совсем пьяных мужчин. Было много поцелуев за портьерами и таких обжигающих прикосновений, что в зале становилось гулко от стука переполняемых кровью вен. И вот в разгар ночи свечи стали гаснуть под порывами ветра, налетавшего с гор, а под ногами танцующих поползли змеи. Страшно закричала женщина, ногу которой обвила змея и которую эта несчастная сначала приняла за прикосновение своего кавалера… Да, так и случилось.

Я всё быстрее шёл по улицам, и мне было нестерпимо жаль сердец, остановленных ядом. Ещё не дойдя до угла, я понял, что вышел к Мытнинской улице. Я совсем не удивился этому. Такие случайности я считаю в порядке вещей. Змеи ещё копошились у моих ног. Солнце сверкало, было холодно, и я бегом бросился вдоль улицы. Два раза перебегал с одной стороны на другую и, наконец, нашёл номер 20. Квартира оказалась коммунальной, и я вошёл в общий коридор без стука. Было тихо, где-то капала вода. У самой входной двери находилась комната № 6. Я постучал. Вода где-то там закапала чаще, и — ничего. Я стал соображать. Крайняя комната должна выходить окнами во двор. Может быть, она спит? Я просто хочу взглянуть на эту комнату. Едва не сбив с ног кого-то, входящего в подъезд, я выскочил во двор. Он был узкий и длинный. С двух сторон к небу поднимались застеклённые шахты лифтов. Окно действительно выходило во двор, и его полузакрывали подозрительно пыльные занавески. Зачем-то оглянувшись, я подошёл к окну и заглянул. И в ту же минуту рядом со мной остановился ещё кто-то и тоже стал смотреть в окно.

Комната была почти пуста. У самой двери лежал продавленный и опрокинутый набок диван. На полу валялась бумага и неразборчиво пыльный мусор. Лампочки не было, а с потолка свисал шнур с двумя голо торчащими в стороны концами. На одной стене свисали частью сорванные обои, и между лохмотьев бумаги проглядывала картина, нарисованная на части стены во всю её высоту. Это были какие-то деревья, переходящие в животных, лестница, ведущая в облака, а рядом — окно с распахнутыми ставнями и синим небом, а в небе на облаке лежала полуобнажённая женщина. Я отпрянул от подоконника покинутой комнаты и дико взглянул на стоявшего рядом со мной. Это была женщина, которую я едва не сбил с ног, выбегая из подъезда. Она смотрела на меня, а я на неё. Я отвернулся первый и пошёл, передёргиванием плеч стряхивая со спины её взгляд. Впрочем, женщина показалась мне странной. Ошеломлённый увиденным, я вяло слонялся до вечера по самым тёмным улицам города, там, где кирпич старых построек осыпался больше всего. На Синопской набережной ветер с реки вдохнул в меня туман неуловимой надежды на что-то лучшее. Радость, что завтра опять будет утро и, может быть, бал. Без змей.

Кажется, прошёл месяц. Провёл я его безобразно. Забросил книги, мучил гитару, а играть не хотелось. Проблемы психической культуры отодвинулись куда-то в глубь комнаты, и я не пытался их отыскивать. Я отдался бродившей во мне тоске по тому чувству, которое охватило меня в автобусе, подскакивающем на перекрёстках города. Мне хотелось встретить Её и убедиться, что вовсе Её мне не не хватало. А может быть, я обнял бы её, как только умею. Я даже искал её, наплевав на теорию, выдвинутую, конечно, моей ленью, что мы непременно встретимся, только для этого не нужно чрезмерных усилий и паники. Дня четыре я стоял на остановке, на которой она сошла, и заглядывал в лица всем, кто носил женскую одежду. Я целых две ночи представлял её зубы, как один из них начинает болеть, и она идёт в поликлинику, в которой я просидел два дня, ожидая её. Но даже слабое место цивилизованных людей — зубы — не помогло. Они у неё не болели. А может быть, она уехала? И вот вопреки всему — всякому смыслу и бессмыслию я встретился с ней на мосту через канал, на том самом месте, где месяц назад упал человек, согнувшийся буквой Г. Я три раза произнёс про себя собственно измышлённое заклинание: «Благо и благо»… и не подошёл к ней. Это доставляло мне перевитое болью наслаждение. То, что она была красива, я забыл, но теперь этого нельзя было не видеть, и болезненное наслаждение ещё гуще плескалось во всём моём теле.

Как и месяц назад, дул ветер. По бурой воде канала дрызгал мелкий дождичек, и я, сложившись в неуклюжую фигуру, словно сыщик, следовал за ней. Идти было недолго. Она вошла в дверь дома, окнами выходящего на канал, почти у того места, где я размышлял месяц назад о ней. И я чувствовал, что становлюсь суеверным. Пятясь задом, я через мост вернулся назад, и, пройдя по другой стороне канала и остановившись напротив её дома, оттуда смотрел на дверь, в которую она вошла. Войти туда и всё разрушить? Ха! Я не настолько был самоуверен теперь. Где гарантия, что я не увижу опять пыльные занавески, ободранные обои, смутившую меня своим смыслом картину на стене. Лучше я подожду здесь. Мне даже казалось, что в этих событиях участвует кто-то третий, препятствующий нашей встрече. А может быть, моя любовь к этой девушке становится извращением? Я чувствовал и это, но не сдвигался с места.

В этот день она из дома не выходила. К вечеру я даже заволновался, но потом решил, что на один день встреч довольно. В течение его за окнами дома, в котором она исчезла, мелькали лица и руки, открывающие и захлопывающие форточки. Один мужчина с тощим и вострым лицом в течение часа даже разглядывал меня, вероятно, страшно удивляясь тому, как это можно в такую чрезмерно собачью погоду столько торчать на улице. Может быть, даже жильцы дома забеспокоились бы, если б не чудо двадцатого века — телевизор. Кто сегодня может устоять перед его плоской, синей рожей? Только идиоты и пишущие плохие стихи поэты. Итак, телевизоры спасли меня от трёх десятков лиц в окнах, и я до часу ночи смотрел на двери её дома.

Утром следующего дня я, запыхавшись, мчался вдоль канала и всхлипывал на бегу от ожидающей меня радости. Её дверь. Я ласкал её взглядом и даже не особенно хотел, чтобы вышла она. Эта волшебная дверь одним своим движением могла подарить мне такую груду совершенства жизни, что я мог бы исчезнуть в ней. Раствориться. Но как не мила мне была её дверь, я стал думать о ней. Как её зовут? Впрочем, тут наплывал настолько густой мрак, что я оставил этот вопрос. Все женские имена в созвучии с ней казались мне хохотом насекомых. Они были или ничто, или что-то жалкое. После часа подобных размышлений я пришёл к выводу, что, по-видимому, её не назвали никак. Забыли и всё. В час дня двери качнулись, и из них вышел мужчина в пальто с поднятым воротником. Я сначала не обратил на него особого внимания. Потом потянулся за ним взглядом и вспомнил что-то настолько далёкое, что, может, даже это было и не со мной. Но, нет, это было и это была Одесса.

Я приехал туда ни за чем и даже не как турист. У памятника Ришелье, в каменном переулке, я долго стучал в квартиру одной старушки, которую когда-то знала моя мать. Старушка была жива, хотя ветхости достигла неимоверной. Я пришёл с рекомендательным письмом, и старушка впустила меня в дом. Она была женой капитана, погибшего вместе со своим кораблём много лет назад. На стене её квартиры висела картина — корабль её мужа. Вместе с ней в разных комнатах жили такие же высохшие от времени и несчастий жёны погибших в разное время и от разных бурь моряков. И у каждой в комнате на видном месте стояла или висела картина — корабль. Я прожил у них неделю. Днём — карнавал улиц, молдавское вино в прохладных задымленных шашлычных, шум моря и скрежет железа в порту, вечером — призрачные лица морячек и сон на не то диванчике, не то морском сундучке. И тогда я впервые подумал о туманности условий, опираясь на которые, мы строим свою жизнь. Взять вот этих женщин. Они живут не городом, грохочущим вокруг них, ни улицами, на которых я немел при встрече с улыбчивыми одесскими девчонками. Они жили с кораблями-картинами. Да они жили прямо в них. Садились за стол со своими растерзанными волнами капитанами и слабо верили в то, что я, сидящий с ними рядом, существую. Как будто в пространстве существовала трещина между мной и ими. Я думал об этом, когда встретился с человеком в пальто с поднятым воротником в последний мой вечер в Одессе. Он подошёл ко мне на улице и сказал что-то смешное и загадочное. С ним была девушка, его сестра, очень милая в своей белой блузке и короткой чёрной юбке. И я пошёл с ними по вечерним улицам. Девушка вскоре ушла, и мне стало грустно. И только через полчаса я стал внимательно прислушиваться к тому, что говорил Вагиф. Так его звали. Вначале он просто рассказывал о различных, странных случаях своей жизни, а потом стал говорить о неуловимых мгновениях и минутах, которые дают нам больше, чем вся жизнь, и которые мы не в силах растянуть, запомнить. Мы даже не пытаемся постичь их законы, а отмахиваемся в погоне за сомнительными наслаждениями. Он говорил о душе, о вечности и любви. Речь его была уверенна, и даже через то немногое, что я от него услышал, мне стали понятны необъяснимые раньше рёбра и стрелы сомнений. Он клялся, что секунды прошедшей радости можно настичь снова и перекладывать их с руки на руку, как бриллиант, наслаждаясь его бесконечными гранями. Я с волнением смотрел в слегка птичий профиль моего знакомца и запоминал его. Меня уже била такая крупная дрожь, что он заметил это. Тогда он просто попрощался со мной и ушёл. А я смог его забыть. Но теперь на мосту города низкого солнца меня била такая же дрожь, как тогда в Одессе.

А дверь её дома качалась туда и сюда, впуская и выпуская туманные силуэты жильцов. То был день откровений. Я уже знал это и, глядя на мелкие волны канала, вспоминал волны омывавшей меня жизни. Всё это настолько разволновало меня, что я ушёл задолго до наступления настоящего вечера. Всю ночь я не спал и играл на гитаре. Нельзя сказать, что это была игра, вернее — аппроксимация моей души.

На следующий день она выходила из дома два раза. Один — в магазин, другой — в поликлинику. Я шёл следом и, войдя вместе с ней, помог снять лёгкий кожаный плащ в раздевалке. Она махнула головой и слабо усмехнулась моему перекошенному от холода лицу. В общем, различными уловками мне удалось продержать её плащ в своих руках минуты две. Плащ лежал в руках, покорный и маленький. Я воровато ласкал его пальцами и незаметно прижал к груди. Она сняла вязаную шапочку, и из-под неё хлынули длинные волосы. Она поправила их и взяла у меня плащ. Я поднимался за ней по лестнице и смотрел на её ноги в высоких чёрных сапогах. Раз, два, три… На двадцать шесть ступеньки кончились, и дальше я не пошёл. Я спустился вниз и, поглядев в гардеробе на её плащ, вышел на улицу. Я был почти счастлив, а то, что она чем-то болела, меня не особенно тревожило. Я почему-то был уверен, что ничего плохого с ней случиться не может.

Потом дней десять я провалялся в постели, не столько кашляя и чихая телом, сколько душой. Я не боялся, что она сможет потеряться. Я трогал её плащ, смотрел на её волосы. Я найду её теперь везде.

Когда я вновь занял свой пост у моста, было солнце. Я напряжённо смотрел на дверь, и глаза у меня слезились от бликов, прыгающих по воде. Я ходил и думал — сегодня или завтра. Любовь цвела во мне подсолнухами, и их жёлтые головы лучились из моих глаз. Я решился перейти мост сегодня. Мысленно я уже сделал это, радостно глядя со стороны на свою расправившуюся под солнцем фигуру, неумолимо приближающуюся к дому. И вот я уже трогаю ручку… Дверь открылась настежь. Вышел человек и стал остервенело рвать вторую закрытую половину двери. Она открылась не сразу, и, распахнув их обе и укрепив, чтобы они не закрывались, человек скрылся в мягкой полутьме подъезда. Я вспотел от удивления. На конце лестницы, проглядываемом с моего места, показалось множество ног. Они медленно повернули и пошли ко мне. Свет карабкался от щиколоток к коленям и дальше выше, выше. Были видны уже руки, поднятые к плечам. И тут меня ударило предчувствие несчастья. Перед глазами опять мелькнула комната с перевёрнутым диваном и нарисованной на стене женщиной, летящей в небе. И в это время из подъезда вынесли гроб. Он был не очень большой, но неимоверно тяжёлый на вид. Я глухо вскрикнул и, отвернувшись от настежь распахнутых смертью дверей, пошёл прочь. Это была вторая смерть на том самом месте, где я начал ощущать запах моей любви. Змеи опять испортили мой бал. Среди несших гроб я увидел Вагифа, а одна из женщин, сопровождающих процессию, была та, с которой мы заглядывали в окно покинутой комнаты. Это странно поразило меня. Болтающиеся беспорядочно нити встреч и событий связались, и я, издав соколиный крик, остановился. Человек, учивший меня жить в ускользающих мгновениях… женщина, лицо которой предвещало пыльные занавески и пустые квартиры… дом, в котором поселился миг убегающей любви… ящик на плече у Вагифа.

Я бежал назад, взвизгивая от ожогов боли, вспыхивающих у меня в сердце. У подъезда было пусто, и раскрытые двери неудержимо влекли внутрь. Через десяток ступеней снова была распахнутая дверь. Возле неё стояли две девочки с потерянными лицами, и я им крикнул: «Как её звали?» Девочки переглянулись и ничего не ответили, а подошедший к нам мужчина с непривычно весёлым лицом сказал: «Вряд ли вам кто-либо здесь это скажет. Обратитесь в домоуправление. Она недавно переехала сюда». «У неё были светлые глаза и волосы?» — тупо спросил я. «Да, кажется, так», — неуверенно сказал мужчина, и чему-то удивившись во мне, засмотрелся на мой нос. Я отвернулся и пошёл к лестнице. И, считая ступеньки, вспомнил, как считал их в больнице. Зачем она туда ходила? Разве умирают так быстро и бесследно?

Могилу на кладбище я нашёл скоро, хотя на таком огромном кладбище это сделать было довольно трудно. Но при существующем порядке вещей даже в делах тления налажен строгий порядок, а дорогу мне объяснил Вагиф. Он не узнал меня и моим расспросам не удивился. Идя по старой части кладбища и разглядывая мощные мраморные нагромождения, статуи и мрачно-замысловатые ограды памятников и могил, я думал о том, что многие мёртвые здесь богаче живущих теперь. А над ней ничего не было. Под солнцем оплывала просто небольшая куча светлой земли. Сесть было негде, и я стоял. Это была даже не прострация. Будто всё, что во мне было живого, вырвали. Дорога в осенний день через залитые грязью дорожки кладбища трудна, к тому же ярко светило солнце, и мне стало жарко. Я стоял над могилой, и пот капал у меня со лба на комья земли, скрывающие её. Эта земля походила на волны канала, около которого она умерла. Эта земля была как волны озера…

В памяти осталась комната без дверей и сырые от ветра занавески на окнах. Ветер налетал с огромного, как море, озера. Оно было пресным, но от капель воды на одежде оставались белые разводы. Вокруг лежала пустыня — песок, перемешанный с безвкусной солью. Были вечера, когда тяжёлая чугунная скамейка стояла в воде, и на ней двое целовали одну женскую фигуру. Один целовал её ноги, другой — губы и грудь. Потом я понимал, что находился там всё-таки один. А второй — я сам, который отбегал на несколько шагов, смотрел на целующихся со стороны и бежал обратно. Но мы были слишком молодыми тогда, и не знали, как справиться с переполнявшей нас любовью. На берегу озера мы встали на колени, связав левые руки её лентой. Щепкой я выковырял в земле маленькую ямку и достал лезвие бритвы. Она закрыла глаза, а я, внимательно глядя на её кожу, два раза ударил бритвой по нашим рукам. Кровь стекала по рукам и уходила в землю, как и наша любовь. Шумело озеро, и мы целовались с ней, словно в предсмертной тоске, и казалось, кровь текла по нашим губам. Этот пот, капающий теперь с моих щёк и лба и уходящий в землю, был как кровь. В ушах шумело то ли солнце, то ли озеро. Я засучил рукав пальто и смотрел на руку. Шрамы от двух ударов бритвы остались, но я почти не вспоминал о них. Это было слишком глупо. Почему я вспомнил об этом сейчас, не знаю, но мне стало легче. Я уже не скрипел зубами, а думал о бесконечном ритме любви и смерти. Маленькая ямка на берегу озера с пропадающими в ней каплями крови превратилась в яму, сожравшую мою вечную невесту. Смутная, туманная близость к тайне началась там, на берегу, и рельефная чёткость ада, когда всего лишь только прикоснулся я к фате.

В испуге я стоял перед дымящейся долиной мрака и бредил, как в каком-то новом облике она и я узнаем мы друг друга и соединимся в одно и наконец-то целое отныне существо. И красками земли и неба переливаться будем, жизни ощущая красоту. И словно путник в заснеженном поле, вокруг леса чернеют, у ворот стою. На день пути ни звука, ни души, и лишь вдали светлеет жалкой маковкой церквушка.

Я руку поднял и ударил в грудь железную ворот. Назад дорогу замело, а впереди что будет, разве кто-нибудь полёт пера в пространстве знает?

 

Падение

Дальше жизнь продолжалась двойственно. Я довольно хорошо ориентировался в происходящем вокруг, это меня мало трогало теперь. Во лбу моём как будто образовалась трещина, в которую задувал ветер, впервые подувший там, на канале. И его гуденье решало для меня всё. Зима только начиналась. На улицах города становилось темно и сыро.

Это был удивительный город. Когда светило солнце, он светлел сам, и даже зелень его медных и бронзовых статуй, во множестве охраняющих город от призраков, с давних пор населяющих его, казалась жизнерадостной. Если же небо заплавлялось тучами и дождь, словно сумасшедший, затягивал одну и ту же песню, город становился чудовищем. Он давил на воображение и чувства, вызывал галлюцинации и насморк. Зимним утром в городе нелегко было оторваться от постели и выйти на улицу.

С большой высоты он напоминал мне мишень. Тёмное пятно старых домов в центре, окружённое белым пространством новых кварталов. Да, это действительно была мишень для дождей и туманов. Часто во время осеннего разгула мокроты, проезжая по городу из одного конца в другой, я замечал, что в центре лило как будто больше, чем на окраине, а туман, прилипший к знакомым более чем двести лет стенам, явно был гуще окраинного.

Я живу в городе сравнительно недавно. Приехал я зимой, и на меня, привыкшего вставать там, где солнце всегда высоко, с удивлением смотрели случайно вставшие рано соседи. А я упорно вставал и вставал в 5–6 утра и бродил по коридору, своей комнате. В окне, словно сгустки подземного света, колыхались ленты мрака, и только часам к десяти из них выплывали глухие стены, образующие наш маленький трещиноподобный двор. Обычно часам к девяти я уходил на работу, а возвращался часа в три или позже. Иногда я возвращался ночью. Работал я рабочим сцены при хоровой Капелле. Что мне давала работа, не знаю. Наверное, ничего. Но я не собирался в ближайшее время менять её на другую. К тому же вся постройка и внутреннее расположение помещений, освещение и лестницы, вытертый бархат обивки кресел и неощутимость хода маховиков, кружащего часы Земли (даже ноты, по которым здесь пели, были со штампами бывших царских библиотек) соответствовали моему нынешнему настроению. Бывали минуты, когда на репетиции, сидя где-нибудь в полутьме балкона или позади сцены, под плавный ход гармонии голосов я впадал в полусонное состояние. Необъяснимая лёгкость ширилась во всём теле и вырастала из меня воздушными цветами. Появлялись и исчезали манящие светом образы. Я был счастлив в такие минуты. И всё же это было не главное. А что было главным в моей жизни, я пока не мог сказать. Книга ли, которую я писал уже год, изучение истории психической культуры… Наверное, главным пока стал город. Ненавидел ли я его, любил ли? Ни то и ни другое. Меня поражали, пугали и восхищали люди, живущие в нём. Вот, например, года три назад я был знаком с одной немолодой женщиной. Она жила одна. Кажется, у неё не было ни детей, ни родственников. По крайней мере, я о них ничего не знал. И каждое воскресенье она покупала букет цветов и ходила с ним по улицам. Возвращалась она радостная. Это было её счастье — ловить на себе взгляды прохожих, думающих, что она идёт на свидание, в гости к родным, в больницу к рожающей дочери. Раньше, когда я вспоминал об этой женщине, мне было весело и страшно. Теперь — только страшно. Вечером в холодной постели я не мог отделаться от ощущения, что лежу на куче светлой земли. Я зажигал свет и вновь гасил его. Во сне я разбрасывал комья мокрой грязи, стараясь добраться к ней. Вот уже показывалось её лицо, залепленное пузырящейся жижей, я белым платком, руками вытирал ей лицо, и оно опять уходило от меня всё глубже и глубже, и я, уже по пояс в грязи, копал и копал, пока не наступало утро.

Рассвет вис, словно густое похмелье в тюрьме после свадьбы. Я вяло стаскивал с кровати ничего не значащее теперь тело и шёл то ли на работу, то ли к воде. Я чувствовал, что своим копанием в земле, в которой похоронена она, я повредил свои корни. Без неё ничто не имело смысла для меня. Она ушла, но разве мы расстались навсегда?

Это случилось на репетиции «Страстей по Иоанну». Голоса доносились издалека сверху. Я сидел внизу лестницы перед стеклянной перегородкой, за которой в сводчатой комнате ходила старушка. Это была седенькая, маленькая женщина, осанкой походившая на одряхлевшую балерину. Не замечая меня, она кругами плавала по комнате, то прижимая руки к лицу, то вытягивая их перед собой, то складывая на груди. Я так внимательно смотрел на движения её рук, что невольно стал повторять их за нею. Я гладил себя по лицу, груди и внезапно с ужасом почувствовал, что это не мои руки. По щекам бежали нежные женские пальцы, и от их прикосновения я содрогнулся от головы до ног. Потом я почувствовал, что у меня длинные и мягкие волосы. Я подносил их к глазам, кусал их и холодел от каких-то дребезжавших во мне нот. Я не видел своих ног, но чувствовал, что они у меня высокие и стройные. На них чёрные сапоги выше колен, и, сунув руку между кожей ноги и сапога, я с тоской и наслаждением чувствовал, что стою над пропастью. Неизвестно, чем бы всё это кончилось, но погас свет, и по лестнице с шумом и хохотом сбежали хористы. А я по дороге домой, долго ещё ощупывал себя.

И я написал ей письмо. В нём говорилось о том, какое чудо быть ей… то есть, с ней… то есть… В конце концов я запутался. Ведь письмо я хотел отправить по настоящему адресу, а писал его то ли себе, то ли своей навязчивой идее. И я написал, что всё спутано. Я опутан ею, а она мною или что-то в этом роде. Не помню. Письмо я отнёс сам. Когда подсовывал его под её дверь, метнулись чьи-то удивлённые лица.

Итак, я переписывался. С кем? С призраком, миражом? Вначале было всё равно, но чем дальше, тем безысходнее была моя мука. Мучил меня дуализм происходящего. Я был с ней, но икону её лица пересекали трубы заводов, телефонные звонки, возгласы знакомых…

Город! Город сожрал её, и теперь настигал меня. Но я уходил от него. Ведь я его всё же любил немножко, потому что в нём вечно жила она. И тем не менее никто не имел права на меня больше, чем она. Нас было только двое. Она уходила, а я догонял.

Со всем моим сознанием сейчас происходило то, что когда-то было с одной его частью. Вот этот эпизод. Я был влюблён, и как-то летним вечером улицы вывели меня с любимой к воротам закованного в железо и камень сада. У нас обоих тогда, вероятно, было желание вырваться из своих неуклюжих слов, тел и, как два цветных шарика, надутых лёгким газом, рвануться в тёплое вечернее небо. И пока я переживал это ощущение, застыв на месте, она, сбросив лёгкие босоножки, побежала по свято охраняемой надписями яркой траве. Вокруг было много гуляющих, и все они зачарованные, как и я, глядели, как под синими солнцами ртутных фонарей, мелькая босыми ногами и всплёскивая руками, словно бабочка крыльями, со смехом бежала моя любовь. А вскоре после этого, как-то необычайно нелепо и глупо, мы расстались. Но с тех пор, проходя мимо решёток этого сада, я опять видел, как приминается трава под её ногами, как мечутся разбрасываемые руками волосы по её плечам. Я садился на скамейку и, расширив глаза, смотрел на зелень луга среди зарешеченных окон и шпилей до тех пор, пока глаза не закрывались от волчьей тоски. Мне страшно хотелось сбросить туфли и бежать, догоняя её. Я уже видел её плечи, вздрагивающие от смеха и свободы, видел ужаснувшиеся лица прохожих, которых поразила погоня за призраком. Я злорадно усмехался их испугу и оставался сидеть на скамейке. Потом расслабленно вставал и исчезал в одном из переулков, окружающих сад. Тогда я мог сдержать себя и не снять туфли. Но теперь всё было по-другому. Жизнь с её сомнительными радостями не прельщала меня больше. Моё земное тело превратилось в тень, падавшую оттуда, куда ушла она. Туфли упали с ног сами собой.

И однажды я серьёзно подумал о самоубийстве. Моя смерть всё расставляла на свои места и никому не докучала. С улиц города исчезнет юродивый. Город будет доволен. Он давно меня ждёт на куче светлой земли. А люди моего исчезновения не заметят. Они вообще мало что замечают.

Вечером третьего дня, когда впервые пришла мысль о смерти, я сидел дома, перебирая книги. Откуда-то из груды томов в руки выкатилась тяжёлая граммофонная пластинка с яркой наклейкой и надписью: «Хор сибирских бродяг». «Молодецкая». Я стёр с неё пыль и поставил на проигрыватель. Пластинка зафыркала, продираясь сквозь хор сгоревших звёзд, упавших с тех пор, когда она, блестящая и свежая, впервые завопила под стальной иглой дурацкого аппарата, выставленного посреди базара. И она опять запела…

Как заграем гаем, Шапки поснимаем, На конях поскачем За собачьим лаем. На поляне — поле Молодцам нам доля Девок повстречаем, Нацелуем вволю.

Уставившись на корявую, поцарапанную поверхность пластинки, я медленно качался на волнах неторопливых мыслей. Что вещественней? Эти неведомо как сохранившиеся голоса, звучащие сейчас, или я, скользящий по ней взглядом. И я понимал, что засунь в какую-нибудь потайную щель этот чёрный диск, и, возможно, через тысячи лет он опять запоёт. Он вечен, а я, могущий одним ударом ноги превратить его в бесполезную пыль, через 30–40 лет неминуемо стану прахом. И, осторожно сняв с проигрывателя эту замечательную вещь, я старательно засунул ее куда-то между книг. Никто мне не давал права поднять руку на вечность. Я — бесцельный организм бессмысленно снующих во мне желаний и воспоминаний. Кому я нужен, если всё происходящее вокруг не нужно мне. И, сужая круги вокруг мучившего меня тёмного пятна смерти в центре, я вращался всё медленнее и тише. Я уже чувствовал чугунный покой в замирающем сердце. Медленно покачиваясь, я опустился на пол, и моя жизнь, как лужа, растекалась по всей комнате. И когда осталось последнее движение к колышимой тёмной водой лодке перевозчика Харона, к бритве, которая уже два дня завораживала мой взгляд, я ощутил прикосновение её рук ко мне. Она теребила меня, прижималась ко мне всем телом и целовала руку, протянувшуюся к лезвию. И я вскочил, размахивая руками, озираясь, топая ногами и плача. Она звала меня к себе. Звала такого, какой я есть, без впившегося в вену кусочка лучистой стали. И, сорвав с вешалки пальто, я выбежал на улицу. Бежал я туда, где видел её живой, к проклятой двери. «Проклинаю все двери на свете», — крикнул я. Значительно выпятив челюсть своей немоты, внизу сверкала под фонарями вода канала. Он подстерегал меня, и я крикнул ему что-то враждебное тоже.

По лестнице её дома я поднялся спокойно, и только ушибленная ударом ноги входная дверь раздражённо взвизгнула сзади. Перед комнатой я смутился. Даже дверь её была другой. «Она мила, словно застигнутая чужим взглядом полуодетая женщина», — подумал я и, положив на изгиб её колена руку, нажал. Я осознавал, что вхожу в храм, стены которого, как древняя роспись, хранят блики её лица. О том, что дверь может быть заперта, я не беспокоился. И она открылась. Я вошёл, а в комнате было темно. Я стоял, не шевелясь, вдыхая несбыточный запах чуда. И вспыхнул свет. Это было логично. И то, что возле меня с рукой, пристывшей к выключателю, стояла она, тоже было продолжением абсурдной логики. Но мой мозг уже не вмещал её материальный образ.

Надо мной высилась огромная статуя, раздиравшая поднятой рукой мир. А я был переполнен жидким дымом её силуэта. И внезапно меня ужаснуло подозрение. Как я мог узнать её, когда она была без головы. Да. Да. Её головы с ручьями шумных волос не существовало. Я даже качнулся к статуе и провёл рукой вокруг лёгкого облачка, висящего над обломками шеи. Там было пусто, но меня охватила уверенность, будто коснулся я, как тогда в автобусе, чего-то знакомого, но искажённого и страшного теперь.

Резко отдёрнув руку, я бросился к выходу. Хорошо изучив своё лицо в зеркале, я узнаю его в гримасе любой сложности, и я не мог обмануться в том, что к внутренней стороне двери был приколот мой портрет в цилиндре и с сатанинским выражением лица. А наверху дикими буквами с привкусом тончайшего цинизма выжжено чёрным средь белого: «Здравствуй, Жорж». И я, ощерившись, словно волк, читал эту надпись, холодея от грозного порыва страха. Тут я понял — всё, что со мной происходило от самого рождения до этой двери, движение которой управляло моей судьбой, было заранее подстроено. И на мосту через канал лежит книга, где написана вся моя жизнь. Я не могу умереть, не изорвав этой книги. Я должен умереть потому, что опять обманут. Эта каменная фигура без головы не может быть моей… Я распахнул двери, и выбежал на мост. Моё пальто было мокро от слёз, и под ногами шипели опять спустившиеся с гор змеи. Вода внизу тоже была извивающимся мокрым гадом. ОН звал меня взглядом, и тихо журчал: «Я не страшный, я очень ласковый и тёплый». Перила моста оказались высокими, но я очень ловко перегнулся через них и прыгнул в глаза чудовища, растопырив пальцы, чтобы вернее попасть в них и разорвать, и успел услышать нестерпимый женский визг. Это кричали нарисованные на стенах, унесённые на кладбища, укушенные на балу. Они кричали: «Здравствуй, Жорж».

 

Встреча

Я открыла двери моей маленькой комнаты и увидела письмо. Оно лежало на полу перед дверью, и это было непривычно. Письма я всегда вынимала из своего ящика в коридоре, а это был просто лист бумаги, сложенный вдвое и подсунутый под дверь. Бумага листка была упругой, и он почти раскрылся. Написано было немного, и я почему-то, не поднимая, а опустившись перед ним на колени, прочла его: «Я весь город опутал тобой. Эта нитка привязана одним концом к той скамейке в автобусе, где всё началось, но началось это, может быть, раньше. Ты оказалась такой, какой мне тебя не хватает. Я иду по улицам, еду в трамвае, и никак не могу отцепиться от этой скамейки, от тебя. Значит, не отцепиться. Имя Высшего и твоё я произношу вместе, когда пытаюсь оторваться от скуки бесконечных и бессмысленных дымов нового дня без тебя. Весь город опутан твоим именем и тобой».

Это письмо смутило меня. Оно было как-то не в духе моей теперешней жизни. От него веяло старинной трагедией и тем временем, когда о любви не говорили в лицо, а писали условно беспорядочные письма. Мне даже почудилось на минуту, что листок жёлт от времени и покрыт пылью. Но солнце светило ясно. Над листком в полосе света кружились пылинки. Я встала с пола, отряхнула колени и положила письмо на стол. Мне вдруг показалось, что я смогу нарисовать человека, приславшего мне свою любовь. Для начала я назову его Жоржем. И я засмеялась. Имя было в стиле моего первого впечатления от письма. Но потом я посерьёзнела. Всё же в строчках слышалась трагедия, а я смеялась над ней. Кто мог принести этот листок? Я не помнила никакой скамейки в автобусе. Может быть, это шутка. Но я давно ни с кем серьёзно не встречалась. Друзья мои были, кто где, а в общем, никого не было. Я стала настоящей отшельницей в последнее время. Но пусть трагедия, а он останется Жоржем. Я так решила, и Жорж имеет право подсовывать письма под дверь, а я посмотрю, что из этого выйдет.

На большом листе плотной бумаги я набросала контуры головы. Рисунок был небрежный, но в моей груди словно мягко дрогнули медные струнки маленькой гитары, когда я стала накладывать тени. Человека с такой душой я могла бы любить. Я продолжала рисовать, и всё мне нравилось в портрете. Но он будет волновать меня трагедией, передавшейся рисунку из строчек письма. Я не буду спать ночью! Тогда я пририсовала ему цилиндр. Теперь это был мой хороший друг, и я написала сверху: «Здравствуй, Жорж». Я повесила портрет на дверь и сказала ему: «Если Жорж меня любит — он придёт.» Потом стала переодеваться, ведь я как пришла, так и села за работу. Я сняла свитер, юбку, толстые чулки и надела старый купальный халат. Я думала о Жорже. Могу ли я помочь ему? Соответствует ли он моему портрету? Рисунок вырастал, становился человеком. Человек снимал цилиндр и кланялся мне. Он заламывал руки и вновь становился неподвижным.

В общем, я, наверно, не умею рисовать. Работаю я дворником при ЖЭК-117, а о том, что я рисую, не знает никто, да и сама я отношусь к моему увлечению, как к тайному пороку, полипы которого вовремя не сумела затоптать. Теперь я не пытаюсь сделать этого, а просто отдаюсь на волю карандаша и листа бумаги. Рисунок приносил удовлетворение. Копилась куча исчёрканных листов в углу комнаты, и росло спокойствие внутри. Раньше, когда я только начала работать дворником, моё новое положение смущало меня. Я делала вид, что подметание улиц для меня своего рода развлечение, невинное хобби. Но потом я поняла, что у меня слишком много преимуществ перед нервными и умственно истощёнными горожанами, и я даже чувствовала превосходство над ними, когда с метлой в руках первая вступала в утро, розовеющее ещё за тысячи километров от города. Тут мне хочется рассказать, почему всё так получилось. Хочу только предупредить, что ничего рокового или унизительного в моей теперешней жизни я не вижу. Я спокойна и даже немножко счастлива сегодня. Но расскажу об истоках нынешнего умиротворения и грядущей любви.

Первое, что приходит в голову из самых разных впечатлений — это несправедливость, посетившая меня в самом начале детства. Великая несправедливость, существовавшая между любимыми мной людьми. Мне было, кажется, лет пять, когда однажды отец пришёл домой страшно пьяным. Он был военным, и тогда мы жили в одном маленьком украинском городке. В последнее время он часто пил и ругался с матерью, но в тот вечер всё происходило особенно неправдоподобно. Отец гулял со мной до самой темноты в городском саду и рассказывал мне смешные истории. Сморщив нос и пальцами оттянув нижние веки, он представлял мне злых стариков, которые имели обыкновение бить маленьких девочек. Потом он качал меня на колене и, прижимаясь к нему, я вдыхала называемый мной «военным» запах кожаной портупеи, грубого сукна форменной одежды и блестящих пуговиц. Я задыхалась от смеха и удовольствия, а когда заиграла духовая музыка в глубине сада, мы зашли в летний буфет на открытой, ярко освещённой площадке с ветвями акаций, свисающими над множеством столов, занятых красиво одетыми людьми. Отец сел к столику, за которым сидело несколько офицеров и женщин в светлых платьях. Они все были очень весёлые, передавали меня друг другу на руки и пили что-то из бутылок с красочными наклейками. Я тоже много смеялась и пила лимонад. А когда возвращались домой тёмными и узкими переулками, отец вдруг стал сильно качаться. Я испугалась, хватала его за руки и умоляла скорее идти домой, но он стал стучаться совсем в другой дом. Вышла какая-то полуодетая женщина и сказала ему, чтобы он шёл домой и в таком виде здесь не появлялся. Дверь захлопнулась, но отец ещё долго стучал в окно. Наконец, мне удалось вытащить его на нашу улицу, и нас встретила мать.

А дома случилось такое, от чего я долгое время не могла прийти в себя. Сначала отец с матерью долго молчали, а потом мать заплакала, и они стали ссориться. Уже отец громко стучал кулаком по столу, и вдруг, вытащив из перекосившегося ящика стола пистолет, стал угрожать им. Я кинулась к нему и крикнула: «Папа, не убивай маму.» И кричала ещё что-то. А мать сорвавшимся голосом, словно сумасшедшая, говорила: «Пусть, пусть стреляет. Я знаю… Это — Вечерская. Да. Да!..» И тут отец выстрелил. Посыпалась извёстка над головой матери. Она упала, и я подумала, что отец убил её. А он, бросив пистолет на пол, выбежал вон. Прибегали соседи-офицеры и их жёны, жившие с нами в одном дворе. Начались шум и беготня, потому что маме было плохо, но ничего из этого мне так не запомнилось, как выражение её глаз. Никогда я не видела такого взгляда у людей.

Вскоре отец от нас ушёл. Мать сказала мне, что он живёт с другой женщиной, и, если я встречу его с ней на улице, то должна крикнуть ей: «Чита.» Мне было жаль отца, и я много плакала тогда. Я видела отца с той женщиной, и ничего ей не крикнула. Она мне почему-то понравилась, и я долго шла за ними, пока они не заметили меня и не позвали. Тогда я убежала, и на бегу мне казалось, что за спиной шелестит красивое платье нашей обидчицы. Больше я отца никогда не видела, потому что он уехал в другой город. Но ещё много времени спустя у меня разрывалось сердце, когда я вспоминала эту красивую, нарядную женщину и видела мою плачущую мать.

Но время летело. Собаки лаяли на звёзды, выкашивалась луговая трава, и в мою маленькую жизнь вошёл тот день, когда снова зазвучало слово «любовь». Это слово я слышала раньше от матери и неминуемо связывала его с отцом, выстрелом из пистолета и слезами. Оно началось вновь со слёз, но, пролившись ими, смягчило грохот моего рушащегося детства. Я училась в первом классе, и однажды на перемене ко мне подошёл мальчик и тяжёлым учебником ударил меня по голове. Я заплакала, а его вывели из класса. Мне было очень больно, но потом я услышала, как позади меня шептались одноклассники о том, что этот мальчик давно в меня влюблён.

«Любовь, любовь…» — шелестели они, и голоса их, завистливые и странные, осушили мои глаза. Разные чувства стеснили мне грудь, и я не находила себе места до конца дня. Я всё ещё чувствовала боль от удара и думала, какая гадость эта «любовь». Но скоро настала та летняя ночь, которая многое мне подсказала. Как-то вечером было особенно жарко, и моя мать вместе с родителями шестилетнего Сашки с нашего двора ушла в кино, а нас уложила спать вместе на открытой веранде, чтобы мы ничего не боялись вдвоём. Раньше я никогда не обращала внимания на шпанливого белобрысого Сашку, и почему мы вдруг начали целоваться, тогда я объяснить не могла. Нас как будто сжали чьи-то руки, протянувшиеся с ласково мерцавшего неба, и мы обнимались и целовались вновь и вновь до полного изнеможения. Мы так и заснули в объятиях друг друга, и опьянение открытием этого нового мира продолжалось и на другой день.

В полуразрушенном доме через улицу, тяжело дыша, мы ломали куклу. Отрывали ей пряди волос, ноги и руки, и вдруг, как вчера, брошенные друг к другу странной силой, снова оказались в объятиях. Он прижимал меня к стене и разглядывал мои волосы, губы и без конца целовал меня снова. И тут раздался скрип досок. Это шёл его отец, который разыскивал нас, чтобы позвать обедать.

А вечером, не в силах справиться с переполнявшим и распиравшим меня пространством, я стала плакать и говорить матери, что Сашка сделал мне больно. Мать купала меня в ванне, но во мне, намыленной с ног до головы, не увидела ужасного волнения, и просто ничего не поняла, так как решила, что речь идёт об обычной детской ссоре. А я пол ночи, закусив подушку зубами, провела в истерике и слезах.

Так началось слово о любви.

Вспоминая последующие дни, я нахожу, что была нелюдимой и угрюмой девчонкой. Я не пыталась анализировать происходящее вокруг, а созерцание почти всегда выливалось в протест против ущемления детской самостоятельности чувств. А когда накатывало такое, как в том разрушенном доме, я уходила на край города к маленькой блестящей речке. Там у меня была заветная полянка, на которой я сбрасывала лёгкое платьишко и часами лежала, опутанная собственным бессилием и бездумьем, глядя в небо. В эти минуты я то, как птица с безумной высоты, видела качающуюся в серебряном тумане Землю и тощую девчонку, лежащую в траве с бессмысленным взглядом, то мне казалось, что я стала травой и тенью моря. По мне ползали муравьи, маленькие луговые паучки, и их прикосновение было продолжением гармонии моего растворения в природе.

Но кончился и этот светлый взгляд времени, и начались наши бесконечные переезды. Мать решила жить вместе со своей старшей сестрой. Мы приехали рано утром в такой же маленький городишко, как и тот, в котором жили. Долго тащились с двумя скучными и ободранными чемоданами по улицам, таким же скучным, и на которых, по-моему, только и можно было, что стричь бродячих собак да сходить с ума от зубной боли. Припоминая наш приход к дому тётки, я всегда вспоминаю картину какого-то среднепьющего русского художника на тему о бедных родственниках, идущих на поклон к богатой родне. Собственно, так оно и было. Своенравная и пережившая двух мужей тётка всегда оставляла последнюю ноту за собой, но тогда нам хотелось видеть, что всё было гораздо более демократично.

Жили мы у неё не долго. Комнатушка, которую нам отвела мамина сестра, была бесчеловечно тесной, и я постоянно ссорилась с сыном тётки — извилистым, злобным мальчишкой. Наверное, ссора сестёр началась именно из-за меня, и мне было горько сознавать это, но, когда мы выехали из их дома, я и мать как будто выпрямились и повеселели. Мы снова грузили вещи и садились в поезд, и в этот раз чемоданы казались как будто тоньше, стульев и платьев стало поменьше, и, наконец, мы приехали в Сибирь. Здесь жила моя бабка. Город был большой, и стоял на огромной реке. Когда поезд прогромыхал по одному из закопчённых суставчатых мостов, я начала плакать. Прошлое отодвигалось и скрывалось в сиянье водной глади, узорчатых домов и кранов, а мне не хотелось расставаться с моим детством, отцом, любовью, какой я её встретила.

Всё мне не нравилось в нашей новой жизни. Я росла неприручённой, и никому до этого не было дела. Бабушка была очень толстая и старая. Читать она не умела, но очень любила, когда ей читали вслух. Поэтому приходилось читать мне, и я бесилась над глупыми историями, вылетающими из моего рта. А у матери появился друг. Я его ненавидела. Он был весь какой-то гладкий и всегда от него душно пахло одеколоном, а волосы он мазал дрянью, от которой они слипались и мерзко блестели. Однажды матери не было дома, и он взялся помогать мне по арифметике. Он долго объяснял мне глупейшее правило, и я, задыхаясь от злобы, пыталась решить по нему пример, и, наконец, расплакалась. Он растерялся, а я топала ногами, колотила руками по столу и ударилась головой о спинку стула, когда откидывала назад голову. Пришедшая вскоре мать, нашла меня между стеной и диваном, где я сидела, сжав губы и не отвечая ни на одно слово, а мамин друг сидел в кухне, противно скребя щёки и барабаня пальцами по столу. Но, к моему удовольствию, этот человек, вызвав бурю в нашем доме, исчез.

Как-то, когда мы с бабушкой одни сидели дома, пришла маленькая пухлая женщина. Она затопила собой мой любимый гнутый стул и дожидалась матери, взглядом цепляясь за каждую вещь в доме. Пришла мать, и разразился скандал, потому что эта женщина оказалась женой маминого друга. Она бесновалась и несколько раз назвала маму «сукой». Бабушка омертвела в своём кресле, а я тихо стояла за портьерой и испытывала наслаждение. Мне хотелось завизжать так же, как и она, изорвать ей платье, зверски укусить в колышущуюся толстую ляжку и дёрнуть её за волосы. Я намотала на кулак портьеру и дёргала её до тех пор, пока не оборвала.

С тех пор мамин друг больше не приходил к нам, а мне из всего этого запомнилось одно слово: «Лжецы», — без конца повторяла моя мать, сидя передо мной и качаясь из стороны в сторону. Лжецы? Кому они лгут? Зачем?

Я не буду больше вспоминать о моём детстве. Оно протускнело на краю океана явлений, веселящих душу человека, и безрадостно погасло. Единственными отрадными мгновениями были те, когда мать, забыв о своих печалях, становилась весёлой, ласкала меня и рассказывала о том, как хорошо было жить раньше. С тех пор во мне до последних событий, укоренившись, жило убеждение, что раньше всё было лучше. Держались мы с мамой как-то отдельно от соседей. В гости к нам, кроме одной маминой знакомой по работе, никто не заходил. И я ни с кем не водилась. Почему-то так получалось, что все знали о том, что моя мать хотела женить на себе порядочного человека.

Дальнейшее я буду описывать с того дня, когда стала взрослой. Жили мы опять на новом месте, в южном областном городе. Я, не доучившись до десятого класса, бросила школу и работала санитаркой в больнице. Там же я познакомилась с Сергеем, работавшим врачом. О том, что ему было немного больше двадцати и, что он был до огорчения красив, можно и не писать. Он просто стал моим, когда я ещё не знала, как его зовут. Тогда мне исполнилось семнадцать лет, и я мыла пол в его кабинете. Солнце плескалось в стеклянных дверках прозрачных шкафов и никелированных боках стерилизаторов. Он вошёл, когда я, поставив швабру в угол, мыла руки холодной водой. До этого мы часто встречались с ним взглядами и тут же отводили глаза.

В этот год дракона, под его взвившимися лапами, происходило много странных встреч и событий. Расставания тоже были странны и не придуманы. Конечно, дракон в моей рукописи появился только декоративно, но, как объяснить, почему мы, освещённые омытым росой солнцем, притянулись друг к другу. Его губы скользнули по моему телу, как птицы по небу, и остановилось сердце от этого полёта. Когда через две недели зацвели вишнёвые сады, затопившие окраины города, под одной из таких вишен я отдалась ему. Сыпались лепестки с деревьев, к горлу подступал мёд его поцелуев, и в вечерней тишине, где-то далеко, затихало бурное дыхание дракона. Мы были тогда под тем деревом несколько раз, и, когда в то последнее, не мятежное утро, я, полусонная и полубезумная от поцелуев, шла домой по своей улице, у дверей моего дома старая бабка Стефания крикнула мне: «Сука». Я ничего не поняла, и остановилась, а из окон, калиток и дверей выдёргивались, как в дурном сне, мужские и женские лица и галдели немыслимыми ругательствами о моей любви. Как они о ней узнали и какое им было дело до неё, я не представляла и, заслонившись от них руками, бросилась в дом. Но на пороге меня за руки схватил чёрный усатый дядька и, брызжа чесночной слюной в лицо, кричал что-то мерзкое и грязное. Я изо всей силы толкнула его в грудь и, вбежав по лестнице, заперлась в комнате. Я дрожала от гнева и беспомощности и, словно на морозе, у меня сильно стучали зубы.

Мать плакала весь день, и сквозь слёзы я слышала, как она всхлипывала: «Позор на мою голову… как же теперь жить дальше», и что-то ещё, и ещё. И то, что мать ничего не поняла, не пыталась разобраться и тоже осуждала мой поступок, поразило меня. Сейчас она была такой же, как и те, кто высовывался из окон. «Только что не назвала меня сукой», — стучало в висках.

На работу я больше не ходила, я сидела дома и ждала Сергея. Ждал ли когда-нибудь его так ещё кто-то? Но Сергей не пришёл. Он испугался того, что произошло со мной, ведь весь город говорил о том, как на Собачьей улице проучили гулящую девку, и он поверил, что такой я и была. Разве порядочная девушка согласилась бы так скоро пойти с ним ночью под вишню. Этот случай повлиял на всю мою последующую жизнь. С матерью я рассталась, и приехала учиться в этот пасмурный гигант на широкой, стального цвета реке. Мать писала, что без меня ей скучно. Она просила меня вернуться, потому что всё простила, и не понимала, что прощать собственно было нечего, а оттолкнула она меня навсегда.

Я поступила учиться в медицинское училище. Жила в общежитии, и мной впервые овладело спокойствие. Я сама распоряжалась своей жизнью, и никто не пытался мешать мне. Стипендии едва хватало на еду, и я подрабатывала дворником в соседнем дворе. В этот период я много читала, ходила на выставки и училась без конца. Что со мной будет после, даже не особенно меня интересовало. И, конечно, наступила реакция. Я ходила с пустой головой, ни о чём не могла думать и ничего не хотела. Я стала часто пропускать занятия. Бродила по улицам и знакомилась с пристававшими на них мужчинами. А где-то в середине моей учёбы я внезапно вышла замуж. Мне не хочется описывать подробности моей свадьбы. Самым важным впечатлением была фантастическая быстрота превращений, происходящих со мной. Я не поспевала за бешеным топотом моей судьбы, и от этого часто ловила себя на мысли, что всё это происходит не со мной, а с другой, совершенно чужой мне женщиной.

Тогда же я бросила учёбу. Всё мне казалось ничтожным и мелким по сравнению с нашим чувством. Муж мой заканчивал университет на факультете иностранных языков, и время, которое я проводила в ожидании его с занятий, было окутано плотным слоем сладкого дурмана. А когда он звонил у двери, и я опрометью бежала открывать, на бегу у меня дрожали ноги. Мы снимали комнату на деньги его родителей, с которыми, как мягко выразился муж, мне не удалось найти общего языка, и так прошёл год. Муж окончил институт и уже работал переводчиком. Тогда же он стал часто уезжать из дома на неделю, на две… а потом уехал на год в Сингапур. Год — это, в общем, не долго, но если каждый день бесконечен, а недели никак не складываются в месяцы, то год становится безвоздушным пространством, в котором я, начинённая слезами и отчаяньем, неминуемо должна была лопнуть, осыпавшись мелким дождём по никуда не ведущим дорожкам. Сколько раз в день у меня менялось настроение, лучше не вспоминать. Утро начиналось почти что с хохота, а в обед в каждом углу качалась петля, в которую оставалось только просунуть голову. И, спасаясь от себя, я рисовала на стене. Это была не картина, а бред в фиолетовых тучах. Я должна была рисовать её все 12 месяцев, но через полгода пришло письмо, в котором он писал, чтобы я не ждала его. Он писал, что хотя он на год старше меня, по существу, он всегда был ребёнком и во многом видел то, что хотел видеть, а не то, что там было. Он писал, что мир так широк, а он совсем не создан для семейной жизни. Письмо было весёлое и убийственное.

Я просидела весь день у стены, водя пальцем по узорам обоев и ни о чём не думая. Потом вспомнила мать, как она вот так же сидела передо мной и бесконечно произносила: «Лжецы, лжецы…» Действительно ли они лжецы или они сами обманутые?

Вечером я собрала несколько своих платьев и книг и ушла. «А ведь так недавно в этой комнате я могла бы умереть от счастья», — думала я, вынув ключ из двери и швыряя его в мусоропровод. Труба, переваривая ключ, железно загудела, и в её хрипе я ничего не поняла.

Несколько раз я ночевала на вокзалах, прежде чем устроилась работать дворником.

Раньше, когда я думала о том, что со мной будет там, за чертой закрытых дверей и надписей: «Детям до 16…», я, как и все девочки, представляла себя королевой бала. Иногда это была сцена, на которой я посылала во все стороны воздушные поцелуи и которую вдребезги разносила орущая толпа мужчин. А то мне казалось, что я могла бы стать учёным или неплохим преподавателем биологии…

Но сегодня я мудро усмехаюсь.

Можно быть и тем, и другим, можно быть только названием, и забыть своё настоящее имя.

ВСЁ МОЖНО.

Только я теперь так не могла. Сколько можно ходить не узнанной и получать плевки или счастье чужим лицом. Я хотела быть только мной или тем, кем я захочу.

Вам хочется знать, красива ли я?

По-моему, да. Я разглядываю в зеркале своё лицо, шею, грудь, отхожу на середину комнаты и в треснувшем, пузырящемся отставшими чешуйками стеклянном глазе вижу свою фигуру.

У меня большие глубокие глаза, в них видна вопрошающая мир душа.

Меня можно любить.

Я мало видела женщин с такими бёдрами, как у меня. Мужчины должны впадать в кромешный чад, целуя их.

Меня можно любить.

Прежде я была, словно спелое деревенское яблоко, пухлая и румяная. Сейчас мои глаза утратили коровью мечтательность и стали гущей, на которой каждый захочет погадать, а яблоко превратилось в гранат, он суше, элегантнее и сок его обжигает губы.

Сколько я себя помню, столько я всегда любила разглядывать себя в зеркале. Как будто страсть к самой себе опьяняла меня с детства. И вот странность, в такие моменты мне казалось, что меня видит ещё кто-то. Сначала смущение не давало внимательно рассмотреть себя, но потом я подумала, что «он», тот, кто видит, — добрый, и когда я стала действительно красивой, то показывала себя и ему тоже. Даже когда я любила без памяти, в излучине зеркальной грани я дарила кусок себя ему. В этой причуде, конечно, повинно моё одинокое детство. Наверное, так рождается вера в Бога. Человек не может быть одинок. И я, предоставленная по большей части самой себе и своим причудливым переживаниям, создала тень. И даже разговаривала с ней, и однажды видела её обведённые синим дымом, глаза. Потом, такие же я нарисую у Жоржа.

И опять передо мной зеркало, а за окнами мутному солнцу рубит голову вечер. Вот так однажды я сидела в ряске сонного ожидания конца дня, и вдруг мне отчаянно захотелось, чтобы по комнате бегало что-то живое. Пусть даже мышь, но лучше собака. Я купила какую-то запуганную псину, и некоторое время была в умильном состоянии от её бешеного аппетита, прыжков, скуления и прочего набора собачьих развязностей. Я стала рьяной со-бачатницей, и по утрам в развевающейся юбке, намотав на руку ремешок поводка, носилась вместе с моим Чёртом в жиденьком кустчатом парке, где комары страшно жалили мне голые ноги. Но вот я стала замечать, как люди, нежно лелеющие своих шавок, в общении с себе подобными напоминают злых цепных кабыздохов, которые, гремя железом, лают на весь белый свет, кроме руки, швыряющей полуобглоданную кость на завтрак. И мне стало стыдно. Нельзя тратить любовь на собак, когда людям её не хватает. Чёрт исчез, и я не долго скучала о нём.

День выдыхался, и слабый его аромат почти не доносился из пузырька солнца. Ещё один вечер, и опять в одиночестве. Там, за обломками солнечных рук, я улыбалась и пыталась любить их всех, но вечер отдать им ещё не могу. Я сижу перед зеркалом, в котором отражается полутёмная комната с белой кляксой моего лица, и чувствую полёт времени. Это страшный пока для меня полёт. Опять я вспомнила, как недавно в нашей квартире умерла одна старушка. Она жила у нас всего месяц, и вся была, словно комок перепутанной шерсти. Такое у неё было лицо. Никто из жильцов даже не знал её имени. Она постоянно сидела в своей комнате и бесконечно много писала писем. У неё были посветлевшие от времени, слегка потусторонние глаза. А звали её Марианилла. Смешное и грустное имя. В нём так и слышится шорох крыльев засушенных бабочек, невесомый восторг пустячными красками, жеманный свист шёлковой юбки, насекомая жизнь и тяжёлое разочарование в конце. Впрочем, может быть, всё было и не так. Я бываю слишком пристрастной. Как её зовут, мне сказал сосед Валерий Иванович. Он иногда заходит ко мне поговорить, но разговора, как всегда, не выходит. Он обычно рассказывает длинные и не интересующие меня истории, и был бы совсем несносен, если бы приходил чаще. Но в последний раз он рассказывал, как несколько квартирантов проводили умершую на кладбище, а после похорон в квартиру вбежал какой-то молодой человек очень встрёпанного вида, и расспрашивал, какие у неё были волосы. И это очень рассмешило Валерия Ивановича.

«Волосы, — говорил он, — ха… ха… ха… какие там волосы».

Когда он достаточно мне опротивел своим хихиканьем и ушёл, я задумалась. Отчего-то в этой смерти и волосах старушки была печальная нота и для меня. Я не могла сказать, что меня волновало, но всё вокруг было таким, что хотелось плакать.

Это было две недели назад, а неделю спустя, после получения письма, произошло событие, разгадка которому — будущее.

Уже стемнело, но я не зажигала большую лампу. Целый день я читала, а к вечеру, закрыв уставшие глаза, задумалась. Я думала о том, что прочтена ещё одна книга, очень старая и правдивая, и скоро я её забуду. Но прошлое должно быть в нас и без книг. Следы ведут гораздо дальше дня рождения. Утерян только ключ к этой запылённой дверце. Мы, дети горнила эволюции, не научившиеся языку матери, а Вселенная стучится сквозь наше сердце и, может быть, не с одного конца. Я покачивалась на зыби веков, медленно кружилась голова.

…Я входила в давно разрушенные дома и дворцы, говорила с людьми, которые ещё не родились. В ущелье меж сосен, не начавших счёт времени, я нашла источник живой воды, а в жаркой пустыне — родник смерти. Их воды отдельно текли по холмам и равнинам, но слились в шумящем волнами море… И я отвела глаза человека на краю пропасти от слепого дыма дна и показала ему тучи и землю, леса и реки, скользящие под ногами оленей на закате истекающего багровым золотом дня. И вдруг дверь моей комнаты открылась. Словно ветер, метнулись олени, и исчезли в углу под креслом. Кто-то молча вошёл и встал возле двери. Он стоял уже минуты три, не двигаясь, не издав ни одного звука. Я побежала к выключателю и зажгла свет. Передо мной стоял человек, удивительно похожий на нарисованного Жоржа. Он был неестественно возбуждён и смотрел на меня, словно на привидение. В ту минуту я не вспомнила о письме и о писавшем его человеке, который мог прийти. Необычайное сходство вошедшего с портретом смутило меня и разбросало мысли в разные стороны. Мы стояли друг против друга и молчали. Тогда мне было только очень жаль его, и хотелось посадить на диван, успокоить дрожащие руки… А он, глядя даже не на меня, подошёл и левой рукой взял прядь моих волос, перебирая их пальцами. Я тихо шепнула ему: «Успокойтесь», но он вдруг кинулся к двери и, не открыв её, остановился перед нарисованным мной портретом. Он разглядывал его очень внимательно и по слогам повторял про себя: «Здравствуй, Жорж». Потом с глухим рычанием кинулся к двери и бешено скатился по лестнице. И тут я вспомнила о письме и бросилась к окну. Он бежал по мосту. Падал снег, светил фонарь позади него на конце мостового изгиба, и тень бегущего страшно металась по стене дома напротив. Внезапно он остановился на месте, уцепившись за решётку перил и, опустив голову, уставился на воду. Чувствуя необратимость происходящего и своё бессилие, книгой я ударила по стеклу и закричала: «Остановись, Жорж». А в это время, нелепо перегнувшись через перила и забросив ноги назад, он, перекувырнувшись через ограждение, упал в воду.

Сегодня с утра я не ходила на работу, а пришла в больницу. Мне сказали, что увидеть его я смогу дня через два. Всего в воде он пробыл минуты три-четыре, но пока его втаскивали на стоявшую неподалёку лодку и переносили в машину, он успел простудиться. У него лёгкое нервное расстройство, но это не страшно, сказали в больнице. Ему нужно будет просто уехать отсюда куда-нибудь на юг, проветриться. Море сделает его здоровым, блеснув улыбкой, сказал врач, но, увидев сомнение в моих глазах, стал говорить о температуре и прочих болезненных вещах.

Его зовут не Жорж, а Савелий Алексеевич Колесников. Я не знаю, почему он писал мне о любви и убежал внезапно. Странные события, случайности, предчувствия и ожидания столкнули нас, и нам трудно будет разойтись так просто. Я не знаю, кто он, но разве я знаю, кто я сама?

Мне думается, что без меня ему и на юге будет пусто. И тут мне становится трудно писать. Прошло три недели, и я снова иду к нему в больницу. Что это? Любовь или жалость? Почему у меня дрожат не ноги, а душа, когда я вижу его лицо на больничной подушке?

Я никогда так не любила мужчин.

Он рассказывал о себе и обо мне до дня нашей встречи, рассказывал о причудливом безумии, исказившем его мозг.

«Сумасшествие началось с бессилия», — говорил он, лёжа на высокой подушке и сжимая мои руки в своих горячих руках. «Казалось невозможным и диким, знать наверное, что вот бьётся моё сердце и оно замрёт, вот я сжимаю руку женщины, а она уже прощается со мной другою. Я пытался понять глаза истлевших фотографий, голоса стариков и мерцание вечного неба. И я понял, что существует ошибка, в силу которой умирают люди. Я перешагивал дни жизни и ямы смерти, я заблудился в себе и встретил тебя… Ведь умирают только одиночки, замёрзшие в метели падающих звёзд. А мать-природа в самих нас борется за нас и не всегда побеждает. Мало её в одном человеке».

Он замолчал, и мы вместе долго молча смотрели в окно, за которым падал пышный, новый снег. «Знаешь что, — сказала я, — мы сейчас, как два облака, которых перемешивает буря.

И надвое опять нас может разорвать, но в каждом облаке часть облака другого будет».

1974 г.

 

Евангелие от одиночества

 

Глава VI

Я иду по улице, и даже пьяные матросы не тревожат меня своими непристойными шутками. Моё лицо значительно и бесцветно.

На заре, в дальних грядах всклоченной земли мне часто видится другой город и другая жизнь. Там не нужно так бесполезно и долго ходить вдоль каналов и встречать сочувствующий взгляд в собственных глазах, отражённых окнами домов. На моих плечах шелестит богатый плащ, лаковый цилиндр удлиняет законопослушную голову.

В моей уничтожающей взбудораженностью отделки и карнавалом роскоши, бесконечной, словно храм, спальне, сминая атлас земляничного одеяла, остывали от эротической дрожи губы сотни эльфоподобных женщин.

Я — элита, существующая бесконечно, не бум скоробогатых химер, и я — летопись наваждений, фиолетовый ворон, сидящий на кресте своей могилы, а любовь, растопыривавшая мои двери, — золотая ярь в лице мёртвого фараона.

Вот переулки заплетает вечерний сумрак, и мягко мелькают фонарики экипажей, скользящих над пучиной, утоптанной костьми миллиона рабов с растрёпанными бородами. Но это только придаёт исключительную пикантность женским туфелькам, скользящим по граниту чудовищной могилы. А вот это ненасытное окно — дверь именитой куртизанки. В своём будуаре все стены она завесила иконами и утверждает, что в момент любовного экстаза слышит предсмертные крики огромных толп и погребальный звон колоколов. Ворота бывшего Тайного приказа. Там, за ними, и дерево дыбы, возможно, не вконец впитало брызгавшую по нему кровь, а напротив истошно белеют искусственным светом бескрайние стёкла ресторации «Гном». Как эта бесплодная глазурь на могильных плитах напоминает мне самого себя.

Земля, мелькая своими зеленовато-синим глазом, неудержимо валится в пространство между тенями звёзд, и одну жизнь сменяет другая, но любовь в пурпурном храме вечности застыла несмываемой улыбкой, и даже люди испытывают нечто подобное друг к другу. А я обречён ходить между окон и подглядывать чужие страсти потому, что мёртв как готовящийся сейчас прыгнуть с Дворцового моста самоубийца.

Город! Это ты убил на живодёрне ученичества и долгих скамей карьеры впечатлительного, мечтательного мальчишку с душой, как изумрудное море, заливающее землю. И вот в клети своего скелета я один, один, и древний ужас будит меня в чреве ночи и ведёт на улицы.

Эти две старухи в измятых шляпках ручкой зонтика пытаются протолкнуть пробку внутрь бутылки с вином. В их сморщенных лицах я предчувствую ужасную радость. Добрый вечер, сеньориты, позвольте присоединиться к вам…

Я работаю банщиком в Центральных банях Города. Это неимоверной старины здание, набитое мрамором в моечном зале и множеством зеркал в золочёных рамах в раздевалке. А посреди зала — бассейн с глубинным цветом протяжной горячей воды. За свою почти тридцатилетнюю жизнь я испробовал много занятий, но быть банщиком совсем иное, чем всё прочее.

При развёрнутой картине двухсот обнажённых моющихся людей я не чувствую отдельности себя от других. Дело в том, что с детства по мне проходила неуловимая разница между собой и всем остальным. И это затрудняло моё общение с людьми. Я говорил с ними невпопад, улыбался фальшиво оттого, что их интересы были ничем для меня, и наоборот, а результатом жизни стало одиночество. Непроходимое и навязчивое.

Можно, конечно, работать кондуктором, продавцом и т. п., но банщик неповторим и неподражаем. Двести моющихся индивидуалистов одинаковы со мной, и я не чувствую драматичной обособленности при виде этой сказочной панорамы. Есть в ней что-то древнее и крепкое, как будто люди являются в мир заново, освобождённые от копоти своих заблуждений. Но я неохотно хожу в утреннюю смену, когда большинство моющихся — старики. Я боюсь их дряблых или иссушенных тел и, открывая им гардероб, закрываю глаза.

Есть у нас буфет. Он весь в купидонах и прочей символической дребедени, подпёртой восемью гранёными колоннами. Я часто сижу в этих каменных зарослях, словно новгородский истукан, с кружкой пива и новой книгой, купленной накануне. Я забыл сказать, что хотя работа банщика — мой шатёр в пустыне вздорных или запутанных ремёсел, самым важным для меня я считаю литературу. Читаю я беспросветно много, и несколько рассказов написал сам. Насчёт последнего мне пришла в голову навязчивая идея: сначала самому сыграть роль, а потом писать. Что я буду играть и как, я пока не знаю, но усиленно готовлюсь.

А вчера я купил эту рыхлую, оплетённую посеребренной кожей книгу, и изумился очень. Книга редкая и удивительная. Как она могла беспрепятственно появиться на полке букинистического магазина? Ведь, по правде говоря, хорошую книгу в магазине купить невозможно. Люди слишком много хотят знать сегодня, и постепенно книги из физического обращения исчезают. В эфире витают слова и мысли, хотя это, возможно, к лучшему.

Сегодня ходил в магазин, где купил книгу, и убедился, что он закрыт и вообще переносится в другое место.

Я снова читал её и, перевернув последнюю страницу, опять не мог не обратить внимания на разительное сходство судьбы героя с моей собственной. Гнетущая одинаковость, начиная с момента, когда я себя начал помнить. А нащупываю своё лицо я с тех пор, как сошла с ума моя бабушка. Повсюду на стенах цветными карандашами она рисовала летних бабочек, и, когда умерла, то в заброшенном сарае, где она лежала, её нашли по бабочкам, обсевшим стены, ведущие к перекошенной двери.

Эта книга была моя жизнь, и аналогия нарушалась только где-то в середине, когда герой уезжает путешествовать. Но где он был, и что с ним случалось, было описано туманно и загадочно. Последняя же, почти четвёртая часть книги, содержала подробное описание его странной смерти и событий, предшествующих ей. Но умер ли он на самом деле, или мрачная, фантастическая картина его восхождения на истекающие кровью облака была началом более бесконечной книги или более бездонного отчуждения?

«О, господи, — говорил я, — не дай бог повториться его судьбе в моей. Мне не под силу моё сегодняшнее отнесение. А умереть, как он, даже ему было трудно. Он остался настолько один, что смерть за ним не приходила, и ему самому пришлось её искать».

И ведь я такой же. Меня любит только маленькая Нинка, отец которой моется у нас каждую пятницу. Я сижу с ней на коленях в буфете и целую её тёплую шею, а она очень меня жалеет и иногда приносит мне леденцы.

Я был так взволнован, что если бы умел, начал молиться.

«Господи, — говорил я, — я всего один раз в жизни был близок с женщиной». Сейчас расскажу, как это произошло. После работы я слонялся безо всякой цели в серых губах переулков. Клубился туман, и город, обуревший от первых весенних слёз, только-только приходил в себя. Навстречу защёлкали каблучки, и проходившая мимо женщина показала мне язык. Я оторопел и, развернувшись, наблюдал за ней, следуя шагах в десяти сзади. На пороге выпершего в мостовую подъезда сидел пьяный, скорбно свесив голову меж костлявых плеч. Женщина подбежала к нему и что-то сунула за шиворот. Когда я поравнялся с ним, он тупо вертел в пальцах огрызок яблока. И догнав её, я крикнул: «Послушайте, у вас не найдётся ещё одного огрызка. Я бы с удовольствием получил его за шиворот». Она судорожно захохотала, и, бросившись ко мне, сильной рукой впихнула что-то за воротник. Я загнул локоть и нащупал клочья разорванной бумаги между пиджаком и рубахой. Она бросилась от меня, но я удержал её за руку. Запах вина и женских волос, исходящих от неё, сделали меня тем, кем я был. «Куда Вас отвести? — спросил я. — Куда угодно», — ответила она, и я привёл её к себе.

Войдя в комнату, она, ни на что не глядя, пошла к кровати и легла лицом вниз. Упали туфли, и я, вновь потеряв себя, вытеснился в коридор, ломая спички. А в комнате грозно шуршало сбрасываемое платье, и всё сильнее становился цветочный запах женских волос. И тогда я, словно больной, подошёл к двери и вышел на улицу. Я ходил по городу до утра, здороваясь с ночными милиционерами, которые все меня знали за частые ночные прогулки.

Когда на заре стал заметен пар от моего дыхания, я вернулся, и, остановившись перед кроватью, словно в солнце, смотрел на её беспечное, спящее лицо. В углах комнаты мелькнули зеленовато-синие огоньки, и, решившись, я лёг, прижимаясь к ней. Ушла она вечером и больше никогда не возвращалась. И ничего не осталось от неё, кроме лёгкого цветочного запаха от подушки. Когда через неделю он выветрился, я уже сам не верил тому, что было, и скорее склонялся к мысли, что стал жертвой наваждения.

Я подходил к моему дурацкому другу — зеркалу и рассматривал своё заблудившееся в тенетах чужой красоты лицо. И оно, ей богу, что-то значило в этом мире послушных плоскостей.

Но за что я, словно прокажённый, осуждён на радость, измеряемую часами?

После этого случая, я ещё свирепей набросился на книги, и как будто выжимки всевозможных шрифтов поддерживали мои силы. А когда мне казалось, что я близок к чему-то невозможному, в углах комнаты снова вспыхивали огоньки, и тянуло густым лесным воздухом. Я не вдумывался в природу этого явления, так как считал, что раз это происходит, то оно имеет право происходить.

 

Глава X

Уже утро. Через лужу с синим льдом перекинуты жёлтые доски. По ним идут, качаясь, два оборванца с небритыми, оплывшими лицами и в драных картузах. На плечах их колышется мокрая лента ещё одной доски, вода струйками сбегает с плеч, вплывает в небо красное солнце.

Я и сейчас человек добродушный и весёлый. На банкетах мои остроты возбуждают аппетит и зажигают желанием мужчин и женщин, но почему они искренне снимают свои одежды и отдаются слиянию с восторгом? А я, самый пылкий из любовников этого цыганского табора — Земля, никогда не был влюблён. Дальше — больше! Те, к кому я прикасаюсь, становятся такими же изгоями чистосердечия, и фальшивые короны качаются над нашими злополучными головами. Что это? Зараза? Душевная чума? Мне ещё нет тридцати, и я должен спастись, вылечиться.

Золотари нашего мяса, врачи!

Скажите мне, подвластно ли зрачкам ваших пинцетов брожение туч в моей несчастной голове?..

Аминь, шарлатаны.

Я бьюсь, как птица, выхода не видя…

А… Здравствуй, Алексей. Давно тебя я не встречал, и слышал, ты лечился за границей? От чего?

«Да ты же помнишь, как обвалился я с балкона кокетки Ц. Был пьян, как боцман, и летел три этажа. А после этого я онемел. Язык ворочается, а голоса-то нет. Ну, я объездил наших пироговых, потом махнул в Швейцарию. Не помогли ни те и ни другие. Сходил с ума в отчаяньи, и рад был застрелиться, но тут мне подвернулся Блов. Ты его не знаешь. Уговорил идти он в горы к колдунам. Беззвучно я тогда смеялся, и пьяными слезами вымочил всю грудь. Но, делать нечего, пошёл. А было трое нас, и странные условия похода. Голыми мы вышли совершенно, и уговор был, если кто-то слово произносит, его съедают остальные. Представь теперь себе поля цветов из поднебесья и трёх нагих чиновников! Нашли мы старика не скоро подходящего, и что со мной они там делали, убей, не вспомню, но, как видишь, — говорю…»

Итак, спасенье есть. Одену платье я простолюдина и пешком пойду по знахарям, живущим в облаках и на болотах…

Я отвёл глаза от крошечной сцены посреди бара, когда на стол, сшибая бокалы, грянулась её туфелька. До этой секунды я качался в мятной колыбели прострации, пронизанной цветными нитями танца. Она плясала, дерзко дёргая подбородком, но, гордо покачивая венчиком кружевной юбки балерины, и, когда кружилась, в разлетающейся материи открывалась нежная беззащитность форм выше бёдер. Руки её сплетались с ногами, и в их клетке медленно билась розовая пена тела. Мелькали разъятые ноги, и вновь свободная от собственных оков она металась на островке смятения.

Сердце воспалённо отбивало такт, ожидая нового её изгиба, словно откровения. А она кружилась безостановочно, и уже вся, с ног до головы, была предчувствием кусочка белой кожи перед розовым лезвием ножа. И вдруг удар, и мои пальцы окрасились вином. Передо мной в бурой лужице лежала туфелька сталистого цвета. Её сорвал слишком откровенный взмах ноги танцовщицы. Вино заливало колени женщины, сидящей напротив. Я, было, разлетелся со своим платком, но она, щёлкнув сумочкой, вернула мою руку своим «Благодарю» сквозь зубы. Тогда, хрупнув рюмками, я пошёл относить туфельку. Сунув её кому-то возле сцены, я вернулся к столу. Незнакомки в белых чулках с винными пятнами на коленях уже не было.

Я, кажется, здорово напился в этот вечер, а когда вышел из бара, то обнаружил на моей левой ноге женскую туфлю. Значит, я отнёс ей свою? Ошеломлённый и почти трезвый, я ковылял вдоль безмолвных улиц и только к полуночи вышел в район, где жил. Стены спящих домов неодобрительно выпячивали подбородки и молчаливо осуждали мои котурны клоуна. Я, нелепо подпрыгивая, заторопился, и вот нагнал две женские фигуры во тьме. До меня долетел обрывок разговора: «… ужасное детство… всё время один и один. А мать, после того, как сошла с ума бабка, совсем забросила ребёнка. Он вздорил со всеми мальчишками своего двора, и однажды, придя домой раньше времени, мать вытащила его полуживым из ватаги избивавших детей. «Он, как идиот, говорит всё не так, как мы, — оправдывались хулиганы, — и нам очень хотелось его ударить поэтому…»

Я бросился вперёд и успел заметить, что у одной из фигур на левой ноге была мужская туфля, а у другой белые чулки на коленях в тёмных пятнах. Но, когда я подбежал к арке над воротами, возле которой они остановились, уже никого не было. Я бросился под своды ворот. И вбежал в огромный двор. Множество дверей выходило в него, и в какой исчезли женщины, конечно, не мог знать.

В бани я пришёл поздно, опоздав на работу часа на три. В обед ко мне подошёл директор и, недовольно дёргая плечом, сообщил, что опоздай я по любому другому поводу, он бы это стерпел. Но он сам видел меня в ресторане пьяным и потерявшим всякое представление о приличии. И в довершение ко всему при выходе из ресторана я стал бросать шляпой в лающего на меня пса, а когда тот, подхватив мою принадлежность, помчался за угол, я настойчиво гнался за ним и несколько раз грохался посреди дороги замертво.

Я очень хорошо помнил, как добрался домой и что ничего подобного со мной не было, и поэтому пришёл в ужас. Дрожа всем телом, я пытался доказать директору, что он спутал меня с кем-то другим, но тот был неумолим и в конце концов объявив мне выговор, пригрозил, что при повторном подобном случае выгонит меня взашей. Я расстроился самым роковым образом и от горя сам пошёл мыться. Но на этот раз развёрнутая картина чистилища не произвела на меня особого впечатления, и мне даже почудилось, что многие из бичующих себя вениками в парилке отмываются после разговоров со своими шефами. Уже стоя под холодным душем, я наконец вспомнил мучившую меня своей неразрешимостью всё утро ночную встречу и, еле ворочая языком, проворчал: «Что им за дело до моего детства?»

Больше всего я люблю гулять возле Мойки. Каждое воскресенье я надеваю мою неизменно мятую шляпу и иду вдоль бесконечных перил, внимательно вглядываясь в окна домов, тёмную воду, людские лица. И, вспоминая о книге, которая так напугала меня, я опускался по ступеням к мутной воде каналов, и, погружая пальцы в воды, говорил: «Ну, разве я один?» И капли стекающей влаги, весело сверкая, отвечали: «Нет, нет, мы с тобой.» Я успокаивался минут на двадцать, а потом вновь приходилось опускаться к воде. Весна прыскала свежей извёсткой на опухшие от плесени и сырости стены зданий, и запах строительных смесей бодрил меня совершенно. А на углу, возле моста Тритонов, ко мне подбежал возбуждённый мужчина и ударил по шее так, что шляпа, подскочив надо мной на полметра, упала в воду. Я обомлел от изумления, а он, плотный, мясистый, с натуженной шеей, кричал, что это именно я неделю назад всю ночь шатался под его окном, а на рассвете, не успел он ахнуть, как, сломав замок на его лодке и проплыв под Певческим мостом, я уплыл к Неве. И когда он гнался за мной сверху вдоль канала, я осыпал его неприличными насмешками и с хохотом махал шутовским цилиндром. «Где лодка, мерзавец? — страшно выпучив глаза, орал он. — Куда ты её дел?» Собралась толпа, а мужчина, взяв меня за шиворот, таскал по кругу и хрипел своё бесконечное: «Где лодка, негодяй?»… И только в милиции, когда выяснилось, что в субботу (день похищения) в это время я был на работе, мой истязатель, недовольно урча, отстал. Но, когда он первым уходил из отделения, мне показалось, что вместо прощания он вновь прорычал: «Где лодка?…»

Взволнованный произошедшими за последние дни странностями, я довольно рано вернулся домой и лёг спать засветло. Мне снились бабочки моей сумасшедшей праматери, какие-то приземистые города на плоских равнинах под жутким солнцем в чёрных клубах облаков. А где-то к утру я вновь вышел к Мойке. Я был одинок, как никогда, и даже тень оставила меня. Улицы были совершенно пусты, и жалобно пели водосточные трубы под северным диким ветром. На углу переулка Подбельского я остановился возле тумбы с ободранными афишами и пытался разобрать названия минувших концертов. Мне пришло в голову, что издали будет понятнее, и я вышел на середину дороги. И вдруг из-за угла молнией блеснуло глухое железное тело автомобиля. Он мчался бесшумно, и ударил меня в грудь, когда я только начал поворачиваться к нему. В безлунном небе мелькнули бешено вращающиеся пары колёс, и я, поверженный навзничь, захлебнулся в своей крови, заливающей асфальт. В последнюю секунду исчезающего сознания я удивился тому, что кровь пахла болотной водой.

Блаженное утро, внесённое в город на плечах трубочистов, не рассеяло моего дурного настроения, возникшего ещё во сне. И я, разыскав в холодильнике полбутылки кислого вина, стоявшего там с незапамятных времён и махнув его в горло одним глотком, раньше обычного вышел из квартиры. Размышляя о своей бессмысленной жизни, я шёл, куда меня вели запахи воскресающего дня, и очнулся, шарахнувшись от воя машины с красным крестом, свернувшей за угол. Я бросился туда и влип в мостовую. По-видимому, минуту назад огромный старый лимузин сбил прохожего, лежащего теперь на носилках. Озеро красное омывало асфальт, и небольшой ручеёк загнулся у моих ног. А я, окоченев от ужаса, смотрел на ноги пострадавшего, высовывающиеся из-под наброшенной простыни; и, переведя глаза на свои, убедился, что у меня точно такие же ботинки и брюки того же неопределённого цвета. Отвернувшись, я наткнулся на доску с оборванными афишами, и, бормоча проклятия, бросился прочь.

Свеча тихо потрескивала на подоконнике. Я с ногами сидел на нём, устремившись душой в звёздную суету неба, и в который уж раз за вечер брал инкунабулу в руки. Фамилия автора была полустёрта, и виднелись только следующие остатки букв Л Г U К L Г U Г.

Вновь отложив книгу, я силился разобраться в происшедшем.

Если анализировать приключившиеся со мной несуразности частным порядком, то природа их оказывалась совершенно случайной. Но если их расположить последовательно и окинуть испуганным взглядом…

Меня вновь продрал озноб, и я отшатнулся от чёрного проёма окна…

Каким-то образом нас стало двое. Это совершенно ясно. Тот, другой, вытворяет всё, что ему придёт в давно истлевшую и исчезнувшую голову, и затем на улицах бьют мою, живую шею. Между нами существует какая-то связь. Ведь подтверждение сна просто кошмарно, но убедительно. Мне уже многое становится понятным. Этот, из книги, кажется, всё же не умер тогда и вряд ли умрёт теперь, хотя его и переехала машина. Если я встречусь с ним, и он до меня дотронется, я стану такой же губительной реликвией одиночества. В конце концов мы должны встретиться. Я это чувствую даже кончиками волос. Кружась по комнате в ритуальном танце страха, я понял, что НУЖНО БЕЖАТЬ ИЗ ГОРОДА, породившего этого кадавра. Бежать. Бежать. Немедленно. На столе блеснули серебряные буквы инкунабулы. ЕВАНГЕЛИЕ ОТ ОДИНОЧЕСТВА. И вырывая листы, от первого до последнего, я сжёг их на медленном пламени свечи. Старая бумага корчилась и шипела в огне, словно змеиная кожа, а по квартире разлился тяжёлый запах жжёного волоса. Я подошёл к этажерке и достал атлас. Открыв его на карте К-ской области, я закрыл глаза и ткнул пальцем в карту. И если бы я не стоял с закрытыми глазами так долго, то наверно бы заметил желтоватые огоньки, мелькнувшие в углу комнаты.

 

Солдатский клуб

На окраине села Белые Криницы, возле самого луга стоит Солдатский клуб. Это просторное бревенчатое здание с низкой крышей и пристроившейся сбоку кинобудкой. Назвали его так потому, что долгое время им заведовал обгоревший в двух войнах бывший солдат Ефим Бучукча. При нём развлечений для односельчан было мало, так как Ефим больше развлекался сам. Организовал он общество военных ветеранов, которые собирались в клубе чуть ли не каждый вечер и рассказывали друг другу и мальчишкам, обсевшим окна, различные небылицы и окопные истории. А потом до зари играли на хриплой и рваной гармонике унылые песни, перемежавшиеся маршами. На заре они уходили со старыми берданками за луг, где до обеда палили по воронам, обитающим там во множестве.

Всё это были старики, хвастливые и самодовольные, в любое время дня жадные до самогона. К тому времени, когда я появился на селе, в живых из ветеранов остался один, и, глядя на его дикое, усатое лицо, я вспомнил крымских степных беркутов. Такие же стекловидные глаза с пороховой желтизной, цепкие, словно когти, костяные пальцы и кривая, угрюмая походка.

Сам Ефим умер внезапно в одну из первых гроз X-года. Сердце ли не выдержало ударов грома или кровь переполнила голову словно перед атакой? Нашли его на другой день, мокрого и мёртвого, в канаве недалеко от клуба. Рядом валялось залепленное грязью ружьё с раскисшими картонными патронами, а все окна в клубе были выхлестаны мелкой дробью.

Стёкла вставили новые. Привезли из соседнего городка киноаппарат, и часто в клубе уж и танцы бывали, а он так и остался Солдатским.

Я остановился жить у соломенной вдовы Екатерины Медной, сын которой, Яшка, работал шофёром в колхозе. И в первый же день я пришёл к Солдатскому клубу. Привлечённый странными рисунками на афише к новому кинофильму, я постучал в дверь кинобудки. Раздались шаги, скрежет ключа, и, потянув дверь, я оказался перед цыганом, сидящим на корточках. Ключ от двери болтался на грязной, короткой верёвке на его шее, и, открывая дверь, он, по-видимому, никогда не снимал его, а приседал к замочной скважине. Я спросил, кто рисовал афишу и просил показать его старые, на которых были рисунки. После этого я заходил к нему каждый день, а когда появился Венцель, то остался там до конца этой истории.

Сергей только с первого взгляда производил впечатление своей цыганщиной. Затем она довольно скоро отъехала в свою родную сторону, и мы заговорили на языке полутеней, туманов и сигаретного дыма из окон мансард, потому что оба были из Города. Он приехал в Белые Криницы из соседнего областного городка, куда его занесло направление, после художественного училища. «Здесь спокойней и лучше видится, — объяснил он свой переезд, — к тому же только на крыльце этого сарая я различаю семь цветов в дыме моей сигареты». Мы часто погружались в прошлую жизнь и обнаружили, что дороги наши пересекались тут и там ежедневно. А центром наших несостоявшихся встреч была Мойка. Мы ходили одними и теми же дворами, заходили в те же магазины и столовые, то минутой раньше, то позже другого, и так и не встретили друг друга.

Венцель вошёл к нам внезапно и скоро. Он отличался красноречием, но больше говорил о музыке, чем о себе. Кое-что всё же мы услышали и поняли, что он актёр, мим. За какую-то роль или даже танец имел крупный разговор с официальными представителями искусства, после чего, испытав страшное разочарование в своей сценической деятельности, приехал сюда. Работал он здесь сторожем во фруктовых садах летом и библиотекарем зимой.

Я, кажется, видел его в премьере «Контр Электры», но он ли то был, утверждать не мог.

Итак, нас было трое, и все из Города. И у каждого свой взгляд на него. Сергей вспоминал крыши, грязные причалы, задние дворы и разбитые окна нежилых кварталов, где он обычно рисовал. Венцель описывал цветники и зоосады, ночные гонки в такси в поисках неразведённого моста и клубы прожекторов на сцене. Я опять выходил на улицы и вглядывался в лица женщин в окнах домов и на закате возле воды…

Но самым главным для нас было искусство. Наши настроения яснее всего формулировал Венцель.

«Искусство гибнет», — рёк он, занозя пальцы о неструганную еловую трибуну. Пустой зал с двумя изгнанниками в море пустых стульев удивлённо таращил глаза в ответ и, оттопыривая уши занавесей, слушал. «Его растлили старцы с порочными сединами и бывшим малиновым звоном своих имён, сейчас ползающих в карусели младенчества. Невинные стишки о сосенках, любовничающих с берёзами, и музыка, стержень которой метрономический ритм — это пустыня, наполненная бликами пронёсшихся чудес. Гении погребены под сервизами классических канонов и оттисками офсетных фабрик общественного мнения. Искусство, по-видимому, осталось в дудках пастухов сиреневых гор и в танцах женщин клана Синий Вир».

«Наша задача — отсюда, из глухого селения на краю неба возродить его, очистить и вынести за границы сезонных игр лосей. Мы — новые миссионеры, — гремел Венцель, возвышаясь уже сам над собой, — и отсюда поведём толпы адептов на вымирающие подмостья городских театров». В такие минуты Венцель бывал великолепен, хотя, как я понял позднее, призывы его представляли протуберанцы оскорблённого косностью ума, а отдаться им полностью он не мог или не хотел. Тем не менее сердца наши горели, и в изнеможении от сверхестественного возбуждения мы выкуривали оглушительное число сигарет и кружками глотали чёрный кофе. К полуночи мы успокаивались и говорили тише и лиричнее. «Ради вот этой голубенькой, на ваш мутный взор, полоски в зелёной кляксе, я прожил, может, десять лет. А сегодня, написав её, я пуст и в недоумении», — брал слово Сергей, — «Какой-то закон жизни от нас ускользает, но краска одурманивает меня своим криком, и я, словно загипнотизированный, чувствую в ней своё оправдание».

Я понимал, что хотел сказать Сергей. Из всех нас он был единственный, для кого искусство стало грандиознейшей самоцелью. Он являл собой апофеоз искусства ради искусства. И странный контраст с его действительно мятежной манерой творчества представлял великий испуг перед тем, что лежит дальше краски. А Венцель, когда речь заходила о современном танце, переводил разговор на лошадей. «Белая лошадь с шёлковой гривой и печальными чёрными глазами могла бы стать моей любовницей, если бы не…», — тут он умолкал и слово перехватывал я. Мой голос в пустом зале за три вечера из навоза литературы добелокринического периода вырастил чудесное дерево невиданной культуры языка и слова.

Вся наша троица, несмотря на различные истоки зуда, была переполнена планами и замыслами, а в высоких лесах уже зрели тайные ягоды осени.

Но дальше слов мы не двинулись. Дело в том, что лето неумолимо гудело пчелиными крыльями, и сутра жирные пиявки лени лишали нас сил и энергии. День проходил в валяньи под берёзами или под теневой стеной кинобудки. Ветер доносил песни женщин, работающих на лугу, и только когда в село возвращалось ревущее стадо, мы сползались в прохладную укрому сцены. Обычно после такого дня мы оживлялись не скоро. Сергей откладывал лист картона с новым наброском чердаков или мусорников Города и закуривал. Венцель водил пальцем по клавишам убитого ещё в детстве рояля и, хотя, по-видимому, играл прекрасно, молчал. Я со скучливым выражением лица садился на груду ватников, брошенных в угол, и прутиком возил по полу окурки, падающие со стола. Слово возникало незаметно, и вот, шелестя страницами своего нигилизма и эрудиции, мы начинали четвёртую перестройку мира и нашего села в частности. Конечно, роль творца отводилась музыке, картинам и слову. Всё человечество, обряженное в чёрное с красным трико и танцующее на опушках, немного возбуждало Венцеля, и он даже брал несколько связных аккордов. И всё-таки ещё он смахивал на Демодока, играющего на крышке гроба, обтянутой струнами. Апофеоз настигал нас, когда я начинал говорить о таинственном и неведомом. Я не спорил с ними и не вспоминал о прошлом. Я рассказывал несколько историй с ясновидением, психокинезом, и этого было достаточно. И когда однажды речь зашла о русалках, и я, раздражённый их недоверием, кричал, что только остолопы не признают множественности измерений и призывал их читать «Несимметричную механику» профессора Иорданского, Венцель внезапно сказал: «Да, да, тут что-то есть». И, обратившись к Сергею, произнёс изменившимся голосом: «Вспомни эти разговоры о…» И тут в дверь постучали, и вошла лесная девушка с длинными волосами на голых плечах и в широком выцветшем сарафане.

Сарафан был чуть ли не до полу и почти до пояса разорванный снизу. В волосах её блестели капельки воды, и я поверил до самого дальнего уголка души, что это не простая девушка, а, может быть, даже… русалка. А Сергей и Венцель заулыбались и сказали: «А, Марина!» Так мы познакомились.

Услышав её впервые, трудно было отделаться от двойственного впечатления. До той поры, пока она не раскрывалась до незнакомых нам глубин, её можно было принять за земную восемнадцатилетнюю девчонку с придурью, неизвестно по какой прихоти живущую в покинутом доме лесника на болоте. Но так можно было думать, закрыв глаза, а когда лёгкая гримаса её смеха листала перед вами целую КНИГУ ПЕРЕМЕН человеческой души, вы бы сидели со своим умом, как лом, и только руками удалось бы содрать глупую улыбку, растянувшую ваше интеллигентное лицо при взгляде на неё.

Она жила в лесу одна, и ещё я узнал от Сергея, что мать её, умершую недавно, на селе все считали колдуньей, хотя, кроме гадания по картам, она, кажется, ничего больше не умела.

Марина ушла вскоре, и приходила к нам снова, не часто, но всегда в тот момент, когда о ней вспоминали. И нас, знавших её, это совсем не удивляло. При ней казалось всё возможным. Мы часто спрашивали её, не страшно ли жить в лесу одной и она отвечала: «Нет, летом там бояться нечего, а зимой я всё равно в село прихожу.» И работала она только зимой, а чем жила летом, я не мог догадаться, но потом Сергей сказал, что тут дело не без Венцеля, и, глядя на его замысловатое лицо, я понял, что скорее всего Венцель здесь ни при чём, но в жизни Марины он каким-то образом участвует.

Она внимательно слушала наши разглагольствования об искусстве и всегда молча. По её лицу трудно было догадаться, что из услышанного она считала ахинеей, а с чем соглашалась. Но как-то так выходило, что её внимательные глаза подхлёстывали наше оружие, и над могилами фальшивомонетчиков мы без конца разряжали шутовские ружья и хлопушки своего остроумия. Иногда, когда мы уж очень её просили, Марина рассказывала, какие удивительные цветы она находит на топях или как шумят деревья в головокружительной чистоте неба. Однажды мы проговорили всю ночь и лишь под утро легли спать на ватниках, которые откуда-то вынул Сергей. Утром пили чай, и лица у всех, кроме Марины, были измяты и волосы всклочены. В углах зала плавали синие тени, а во дворе солнце шарманкой неба наяривало такую музыку, что только клочья облаков летали. И тогда я принёс эту картинку. Всё, что осталось от испепелённого мной «Евангелия от одиночества». Почему-то на неё рука у меня не поднялась. Мы сели на крыльце и стали рассматривать чёрно-белые узоры иллюстрации. Хочу добавить, что по приезде сюда я не вспоминал о событиях, предшествующих сожжению инкунабулы. Вся эта смутная часть моей жизни как будто ушла на дно мозга, и вот картинка, вывалившаяся из папки с рукописями, лёгкой рябью тронула зеркало моей памяти.

Это было старинное кладбище с массивными каменными крестами и надгробиями. Все они были сдвинуты с места, а некоторые кресты, словно кучка грибов с одного корня, наклонены в разные стороны. Из развороченных могил лезли птицеобразные смуглые люди с короткими обнажёнными мечами в левых руках. Вдали, над зелёными клубами деревьев, блестели золотые купола Города, а люди всё сильнее сжимали мечи и теснее прижимались голыми телами к высокой траве кладбища.

Мы курили и толковали, как под клювами варваров погибнет цивилизация, человечество, искусство. Дымы военных костров затянут землю, и только бубны шаманов да обломки статуй, которые бережно соберут уцелевшие, будут говорить, что жизнь не пресеклась на этот раз…

Соло, как всегда, исполнил Венцель: «Наши огромные кладбища отравили нас, и они же родят ядовитое племя со свежей змеиной кровью, люди которого на бегу визжат от радости жизни. Они будут плясать по ночам, кутаясь в хвосты звёзд и спать с десятком женщин кряду, а на рассвете корчится со стрелой в горле, ни о чём не жалея и ни в чём не раскаиваясь». И он говорил ещё что-то в таком же роде, а его слова, сами по себе смутные и загадочные, как дальние сполохи, освещали наши сердца. И в свою очередь, из меня побрели неясные очертания разорванных идей и мыслей.

«Ты как-то выразился, что свобода — это пространство и время. Но, если пространство — бесконечный однообразно-зеркальный пол, не выступающее серое небо, то куда бы ты ни шёл, сколько бы ни искал глаз — везде одно и то же, как будто ты и с места не сдвинулся».

«Нужно, наверно, беспорядок, как в лесу, и не только солнце, но и дальние огни. То, что на свете есть большие, уродливые города — само по себе беспорядок, но на улицах городов ужасное однообразие. Их улицы пугали меня, как лица сумасшедших, и глаза живущих на этих параллелях такие же. Люди, не замечая того, сами подчинились каменным очертаниям выдуманного нами сходства. Мы стали рабами одинаковости, и, рожая детей от подобных нам, мы вырождаемся. Люди должны быть очень разными. А мы каждый день видим одни и те же носы и шляпы изо дня в день, и даже из поколения в поколение, так как в городах к тому же тесно от призраков из подвалов… В надземных городах живут города подземные. Все эти умершие бродят по улицам, проходят сквозь нас и щекочут нам губы и уши, оставляя на одежде нашей прах тления. По улицам брызжут золотом кареты и толпы в чёрных цилиндрах, а мы думаем, что это ветер.»

И тут, вскочив с места, завопил Сергей: «Мне наплевать на ваши призраки. Вы всё перепутали. Искусство без меры свободы, то есть твой беспорядок, знаешь, что это такое? Это чистый лист бумаги, несмятый ком глины и нетронутые краски. А я ещё хочу писать!» И он упал грудью на стол, деря ногтями клеёнку.

«Не нужно отчаиваться, когда узнаёшь какую-то истину, — сказал Венцель. — В конечном счёте так оно всё и есть. И каждый в конце концов к этому приходит. Не думаю, чтобы это было хуже, чем то, что есть. Мы торим великую дорогу, а наша сегодняшняя задача — не дать ей свернуться в кольцо».

Мы молчали и вздыхали, когда зашевелилась позабытая нами Марина. И она сказала: «Чтобы не делать кольца, нужно лучше видеть. И подземное, и надземное. Устроили помахай, а правды не тронули. Мне жаль вас всех. Вы же сохнете от страшных снов. А ваше искусство — это маленькое дупло в большом лесу, в котором вы спасаетесь от шума деревьев звоном своих слов».

У нас даже лица осунулись от ушибающего впечатления декларации этой ободранной девчонки. А она задумчиво спросила Сергея: «Ты как-то сказал, что когда видишь продолжение картины, ты останавливаешься. Почему? Я никогда не останавливаюсь. Если на овраге загорался огонёк, я доходила до него, во что бы то ни стало, и ряска бывала, как земля. Я чувствовала радость, когда шла до тех пор, пока не исчезала всякая закономерность…»

Она смотрела на меня и смеялась, как безумная. И мы, огорошенные услышанным, все вскочили и хохотали тоже. Это был дьявольский смех, от него щекотало даже в сердце, и мы никак не могли остановиться. Потом Сергей кинулся внутрь, и мы слышали, как он шумно, с треском рвал бумагу.

Когда стало темнеть, мы пошли на футбольное поле за луг. Марина прыгала рядом с нами и ловко била босой ногой по тяжёлому мячу.

Мы играли до самого конца заката. Голые по пояс, босые, вымазанные с ног до головы грязью ночного дождя, мы носились взад вперёд по зелёному квадрату земли, и на краю его качалось огромное алое солнце. Марина, взвизгивая, бросалась к мячу и неизменно выбивала его из наших неуклюжих городских ног. А потом я порезал правую пятку, набежав на целую россыпь бутылочных осколков. И вот что удивительно, бежавшая по этим же стёклам ко мне навстречу Марина пролетела по ним, как по мягкой траве. И уже лёжа на краю и наблюдая за ней, я заметил, что стёкла и камни не причиняют ей боли и не вредят. Она подбежала ко мне и, наклонив голову с прилипшими к щекам мокрыми волосами, потрогала мою порезанную ногу. Кровь вскоре перестала течь, а боль и вовсе прошла. И так закончился день.

На следующее утро я пришёл в клуб раньше раннего и нашёл Сергея на зашарканном, оплёванном полу, где он лежал, подстелив пиджак. Глаза тусклые, на шее вместо шарфа обрывок бархатной занавеси. Я встряхнул его воспоминанием о вчерашнем футболе, но вскоре мы замолчали надолго. В сущности, несмотря на нашу явную дружбу, я и он мучились, время от времени, в длительных провалах одиночества, и ничто не спасало нас от него. Даже вдвоём нам было трудно не сойти с ума, и каждый такой вечер был, словно кружка тяжёлого вина. А Венцель оказывался вдвойне один со своими вечным молчанием о себе и незаконченными аккордами.

Я всматривался в мутные лица друзей и вспоминал свою жизнь в городе. Я ёжился, когда луч набредал на лужу крови и ботинки, мелькнувшие на носилках. Не вынеся затяжного молчания, я вскакивал и предлагал делать что-нибудь и сейчас же. Так в конце концов после долгих раскачиваний и сомнений, мы организовали первый и последний концерт симфонической музыки.

Венцель съездил в областной городок и привёз квартет: двух скрипачей, виолончелистку и рассыпающуюся от древности старушку-пианистку.

Мы затащили на концерт и Марину. Народу послушать музыку пришло всё село, и в первых рядах сидели мы. После небольшой лекции Венцеля вышли музыканты, и видение чёрных фраков на фоне бревенчатых стен клуба на первых порах отвлекло меня от музыки и лица Марины.

Но потом я вгляделся в сцену и понял, что происходит. Четверо мумифицированных людей трагическими усилиями, гальванизируя свои отслужившие мускулы, родили мелодию. Молодую и сильную. Своими заскорузлыми от старости пальцами они словно ласкали тело юной девушки с лилейной кожей. Ясно я видел, как старческие пальцы оглаживали ей грудь и плечи… Это было настолько противоестественное зрелище, что содрогнувшись, я взглянул на Марину. Она сидела, съёжившись, не поднимая глаз, и я понял, что с ней то же самое. А незадолго до конца концерта она непостижимым для меня образом исчезла. Я, протиснувшись сквозь колени и взгляды сидящих, выбежал на улицу, и далеко, в густой синеве луга увидел белые пятна её мелькающих ног и рук. Я не догонял её, а с отчаянием думал, что ничего мы ей не доказали, что она права во всём, и, может быть, ей и не нужно объяснять, что таким людям, как мы, никогда не угнаться за своими желаниями, и исполнение их происходит самым неожиданным образом, что, мечтая о любви, всего лишь ласкаешь деревянное тело скрипки, что мечтая о женщине, продаёшь дубовые веники в центральных банях угрюмого города, и, когда проходит время и видишь на своих плечах поношенное старческое тело, понимаешь, что родился в чужом облике, и твои ангелы тебя так и не узнали.

А вскоре исчезли Марина и Венцель. Мы сидели с Сергеем одни по целым дням, и сумасшествие казалось нам неизбежным. Чего только я не придумывал, чтобы отвлечься от чёрного лика, надвигающегося страха и пустоты. Однажды, придумывая себе работу, мы весь клуб убрали камышовыми листьями, срезанными на Соловьином пруду. Забросали ими весь пол, поставили в окна и прикрепили к потолку. Клуб приобрёл какой-то лихой и лесной вид, и явно посвежел. А зашедшая в поисках своего беспутного Яшки Екатерина Медная озадачила нас вопросом: «Вы что, русалок боитесь?» «Что такое?» — удивился Сергей, а Екатерина объяснила, что «опуцки» кладут и в окна ставят, чтобы русалки не вошли. Мы только посмеялись нашей неожиданной защите. И всё же мы были готовы на всё ради дела, объединившего нас, несмотря на сезон лёгкого отчуждения после концерта, но у Сергея болели зубы, и каждый день его губы окаймляла белая, высохшая пена от зубной пасты. Он ел её, чтобы спастись от боли. Венцель исчез, сгущалось наше отъединение от мира поющих и веселящихся, а Марина не приходила. Впервые я поверил, что одиночество — гиена, преследующая мой разум, может отстать от меня. Я любил Марину, а она не приходила, и я уже ни во что не верил. Но я искал её по всему весёлому лесу и набрёл на поляну, где видел знамение.

Яркая зелень, сплетённая в циновку трав с вкраплёнными жёлтыми бутонами купальниц, привела меня сюда.

Вис лёгкий туман, и что-то медленно шипело в кустах. Камерность обстановки напоминала студийную киносъёмку заколдованного леса. Жестоко краснели неведомые ягоды, и я, пузыря отпечатками ног, пересёк поляну. В углу её стояла избушка с белесым солнцем в единственном глазу, и я, наклонившись над ним, увидел летящих углом чаек, мутную тоску волн у незнакомого берега. Мелькнули полосы облаков, и окно переместилось в город. Это был подземный город. Вода его каналов казалась не такой мутной, как сегодня, шпили крепостей с распластанными флагами выстроились ниже, а по улицам бродила толпа более редкая, чем обычно в теперешний полдень. И я увидел себя в цилиндре и в чёрной накидке, бредущим вдоль гранита набережной. Даже пьяные матросы обходили мою сникшую фигуру, и я, как вечное изображение одиночества, взглядом впитывался в стальную гладь реки. Мурашки пробежали у меня по телу. Неужели я обречён в единстве своём странствовать сквозь века и лица, ни в ком не вызывая любовного влечения? Я отшатнулся от оконца и упал в какую-то жижу, запахом напоминающую навоз. У лица мелькнули копыта чёрной козы, и одиноко брякнула под ёлкой лира. Надо мной стояла Марина, а я, сидя на четвереньках, стирал грязь с лица.

«Что ты видел?» — спросила она. «В этом окне, по-видимому, стоят призмы», — пробормотал я. «Призмы и туман…» Она помогла мне подняться, её лицо было слегка встревожено, но потом, как всегда, она рассмеялась. «Знаешь, пока ты смотрел в окно, я собрала семена цветов, по которым можно узнать будущее. Хочешь?» — спросила она. «Меня этому научила мать. Только давай выйдем отсюда».

Мы пошли из болота, а я поинтересовался, почему её мать на селе считали ворожкой и колдуньей.

«О, это очень старая история, — отвечала Марина. — Раньше у нас жила одна семья, и вот один из них, дед, по прозвищу Молоток, испугавшись как-то собственной тени, пустил россказни, что мать знается с нечистой силой. Возвращался он с работы через Хмельницкую гору. Обычно этой дорогой никогда не ходили, так как место было глухое. Шёл он ночью, и вот перед самым селом он будто бы заметил, что хотя и продолжает идти, шагает на месте, а потом повело его вокруг холмов, и так кружился он всю ночь, выворачивая камни и ломая кустарник. К утру увидел он жёлтую кошку с серебряной чешуёй на хвосте, глядящую на него с бугра, и, преодолевая страшную боль в стянувшихся узлом мускулах, поднял булыжник и швырнул в неё. Кошка душераздирающе крикнула и исчезла, а Молоток благополучно вышел к дому. Никто сначала не поверил ему, и, чтобы доказать, он повёл их к месту ночного кружения. Вся земля вокруг горы была вытоптана его ногами, сдвинуты позеленевшие огромные камни и даже деревья будто бы поломаны. А к вечеру на селе узнали, что мать сидит дома вся перевязанная. Я тогда была совсем малюткой, но хорошо помню, что мать упала с подгнившей лестницы, когда спускалась с чердака. С тех пор так и повелось, что нас называли, кем угодно, кроме тех, кем мы были».

Она пытливо посмотрела мне в глаза, и на сухой земле возле серых валунов я бросил пиджак оземь. Мы продолжали стоять над ним. Она вынула из кармана юбки щепоть каких-то мелких зёрен и с серьёзным лицом осыпала мою голову и плечи. Я засмеялся и сказал, что теперь, наверно, похож на жениха, а она повернулась ко мне спиной, и, глядя на её шею, обрызганную кольцами нежного золота, я услышал, что меня ждёт счастье и смерть от любви. «Но ты не бойся, — обернулась она, — у меня часто гадается всё наоборот…» А я, опустившись перед ней на колени и ударившись лбом о камень у её ног, закричал: «Только не наоборот, Марина!»

Зацвело петушиное утро, когда мы втроём вновь сидели в клубе и обсуждали предстоящую лекцию. В полуоткрытые окна доносилась песня с луга. Пели женщины, работающие там. «Это должен быть Микеланджело или Бах, — говорил Сергей, — этим мы никого не испугаем вначале. Потом будет Дюрер и Нежинский, а если у кого есть другое предложение, я повешусь на средней из трёх сосен.» Мы серьёзно поглядели в окно, и охнули. На сосне качалась фигура мужчины со свёрнутой набок головой. Я высадил стекло, и в это время вошла Марина. Контраст её свежего лесного лица с каплями росы в волосах и угрюмого зала с сигаретными тенями, плавающими в углах, был непереносим, и ещё раз охнув, Венцель бросился к роялю. Неведомой красоты звуки разогнули наши скорченные спины и тени в зале, а на сосне уже никого не было. Только лениво болтался обрывок верёвки. Мы возбуждённо расспрашивали Марину, где это она столько пропадала, но она только перебирала сухие листья камыша, уцелевшие на окне, и встряхивала длинными волосами, наклонив низко голову. В зале расплылся запах цветов, и мы, наконец, успокоились.

Венцель, бледный после игры, сказал: «Марина, расскажи нам о себе. Кто ты и почему мы и всё вокруг сходит с ума при твоём появлении?» Она высоко подняла брови и ответила: «Лучше я вам расскажу вот что: жил художник, и однажды он нарисовал таз. Медный блестящий таз. Ничего лучшего в жизни он не рисовал. Чтобы подшутить над матерью, он ставил этот таз под кровать, и мать, удивляясь, откуда это такая замечательная вещь, пыталась вытащить посудину из холста. А потом художник продал эту картину, и всю остальную жизнь рисовал плохие и грубые картинки.

Он стал знаменит, но никогда не забывал о тазе. И вот под конец жизни он стал искать его повсюду: в магазинах, на квартирах любителей картин, давал объявления в газетах, и всё напрасно. Пропала душа его вместе с тазом, и не находил он себя в мире, созданном им самим». Она замолчала, а Венцель, улыбнувшись, пояснил: «Это предупреждение. Она нас опять пугает. Человек изобразил лучшую часть самого себя и потерял её, а большего у него не нашлось. Только зря ты нам это рассказала».

А Марина продолжала: «И вот он приехал сюда, женился на моей матери, потому что это был мой отец, и через пять лет после моего рождения погиб где-то в лесу. Его так и не нашли. Только мать всё и так узнала».

Мы сидели молча, оттого что не знали, что нам сказать, и тишина родила взрыв, которым опять стал Сергей. «!!!Бьёмся за чистоту нашего драгоценного искусства, а если сгорят эти избранные нами ноты, если размокнут в слезах восторга наши рафинированные полотна, а если люди не смогут танцевать из-за боли в суставах? Значит, конец всему? Тут какая-то ошибка. Неужели жизнь должна зависеть от листка бумаги или длительности ноты?» Он растерянно и смешно развёл руками.

«Да, — ответил ему Венцель, — но вымрут одиночки. Мы умрём, потому что таковы Мы. Может быть, мы уже умерли. Высокое искусство — это побег в прекрасное одиночество, потому что самая высокая птица всегда одна. И если у птицы слабое сердце, то оно разорвётся от этой невиданной высоты и единственности. А вернувшиеся из-за облаков на землю, как отец Марины, всё равно останутся одни. Краем глаза они видели то, что никому больше не дано».

«Мне кажется, жизнь человека — самая драгоценная картина, — настойчиво сказала Марина, — или танец. Только нужно знать, что танцевать. Вы говорили об одиночестве. Да, для человека это самое страшное. Это сам страх. Но если, стоя на одном конце моста, увидите его на другом, нельзя жечь мост». И её глаза случайно встретились с моими. «Эта болезнь всё равно догонит вас. С ней нужно встретиться лицом к лицу, и победить».

Она улыбалась, глядя на нас прозрачными глазами, и достала из оплетённой травами сумки большую бутыль. «Тут осиновое вино, — произнесла она, — его делала моя мать. Давайте попробуем».

Мы пили волшебное вино с запахом трав и лесной девушки и говорили о таких значительных и прекрасных вещах, что Венцель играл без перерыва, а Сергей достал картину, которую писал год и кричал, что это тоже таз, и он его сейчас растопчет, чтобы, наконец, стать человеком. А я сидел с ней лицом к лицу под яркой лампой кинобудки, и в голове билась такая метель любовных слов и поцелуев, что мне казалось, будто от меня исходит сияние.

«Я буду счастлив?» — шевелили слова мои губы.

«Да», — говорили её.

«Я умру?»

«Не знаю», — отвечала девушка.

И настала неделя дождей, предвещающих осень. Вода хлюпала даже где-то в сумраке зала, где я, взобравшись на трибуну, говорил о том, что может быть чудесней женщины, которая ходит в разорванном платье по лесам и футбольным полям с рваными челюстями битых бутылок.

Дверь булькнула, брякнула разбухшей грудью, и вошла она. Я грохнулся с трибуны и лёжа смотрел, как она прошла на сцену и стала надо мной.

«Я вся промокла, — сказала она, — нужно выжать платье», — и через голову потащила облепивший её тело сарафан. Я зажмурил глаза и медленно отвернулся. «Ну, что же ты?» — раздался её голос. Она стояла, завернувшись в красный бархат занавеси, а мокрый комочек платья лежал на стуле посреди сцены. И я подошёл к нему и кончиками пальцев коснулся её одежды. Судорога пробежала по моей руке, и мне показалось, будто я проник в её тело. Пальцы, окроплённые влагой с сарафана, сияли нестерпимым блеском. Раскатились брёвна стен, крыша, словно носовой платок вильнула в воздухе, и посреди сиреневой, в дымных цветах поляны, в розовом, ничего не скрывающем облаке стояла Марина. И так прекрасны были её лицо и тело, что от ожёгшего видения мечты я притиснул к лицу её мокрый и ещё тёплый сарафан и целовал его исступлённо. А она, словно испугавшись моего порыва, нагая выскользнула из облака занавеси, и исчезла в шуме дождя.

На следующий день возле трёх сосен страшно кричали вороны. Их было не меньше сотни, и они кружились, хлюпая золочёным пространством утра, а потом затихли.

Я встал с бархатной занавеси, на которой проспал всю ночь, и вышел на крыльцо.

Я шёл к Марине, широко шагая по опушке, и уже знал, где найти её. К знакомой поляне вновь прилип туман, и избёнки видно не было. А Марина стояла на ближнем ко мне конце, и медленно поднимала глаза от земли по мере моего приближения.

«Сергей уехал», — произнёс я. Она серьёзно посмотрела мне в лицо, и, испытывая глубину её зеленовато-радужных оболочек, я, кружась, словно по спирали, ворвался в них и осел белыми хлопьями грусти.

«Он сказал, что бросает рисовать на десять тысяч лет до дня сошествия пророка, а там видно будет», — глухо промычал я. Он очень хотел тебя видеть, но почему-то так спешил…» Она сочувственно и молча кивнула и внезапно дополнила моё горе словами: «И Венцель скоро уедет отсюда». «Что, что?» — встрепенулся я. «Да, он хотел жениться на мне, но это совершенно невозможно. Я не могу быть замужем за… за Венцелем», — сказала она и близко глянула в мои побелевшие глаза. Я беспорядочно разводил руками и без конца повторял: «Они бегут от меня, бегут. Они меня бросили. Их испугала наша единственность и бесполезность… Они бегут от меня…» Но тут на мою похолодевшую щёку легло тёпло её руки. «Ты напрасно думаешь, что они так уж одиноки. Более всего похожи вы с Сергеем, и вы же самые с ним разные, так мне показалось. А Венцель только на время приблизился к вам, и в этот момент он напомнил мне моего отца. И самое главное, что их ждут и поэтому они возвращаются в Город».

Я всегда думал так, как сказала Марина, и мог бы дополнить, что Сергей вернулся, чтобы сразиться с Городом, а Венцель, чтобы ещё раз попасть ему в зубы, что стальная логика рассуждений не укротила его танца жертвы перед зевом грозного чудовища. Упал Венцель на землю из-за облаков, а подняли его туда минутная вспышка гнева и бессильная любовь к Марине. Но вместо всего этого только повторял без всякой связи с пролетевшими мыслями… «Они покинули меня. Я опять один». «А я? — спросила Марина. — Ваш союз был тройным одиночеством». И уже шутливо продолжала: «Когда я была маленькой, мать говорила, показывая тёмный пузырёк, — здесь лекарство от запустения и от пустыни души человеческой. А в народе это называли приворотным зельем». Она звонко улыбнулась и сказала: «Успокойся. Я ведь остаюсь и для тебя — навсегда. Ты не будешь одинок в этом лесу. А хочешь, я покажу тебе его?»

Мы шли долго, и я удивлялся неизменной лёгкости, с какой она перелезала через опрокинутые навзничь деревья и перепрыгивала ямы. Через час мы вышли к стеклянной от неподвижности речке. «В ней можно купаться после третьей грозы и до…» «До Троицы», — сказал я. «Знаю. Мне бабка говорила так, а позже этого срока русалки сманят к себе…»

«Хочешь, искупаемся?» — прошептала она и потянула с меня рубашку.

Издалека дальнего плыл звон неведомого колокола, и на светлом песке освобождалось от одежды существо бесконечного совершенства. Я не помню точно, как разделся сам, и, как мы, перекрещивая радуги брызг из-под пальцев, приблизились друг к другу. И мы целовались, оба словно вылитые из серебра посреди застывшего лица реки. Когда я целовал её упруго вспененную грудь, то слишком резко подался вперёд, и, упав в воду, чуть не захлебнулся. Она вытащила меня из реки, и, прижавшись всем телом, заставила перестать меня стучать зубами.

Мы оделись и долго молча брели между расступающихся деревьев. И всё время во мне, словно звучал её голос: «Видишь узоры цветов, вон там», — шелестел он. — Это заколдованный гейзер. Он бродит то там, то здесь. На вершине его хохочет и беснуется Лунный Дед. А после него остаются дорожки серебряных цветов. Если человек в их изгибах прочтёт своё имя, он станет счастливым…» Я вертел головой и ничего не мог понять в волшебных узорах трав.

Мы вышли из леса на закате на пустырь около городка, от которого до нашего села по дороге было километров шестьдесят. Пустырь, видимо, служил городской свалкой, и на огромном поле лежали разбросанные причудливые кучи мусора, иногда высотой в два человеческих роста. Многие кучи сжигались, и весь пустырь затянуло дымами вонючих костров, среди которых возникали, как тени, редкие фигуры людей. Мы миновали два одиноких и обломанных дерева посреди свалки. Мельком я заметил в груде разноцветного тряпья сломанную маску клоуна и ботинок, такой же, как когда-то носил в городе я. На краю этой долины дымов и разрушения возвышалась обвалившаяся крепостная стена. «Сядем», — предложила Марина, и мы опустились на тёплый камень с вделанной узорчатой решёткой.

«Ты мне что-нибудь скажешь?» — спросила она, и я, взяв её руки в свои, спокойно и даже как-то вяло описал всё, что произошло со мной в городе до приезда сюда. Потом я говорил о том, как люблю её, и с меня как будто срывались огромные камни, открывая потайные гроты, из которых валил веселящий сердце газ. Она сидела на камне, подобрав ноги, в широкой светлой блузке из какой-то грубой материи и в длинной тёмной юбке. И я целовал её ногу, соскользнувшую с камня, целовал волосы и шею и сжимал её крепче и настойчивей. А она, откинувшись по камню на спину, принимала мои поцелуи как мадонна и целовала в ответ, словно поила глотками осинового вина её матери.

Когда мы встали, она поправила растрёпанную блузку, а я, наклонившись над камнем, убедился, что это могильная плита:

И ГUKLI

Полустёртыми буквами оживлялся камень, но во мне, изумлённом неисчислимостью богатства жизни, они не встретили внимания.

«Приходи завтра в полдень», — крикнула она издалека и побежала к лесу. А я пошёл по пыльным улицам городка искать автобус в Белые Криницы.

Вечером сын Екатерины, шофёр Яшка, мимоходом спросил, где это я целый день путешествовал. И когда я ответил, что ходил в лес, он недоверчиво ухмыльнулся и сообщил, что уж половина Криниц знает, что утром я напился вдребезги в столовке возле сельмага, и многие видели, как я бросал шляпой в лающего на меня пса. А потом, когда тот, подхватив мою принадлежность, помчался за село, я настойчиво гнался за ним и несколько раз грохался посреди пыльной дороги замертво. Я посмеялся над Яшкой и уверил его, что он обознался. «Да у меня и шляпы-то нет», — вспомнил я вдруг. С тем и разошлись.

Я словно прошёл алхимическое очищение души и тела от мучивших меня с самого рождения сомнений и бесов. Я стал лёгким сгустком светлой любви к моей небожительнице Марине. Прошлое отодвинулось, и я не мог вспомнить его даже приблизительно. Оно ничего для меня теперь не значило. Зимняя сказка подземного города швырнула меня к белоснежной груди Марины, и я, новообращённый ею, припадал к стопам неведомого божества, воскресившего меня. Я верил в любовь лесной нимфы, я должен был в неё верить потому что только не дрогнувшие во Христе прошли за ним по воде, как посуху, и захлебнулись сумняшиеся.

Там, за плесенью безногих лет, я не мог наглядеться на женщин в начале весны, которые, словно цветущие деревья на улицах степного города, отравляли мои губы своей терпкой пыльцой. Я нёс свою всеобъемлющую любовь ко всему иному, чем мужчина, словно гигантский факел, истекающий на моё голое тело жидким огнём желания. Я согнулся под ним в три погибели и задыхался от непосильной и обжигающей ноши. Но вот я лечу на искрящихся морозным светом крыльях легкости, и в пуншевом пламени прозрачной бездны под перьями вздымается необъятная лазурь неба или того, что мы так называли.

Мы встретились возле трёх диких камней, у которых она бросила зёрна. В том месте уже выросли яркие цветы, и, чтобы не смять их, я целовал её очень осторожно.

«Царица папоротников, — сказал я, — твои губы как лютня». Мохнатое солнце осыпало нас лодочками теней от листьев, и жутко покачивался островок земли в студёных чертогах болот. Её волосы залили мне губы и грудь. Я задыхался от величественности легенды любви, творимой нами, и губы мои спрашивали: «Царица папоротников, ты меня любишь?» И словно в ответ одежда, скрывающая её, смялась под моим золотым взглядом.

В небе плавали птицы и феи. Я дёрнул головой и увидел мою белую рубаху, болтающуюся вдалеке на ветке осины, а наши обнажённые тела овеяла пыльца искусства мироздания. «Лови нас», — крикнули её ноги, и я бежал между цветами и деревьями, которые важно кивали нам головами, за мечущимся серебряным гейзером женской красоты. Я разбивал грудью окна гудящих от синевы озёр и гнал без устали мою весеннюю кошку Марину до того ложа цветов, на которых она могла меня принять.

Весь обожжённый сучьями завистливых берёз, я в прыжке настиг её колени и на клочке сухой травы, размером в человеческую фигуру, мы остановились.

Люди, живущие не вечно и умирающие бесследно!

Вам не скоро придётся искать любовь у богинь. Я расскажу о них. Один изгиб её тела превращает мир в бродячий театр ищущих вечную весну. А лёгкое движение ноги может поразить лихоманкой целые народы. И когда только коснёшься их кожи, кажется, что кровосмешение уже произошло…

Мы стояли, нагие и ясные, медленно опускаясь на заросли клюквы. Та сила, которая произвела нас под звёзды, неумолимо подламывала колени. И мы упали под зардевшим красной улыбкою небом, а деревья кропили нас каплями жгучего сока.

— вскрикнула Марина, и я, словно искусный песнопевец, начал нашу древнюю песню, нежно перебирая струны тел.

Ветхая Земля не скоро вернулась в мои уши, и первым звуком был шум чужого тяжёлого дыхания. Я прильнул к Марине, и поднял голову. В двух шагах от нас стоял Я, почерневший, словно загорелый цыган и немного постаревший. Тот «Я» смотрел на нас, и изо рта по подбородку у него текла пена. Я вскочил на ноги, и в мелькнувших внизу очертаниях тела Марины мне почудился контур рыбьего хвоста. Безумный страх разодрал мой мозг, а крик — лёгкие, и я побежал, будто спятивший с ума ветер, по пузырящемуся ярко-жёлтому мху. Мне казалось, что вновь пришло моё одиночество. Оно не умерло, как тот из книги. Оно бессмертно, как и он, потому что он — самый страшный дьявол, из сошедших на землю. Я летел, не поворачивая головы, и спиной видел, как он волчьими прыжками нагоняет меня, напружинивая хищные пальцы выброшенных за мной рук. И я бежал, пока не рухнул в овраг, затканный бездумными жёлтыми купальницами. И, уже захлёбываясь пахучей водой с шныряющими крошечными рыбками, я вспомнил, что означало — Л ГUKLГLIT — на книге и на могиле. Это могло быть только И. Букетов — мои собственные имя и фамилия, и я вспомнил конец книги, который всё время выскальзывал у меня из памяти. Тот Букетов умер в объятиях русалки. И я понял, что никуда с ложа любви не бежал я, ничего не кричал, и тёплая вода, заливающая мой рот, — это губы моей царицы вод Марины.

1975 г.

 

Плавание Магдалины

 

Часть I. Ариана-Вэйя

Разверзнувшееся небо секунды три сверкало аксельбантами и синевой пуговиц своей официальной электрической силы, но, испустив гневный крик, стихло и уже напоминало мою добрую старую тётушку, которая вечно была во всём чёрном. Ровное шипение дождя смывало грохот мотоциклетного мотора за окном, и, наконец, в отуманенной сонными вихрями голове мир поплыл цветными лоскутьями алхимического дыма. И вдруг на ярком экране мозга возникли чёрные кляксы. Их становилось больше и больше, и уже через целую толпу их, протащив тяжёлую голову, я пошёл открывать дверь, потому что то был Стук.

«Не заперто», — крикнул я на ходу и, невнятно выругавшись, впустил в комнату клочок мокрого луча жёлтого уличного фонаря возле дома. Двое в блестящих от жирной влаги плащах, в шляпах с обвисшими полями, задвинув локтями меня за косяк, вносили в комнату что-то ужасно безжизненное, с жалко висящей путаницей рук. Я увидел часть лица, залитого кровью в месиве мокрых волос. «Помогите», — сказал один из вошедших, когда они положили это поломанное крыло ночного безумия на диван, с которого я встал.

«Он разбился на мотоцикле у дверей вашего дома. Мы попробуем сейчас позвонить куда-нибудь». И они ушли.

Я стоял посреди комнаты, обомлев оттого, что стеклянный дворец моего только что обретённого равновесия вновь рухнул. А в окна дощатой дачки, снятой на какие-то последние, удивительные гроши, вновь пучила глаза кровавая неразбериха этой цивилизованной бестолковщины жизни. Пульс размеренного и светлого существования лопнул. А лежащий на диване человек вдруг захрипел. Я нагнулся к самой его груди и невольно почувствовал идущий от чёрной ободранной куртки запах мокрой кожи, бензина и пудры. А он хрипел и выхрипывал уже что-то совсем понятное, вышедшее из бесконечности и в неё уходившее:

«…я нигде не могла достать шины. Мне пришлось их украсть в одной квартире, возле Мойки… Мне очень нужно было уехать… очень нужно…» Его грудь вздрагивала в жестоком танце пузырчатого кашля, а потом как-то незаметно всё прекратилось. Он лежал молча в растёкшихся под диваном зеркальцах воды и крови. И это была смерть. На полу у входа валялись полу затоптанные грязной обувью бумаги. Я раскрыл одну из них и прочёл имя и фамилию человека, умершего на моей постели…

…Я висел на одной руке над цветущей долиной лотосов. Мягкий пахучий пар, идущий от их чашечек, обволакивал меня, а я должен был упасть на единственную во всей этой пригрезившейся земле груду камней прямо подо мной.

И я разжал пальцы. Жалобно крикнул хор птиц, и, чтобы остановить падение, я схватился за волосы на голове и хохотал, и катался по полу, и мои слёзы смешивались с каплями крови, замешанной на следах судьбы…

Похороны были через три дня. Я пришёл на кладбище один, и так как опускать гроб, вынутый из больничной машины, было некому, нанял троих работавших рядом землекопов. За один конец верёвки, исчезающий в яме, держался я сам. «Кого хоронишь?» — равнодушно вопросила проходившая мимо сиплая морда в поднятом воротнике драного пиджака, и я, рассеянно глядя на розовых червей, извивающихся по краям ямы, ответил — «Жену. Мы развелись с ней два года назад». «Она, что, ушла с другим?» «Да, она ушла… с другим», — вяло ответил я и подумал, а ведь перед самым расставанием мы договорились, что она не сядет на мотоцикл. Во время этого разговора мои руки и её левая нога были ещё в бинтах, после головоломного трюка, исполненного нами на решётке Приморского парка. «Никогда, — сказал я, — исключая случай, когда речь будет идти о моей или её жизни или смерти».

Я напился в этот вечер, как ватага кучеров с Фонтанки. Вечернее небо по цвету симпатизировало моей угоревшей душе, но ноги твёрдо вели к плавучему ресторану на Васильевском. Там я должен был встретить Гришу. Он служил санитаром в морге судмедэкспертизы. Вчера я попросил у него отрезать у мёртвой жены мизинец на левой руке. Мы были друзьями когда-то, и он согласился.

Мы встретились внизу, в крошечной закусочной, и в ответ на мой сумасшедший взгляд он сунул мне коробочку, пахнущую формалином и печалью. Я взял бутылку коньяку, и мы сидели в глухом оцепенении под раскалённым взглядом никелевой стойки. Не помню, как между нами завязалась ссора. Кажется, речь шла об одной, давно умершей старушке. Стол, разделявший нас, вдруг исчез, и мы стояли друг против друга, как две взбесившиеся болонки. Я, высокий и тощий, он — маленький и круглый. Когда ругань растворилась в нашей крови как пчелиный яд и перестала донимать человеческое воображение, неоново сверкнул нож в руке Гриши.

Его лезвие исчезло у меня в рубашке, а большой палец санитара мертвецов упёрся мне в живот.

Я лежал под опрокинутым столом, и кровь из раны, разливаясь ручьями, весело журчала у самого моего уха. Жёлтое небо меркнущего сознания пересекли ноги мечущихся людей, и тогда по какому-то замысловатому закону искривлённого мышления каменеющими пальцами я открыл коробочку Гриши и сунул что-то прохладное в дыру в животе.

Я добрался до своей дощатой дачки почти под утро. Голову несло по всей вселенной, а в левом окошке тускло тлел свет настольной лампы. Это не спала, ожидая меня, жена. Я вошёл, похмельно скрипнув дверью, и, как обычно, хотел поцеловать её. Но что-то необычное, может, просто движение воздуха, в конце концов, встревожило меня, и я, собрав пучком морщины на лбу, неожиданно для себя вдруг спросил: «Постой, постой, а где ты была эти два года?» Она пожала плечами и ничего не ответила. Я спросил что-то ещё, но она, по-прежнему не отвечая, сбросила халат, и я, побеждённый вечной красотой её любви, забылся в объятиях.

Я проснулся с ощущением несвежести во всём теле и в мыслях. Кровать хранила формы двух тел, но я был один. Сознание скручивала какая-то страшная грусть необратимости происшедшего, но внезапно из этой горькой мглы возопил рассудок. «Это же бред, — уверенно сказал он, — взъерошивший своим жарким крылом твои, возбуждённые ветром и вином волосы».

И тут я заметил на полу тёмные бурые пятна. «Объяснение?» — «Да посмотри на кисть левой руки, — вскричал мой враг-рассудок, — она же вся ободрана у тебя и выпачкана ссохшейся жидкостью, которая и украсила волнующий тебя пол». Тогда я напряг свою волю и плавными кругами логических следований разогнал дурман его жалких своей куцей правдой словечек. Я медленно закатал рубашку, глядя на живот, туда, куда упёрся Гришин палец. Чуть пониже пупка, на светло-жёлтой коже, ярко пузырился малиновый шрам.

Вечером в полной уверенности в том, что должно произойти, я сидел у окна и ждал. Она пришла около одиннадцати, и повторилась вчерашняя сцена вопросов, молчания и любви.

Ночью я долго не спал и гладил её плечи, груди, ноги, убеждая себя в том, что это действительно она. И так продолжалось три ночи. Вечером четвёртого дня у меня исчез шрам на животе, и жена не пришла. Я понял, что на краткое мгновение сошлись кольца наших новых путей и вновь разошлись. Мы, столкнутые во мраке ожидания, то ли изменением правил начинающего рушиться мира, то ли воскресающей силой воспоминаний не могли больше видеть и чувствовать друг друга при этих условиях. Нужно было новое состояние. Мы должны были встретиться. Но как?

И я решил идти в город Ариана-Вэйя, где можно было узнать всё, кроме дня своей смерти. Решившись на этот шаг, я наконец допустил луч сознания к тайникам памяти.

Это происходило зимой, и холод скручивал лица и пальцы людей, бегавших по улице без перчаток, в злые улыбки ушибленного клоуна. Словно заслышав чей-то повелительный окрик, я бежал домой, деревянно стуча смёрзшимися ботинками в замшелый от инея булыжник мостовой. Мы жили в пригороде, минутах в двадцати езды от города. Дом наш из обожжённых дождём и временем досок, стоил нам не слишком много. Я отчётливо помню разбитые, истёртые ступеньки в верхний этаж, где я с женой занимал две комнаты.

Внезапное тепло из открытой двери, и два обнажённых тела, перевитых в ярком танце наслаждения и восторга, ошеломили меня. Комната была залита светом и любовью, и я понял, что приступ чувственности овладел ими внезапно, как тиф. Я дождался конца их содроганий с заиндевевшим от ужаса и горя сердцем, и молчал. Я был молод и жесток два года назад и выбросил её на снег голой, скрюченными пальцами сорвав какие-то последние подробности одежды. «Иди», — страшно прошептал я в её растрёпанные волосы и закрыл дверь. Потом я вернулся к моему приятелю, зашедшему по какому-то пустяковому дельцу и изменившему всю мою жизнь. Я посадил его за стол.

Два года назад я был молод и жесток. Я напоил его до синих заиканий и, когда он полез целовать мне руки, облил его спиртом, который мы пили, и поджёг. На нём, кажется, осталась рубашка и носок на одной ноге, и он бежал по снегу в голубом пламени горящей кожи, а я хохотал и плакал у настежь распахнутых окон нашей бывшей квартиры.

И я ушёл из дома в ту же ночь. Я никогда не встречал её с тех пор и ничего не слышал, и, если бы не ночное эхо тех дней, сошёл бы с ума, не вспомнив, от чего.

О, я был безмерно глуп, не простив её в ту же минуту, когда она содрогнулась в экстазе под моим приятелем. Я знал глубину её чувства ко мне… Проклятие на головы гордецов!

Как попасть в Ариана-Вэйя, я не представлял и поэтому решил идти туда, где творится мистерия человеческого счастья. И первое, что я сделал, — покинул город, раздавивший нас своей жестокостью.

Дремотным утром я вышел из комнаты, закрыл дверь на ключ и, не зная, что с ним делать, повесил на сучок дерева возле крыльца. Я уходил, не оглядываясь, и что-то неясное и светлое входило в меня. Я шёл и разговаривал сам с собой: «Слышишь! Это поют птицы. Люди, сидящие над тазами с грязной водой своих сожалений, поднимите головы!»

И уже совсем далеко я встретил гусеницу колонны солдат. «Эх, солдаты, пряжки золотые, пуговицы кручёные, головы оловянные, прощайте!» Ефрейтор с флажком обернулся на меня, и я увидел его пустые зелёные глаза.

Первую ночь я провёл на чердаке одинокого и запущенного дома, забравшись туда и забросав лаз пыльным тряпьём, чтобы остаться совсем одному. Около треснувшего шестиугольного окошка я долго сидел, глядя на жёлтые листья, и так уснул.

Проснулся я от пронзительных женских криков между деревьями, окружившими дом. Я по пояс высунулся из чердачного окна, и увидел, как несколько неполовозрелых девчонок руками и ногами били какую-то пышную и с длинными спутанными волосами. Я торопливо разбросал хлам из отверстия, согнувшись, пробежал по чердаку и выскочил во двор. Под деревьями уже никого не было, кроме лежащей на истоптанной земле молодой женщины в раздёрганном на лоскутья платье. Я тряхнул свисающей веткой дерева, чтобы оживить росой её безжизненное лицо. И она открыла глаза. Существующее течение вещей переломилось в них странным образом, и, вдруг почувствовав к ней доверие, я негромко спросил: «Ты знаешь, где Ариана-Вэйя?» Она закрыла глаза, и мне показалось, что это был сон. Её не скрытая разорванным платьем грудь поднималась высоко от спокойного дыхания. Сквозь прорехи одежды я видел её розовое тело, а поднятые колени со сползшим платьем навевали жаркую бурю сладчайшего вдохновения. И внезапно я тоже уснул. Сидя перед ней на коленях, я видел, как мы медленно поднимались с земли, и наши губы соединялись потому, что это была моя жена.

Я проснулся оттого, что осторожно трогали моё плечо. Подняв голову, я увидел, что солнце плыло уже высоко, а надо мной стояла та, которая… Я не верил имени, которое она мне назвала и вообще всему, что она рассказывала. Я ясно видел одно — это пэри, женщина-демон. Демон сновидений и поцелуев. Я дал ей иголку с ниткой, постоянно воткнутую в лацкан моего рыжего пиджака, и она кое-как скрепила расползающееся платье. Она шила, низко опустив голову, и я, подойдя сзади, поцеловал её в шею.

Мы шли к морю и слышали его солёное дыхание издалека. Волны набегали на мои ноги в рваных ботинках, и я спросил её: «Это залив?» «Нет», — ответила она. — Это море, самое светлое и широкое на свете.» Мы разделись в песчаном овраге, и она медленно вошла в кокетливо изогнувшуюся грудь волны. Её тело серебрилось в воде, как тело огромной рыбы, и звало меня в тяжёлую глубину вод. И, резко бросившись вперёд, я поплыл, нагоняя пэри. И потерял её внезапно, кажется, на секунду, вновь уснув под ритмичные взмахи рук и журчание струй возле уха.

Я плыл уже не один день, и не морская, а океанская даль развёртывала скользкую гладь горизонта.

Странные вещи видел я в океане. Проплывало стадо деревянных коней. В одном месте ночью я видел свечение со дна и слышал медленные периоды духового оркестра. В двух шагах от меня по воде прошёл человек в светлой одежде. Я слышал чьи-то разговоры и плыл, уже закрыв глаза. И когда я ударился головой о чёрные доски парусника, нависшего надо мной, я принял его за очередной мираж. Но с борта упала верёвочная лестница, и кучка чернобородых людей, размахивая руками, приглашала меня наверх.

Я лежал на залитой солнцем корме, приподнятой над всей палубой. Рядом рулевой лениво трогал огромное бревно допотопного рулевого устройства. «Куда плывёт ваш самовар», — не ожидая вразумительного ответа, спросил я, не столько двигая языком, сколько руками.

«Калимера», — ответил он, широко улыбаясь, и стая снежных чаек за бортом стройно крикнула: «Ка — ли — мера».

Легко и безболезненно проходят омытые океанской пылью дни на промоченной потом смуглых людей до черноты палубе возникшего из ниоткуда корабля. Я лежал постоянно на корме, свесив голову за борт и наблюдая суматошное фанданго отбрасываемых движением судна рыб. Однажды за спиной раздались каденции бубна и жужжание струн. Я перенёс внимание на палубу, и увидел пляшущую женщину. Она была довольно далеко от меня, но я сразу понял, что это пэри. Демон поцелуев. Красная роза в её распустившихся волосах кивала мне своим огненным ртом, и что-то шептал её такой же алый рот. Одета она была явно по-европейски, разве что юбка была короче всех, виденных мною до этого, да и танец исполнялся не в плавной манере востока, а в резких углах европейского футуризма. Я закрыл глаза, и отвернулся. К вечеру на нижней палубе началось волнение, и кто-то жидким голосом раза три подряд крикнул уже знакомое мне слово «Калимера».

Город вырос внезапно, как будто поднялся из воды только-только, и белые крыши его домов и дворцов напоминали куски не успевшей растаять морской пены. Я поблагодарил, как мог, людей, подобравших меня, и сошёл на берег.

Ночевал я под мостом. Там стояла деревянная кушетка и было тепло. Утро я встретил на улицах Калимеры, вымощенных огромными серыми камнями, смоченными рыбьей чешуёй и корками апельсинов. Голова моя на главных улицах заламывалась за плечи, созерцая безнадёжную высь дворцов, и задевала разноцветное тряпьё в узеньких переулках. Каналы с жёлтой водой, полуголые восточные человеки с ослепительно чёрными бородами, дым и гам шашлычных. Я бродил, умирая от голода и усталости.

Никто в этом городе не знал Ариана-Вэйя. Какой-то человек в ответ на мои вопросы дал мне огромный кусок дымно жареного мяса, и я пятился и благодарил его, опять ничего не узнав, но зато насытив стонущий желудок. В одном месте промелькнула будто бы луковичная церковь, отражённая в воде высокого канала. И на секунду померещилось, что я вновь в городе, раздавившем меня своей жестокостью. Сердце моё рванулось назад, и тут я увидел женщину, танцевавшую на чёрном паруснике. Роза в её волосах по-прежнему приветливо кивала мне, и я, ещё не подбежав к ней, крикнул: «Скажи, пожалуйста, ты знаешь что-нибудь об Ариана-Вэйя?» И она ответила мне на моём родном языке: «Тому, кто находится в Калимере, Ариана-Вэйя не нужен.»

Я поднёс руки к лицу и опустил глаза. Странная задумчивость овладела мной, и, когда я опомнился, её уже не было, а передо мной стоял старик, уткнув палец в грудь. «Здесь был орден, — внятно сказал он. — Сам король, потрясённый моим искусством, приколол мне его на грудь. А теперь я вам не советую ходить вот в эту жалкую конюшню, на афишу которой вы так пристально смотрите». Я ничего не ответил и отвернул в какую-то боковую улицу, выведшую меня прямо к театру под открытым небом. Зрителей было немного, как, впрочем, и артистов, почти не менявших костюмов, но зато исполняющих невероятное количество ролей. Это была постановка из жизни людей, живущих далеко отсюда, на севере. «Опять мелодрама, — сказал я сквозь зубы. — Измена жены и полный набор вытекающих из этого глупостей. Как скучно! Это искусство вращается по кольцу». В это время на сцене раздались испуганные крики. Стало плохо первому любовнику, и, таким образом, действо прекращалось из-за исчезновения почти половины участников спектакля. Я встал, чтобы уйти, и почувствовал какое-то препятствие. Несколько людей, перебивая друг друга, бросились ко мне, как я понял, с просьбой доиграть спектакль до конца. Они кричали и шумели, и я чувствовал, что им очень хочется знать, чем кончится эта дурацкая история. Я был один среди толпы азиатов, кто знал обычая севера. И, закончив препирательства кивком головы, я влез на сцену и подошёл к женщине, лежавшей полураздетой на пышном турецком диване. Что я должен был делать и говорить, казалось неясным, и я оглянулся на зрителей. К моему удивлению, всё пространство позади заволокло тусклым туманом и сыпался снег. Вновь было холодно нестерпимо, а я навис над женщиной на диване. После пережитого мной до этого я не видел ничего странного в том, что не сразу узнал в ней мою жену. И тут откуда-то из холодной пропасти груди к зубам стала подкатывать давно умершая жестокость. Меня тянуло ощериться и зарычать, как собака. Чтобы успокоиться, я отвёл глаза от побледневшего лица жены и увидел ещё двух женщин. Одну с розой в волосах, а другая была та, которую я целовал в шею возле заброшенного дома. Смущённый, я не знал, что нужно предпринять, и стоял в нерешительности. И внезапно резкий взмах ресниц одной из них толкнул меня к старой пропасти. «Кто из вас любит меня? — спрашивал я, походя к каждой, — любишь, любишь… любишь?» И каждая из них отворачивалась. «Ты не должен выбирать, — сказала жена, — или люби всех нас, или никого». «Кто это?» — забормотал я, а снег вдруг закружился гуще и завыл за моей спиной противным, резким голосом. Злоба сдавила мои виски железными пальцами, и я в бешенстве крикнул: «Что ты выдумала опять! Я твой муж, иди сюда». И все три, они разом покачали головами. Не помня себя, я вытянул перед собой руку, вдруг удлинившуюся огромным пистолетом, и с наслаждением дёрнул курок. Нестройный треск влился в мои уши. Это хлопали и в восторге кричали зрители. На полу сцены дотаивали последние снежинки, и, взяв меня за руку, рядом со мной кланялась женщина, в которую я стрелял.

Растерянный, оттого что зверь, живший во мне, не умер, я стоял на углу трёх улиц и бессмысленно смотрел в небо. Значит, я такой же, какой и был. Значит, всё может повториться?

В сумерки я набрёл на красный фонарь публичного дома. Меня отвели в конуру, в которой во всю длину была расстелена циновка. Навстречу мне поднялась сонная, усталая женская тень и, попытавшись сказать что-то, уснула на полуслове. Я присел с ней рядом, рассматривая в темноте её смуглые бёдра и, как она лежит калачиком, сунув руки между коленей. Я дотронулся пальцем до её плеча и повёл его по руке вниз. И тут по стене и блестящей коже женщины разлился багровы свет. Он пялил свои малиновые глаза пожара из окна позади нас. Дом горел в полной тишине, и только изредка пищали крысы. Я кинулся к двери, но она не открывалась. Дым верёвкой скручивал мою гортань, а пламя из окна уже прыгало возле самого лица. Ногой я толкнул спящую женщину и увидел, что она лежит с открытыми глазами, полными любопытного смеха. По моей коже бежали синие огоньки ожогов, и тогда, с разбегу высадив остатки стекла, я вылетел из окна полыхавшего дома.

Тяжело ударившись затылком об пол, я открыл глаза, лёжа на полу моего нового пристанища. За окном шелестел дождь, а нервы дрожали от нетерпеливых ударов в дверь.

«Входите! Не заперто ведь», — крикнул я и, невнятно выругавшись, поднялся с пола. Двое в блестящих от жирной влаги плащах, в шляпах с обвисшими полями вносили в комнату что-то ужасно безжизненное, с жалко висящей путаницей рук. «Нет, — сказали мои немые губы, — этого не может быть».

«Помогите», — тяжело дыша, произнёс один из них. — Его мотоцикл взорвался у самого вашего дома». Я смотрел на обгоревшее до неузнаваемости лицо, и кровь из прикушенного языка булькала у меня в горле. «Мы пойдём, позвоним куда-нибудь», — донеслись до меня слова чёрных вестников, и я остался один на один с хрипящим призраком моей жены. Я плакал, словно помешанный, уткнувшись носом в её расползшуюся от огня куртку, а в уши медленно вливалась бесконечная лента её слов… «мне нужно было уехать… очень нужно… я могла узнать о нём только…»

Смерть кружилась в моей комнате величавыми взмахами ночных крыл, и в их шорохе затерялись мои одинокие и негромкие крики о помощи.

К утру отчаяние достигло невероятной силы. Я то ложился в лужу воды рядом с ней, то вскакивал и кружил по комнате в каком-то пароксизме танца. Когда голоса петухов потеряли предрассветную упругость, я решил похоронить её в этой самой комнате, земля которой была утоптана ногами привидений. Я разбил, неведомо откуда взявшимся ломом пол посреди комнаты и, аккуратно бросая землю под дверь, стал копать могилу. Когда её глубина пришлась мне по грудь, я вылез, беспорядочно отряхивая испачканные глиной руки. И внезапно мои мысли приняли иное направление. Как раз над ямой скрещивались потолочные балки, по диагонали соединявшие углы моего дома. Осторожно встав на край дивана, я привязал конец грязной верёвки, найденной в коридоре, к месту их соединения и сделал на другом конце петлю. Я делал всё с тем же настроением, что и мыл бы руки под краном. Это был не выход, а просто моё следующее движение в утро, возносящееся над землёй. Я опять влез на диван и, просовывая голову в верёвочный круг, подумал, что можно было бы поставить на балки рядом с верёвкой свечу, и, когда она догорит, то затлеет верёвка, которая вскоре лопнет, и я спокойно упаду в удобно вырытое мной убежище. Возможно, сгорит и дом. Но думать больше было не о чем, сожалеть обо всём, и толчком ноги я обратил свою душу в невесомость, а тело в когтистую лапу тяжести, хищно рванувшую горло. Но забвение кралось медленно и неуверенно. Я висел посреди комнаты, размахивая руками и выгибаясь всем телом, а чёрный зев ямы подо мной ухмылялся, предвкушая лёгкую и сытную закуску. Комната с гневным лицом жены вертелась перед моими вспученными глазами. Я хрипел, молился и богохульствовал, звал смерть и сатану, но, дрыгая ногами, только усугублял дикий сарказм пляски окорока в корабельном трюме. И вдруг безжизненные до этого глаза жены приблизились к моим, и я затих. Обессиленный, с куском верёвки у шеи я сидел на стуле посреди нашей старой квартиры, а передо мной на коленях, пахнущая бензином, солью и гарью больших дорог, стояла моя жена Магдалина…

«…Не знала, где тебя искать…» — говорила она, и я, словно опустив голову в ведро с водой, понимал её.

«А то бы я приехала раньше. Видишь, я опять села на мотоцикл, но ведь это действительно был крайний случай». Я боялся поверить тому, что происходило с нами, и первое, что сорвалось с моего языка, была осторожность: «А что с Филиппом?» «С Филиппом? Ах, Филипп! Я не знаю, что ты тогда выдумал. Ты пришёл тогда в таком раздражённом состоянии, а в комнате было темно. Мы сидели и ждали тебя. Он меня поцеловал в шею, ты ведь знаешь, как я отношусь к Филиппу? А ты увидел его поцелуй и был как в бреду. Схватил кочергу и заставил нас раздеться и целовать друг друга. Я полуголой убежала к соседям. На другой день звонила тебе и стучала в дверь, но напрасно. Ты исчез, и никто не знал, куда». «Прости, прости безумца, — мёртво шептал я. — Это было наваждение. Мне казалось тогда, что я надышался испарениями какого-то мерзкого болота. Прости. А где ты была эти годы?»

«Ох! Если рассказывать по порядку, то можно состариться за время моего повествования. Я всё искала тебя, и эти пять лет похожи на сон». «Пять лет?» — испуганно пробормотал я. «Да. Я была бродячей актрисой, прачкой и невольницей. Три года плавала с какими-то бродягами на паруснике».

«Постой, постой, — крикнул я, — ты говоришь, пять лет?»

«Это опять ошибка, — думал я. — Мы встретились не вовремя. Мои три года ещё впереди».

«Куда ты?» — крикнула жена.

А я бежал по улице, как молодой жеребёнок, задирая голову и читал на огромном щите прозрачного здания меняющуюся в красках надпись, выведенную каким-то полупонятным, но убедительным языком: «В приближающемся новом 2026 году фирма “Телесекс” освоила новые гарантии, отвечающие любым капризам потребителей».

С тротуара на меня, стоящего в нелепой позе статуи, глазела толпа прохожих, и многие лица мужчин и женщин были как будто бы мне знакомы. Жители Калимеры, танцовщица, пэри, матрос рулевой…

60 лет прошло с того 1968 года, как я вышел на окраину города в поисках Ариана-Вэйя.

«Виктор», — услышал я своё имя позади и обернулся. Ко мне с испуганным лицом бежала жена, и я бросился ей навстречу.

Мы стояли посреди улицы, обняв друг друга, и люди, обступившие нас, кивали сами себе головами и тихо переговаривались между собой: «Они нашли друг друга через 60 лет…»

Что ж, в Калимере и не такие вещи случаются.

 

Часть II. Калимера

И над нашими головами раздался басовый смех. Это хохотали грязные тучи, слетевшиеся над перекрёстком города, заплутавшего во времени. С неба сыпались красные листья осени и лёгкий пух зимы. Они разъединили нас с Магдалиной, стоявших уже одиноко и как заколдованных. Я, словно слепой, тяжело водил руками перед собой, пытаясь нащупать её руки…

Тучи разъехались, осветив меня, опять одного, серым дымом осеннего света. Мимо бесшумно прокатилось мотоциклетное колесо и с мелодичным скрежетом исчезло за углом дома, до крыши занесённого красными листьями. «Это опять сны?» — крикнул я в померкшие стены домов, и голос мой затерялся в них, как в коробке с ватой.

Высоко в небе кружили белые птицы, и я знал, что они видят всё, чего не дано видеть мне.

И я вошёл в занесённый листьями дом, вывеска которого гласила, что это был кабак под названием «Таверна шарлатанов». Я жил в колеблющемся свете трёх солнц и видел три тени от руки, протянувшейся к двери «Таверны». Открыв дверь, я шагнул в лес, осыпающийся жёлтым раскаянием, тихий вечерний лес. Я взобрался на пригорок и увидел длинные мятущиеся огни. Над пустыней жёлтых вершин одиноко вздымались мачты древних сосен, и ветер в их трубах звучал, как орган. Я слушал эту гигантскую мелодию и чувствовал, что сейчас полечу. Я уже видел под своими ботинками сверкающую чешую мелкой ряби озёр. Мои ноги цеплялись за ветви сосен-органов, и в эти моменты мелодия звучала крещендо. Чистой птицей я возносился над миром, позолоченным вечерним солнцем. И я увидел то, что видели птицы, пронзившие пухлую грудь облаков. Вечные белые снега прессованных туманов, сверкающих до края горизонта. Вечно молодое солнце в пузырях жёсткой синевы космоса. Я не видел Земли и не знал того, что знали люди. Голос Магдалины звал меня выше и выше. Я отчаянно махал руками, но воздух кончился. Опереться было не на что, и, кувыркаясь назад, я стал падать. Уже со свистом я пробил пелену туманов, ослепляющую зелёные глаза Земли и рухнул на прибрежном песке ласково урчащего моря.

«Диана», — прочёл я название корабля, болтающегося у самого берега, и поплыл к нему. Взобравшись по якорному канату наверх, я снял золотую монету, качающуюся у меня в ухе, и отдал кривоногому человеку с самым зверским оскалом зубов. Он хлопнул меня по плечу и обвёл рукой весь корабль. «Куда плывём?» — спросил я позже человека за штурвалом, и он, неизвестно как поняв меня, смеясь, ответил: «Калимера. Ка-ли-ме-ра».

Я вздрогнул сначала от гнева, а потом от бессилия что-либо изменить. Я попал в замкнутое пространство. Здесь всё возвращается. Я возвращаюсь в Калимеру к Магдалине, а она уходит потому, что не может не уйти. Под ломаные всхлипы бубна из сиреневого квадрата трюма показалась голова танцовщицы с золотым обручем на чёрных прядях бесстыжих волос. Что-то во мне сдвинулось, и, жалобно визжа сорвавшимися с осей колёсиками разомкнутого круга, тёмной волной злобы ударило в мозг. С искажённым в безобразной гримасе воплем, я метнулся к бочонку с порохом, стоявшему возле медной сигнальной пушечки, и, жарко крякнув, швырнул его в голову поднимавшейся женщины.

Очнулся я в клетке на корме судна. Звеня цепью, я поднёс ноющие руки к глазам. Это были не мои руки, а какие-то безобразные, когтистые лапы полузверя-получеловека. Я щупал ими лицо, и нашёл, что оно обросло диким волосом до самых глаз. Зубы у меня были огромными и высовывались наружу, мешая сказать что-нибудь человеческое. Лёгкая тень пересекла прутья клетки, и чья-то рука вбросила внутрь кусок кровавого мяса. С хриплым рёвом, роняя слюну, я набросился на него, грыз с наслаждением, и масляная плева счастья туманила мои глаза. Два дня я жил беспечно, не поднимая головы и молча лёжа в углу клетки. Но ночью третьего дня я почувствовал, что меня тяготит какое-то неясное напряжение в животе. Это поднял голову зов возрождения. Похоть сводила мои задние лапы, и, лёжа на спине, я сучил ими и дёргался всем телом, злобно поглядывая на толпу людей, с первыми красками дня обступивших клетку. Дверца её вдруг растворилась, и тычась носом в мой живот, в неё пролезло уродливое косматое существо. Оно скалило зубы в страшной улыбке отвратительного зова, и я понял, что это самка, зазывающая меня на пир звериной любви. И, вняв её надежде, я вспрыгнул ей на спину, впившись зубами в грязную шерсть на затылке. Наши тела сотрясались в кошмарной дрожи удовлетворения, и в этот момент, подняв голову, я увидел лицо человека, кормившего меня мясом. Это была моя жена Магдалина. Она стояла, прислонившись к решётке, и лёгкий ветер слабо шевелил розовую ткань на её обнажённой груди. Я завыл так, что лица хихикающих людей с блестящими глазками стали серыми, а моя мохнатая подруга забилась в противоположный угол. Я выл, раздирая лёгкие в приступе бешеной тоски и недоумения над тем, что произошло, и только мертвец не содрогнулся бы от сочувствия — так жалок я был в эту минуту. И они ушли все, забрав с собой мою мохнатую Джульетту.

Вечером, когда за бортом стали плескаться звёзды, к клетке пришла моя жена. Она гладила мою кудлатую голову своей безбоязненной и мягкой рукой. А я облизал на ней каждый её палец.

На следующий день нас продали в Калимере на рынке, где продавалось всё мыслимое и немыслимое на белом свете. Мою жену купил жирный грек в зелёной накидке и скрипучих сандалиях на вонючих ногах. Меня повёл с собой высокий человек в пробковом шлеме. Я не издал ни звука, когда её уводили от клетки, только ударился о неё грудью так, что загудел барабан, стоявшего рядом стражника.

В зверинце, куда я попал, мне пришлось провести год. Трудно передать, чем был для меня этот горный обвал унизительных дней, преградивший путь поисков. Меня, как и других зверей, часто били служители в синих кафтанах и давали мясо нам так редко, что всю ночь мы не спали от голода. Зрители нас боялись, и мы вызывали в них только приступы неутомимой брезгливости. У меня снова была подруга — обезьяна из породы гиббонов, и мы часто любили друг друга на зрителях. За это в клетку падали конфеты и апельсины, но вечером нас всё равно били.

И вот однажды ночью я бежал. Я отогнул проржавевший от испражнений прут в углу и, обдирая шерсть, выполз на волю. Моя подруга была толще меня и не смогла последовать за мной. Она визжала и звала меня обратно, но, косым бликом мелькнув под фонарями, я исчез в клубке переулков, подступивших к самым воротам моей тюрьмы.

Я бежал в Ариана-Вэйя, и никто не мог бы остановить меня. На бегу мои отсыревшие за год мысли со скрипом чертили шаги размышлений. Вырвавшись из навязанного мне правила, я становился нежелательным исключением. Помочь мне могло только совершенно новое правило, и обычный путь поиска к нему не вёл. Я стоял посреди бездонной пучины мрака и вспоминал, как вошло в меня понятие Ариана-Вэйя. Откуда оно? Где я про него услышал? И так, копаясь в груде пергаментов моей исполнившейся судьбы, я приблизился ко дню женитьбы на Магдалине. Возникли цветущие деревья на берегу холодного и быстрого ручья. Огромная жёлтая луна, казалось, сидела на противоположном конце стола и качала нам своей прозрачной головой. И вот под нестройные крики друзей и блеск бенгальского огня в их руках из-за поворота ручья выплыл маленький лакированный парусник. На борту его большими золотыми буквами было выложено название «Магдалина», а на среднем парусе красным готическим шрифтом «Виктор».

«Как ты думаешь, куда он поплывёт?» — провожая глазами кораблик, спросил я старого поэта Цинцара, сидящего под деревом на маленькой скамеечке. «В Ариана-Вэйю, — ответил он, улыбаясь. — Другого пути у него нет».

Старая негритянка Ночь, поворчав ещё немного за моей спиной, убралась в свой прохладный дом, и её дочь, мулатка Раннее Утро, замелькала босыми ногами на окраинных улицах города, в который я пришёл. Я брёл, опустив голову и нудно переставляя лапы, когда тонкая верёвочная сеть превратила землю под ними в удивлённое лицо неба.

Меня привезли в больницу. Как я узнал из разговоров тащивших меня санитаров, моё сердце должны были пересадить человеку, умиравшему от обилия богатств и власти.

Я не сопротивлялся два дня спустя, после поимки, когда меня потащили в операционную и кожаными ремешками пришнуровывали к столу под зонтиком нестерпимо сиявшей лампы. Последнее воспоминание, оживившее мои нервы, были слова женщины ниоткуда: «Тому, кто находится в Калимере, Ариана Вэйя не нужен». И я заснул, усыплённый хлороформом, рядом с человеком, которому должен был отдать своё сердце и который освобождал меня от тела, пронзённого мизинцем Магдалины.

Когда я открыл глаза, меня ожидал новый мир. Он пел свою дивную песню в колышащихся зелёных ветвях деревьев, в юрких жгутах дневного светила. Я слушал гудящие над окном шершавые провода, наполненные терпким и жгучим электричеством…

Я, как маленький ребёнок, взвешивал каждую пылинку, пролетающую мимо носа, и хохотал, широко разинув беззубый рот.

Дни тянулись долгим, томным праздником жизни, и скоро мне стало казаться, что я начал понимать язык всего сущего на земле.

Белая птица под окном напела грустную историю о том, как умерла одна девушка, и своей беспомощной любовью мучила возлюбленного со дня их расставания. А однажды она уснула… Но тут мне стало так грустно, что я громко зарыдал, и птица улетела.

Выписываясь из больницы, я узнал, что мне 62 года и во время моего лечения, чтобы я не испытывал глубоких потрясений, ко мне не пускали моих жён, которых общее число было двадцать шесть.

Я вошёл в дом, грозная роскошь которого утомила меня с первого взгляда. Суматоха продолжалась весь день, и я был принуждён отвечать на приветствия шумной толпы родственников, челяди и целовать подряд всех двадцать пять женщин потому, что двадцать шестая отправилась на покаяние в святые места. Среди стеклянных арок, причудливых зигзагов белых переходов и кружев веранд можно было легко потеряться, что я и делал в первые дни. Но вскоре я нашёл тихий уголок возле чудесного мраморного бассейна с фонтанчиками, из которых била разноцветная и ароматичная вода. Я сидел здесь в тени финиковых деревьев с попугаем на ручке камышового кресла и ни о чём не думал. Пёстрой лентой разворачивалась жизнь города возле стен моего дворца, а я сидел в лёгком сумраке кальяна и учил разговаривать попугая. Одно меня беспокоило — я молодел. Уже исчезла седина на голове, и вместо редких волосиков надо лбом колосились густые каштановые заросли. Мои старческие глаза утратили жидкий потусторонний блеск и сверкали брызгами только что отшлифованного бриллианта. Уже добираясь до заветного места, я не ступал на каждую ступеньку прозрачной лестницы, кольцами ниспадающей к бассейну, а прыгал через три-четыре сразу. Я больше не вспоминал о прошлом. Оно стиралось во мне по мере роста волос на голове. Круг повторений надорвался, и жизненная энергия неба несла меня по новому руслу. Меня тревожили картины невольничьих рынков, безумные крики лошадей и звон кривых сабель на ступенях лестницы, ведущей в чужой гарем. Я с удовольствием отметил, что начисто забыл язык, на котором говорили моряки с кораблей, приплывавших откуда-то с севера.

Как-то, заснув после обеда, орошённого душистым цветочным вином, я увидел удивительный сон.

Будто бы я живу в уродливом городе, с крышами, чёрными от дождей и туманов. Я беспечно молод, и хожу в грубой и неудобной одежде, которая не защищает от вечного холода, застрявшего между стен из дикого камня и железа узорчатых окон. Будто бы у меня всего одна жена, которую я люблю неизвестным мне теперь чувством. В хрустальный осенний день, страшно поссорившись по причинам ревности, мы ехали на мотоцикле, который вела жена. И вот, будто бы не рассчитав поворота на Приморский бульвар, мы разбились насмерть на ограждающей его чугунной решётке. Я ясно видел дымные космы пламени, вцепившиеся в наши неподвижные тела, пронзённые копьями ограды, испуганные крики сбежавшихся прохожих…

Этот сон так встревожил меня, что два дня после него я ходил сам не свой. Но потом забыл его.

Покой оглушил меня.

Но однажды струи из фонтанчиков сошли со своего вечного пути от страшного грохота, наполнившего сонный двор, и забрызгали мою одежду. Это вернулась с покаяния моя двадцать шестая жена. Она остановила мотоцикл с противоположной стороны бассейна, и, стаскивая на ходу чёрные кожаные воронки перчаток, бежала ко мне.

Я не скажу вам, что увидел я в её глазах и лице. Для вас это не важно. Но какой-то страшный ужас овладел мной. Череда странных состояний и не испытываемые раньше ощущения повалили меня на мозаичный, горячий от солнца пол. Я лежал, свесив голову в бассейн, и видел, как в нём смешиваются разноцветные струи двухсот фонтанчиков. А из-под клубов дымящихся красок выплывал маленький лакированный кораблик с неразборчивой красной надписью на снежных парусах.

Через два дня я продал свой огромный дом и деньги распределил поровну между всеми жёнами, которых отпускал на триста шестьдесят шесть сторон света. Я не дожидался ни от кого ни объяснений, ни упрёков, ни благодарности.

Я бежал ночью, и солнце встретило меня возле крошечного рыбачьего посёлка в дюнах. Я шёл с попугаем на плече и не слышал, как мальчишка, сидящий верхом на перевёрнутой лодке, спросил густобородого мужчину: «Дед, а ты бы рискнул в сто шестьдесят лет шляться по пыльной дороге в июне?»

В моих ушах стоял стеклянный звон раковин, колышущихся в изумрудных волнах единого моря, а попугай возле уха хрипло орал: «Тому, в ком находится Магдалина, двадцать шестая жена не нужна… Тому, в ком находится Магдалина, двадцать седьмая жена не нужна. Тому…»

1975 г.

 

Неси этот груз

То, о чём человек страстно мечтает, случается не тогда, когда ему этого хочется или невыносимо нужно. «Оно» приходит незаметно, тихо, когда ты удовлетворён и спокоен. Приходящее кажется мелкой, незначительной деталью. И только спустя положенное количество лет или зим, мы понимаем, что это было настоящее счастье или настоящее горе. История, которая строка за строкой рвётся из-под моей брызжущей анилином авторучки, переносит меня в мир незначительных событий, происходящих ежедневно здесь, там и всюду. Мы настолько привыкли к ним, что многие из них умирают в нас прежде, чем умрём мы сами. А некоторые, начавшиеся «под сурдинку», переживают нас.

Живёт, скажем, в Ленинграде, в одном из новых районов города, молодой дирижёр Юрий Андреич Кальварский. Работал он в одном почти что уважаемом оркестре, который издавна славился своими авангардными традициями. Вот, например, бралась какая-нибудь почётная русская песня и после долгих репетиций, собачьей ругани до свиха челюсти превращалась в разухабистый мотивчик с шлягерными повывами саксофонов. Впрочем, настоящие шлягеры у Юрия Андреевича почему-то напоминали почётные русские песни. Между нами говоря, хотя популярность оркестра была довольно высокая и выступал он в вполне приличных заведениях и концертных залах, многим критикам он напоминал попросту ресторанный оркестрион.

Однако совсем не так обстояло дело с личной жизнью Юрия Андреича. Вернее, не совсем так. Во-первых, внешне он был явно замечательной личностью. Это чувствовали все музыканты и сослуживцы дирижёра, не говоря о скрипачке Маше, о которой, однако речь ниже. В свои двадцать восемь лет он был высок и худ. Волосы длинные, вьющиеся, до плеч. Лицо умное, с мужиковатым носом, и, в общем, чувствовалось, что это — не порода, но талант. Практическое музицирование давало мало представления о богатствах его души, но глаза сияли дивно, а речь подтверждала, что ему не чужд дух критиканства, и высокое искусство, конечно, плачет по нём, слыша его разговоры об эксперименте тембра, атонировании, додекафонической экспрессии и пр. Он дельно рассуждал об «Иисусе суперзвезде», ничуть не туманно о психоделии рождения живой музыки. Имел он даже некую теорию, которая отрицала вживание в музыкальный образ, а предписывала следование чутья артиста его внутренней песне, а из столкновений песен-людей и песен-событий вытекала, по его мнению, та истинная химия музыки, которая называлась жизнью.

Юрий Андреич плюралистически относился к поп-арту. Это понимали все и относились к нему с симпатией, несмотря на кабацкий присвист его дирижёрской палочки, находящийся в разительном противоречии с новым дыханием искусства.

В областях, отстоящих довольно далеко от общественной жизни и искусства, Юрий Андреич был избалован и, конечно, женщинами. Он много раз влюблял и влюблялся и столько же раз страдал при расставаниях, так как при внешней мужиковатости чувствителен и деликатен был до невозможности. Но маленькие трагедии размывались под действием бальзама времени и океана новых лиц и впечатлений так же, как фотографии, которые изображали героинь этих драм, и Юрий Андреич, ласково глядя на людей и их деяния, благодушно шествовал по жизни. Ничто, действительно сладкое и действительно больное, не затуманивало его голову и душу, хотя туманились они много, много. И, может быть, от этого у Юрия Андреевича выработалось очень уважительное и снисходительное отношение к женщинам и любви.

В довершение ко всему он был женат и имел трёхлетнюю дочь. Жену то ли любил. То ли нет. Нравилось, что элегантна, умна, женственно-эффектна. В психологические переулки их отношений он не лез, и оба сторонились опасных недоразумений и прочих непонятностей. Живут, как живут, наверное, многие под бредовой вывеской «семейное благополучие».

Не знаю, нужно ли упоминать, что после женитьбы Юрий Андреевич жене не изменял. То ли в силу занятости, то ли в нём самом что-нибудь изменилось.

В оркестре его было двадцать шесть человек. Три женщины. Одна из них Маша. Скрипачка. Описывать её не имеет смысла. Важно только, что она обладала какой-то вечно движущей энергией и была просто необычайно мила, хотя, быть может, не так красива, как жена Юрия Андреича. Вряд ли он замечал её. Его мир, наделённый фантастическими образами нового, голографически переливался перед внутренним восхищённым взглядом, и женщины в его видениях, вероятно, принимали образы то музыкальной раковины, то бесформенных, слабо фосфоресцирующих тел. На какой-то заурядный концерт она пришла в платье. Вернее, она никогда не ходила без них, но в этот раз в мозгу дирижёра вдруг запульсировало слово: «Платье, платье, платье». Наверно, оно просто подчеркнуло фигуру Маши, от которой давно уже в тихом помешательстве жили трубач и контрабасист, а может быть, один из пальцев, которым судьба указывает на любовь, имеет форму платья? Кто знает, допустимо также, что под джинсовым костюмом дирижёра-эстета пронёсся глухой вой его звероподобных предков. В общем, бульварная история, глупая даже. В наши быстрые семидесятые годы даже как-то стыдно писать об этом, и в умную голову, наверно, проникнет мысль, что автор не так уж нейтрален в этой повести, мол, жаждет исповедаться. Пусть так. Моё внутреннее благородство не позволяет мне оправдываться, я просто хочу заметить, что эпоха атомной физики и вытряхивания лунной пыли из спортивных тапочек — не единый конгломерат каких-то цельных устремлений и пропорциональных результатов. Это глубочайшая полифония человеческого естества как в его падении, так и во взлёте. Правда, в истории с Машей не было ни взлёта, ни падения. Обычная житейская история. Даже более, чем обычная, если вспомнить, что Маша имела девятнадцать лет от роду и мужа, который, кажется, служил в армии.

Короче говоря, в тот вечер Юрий Андреич почувствовал, что он окутан её женской прелью и поражён в неизвестное раньше место груди. Ему уже было нужно смотреть на её оголённые ноги, составленные носками внутрь, когда она сидела со скрипкой на своём стуле, а место музыкальных раковин заняла молодая женская грудь. И когда некоторое время спустя ветер пробегал по пустым коридорам, скажем мюзик-холла, то, просунув любопытную голову сквозь незапертые двери капельдинерской, он увидел слившиеся в сумасшедших поцелуях две тени. Долго ещё двери растерянно качали своими пустыми головами, а любовная связь Юрия Андреевича и Маши уже мчалась вперёд нечеловеческими скачками.

О первой ночи у него оба помнят плохо. Жена Кальварского была на даче. Запомнилось почему-то расставание. Встали в пять утра. Она гладила его утюгом свою юбку. Солнца ещё не было, и на пустынном асфальте перед домом они разошлись. Когда он оглянулся, в розовом полусвете утра, словно из прошлых фантастических мечтаний, она махала ему рукой. И дико неправдоподобным казались белые девятиэтажные дома, инкрустированные голубыми кусками неба. Первые прохожие чудились ему библейскими изгоями, и над этим призрачным и сверкающим миром вставала таинственная, невообразимо неземная заря. Впоследствии Юрий Андреич вспоминал, что если при нём кто-нибудь произносил слово «счастье», то он с чудовищной быстротой переносился в то утро. Причём это превращение сопровождалось чуть ли не обморочным состоянием. Две недели после этого жил он или, словно отравленный цветочными ядами, бредил, он не помнил. Иногда чувство реальности возвращалось к нему ночью, когда он клал свою руку на бедро спящей жены.

Потом был ещё один день. Они гуляли где-то недалеко от города на лесной поляне. Может быть, даже они находились в заросшем до последней возможности парке. В траве шуршала маленькая речушка, и было очень тихо. От страшного зноя солнце почти гудело над головой. Юрий Андреич снял рубашку и джинсы и лёг в траву, а Маша легла рядом, не снимая блестящего гладкого платья, хотя сегодня вечером отмечался её день рождения, а в километре отсюда, в ресторане на берегу паркового озерка её ждала компания.

И то, что она не сняла платье теперь, после того как провела целую ночь, завернувшись в одежду его кожи, изумило Юрия Андреича. Он остро почувствовал, какой она ещё ребёнок. На минуту промелькнуло смущение, будто он отец этой девочки, и, чтобы успокоить её, он шептал ей какие-то глупые и бессмысленные слова, гладил её дрожащие на траве ноги.

А Маша, уткнув лицо в волосы, остатками рассудка боролась с поднявшейся в ней древней и дикой женщиной, которая, ложась с мужчинами на тёплую землю, никогда не оставалась в шкуре.

Юрий Андреич водил своими губами по её волосам, лицу и по губам и, когда наконец, остановился, платье с грустным шорохом смялось, то ли под его, то ли под её руками, а в траве заметалось и запуталось его имя, повторяемое без конца Юрка… Юрка… Юрка… Казалось, что это не волосы Маши щекотали правую щёку дирижёра, а сгусток какой-то небесной материи, нежной и хрупкой, как синяя стеклянная бабочка, прикасался к его солнечному лицу. И это бабочка сквозь уплывающие звоны мира шептала его имя. Потом Маша уже не помнила, что словно автомат твердила это имя всё время, пока лежала в траве. И уже долгое время спустя Юрий Андреич ничего, кроме этого шёпота, вспомнить не мог, потому что трудно описать прикосновение бабочки.

А солнце пекло и пекло. Вдали, над вершинами деревьев, золотыми куполами соборов сверкал город, выговаривала что-то и не могла выговорить речка, и молчали усталые губы. Юрий Андреич помог Маше снять платье. Его бросили, и легли снова. Блестело небо, блестел дальний город, сверкали волосы Маши, и в этом блестящем мире они заснули так крепко, что даже не слышали криков детей, которые вынырнули неведомо откуда, и минут пятнадцать с воплями носились по поляне, пока спугнутые необычайной белизной обнажённых тел спящих не исчезли так же внезапно.

А дирижёру приснился сон. Сначала он был цветной, и от него пахло волосами Маши. Юрию Андреичу представлялось, что он срывает огромные кисти винограда с деревьев, у которых большие, как у лопухов, красные листья, и бросает этот виноград сидящей под деревом женщине. Оба смеются, и спустившийся с дерева дирижёр целует её колени, залитые виноградным соком. Потом сон изменился. Это, вероятно, случилось, когда разбежались игравшие на поляне дети. Поздней ночью сидит будто бы он на маленьком диванчике в комнате, с потолка которой на длинном и пыльном шнуре свешивается жёлтая электрическая лампочка. В окне черно и тихо, а он смотрит прямо в раскалённую ниточку этого стеклянного пузыря и играет на дудочке что-то тяжёлое и непонятное, и даже не играет, а воет. И вдруг лампочка с чудовищным треском лопается. В глазах становится темно и пусто. А налетевшую тьму рассекают белые звёзды ударов по голове, которые наносят люди, неслышно влезшие в окно и дверь. Последнее, что зацепилось в исчезающем сознании, был хруст дудочки, выпавшей из его рук под ноги избивавших невидимок.

Между тем настал август, и Юрий Андреич с женой уехал в Крым. Отдыхал там спокойно, был очень ласков с женой и гордился неизменным эффектом появления её на пляже.

Когда после отпуска он впервые встретился с Машей, она показалась ему слегка потемневшей от времени, немного вульгарной и, в общем, совсем не той… Машей. В пустой капельдинерской она обняла его, тихо спросив: «Дай, хоть потрогаю тебя?» Он же сидел в это время, как китайский богдыхан, с деревянно откинутой головой и начал что-то молоть о скуке, пресыщенности, мол, надо бы съездить в Индию. В общем, бормотал что-то поганенькое, трусливое, потому что Маша была беременна.

Мне или приснилось, или я вычитал в каком-нибудь старинном трактате, которые я читаю во множестве, одна интересная фраза: «Человек — кузнец своего счастья». Вернее, это — очень обыденная мысль, и никого она не удивит, но в моём мозгу она словно бы встала на какое-то предназначавшееся только её место, и первоначальный смысл или иероглиф расплылся во множестве значений.

Юрий Андреич выковал своё счастье, которого он же стал бояться. Сложность ещё была в том, что он уже не знал, любит ли он Машу или нет. Всё чаще на ум ему приходили слова: «бульварный роман», и в конце-концов совершенно ясно он понял, что любви не было. Явился какой-то наркотический сон и игра крови. Его склонность к мечтательности сыграла с ним неприятную штуку. Да и пара ли она ему. Ей явно недостаёт ума, её бурная жизнедвижущая сила отдаёт грубой животностью. К тому же разразится скандал. Пойдут сплетни. Развод с женой. «Пусть делает аборт — и вся эта история прекратится сама собой».

Дурному настроению Юрия Андреича ещё способствовало то, что на другой день Маша пришла в синем свитере и красных брюках. А Юрий Андреич хорошо помнил, что точно так же одевалась арфистка Римма, уволенная за «аморальное поведение». Истории её любовных похождений были известны всем, и часто кончались громовыми скандалами и какой-то нечистой склокой вокруг имён её друзей. «Если ей нужны деньги, я дам, — думал дирижёр, — только пусть не вздумает заниматься вымогательством».

Примерно месяц спустя она, проотсутствовав три дня, пришла на репетицию бледная и слегка некрасивая. Юрий Андреич с облегчением понял, что всё хорошо и можно не беспокоиться.

И опять пошла лёгкая бездумная жизнь. Иногда он говорил с ней, чаще о том, пишет ли муж. Она отвечала, что нет, потому что перестала писать ему сама. Иногда его тянуло к ней, и однажды в капельдинерской он вновь поцеловал её. Опять ему стало казаться, что она достаточно мила, чтобы поддерживать лёгкую любовную чепуху. «Один, два раза в месяц будет вполне достаточно», — думал он. Потом, как-то недели три он не видел её, не особенно тоскуя. Впрочем, он просто позабыл её, а когда встретились, всё уже было по-другому.

На репетициях появился новый флейтист, но я буду ближе к правде, если скажу, что он был всегда. А просто заметил его Юрий Андреич недавно, хотя странно, как это он не замечал его раньше. Да, да, он припоминает. Эта дурацкая флейта всё время опаздывала на одну четверть после стоптаймов, и он ещё собачился на неё, советуя купить новые челюсти. Роста он был такого же, как дирижёр, но имел не двадцать восемь, а тридцать пять лет. Умная борода, но лицо с таким выражением, будто в детстве он очень долго болел дифтеритом. Что ещё? Ах, да. Растительность на голове он имел нормальную и даже густую, но Юрию Андреичу он почему-то казался ужасно плешивым. И вообще весь вид его напоминал дирижёру перезревшую редьку. «Редька!» Ну, да, он так его и звал всегда про себя.

Сначала всё было, как раньше. Но потом все заметили, что флейта влезла в скрипки. «Прогнать? — думал Юрий Андреич, — глупо». Он придал лицу очень беззаботное выражение и взмахнул палочкой. «Фальшивит, скотина, а перед ней неудобно ругать».

После репетиций и концертов они уходили вместе, а в перерывах уединялись на маленьких диванчиках во всех тёмных углах. Тот, с бородой, открыто клал руку на её колени, а Юрий Андреич должен был, проходя мимо, в этот момент улыбаться.

В довершение ко всему она стала приходить сонной. От неё пахло вином и постелью. Миловидность её приняла грозный облик порочной красоты. Юрий Андреич стал засиживаться в капельдинерской, сторожа её, но она туда больше не заглядывала. Хотелось что-то сказать ей, объясниться, но было нестерпимо стыдно, и Кальварский плюнул. «Чёрт с вами», — сказал он мрачно, провожая взглядом «Редьку» и её. И чёрт был с ними. Маша «не просыхала», как выражались в оркестре. Больше всего Кальварского пугала открытость их связи и беспечность Маши. «У неё же муж, — думал дирижёр, — вернётся — прибьёт, хотя такую прибить трудно».

Некоторое время он был угрюм, но потом успокоился. И на этом бы можно было закончить, если бы Юрий Андреич не потерял вдруг аппетит. А потом внезапно бессонница. После концертов он клал пухлую голову на дирижёрский пульт и с тоскою думал: «Что дальше?» Домой не хотелось. В голову лезла удивительная бестолковщина. Почему-то представлялись «Редька» и Маша, голые, в каком-то нелепом танце. И от этого ныл бок. «Меня променяли на эту растительность. Я молод, горяч, а он, со своей рожей кастрата…» Дальше мысли у Кальварского не шли, и он, одевшись и бестолково пихая шарф в карман пальто, тащился по набережной к Финляндскому вокзалу. «Как поэт прохаживаюсь», — горько усмехался он, а в голове кружилась всякая сентиментальная чушь. Вспомнился один вечер, когда они ехали в такси, и он бессмысленно трогал прохладу её кожи между резинками, поддерживающими чулок.

Пришла дикая мысль: «Приду домой, бритвой по горлу от уха до уха, как свинью. Стены в крови, а в портфеле стих: “Мне наплевать, что у какой-то без меня протирают платье груди, пахнущие грушами”, — и даже плюнул от отвращения к себе. — Опомнись, Юрий Андреич. Что за дешёвку вы порете, а жена, ребёнок? Жена? Ребёнок? У оленя отняли его самку. Олень дурит. Что? Кажется, он сказал что-то великолепное. Надо сказать. Кому? Ей? Ну, да! Что ещё он может ей сказать? Что любит её? — Ложь. Завтра же ей и скажу». И оттого, что у него есть, что сказать ей, стало так легко и спокойно-грустно, что Юрий Андреич вдруг поверил во что-то хорошее, что может быть. Ожидает его завтра.

Но на другой день было всё не так, как представлялось Кальварскому. Казалось самым настоящим идиотством подойти к молодой женщине и угрюмо брякнуть что-то про оленьих самок. «Позвоню», — думал дирижёр. Впрочем, он стоял у телефона и почти не трясущимися руками набирал номер. И пока крутился диск, глухим голосом, чтобы не узнала, повторял заклинание. Ответил какой-то вертопрах: «Позвоните позже, ей плохо». «Перепила или… — тово…» — думал Кальварский, теперь уже трясучими руками набирая номер. И когда она подошла к телефону, он проговорил последнее: «…Олень дурит», и она слабым и удивлённым голосом прошептала: «Что?» Юрию Андреичу показалось, что всё в порядке, что теперь июль, а не ноябрь, и голос в трубке шепчет, как тогда: «Юрка… Юрка… Юрка…» — без конца. В голове его замелькали вспышки фотосинтезаторов ниоткуда, повеяло дальней степью, прелью, простором. Закапали непонятные, жалкие слёзы… и он нажал рычаг аппарата.

Стройная и разумная жизнь Юрия Андреича Кальварского кончилась. Хотелось логики, которой не было. Особенно его пугала близость Маши с престарелым «Редькой». «После него, двадцати восьмилетнего красавца, отца-самца, — как говорил один неглупый лирик, — этот обсосанный лимон?»

Почему «Редька»? Зачем? Ведь он, Юрий Андреич, молод, красив. Правда, встречались урывками. У неё такой же красавец-муж. И эта любовная нелюбовь с «лимоном» или, чёрт бы его побрал, «Редькой»? Кальварский ничего не понимал. Было только ощущение темноты жизни. Теперь жизнь виделась в наготе перепутанных явлений и постыдной непонятности. Он вспоминал, что она как будто любила его искренне. Такая сильная и энергичная, с ним она была мягкой и уступчивой. «Почему мне так нехорошо?» — думал дирижёр и вспоминал свою жену. И сразу же представлялась пустая комната, на гладкой стене которой висит фотография — он, жена и дочь. Это была его семья. «Бросить что ли, жену и дочь и жениться на Маше?» И отчего-то это казалось таким глупым, что ныл лоб. Юрий Андреич неистово тёр его и думал, думал. «Хотя бы вернулся муж, тогда бы я и Маша были в одинаковом положении любви урывками, и, пожалуй, она осталась бы моей любовницей». Ничто не устраивало Кальварского так, как если бы всё осталось, как было. Не мучила бы бессонница и мысли: «Ломать или не стоит свою жизнь?».

Он кружился в водовороте своего мировоззрения и любви к Маше, потому что любил её, несомненно, но вместо того чтобы понять себя, он волховал над собой и своей любовью, и от этого болтался в каком-то пространстве без времени, воздуха и выхода.

А над Машей тоже проволховала любовь. Её, недавнюю девчонку, полюбил замечательный человек. Она вспоминала своё школьное увлечение, школьную свадьбу и не находила сил противостоять обаянию зрелой опытности Юрия Андреича. И когда он своими взрослыми и нежными руками раздел её почти девичье тело, она, конечно, поверила ему, умному, красивому, неистовому в любви, в право быть такой. Из одного японского фильма она запомнила сцену, как в тёмном зале, освещённом снизу разноцветными лампочками, среди блестящих лысин и бриллиантов солидных и порядочных мужчин и женщин на невысокой сцене пляшет полудевочка-полуженщина гейша. И думая о себе, она представляла себя такой же гейшей, танцующей на правилах, которые мешают любить. Ей бы остановиться и сойти с этого помоста потому, что уже кружится голова, но человек, который мог бы остановить её, Юрий Андреич, не звал её. Она была не нужна ему больше.

«Вот и кружись без конца перед чужими лицами, да и те уже разошлись все, а на её извивающееся в танце и блестящее от слёз тело печально глядят пустые подушки кресел да в углу сидит последний человек, которого Юрий Андреич назвал «Редькой». Ах, Юрий Андреич! Говорят, вы и вправду меня любили и бросали виноград в мои колени. Тогда сияло солнце, а теперь, видите, я танцую почти в темноте, потому что нельзя капать слезами на электрические лампочки. От этого они лопаются со страшным треском».

И уплыл белый дирижабль эфемерной любви к дирижёру в расплывающиеся туманные и недоступные дали. А если бы мы присмотрелись внимательнее, то увидели бы бегущего за ним дирижёра. Он подпрыгивал, что-то кричал, грозил. Он становился всё меньше и меньше и наконец исчез в оранжевом круге солнца, начинающего новый день. И пока он бежал, спотыкаясь и падая, что-то новое родилось в нём, как будто, ударившись головой о землю, он лучше почувствовал выпуклости своего черепа. Ему уже не было страшно, как раньше, что его имя станут произносить с этакой усмешечкой. В нём росло чувство вины за Машу, за свою глупость, и было отчаянно жаль того утра и высокой, машущей рукой фигуры. Он знал, что из вчерашней школьницы слишком быстро родилась завтрашняя мятущаяся и разочарованная женщина, и в душе было необъяснимо гадко. По ветреным ноябрьским улицам, ёжась, словно голый, может быть, даже не от ветра, ходил дирижёр почти уважаемого оркестра Юрий Андреич Кальварский. И ему ужасно нравились старые дома с выбитыми стёклами и подвальным запахом из окон. Они были так похожи на него.

В ресторане за час до концерта Юрий Андреич решил выпить пива. За столиком сидело ещё трое. Все молчали. Кто-то шевелил ложками. Один смотрел в меню, а дирижёр в третий раз доставал программу концерта и, зная её наизусть, внимательно перечитывал. Жадно пил ставшее вдруг противным пиво. «Официантка, как из кинофильма тридцатых годов. Наверно, добрая». Но та вдруг так разоралась на какого-то безответного гражданина, что Юрию Андреичу неожиданно, вопреки всякой логике, стало хорошо и ловко сидеть в поганом рестораторском стуле. И впервые за несколько месяцев он заблагодушествовал. «А может, простить ей всё? Подойти, как ни в чём ни бывало, отвести от удивлённого «Редьки», которого она, конечно, не любит, и сказать что-нибудь этакое… Ну, да! Мол, Маша, я всё понимаю, ты молода и сейчас одинока. А то, что случается с людьми от одиночества, непонятно никому и понятно всем потому, что мы все в какой-то мере одиноки, а особенно мы с тобой. Каждый из нас по-своему и вместе в тех двух неделях, о которых не знает никто. Ведь мы были счастливы тогда, значит, мы созданы для нашего с тобой одиночества». Потом я скажу: «При чём здесь «Редька», Маша? Забудем эту ослиную морду и будем опять вместе. Ты же помнишь, какой я сильный…» — тут мысли Кальварского заскакали такими чёртиками, что передать их уже нет никакой возможности.

К мюзик-холлу дирижёр шёл пешком по пыльным ноябрьским улицам. Чёрные пальто прохожих угнетали его, и он сам себе казался старым престарым монахом на пороге полузавалившейся церковки. День, как голенастый петух, яркий, а в его бельмастых, полумёртвых глазах — солнце, будто пыльная лампа на чёрной лестнице. По дороге лёгкий хмель рассеялся, и Кальварский уже скучливо думал обо всём.

Попадалось много парикмахерских, и от этого было вовсе тускло. «Она счастлива, и пусть, — брюзгливо думал он, — женщина любит не красавцев, героев или бандитов, а того, кто ближе. Кто вот сейчас может положить свою руку на её колено. Да и если рассуждать, как мужчина, что ему ещё от неё нужно? Спала она с ним? Спала. Всё, что можно было, он взял. И вообще, можно завести новую любовницу. Например, Риту». И внезапно Рита, действительно красивая девушка, представилась ему отвратительной, мерзкой, прямо гадиной какой-то. И Юрий Андреич внезапно понял, что ни одна женщина сейчас не заменит ему Машу и прошлое двухнедельное счастье.

После концерта он подошёл к ней и нарочно небрежным голосом говорил что-то о праздниках, о какой-то предстоящей выпивке, и был мутен и глуп, словно поел металлических опилок. Подошедшему «Редьке» он сказал гадость, которую сам потом никак не мог вспомнить. И «Редька» с Машей молча ушли. Словно загипнотизированный, Кальварский говорил ещё что-то. Сцена была пуста, и к кому он обращался, осталось неясным.

В тот вечер он шатался вокруг её пятиэтажного дома, хотя знал, что ночует она у «Редьки». На другой день он покупал дорогие букеты, которые сторожиха потом находила разбросанными по всем углам, а один был вмят в урну. Юрий Андреич не пропускал ни одного телефона-автомата. Опустив монету и не набирая номера, он что-то говорил в трубку, вешал её и шёл к Неве. Там он ходил в распахнутом пальто по набережной, поминутно оглядываясь, так как ему казалось, что за ним бежит Маша, которая что-то хочет объяснить ему. Но позади никого не было, и Кальварский, ударяя себя в распахнутую грудь кулаком, говорил вслух: «Почему мне так тяжко? Зачем это было? Почему так тяжело? О, господи? Почему?»

1973 г.

 

А потом задул ветер

Дмитрий Иннокентьевич Сорин — поэт. Он не написал ни одного произведения, но тем не менее это так. Да и не написал-то он ничего потому, что было некогда. Разве высидишь дома хотя бы час, когда за пятнадцать минут во всех концах города происходят такие необыкновенные события. Нет, Дмитрий Сорин не нуждался в уединении, и пуд писчей бумаги не вызывал в нём никакого гимна вдохновению. Мокрым октябрьским вихрем вместе с первыми опавшими листьями, обрывками афиш и газет его носило из улицы в улицу. Ему хотелось пройти весь огромный город насквозь по самым тёмным и мокрым улицам. Хотелось кого-то встретить, что-то рассказать. Полюбить, поцеловать. Быть рядом со смертью и спастись. Зайти к совершенно незнакомым, позеленевшим от времени старичкам и выслушать бессвязный рассказ о прошедшей молодости. Пальто у него отсыревало до тройной тяжести. Он останавливался на краю тротуара и, освещённый с одной стороны витринами, а с другой — вспышками проезжающих автомобилей, по-собачьи трясся, скрежеща и дребезжа всеми суставами.

Потом Сорин женился. Вышло это как-то внезапно, и поэтому запомнилось в виде маленьких блёсток. Он вспоминал, как после Дворца бракосочетания они бестолково кружили по Ленинграду на «Волге». Около дома куча родственников толпой шекспировских шутов смеялась и обсыпала конфетти. Промелькнула мать с какими-то жалко слезливыми жилками в глазах. В комнатах глупо ржали подружки жены, а в одном из углов поблёскивали глаза многоюродного брата, который страдал излишней интеллигентностью. Прохаживался угрюмый и чернобородый тип с подарком под мышкой — собственноручно исполненной гравюрой по меди, кажется, бывший друг жены. Много пили, целовались и танцевали.

А в общем, свадьбу Сорин-поэт забыл. Зато он помнил другой отрывок их любви за месяц до свадьбы. Это было в её доме. Она жила в коммунальной квартире около Исаакиевской площади. За месяц до их встречи жильцы старого дома переселились во вновь выстроенный девятиэтажный дом где-то на Охте. Поехали и родители Лизы. Она одна бродила по бесконечному коридору, когда пришёл он.

Они лежали всю ночь без сна на старом продавленном диване. Где-то хлопали ставни, скрипел пол под сыпавшейся со стен штукатуркой, и Сорину казалось, что по коридору, цокая копытами, бродит старая сивая лошадь. Утром почувствовали пахнущую айвой радость и впервые поцеловались. Сорин достал из портфеля сухое вино и в какой-то момент как бы сфотографировал комнату. Такой она и осталась в его мозгу. У одной стены стоял диван, посредине — столб, подпиравший одряхлевший потолок, у окна стол, а в окне — солнце. Он в мятой рубашке с бутылкой в руке, она трогает туфелькой экран ободранного телевизора на полу. Они пили вино и смеялись. Включили телевизор и смеялись над лысыми юношами, изображавшими поющих мексиканцев. Сорин поминутно вставал и целовал её блестящие в падающем откуда-то сверху свете, зубы, потом горло с дрожащим в нём смехом. Вино кончилось, и он бегал за ним куда-то. Продавщица смотрела на него так, будто у Сорина в челюсти цвели незабудки. Когда он прибежал назад, она сняла платье, под которым ничего не было. И Сорин с радостной жалостью смотрел на её опавшие без одежды груди. Они молча легли на диван, потом встали. Опять пили вино, смеялись и вновь молча ложились. А за окном торжествующе шипели волосы ветра, который в узких переулках сталкивал незнакомых людей, а на широких проспектах не давал подойти друг к другу старинным приятелям.

Работал Сорин на Ленфильме инженером звукозаписи, а Лиза была учительницей. Теперь они вместе бродили по улицам, и Сорин рассказывал ей свои ненаписанные стихи. Заходили в крошечные клубы, где, как дома, было уютно. В те дни они смотрели много старых фильмов, и поэт говорил, что женщины в старое время с фигурой и ногами Лизы были несчастны. Ведь их, наверно, распирала собственная красота, а приходилось носить юбки до земли. Он познакомил её со своей любимой мыслью, вычитанной, кажется, у Понтоппидана. Она гласила: «Чем хуже, тем лучше». И долго объяснял ей, что это значит. Она соглашалась с ним, хотя некоторые рассуждения Сорина казались ей просто смехотворными. Но ведь она так любила его в те осенние дни текучих семидесятых годов.

А через пять недель Дмитрий Иннокентьевич привёз Лизу из больницы без ног. Ей отрезали их обе, немного ниже колен, в хирургическом отделении Военно-медицинской академии, куда она попала из разбитого на набережной автобуса. Кроме неё, почти никто не пострадал, и поэтому сложную операцию ей сделали умело и быстро.

Её внесли в их квартиру на пятый этаж на носилках и осторожно переложили на кровать. Носилки сложили, врач пожал Сорину руку, и дверь закрылась. Дмитрий Иннокентьевич открыл кран и стал мыть руки, и шорох воды вдруг напомнил ему шёпот людей, встречавшихся на лестнице, когда Лизу несли наверх. Он вспомнил их бледные, любопытствующие лица, и закрыл кран. Потом пошёл в кухню и глянул в окно вниз. Действительно, на первом этаже находилась «скорая помощь», он понял это по трём стоявшим автобусикам с крестами. Когда Сорин закрыл дверь, врач сказал: «Если что, сразу бегите вниз». Потом он вошёл в комнату.

Вообще говоря, Дмитрий Иннокентьевич был смелым человеком, даже очень смелым. Вспоминая школьные драки, разные трудные моменты жизни, он находил только один случай, когда страх был таким, что вызвал у него рвоту, и целую неделю после этого его лихорадило. То было после того, когда он, десятилетний мальчик, сжёг летнюю веранду их дома, и отец, стуча башмаками, бегал с ремнём по всем комнатам, ища его и ругаясь неслыханными никогда раньше словами. То, что его впервые будут бить, бить яростно, не помня себя, родило страх, точно такой же, как теперь, после катастрофы.

Чего он боялся, он не мог объяснить сам. Настоящее и прошлое, все чувства и ощущения перепутались и исказились в нём, после того дня, когда он вбежал в палату, ожидая невыносимых по своей чудовищности ран, стен, забрызганных кровью, таза с обломками её тела. Но было невыносимо чисто и светло, и так бело, что глаза его никак не могли остановиться, а когда они притянулись к ней, он ничего не понял. Просто она стала немного короче, вот и всё. Короче? Не было того, чего, казалось, нельзя было вынести. И мозг Дмитрия Иннокентьевича, вспухший гнойно-красным пузырём, вдруг обдряб. Уже не было так невыносимо страшно, как вначале, когда он, обгоняя страх, прибежал в больницу. Сорин даже как-то гнусно хихикнул. Как стеклянный шарик, в голове плавала мысль: «Ничего, подрастёт. Ничего!» И потом, истерически рыдая, он без конца повторял это. Кошмара не было, и он был. Была тихая, светлая комната, и была Лиза с пустотой вместо ног. И в мозгу Сорина, словно кавалерийская атака, неслись видения шагающих, семенящих, танцующих, голых и в чулках, голых и облепленных платьем женских ног, и тех же ног, лежащих отдельно, уходящими за горизонт штабелями. Картины обыденной жизни чередовались с маринами, в которых бушующее море заменяли груды окровавленных женских конечностей. В соответствии с мельканием этого бреда менялось психическое состояние Сорина, причём это происходило с такой быстротой, что Дмитрия Иннокентьевича охватил подавляющий своей изначальностью беспредельный и безмерный ужас. Если бы тогда Лиза открыла глаза, Сорин сошёл бы с ума. Он это знал, наверное. Тогда она их не открыла. Но каждый раз, встречаясь с ней взглядом позже, Сорин с трудом сохранял хладнокровие. В этих от огненной боли глазах отразился хаос мира, понять который он был не в силах.

Она смотрела на него так, будто ей было страшно неловко, что вот за окном яркий день и даже кто-то смеётся на улице, а она лежит на кровати нелепым осколком, случайно уцелевшим в пасти дико заскрежетавшего железа. И ей хотелось сказать что-то, объясняющее её беспомощность, смятое лицо мужа и эту застеленную чужими руками кровать, но вместо слов пальцы выгибались, как шеи выкрикивающих птиц, и неудержимо лились слёзы… А Дмитрий Иннокентьевич, неестественно трезвый и всё же страшно пьяный от беспрерывной тоски и боли, подошёл к постели, быстро опустился на колени и, положив голову на её волосы, застыл в какой-то нечеловеческой муке.

Жизнь Сориных, по всей видимости, опять наладилась, так как соседи встречали Дмитрия Иннокентьевича в приличном виде, а не в том безумно встрёпанном состоянии, в каком он был в первые дни после катастрофы. Подробно о том, что же произошло на набережной, Сорин не узнавал и на расспросы отвечал сложной гримасой, потому что реальность момента, когда у его жены оторвало часть тела, вызывала в нём такое ощущение, словно его протаскивали голым черепом по бетону.

А свою теорию «чем хуже, тем лучше» Сорин на время забыл, так как ему казалось, что она каким-то образом принимала участие в их нежданной беде.

Вихрь несчастья многое изменил в жизни Сориных, но не смог изменить Сорина-поэта. Вот, как он думал о своей семейной жизни, лёжа рядом с безногой женой.

«Утро было высокое и чистое. А потом задул ветер. Сначала он был синий, но всё темнел и темнел. Скоро солнце стало казаться воспалённым глазом циклопа на веснушчатом от поднятых жёлтых листьев лице-небе. Я стоял под только что ещё зелёными и уже нагими деревьями и смотрел. Было жалко, казалось, с красивой девушки сорвали изумительные кружева и разбросали в пыли. А она стоит, прижимая руки к лицу, машет ими в отчаяньи, словно вслед одежде, а когда порыв слабеет, стоит, опустив голову, только тихо шевелятся волосы-листья. Наступила передышка. Небо стало, словно холст, по которому, разбрызгивая краску, пробежала толпа пьяных художников, а море было, словно лицо убийцы, взмахнувшего топором и застывшего так». Эта передышка для него, Сорина. Можно спасти кое-что, кинуться к этой девушке, одеть своим теплом. Драться за неё. Будет кровь, крики, но разорванные ими, его губы всё равно должны кричать слова, которые войдут в историю любви всех людей на Земле. Как же поступил Дмитрий Иннокентьевич?

Уже много дней идёт дождь. Земля дрожит от трамваев, и кажется, что поэтому-то и идёт дождь. В гудяще-зелёном пламени их искр небо трясётся тоже, стряхивая с туч на землю серые капли яда. Дома скучно. Лиза читает книгу, а у Сорина страшно болит голова. В его сухом и ярко освещённом черепе, словно выцарапывается наружу бешеная крыса. Мечется из угла в угол. Обдирает зубы о стены. «Чтоб ты, сдохла», — шепчет Сорин, и берётся за шляпу. На вопросительный взгляд Лизы ответил, что хочет купить цветов. На вокзале он купил букет хризантем и прислонился головой к колонне вишнёвого мрамора. Крыса, наверное, действительно сдохла, потому что Сорину кажется, что от него пахнет падалью. Ему хочется облиться духами, плавать в духах, обнять ярко надушенную… Лизу? Гм.

«Неужели так бывает от головной боли?» — думал он, но вдруг быстро поймал себя на мысли, что хочет забыть вчерашнюю ночь с женой.

Лиза поправилась примерно полгода назад. Тогда же они опять стали настоящими мужем и женой. Сначала его как ожоги мучили прикосновения к её ногам, этим оборванным лентам любви и жизни. Даже в темноте он видел, какие они жалкие, багровые, и от этого Лиза казалась ему монстром. Он с трудом принуждал себя ласкать её. Но потом стало как-то всё равно, что ноги жены на двадцать сантиметров короче ног любой женщины. Он забыл этих «нормальных» женщин. А вчера он их вспомнил и вёл себя, как садист. Её исковерканное тело заставило его прошлой ночью рычать от наслаждения. Не Лиза, а её обрубки.

И он точно знал, что она это почувствовала. От неудовольствия на себя Сорин принялся заговаривать с цыганкой, продающей цветы. «Вот ведь, чёрт, как с ними просто, — думал он. — Дай деньги — возьми судьбу, если бы цыганки были красивыми, я бы им верил».

«Потом это дурацкое кино, — вспоминал Сорин. — Она становится сентиментальной. Хотелось, видите ли, повторить те наши давние прогулки». Как назло, вокруг вертелось невероятное количество молодых девчонок с ужасающе стройными и длинными ногами. Мелькали блестящие сапоги, и всё ноги, ноги, ножки… И среди этой толпы гладких от беспечной молодости вертихвосток появились он и Лиза. Ей всего двадцать один год. На алюминиевых костылях с алюминиевыми ногами, страшная и красивая какой-то разрушенной красотой, проковыляла она к дверям кинотеатра. Все расступились, и Сорин спиной чувствовал их тупо-любопытные глаза. «Сидела бы дома, смотрела телевизор, — мрачно размышлял Сорин, — нечего людей пугать». После кино она не хотела ехать в такси, и они возвращались в полупустом автобусе. На сиденье впереди Лизы сидела девица с дерзко торчащими вверх голыми коленями. И у стоящего Сорина, мельком видевшего её ноги, вдруг соединились в один образ Лизы, сидящей сзади, и колени сидящей впереди девушки. Это было так сладко и больно видеть на мгновенье здоровую жену, что Сорин, глухо замычав, впился зубами в плечо руки, поднятой к поручню.

Вечером, когда Лиза, устав, бросала работу (она переводила научные статьи), они говорили. Оба пытались спасти «нечто», ускользающее от них, воспоминаниями. Казалось, если подобраться к истокам своих жизней, переплести их, тогда можно не вспугнуть эту синюю бабочку, сидящую на сужающемся солнечном пятне потаённой поляны их чувств. Но глухо гудели макушки деревьев под февральскими ветрами, и синяя бабочка уже вздрагивала крыльями, готовясь лететь. Поляна темнела со стороны Дмитрия Иннокентьевича, и тем глубже пытался он осмыслить свою жизнь с самого детства.

А Лиза ничего не знала. Она просто боялась за свою любовь и слушала его. Обычно она лежала в постели, а Дмитрий Иннокентьевич в задумчивой позе сидел на высоком прабабкином стуле. Как из лощины, затянутой туманом, поднимались тени его воспоминаний. Сначала было какое-то белоголовье. Белобрысые друзья, он сам, выцветший до самых костей. Велосипедные гонки по деревенским пыльным дорогам. Утром речка. Ему очень хотелось тогда перенестись в ирреальный мир, где всё стояло бы вверх ногами, и он часами сидел в воде в противогазной маске, подаренной отцом, или проводить весь день, сидя высоко на дереве.

Однажды, забравшись во дворе их дома в глубокие заросли, сожравшие заброшенную клумбу, он увидел там пятилетнюю соседскую девочку Марину. Он никогда не подходил близко к девочкам, а тут вдруг поцеловал её в шею. Ему показалось тогда, будто он съел вишню. Неделю после этого он не играл в разбойничьи игры и, сидя на макушке старой акации, думал о принцессах, замках, окружённых озёрами с лебедями, и первый раз ему стало грустно, потому что Марина уезжала гостить к бабушке. От всего этого времени у Сорина осталось впечатление безграничной воли. Будто побывал он казаком в Запорожской Сечи.

Потом воспоминания становились чётко контрастными, но, в отличие от детских цветных впечатлений, они были какого-нибудь одного цвета. Вот они уже вдвоём с матерью. Отца унесла новая любовь. В те дни он много читал. Мать буквально выгоняла его из дома погулять. Тогда он парадно одевался, даже в страшную жару всегда на его тощих плечах висел пиджак, а шею мучил криво завязанный галстук. Он ходил по вечерним улицам, глядя в темноту золотыми глазами фантазии. Задохнувшийся в дыму и пыли городской сад неизменно переносил его в великолепный Буэн Ретиро. С расширенными от волнения глазами, словно наркоман, плыл Сорин по восточным улицам старинного кавказского городка. А вокруг шумели и смеялись прохожие. И Сорин слышал их разговоры, в которых они похвалялись своей испорченностью или с идиотским хихиканьем говорили о женщинах, любви и водке. Молодёжь ходила, как в Испании, с гитарами и пела глупые, любовно-воровские песни. Он возвращался домой, раздражённый и неудовлетворённый жизнью. Где-то в южном городке умер отец. «Ты поедешь?» — спросила мать. «Нет, а ты?» И мать тоже не хотела ехать. Потом, когда он учился в институте, Сорин понял, что в этот мечтательно-юношеский период он был слишком чувствительно однобок. Теперь его окружали многочисленные друзья и увлечения, но он хранил прошлые впечатления радостно. В них являлся ему такой странный айвовый привкус будущей любви.

Сидя у Лизиной кровати, Дмитрий Иннокентьевич рассказывал ещё много о своём детстве, радостях и потрясениях, и, уже перебивая его и волнуясь, начинала рассказывать Лиза. Опять возникал тот старый дом с извивающимся меж дверей коридором. В тоскливые зимние вечера все дети выходили в него поиграть. На ребячьи вопли и грохот железных автомобильчиков и трёхколёсных велосипедиков выскакивали интеллигентные жильцы и, держась руками за головы, проклинали проклятую жизнь. Из их окон виднелся почти весь Исаакий, и однажды, когда ей было лет семь, в восторге от синего дня она вылезла на карниз третьего этажа и голая лежала под весенним, сладким солнцем. Соседи рассказали матери, и вечером та выпорола её настолько крепко, что Лиза недели две не ходила в плавательный бассейн из-за кровоподтёков на теле. Лиза сбивалась, искала подходящие слова для обступивших её образов и опять же возвращалась к тем впечатлениям, которые давали представление о её прошлой красоте, целостности её мира и самой Лизы. Сорин это понимал и, ободряюще улыбаясь, слушал. Она толчками выбрасывала фразы, от которых гудело сердце Дмитрия Иннокентьевича, переполненное жалостью. С какого-то танцевального вечера Лиза и молоденький лейтенант выбежали в парк. Было это, кажется, в Петергофе. Лейтенант залезал на деревья и кричал оттуда что-то настолько бессмысленное, что Лиза хохотала, как безумная. А по парку всё разносились его крики: «Перун… Перун…» Они бегали по мокрой траве, сквозь обдиравшие тело до крови кусты малины. У Лизы порвалось снизу платье, и лейтенант дрожащими губами целовал её ноги от земли до конца прорехи. Сорин слышал голос той Лизы из губ этого обломанного свирепым ураганом дерева и дрожал от дикого чувства любви и бессилия.

По-прежнему Сорин работал на «Ленфильме», встыв в метроном будней. Однажды в аппаратной увидал Люську. Это была институтская подруга, которая когда-то, по мнению всех студентов, кроме Сорина, ничего не замечавшего тогда, влюбилась в него до безобразия. Теперь она работала у них ассистентом звукорежиссёра. Здороваясь, Сорин внимательно глядел на неё, и Люська смутилась. Это его вдруг обрадовало, и он легко и свободно разговорился с ней о прошлом и о работе. Зашли в буфет, и Сорин поил Люську лимонадом с пирожными. Она рассказывала, как три года работала на Чукотке, пила спирт, охотилась на песцов. Ночью, обалдев от дежурной морзянки и одних и тех же лиц, выбегала под северное сияние. С неба сыпались светящиеся осколки какого-то лопнувшего мира, один край горизонта был зелёным, другой багровым, а между ними металась, как изорванные полотнища знамён, безмолвная, но Люське казалось, грохочущая чертовщина из огня, серебряного дыма и спектральных аккордов вопящей материи света. И ей представлялось, что, не свихнувшись, понять этого нельзя. Время проходило в ожидании пароходов, завозящих по очереди консервы, книги, вино, бензин. Уже весной в ста пятидесяти метрах от станции замёрз её жених, молодой пограничник. Сорин-поэт цепенел в восхищении от этих разговоров и тоже кое-что рассказал ей о себе. Люська спросила, кем работает жена? И Сорин ответил, что жена у него калека. Калека? Он сказал это, не думая, и только через минуту понял, что произошло. Он вдруг весь вспотел, сжимая руки в кулаки и вновь их разжимая. Ему казалось, что обломки лопнувшего мира, которые сыпались на Люську, теперь осыпаются на него, Дмитрия Иннокентьевича Сорина, от рождения подлеца. Его Лиза, нежная, гордая, красивая, ждущая его — калека? Это он сам, Сорин, калека и негодяй. Потому что пока у неё есть он, она — та же Лиза, какой была прежде. Дмитрий Иннокентьевич бежал по улице к дому, ногами разбивая отражения фонарей в лужах. И ему казалось, что под его шагами лопаются какие-то прекрасные золотые шары, которые вот-вот должны были взлететь, да набежали грязные подошвы убегающего от самого себя человека.

Он уже не прыгал в середины луж, а лавировал между ними, но было слишком гнусно и тяжело, и Сорин замедлил шаги. Калека-жена. Это словосочетание казалось настолько мерзким и колючим, что, защищаясь от него, Сорин вызвал к жизни другое воспоминание. Они с друзьями были в загородном кафе. В этот день Лиза надела короткое жёлтое платьице и босоножки с белыми ремешками, поднимающимися до колен. Дмитрий Иннокентьевич тогда играл на гитаре и пел старинную и прекрасную песню «Мишель». То были такие лёгкие и светлые, танцующие в уме дни. Потом он вспомнил, как тяжело и детски несчастно плакала она в первую супружескую ночь, после катастрофы. О, он, Сорин, не славился особой проницательностью, но то, что она выплакивала в ту ночь, было выше человеческого понимания, и в тот час Сорин боялся за свой и её разум.

В суете псевдоэкзальтированных и всё равно безликих дней приятно спрятаться от себя, делового и занятого человека, в ка-кую-нибудь незаметную щель между бывшими доходными домами, где глядишь исполосованные юными вивисекторами, в шрамах от десятков имён, кривятся пять-шесть деревьев. Сядешь на истёртую скамейку и думаешь о скуке, на которую, словно на Крюков канал, натыкаешься повсюду, куда бы ни шёл, а где она начинается и где кончится, об этом размышлять совсем уж грустно, потому что перед глазами сразу возникают склады, треснувшие кирпичные стены, зелёная вода с прогнившими лодками на привязи и прочая ипохондрия. Дмитрий Иннокентьевич сидел в одном из таких уголков вечернего города и пытался разобраться в своей перепутанной душе. Сорин-поэт так говорил о его нынешнем состоянии: «Апофеоз тьмы и мелькание глаз». Что это означало, он не знал, но звучало звонко.

Дмитрий Иннокентьевич всегда помнил себя как честного человека, и то, что, лаская жену, он представлял на её месте других женщин, заставляло теперь корчиться его от самых различных чувств. По ночам он вминал губы в её тело, а утром с трудом удерживался, чтобы не броситься в люк мусоропровода. Любви уже не было, но от их пахнущего айвой прошлого оставалась какая-то тайна, не поняв которую, Сорин страшился предпринимать что-либо для того, чтобы изменить жизнь. Он силился проникнуть в неё и стонал от бессилия. Внимание Сорина к тому же отвлекал человек, сидящий на другой скамейке напротив. Тот, не отрываясь, вот уже пять минут смотрел в темнеющее небо, а к его подбородку был прилеплен трамвайный билет. «Кретин или порезался бритвой», — наконец решил Сорин, и внезапно в голову пришла парадоксальная мысль: «Если человек не может угадать такой чепухи, как же ему разобраться в жизни». Ему вдруг стало легко, будто он нашёл ответ на истерзавшие его вопросы, и уже спокойно он думал о Лизе: «Льёт сок лотос в пыль сухих дорог». В это время на цементной площадке между скамеек ветер поднял с земли окурки, сухие листья, обрывки газет, покружил их в воздухе и исчез в обступивший город темноте.

О последовавших затем событиях Сорин думал как-то тускло и вяло. У него в то время было одно постоянное ощущение, будто его позвоночник, как басовая струна рояля, вибрирует в гигантском смерче, низвергающемся на него с далёких скалисто-снежных гор. И струна эта, гудевшая вначале ровно, звучит всё ниже и ниже. Да вот её и совсем не слышно. Зато появился другой звук. Визгливый старческий голос преследует его день и ночь и шепчет, бубнит, накручивает: «Чем хуже, тем лучше. Чем хуже, тем лучше». Опять Сорину казалось, что он станет умнее, чище, благороднее, если самые отвратительные несчастья будут сыпаться на него, как из рога изобилия. А он, весь выжженный их пламенем, седой, чем-то внешне напоминающий Барбюса, будет упрямо улыбаться и идти… идти к Люське? Да, Дмитрий Иннокентьевич шёл к Люське потому, что уже две недели был её любовником. Связь их была не особенно интересная, но в первые ночи Сорин испытал ощущение, будто впервые узнал женщину. Дома он был лихорадочно скрытен и раздражителен, но когда понял, что Лиза как будто не догадывается, стал скучлив и равнодушно подл. Он спокойно говорил о вечерних задержках на работе. Спокойно ночевал два дня у Люськи: командировка в Москву.

Некоторым людям, чтобы почувствовать себя человеком, не хватает какой-нибудь вещи. Одному — денег, другому — славы, третьему — машины. Дмитрию Иннокентьевичу не хватало ног жены. Эти проклятые ноги сводили его с ума. Наверное, он всё же не был поэтом, как могло показаться вначале, потому что поэту, кроме любви, музы и служения человечеству, ничего больше не нужно. Лиза любила Сорина. А он чуть ли не каждый вечер ложился в Люськину кровать. Что чувствовала жена, когда он, пахнущий сигаретами и духами, приходил к ней, Сорин не знал. Раньше он не курил, но теперь, слушая свой «голос», он делал то, чего не делал раньше. Она не плакала при нём, но Сорин видел, что без него она, наверно, захлёбывалась в слезах.

До последних дней Лиза почти не прибегала к косметике. Её красота не нуждалась в этом. Она была так же красива, как и раньше, но теперь она румянилась, красила губы, душилась. И Сорин понимал, что это для того, чтобы привлечь его внимание. Иногда у него навёртывались слёзы, когда он нечаянно подсматривал, как старательно она гримировала лицо. И всё равно уходил. Его дом казался ему топором палача. Он молод и красив, стоит ли тратить силы на калеку-жену. Внизу, в магазине, он покупал вино, и, давясь туманной тоской, ехал к Люське. У неё успокаивался, и был тих, когда возвращался домой.

В этот день Дмитрий Иннокентьевич рано вернулся с работы и сидел дома, вглядываясь в окно. Вдали раскалённый клинок телецентра вспарывал облака. Было темно и тихо. Сорин смотрел на рекламу магазина напротив, и она показалась ему грозной и пугающе непонятной, словно на пиру у Валтасара. Стало отчего-то страшно, и Сорин не поворачивался к жене, сидевшей на диване перед пишущей машинкой. Потом он встал и начал одеваться. Лиза, не шевелясь, сидела перед молчащей машинкой. На ней было новое душистое платье, и вообще в этот вечер она напоминала потрясающе шикарных женщин из французского журнала мод. Дмитрий Иннокентьевич оловянными глазами посмотрел на жену, и взялся за шляпу. Лицо у Лизы вдруг искривилось, и сквозь тщательно наведённый шарм проглянула отчаянно слабая и жалкая Лиза. Не было больше желания понравиться и сдержаться. Ей так хотелось любви в этот вечер. И она, так привыкшая к слезам, плакала совсем неумело.

У Сорина, как в болезненном сне, промелькнул встрявший в мозг кадр: «Диван, у окна стол, в окне солнце. Он с бутылкой в руке, Лиза туфелькой трогает экран телевизора. И ещё ему вспомнилось, как однажды вечером у него в голове мерцала боль, а за окном висел тошный и скучный туман. Он сидел один, и вся комната дребезжала от вспыхивающей в голове боли. А потом Лиза гладила его голову руками и рассказывала, что её бабушка в таких случаях клала в ухо листок герани и говорила, что на душе и в голове, после этого, становилось не в пример лучше. Он страшно удивился тогда, но герани у них не было, а на душе стало легче под руками Лизы. И уже не она, а он гладил её волосы, плечи, ноги… И вдруг, крикнув исковерканным голосом: «Положи герань в ухо!» — сломанной походкой сбежал по лестнице. Он не хотел возвращаться в тот счастливый мир. Он хотел забыть Лизу. На улице он понял, почему ему стало страшно дома. Не было ветра. Ведь он так привык к нему. В горле клокотала какая-то жидкость и жгла его, словно якутский спирт. Он ходил по мерцающим полутенями переулкам и чувствовал себя испитым ремесленником. «…И Бог сделал любовь, — шептал Сорин, — положи герань в ухо». Последний год жизни казался ему вымазанным газетной сажей. «Чем хуже, тем лучше. Чем хуже, тем лучше. Положи герань в ухо». Он всё ходил и ходил под какими-то арками, сквозь вонючие дворы с мусорными баками, и ему представлялось, что он стоит в пустом соборе без огней и звуков. Он напряжённо вслушивается, и вот уже различает шорох времени в песочных часах вселенной, а может быть, это в Беринговом проливе в тиши вздымается океанская волна. На одной улице Дмитрий Иннокентьевич посмотрел на часы и в раздумье остановился: «Пять минут одиннадцатого. К Люське или домой?» И внезапно Сорин вспомнил, что у жены сегодня день рождения. Он пошёл к остановке автобуса, который ехал к дому. Потом остановился. Стоял и смотрел на свою открытую ладонь. Повернул её и пошёл к Люське. И вдруг, как бешеный, побежал к вокзалу.

Было уже поздно, и Сорин нашёл только какой-то общипанный букетик роз. В автобусе он трясся от возбуждения и огромными шагами бежал наверх по лестнице. Уже открывая дверь, он всё боялся спугнуть синюю бабочку, прилетевшую к нему вновь. Надолго она или на несколько минут, он не знал. Ему хотелось показать её Лизе. Комната как-то матово поблёскивала пустотой и напоминала палату, в которой лежала Лиза, когда он впервые её увидел. Дмитрий Иннокентьевич положил букет на заправленную кровать и сел рядом на прабабкин стул. Лиза ушла, а ему хотелось говорить с ней. Он сидел перед постелью, и розы на белом покрывале казались ему её израненными ногами. Он думал о том, как она едет в электричке. Вагон скрипит. Накурено. Вокруг играют в карты. Чей-то пьяный хохот. А она, страшная и красивая, едет, чтобы не видеть гнусную рожу Дмитрия Иннокентьевича Сорина, от рождения подлеца. Едет, чтобы никогда не любить и не быть любимой. «Кто же полюбит, безногую?» И ещё представлялось ему, как с высокого берега ветром сорвало глыбу земли и она с шумом упала в тёмное и бушующее море. И Сорин плакал, упав лицом в букет на белом покрывале. О чём он плакал? О её, своём или их общем горе? Этого, наверное, никто не узнает.

1973 г.

 

Белые листья

В большом дождливом городе стоит один дом. Много в нём разных комнат, дверей и жильцов. Дом ещё совсем не старый, а может быть, даже новый, но одна квартира в нём пустовала года два. Находилась она в тёмном углу лестничной площадки второго этажа. Дверь её была вся облуплена и исписана полустёртыми надписями. Цвет покрывавший её краски вряд ли бы кто-нибудь определил точно, кроме художника-экспрессиониста. Железная ручка была тусклая, и видно было, что за неё давно никто не брался тёплой рукой. В самой квартире — очень пусто и пыльно. Жёлтый паркет под лучами солнца, беспрепятственно проникающего внутрь, горбом выгнул свою сборную спину и во многих местах рассыпался на составные части. Стены, оклеенные обоями розовато-блеклого рисунка, во многих местах отстали от стен. А на уровне стоящей одиноко железной кровати на обоях расплылись жирные пятна. И больше ничего там не было. Жили здесь какие-то скучные и невесёлые люди, и после них ничего не осталось. Много раз пытались в неё вселиться другие жильцы, но почему-то ничего у них не получалось. В самый разгар хлопот и административной суеты подворачивались новые обстоятельства, другие возможности или человеком вдруг овладевала непреодолимая скука, и, зевая как-нибудь утром в своей берлоге, он говорил: «Бог с ней совсем. Я от этой беготни весь больной».

И на засиженном птицами подоконнике беспрепятственно грелась белая кошка, добирающаяся сюда с соседнего балкончика.

Но однажды встревоженная спросонным испугом кошка метнулась с широкой доски прочь и, благополучно приземлившись с шестиметровой высоты, с обиженным мяуканьем убралась в кусты и на своё старое место больше не возвращалась. А напугали её глаза человека, смотревшего сквозь грязное стекло изнутри комнаты.

И это был новый жилец.

Вряд ли удастся описать его внятно и связно. Мне почему-то удавалось его видеть вот так же через грязные стёкла, щели в заборах, сквозь куски лестничных проёмов. Не знаю, почему мы не встретились лицом к лицу. Наверное, нам обоим не было друг до друга никакого дела.

Единственными точными деталями может быть то, что это был человек двадцати пяти-шести летней давности с вечно растрёпанными волосами и в одежде неопределённых форм. После его воцарения мало что изменилось в комнате, но в кухне появился небольшой письменный стол, очень старинный, тёмный и с многочисленными резными украшениями на дверцах.

По вечерам он бывал дома, и это можно было видеть по тусклому свечению настольной лампочки в глубине комнаты возле кровати.

Иногда белая кошка, поселившаяся теперь на крыше дома напротив, видела, как новый жилец целыми вечерами лежит на боку, подперев рукой голову, и читает книги, которые уже заняли весь угол комнаты, сложенные как кирпичи на расстеленной по полу газете.

А однажды он пришёл не один, а с женщиной, такой же давности или даже моложе его на две-три кошачьи весны. С тех пор она часто приходила к нему читать книги, но всегда уходила часам к двенадцати ночи.

Но вот белая кошка увидела, как она ушла на рассвете, и лицо у неё было очень странное. Теперь она возвращалась от него туда, где была её первая жизнь, только по утрам.

А с комнатой в это время произошли замечательные перемены. Куда-то сама по себе исчезла многодавняя пыль. На стене появилась большая цветная фотография в тяжёлой золочёной раме. Она изображала женщину в длинном красном платье, пляшущую посреди тяжёлого мрачного двора с зарешеченными окнами. Но самое главное случилось с общим выражением лица комнаты. Оно утратило скучную брюзгливость, и на его щеках заметно выступил рисунок, ранее совсем выцветший под солнцем. Это были осенние листья, вихрем летящие меж сказочных цветов. Листья были жёлтые с красным, и когда в дверь стучала женщина, замеченная белой кошкой, то под светом маленькой лампы они переливались мягким багряным светом, от которого рдела вся комната. И даже когда примерно через месяц женщина больше не пришла, этот тайный свет продолжал согревать полупустую квартиру. Потому что это был свет их любви, жадно впитанный иссохшими стенами. Ведь они тоже живые. Все вещи, очень старые особенно, живые. А дом слишком долго стоял в анабиозе полумёртвых снов.

Итак, женщина ушла, но остался свет её любви и тень в углу тяжёлой золотой рамы. Если бы белая кошка при свете луны взглянула на фотографию, она бы сразу увидела эту тень. Но, увы! Такова способность глаз кошки или её умонастроения. Наши способности, к сожалению, совсем иного рода.

Прошло совсем немного времени, и порог комнаты переступили другая женщина и другой мужчина. Хозяин комнаты в это время был где-то в отъезде, а ключ от квартиры отдал своему другу, который и привёл женщину. Они тоже уходили лишь на рассвете, а комната после них приобрела прямо-таки карнавальный вид. Может быть, этому способствовали разные мелкие безделушки, оставленные женщиной, вроде янтарной заколки для волос, маленькой красной расчёски, блестящей пуговицы из синего стекла. Но вернее было бы сказать, что празднику способствовали стены. Они расцвели целым садом цветов, а листья, летящие под ветром, казалось, только что упали с живого дерева. Когда хозяин дома вернулся, он не понял, что произошло, но его настроение впервые после ухода той женщины стало лучше.

Мир жив тем, что стоит на месте, хотя нам часто хочется сказать, что он стремительно движется куда-то. Чепуха. Ничто не движется. Лишь мы, загипнотизированные своей несовершенностью, сокращением мускулов, хотим оправдать что-то для себя, весьма туманное.

Другими словами, в квартире появилась новая жилица. Она не уходила куда-то ранним утром, как первая, а задерживалась до обеда, а иногда вообще оставалась на два дня и больше.

Комнату охватил почти что пожар. Уже целые ветви алых деревьев шумели под ветром и солнцем новой любви, и по ночам белая кошка видела сияние из окна испугавшей её когда-то комнаты.

Придуманное нами время мерно катило свои валы в непроницаемую для нас даль, и человек в таинственном доме старел. Но это никак не отражалось на его комнате. Она, казалось, всосала всю любовь дождливого города, и разные углы её населяло множество теней женщин, осветивших своим чувством стены комнаты.

И вот настал день, когда в квартире произошли великие перемены. Во-первых, количество вещей в ней резко увеличилось. Порядок и отсутствие пыльных плоскостей приобрели значение закономерности. На обнажённой груди просветлевших от мытья окон появилась одежда — шторы. С этого места белая кошка из моего рассказа исчезает, так как ничего больше уже не увидит.

А виной всему была Анна — жена хозяина комнаты. Впрочем, я не должен рисовать её особой, одержимой хозяйственностью и аккуратностью. Это у неё получалось между делом. А главное была любовь к хозяину квартиры, и книги, которые теперь просто заваливали этажерку и стол, перенесённый из кухни, так как держать книги на полу Анна считала безнравственностью. Она обладала компромиссным вкусом по отношению к старому и новому, и что очень важно, ни разу не посягнула на стены комнаты, которые испускали теперь постоянно ровный и мягкий свет спокойного чувства. Жирные пятна вдоль кровати Анна завесила цветной материей, и широкая железная кровать превратилась в соблазнительное ложе покоя и наслаждения.

Через год, а может, два для молодых супругов наступило время таинственных размышлений, сначала порознь, а затем вместе, и так как их мировоззрения совпадали, то после недолгих колебаний, они решили, что, по-видимому, в их жизни существует некий пробел, заполнить который может, например… ребёнок. Это решение было для них очень важным, так как приходилось изменять всю прошлую жизнь. Менялись мысли, некоторые чувства и ощущения, а также финансовая основа бытия, и я упоминаю об этом только в силу того, что как муж, так и жена, никогда о деньгах не задумывались.

По всем этим поводам Анна проплакала целую ночь, а по истечении соответствующего природе количества времени хозяин комнаты отвёз её в роддом.

Но самым строгим и продуманным решениям и желаниям иногда препятствуют такие пустяки, как случайность, судьба, предопределённость.

Не родила Анна ребёнка, а вместо этого перевезли её в другое отделение больницы, где сделали довольно не простую операцию. Я не буду описывать, какую, так как сам боюсь этих медицинских подробностей.

Муж Анны впал в несоответствующее ему состояние отчаяния, и прежде чем успокоился, жена вернулась домой. Она была здорова и даже очень мило выглядела, но заключение врача гласило, что детей у неё, возможно, никогда не будет. Супруги были людьми здравомыслящими и решили, что, в общем, ничего ужасного в этом нет, и можно воспитывать другого ребёнка, но пока это было уже не срочно, а на первый план выступало здоровье жены. И вот с целью его укрепления уехала Анна куда-то туда, где дождь бывает очень редко, а если и идёт, то тёплый. А хозяин комнаты стал жить один, как когда-то раньше. И, наверное, в силу этой аналогии скрутили его однажды воспоминания. Ходил он целый вечер по комнате, сияющей ровным светом багряных листьев, и долго смотрел на фотографию женщины в красном платье. Потом целую ночь он сидел на кухне возле бутылки вина и читал какую-то книгу, которую мы уже где-то видели раньше. А через два дня пришёл он не один, а с одной из тех женщин, которые бывали у него когда-то.

Белая кошка давно умерла, а двое её пятнистых котят выросли во взрослых котов. И один из них, пробегавший той ночью под окном нашей комнаты, вдруг страшно испугался чего-то и, жалобно мяукая, забился под лестницу дома напротив. Нечто сверхъестественное коснулось, как ветер, его шерсти, упав сверху, а потом, медленно расправив крылья в плавном полёте, исчезло в свете утренней зари. И если бы теперь в свете луны белая кошка посмотрела на тяжёлую золотую раму, она бы ничего не увидела.

А женщина ушла утром, и приходила опять, и опять, пока домой не вернулась Анна.

Она ехала в свой город поездом через всю медленную и широкую страну лесов и озёр. И многие слова из прочитанных ранее книг переставали быть для неё театром мозга. Они становились живыми и тревожили её отзывчивую душу. Она как-то вяло вспоминала прошедшее и не находила толчка для будущего.

И она ощутила его у себя в комнате. Это была чужая комната с блеклыми, грязными стенами, и жирное пятно возле кровати смочило ткань, её закрывавшую. И я объясню, почему это произошло так.

Невозможно в нашей обычной жизни вернуться в прошлое. Скучные вышли ночи у хозяина с женщиной из прошлого. Они, как матёрые пьяницы, пили вино любви и не хмелели. Любовь не возвратилась. Осталась лишь её грубая схема простых движений. И множество теней, свивших гнездо в комнате, покинули её. Энергия их не согревала камня стен. Они уже остыли.

Прошло ещё два года, и мой взор, пролетая над городом дождей, невольно опять притянулся к знакомому окну. И я увидел хозяина комнаты. Это был скучный невыразительный человек, и внутренняя обстановка его жилища имела тот неприятный вид запустения, что и до его появления. Он сидел в кухне возле бутылки с вином и без всякой цели глядел в окно. А за окном, как сказал бы поэт: «Осень посыпала жёлтым конфетти зелёную главу Земли». И долго он сидел так, по стариковски поднялся и, вздохнув, словно его ждало важное дело, перешёл в комнату. Здесь он сел возле стены и, взяв со стола кисточку, стал что-то рисовать ей на стене. И, приблизившись, я увидел, что он раскрашивал листья на совершенно чистой стене. Уже десятка два их летело по ветру меж невидимых цветов, и я должен сказать, что рисунки удавались у него удивительно. Мне даже на секунду показалось, что ничто не изменилось здесь. Но, однако, изменения произошли. Анна больше не жила тут, и это видно было с точностью бездоказательной.

Как они расстались и почему, я думаю, не составляет особого интереса теперь.

Наступил день, когда одинокий жилец закончил раскраску листьев во всей комнате. Материю вдоль кровати он тоже сменил. Заняла эта работа довольно много времени, так как он был свободен только по вечерам и воскресеньям. Теперь он садился напротив окна и смотрел на улицу до глубокой ночи, а когда темнело совсем, смотрел на фотографию, которая также страшно выцвела, и лицо женщины разобрать было уже трудно. Я должен объяснить его поведение читателям.

Все предыдущие события повлияли на хозяина комнаты таким образом, что он находился в состоянии постоянного ожидания. А вот что он ждал — непонятно было ему самому. Он смотрел часами на улицу, на портрет, перечитывал старые книги и как будто что-то должен был вспомнить. А вот что? Подвела человека память. Да и можно ли на неё надеяться вообще?

Не знаю, каким образом, но однажды он вспомнил мучившее его «нечто». Но сначала я должен сообщить, что человек этот совершенно разочаровался в любви. С тех пор как ушла жена, несколько женщин, новых и старых знакомых, приходило к нему, и каждая из них уносила частицу краски со стен комнаты и ничего не приносила.

Но, прозревая невозможную пелену лет и лиц, он вспомнил странные и дикие чувства, связанные с фотографией. Он услышал давно померкнувший шёпот какой-то из тех ночей, как она в апофеозе любовного исступления, а потом уже спокойно сказала ему, что если бы захотела иметь ребёнка, то только от него. «Ты впустишь меня, если я приду хоть через десять лет?» — спрашивала его она. И что он мог бы ответить ей, кроме «да»?

И десять лет прошло. А может, даже больше. И эта мысль о ребёнке, которого не родила ушедшая от него жена, унёсшая из его жизни огонь любви, превратилась в мысль о спасении. Придёт та, которая должна повторить всё сначала, родит ему его самого вновь и вернёт любовь и молодость.

И он ждал её, раскрашивая стены и глядя на улицу. Ожидание стука в дверь стало его манией. «Она придёт», — шептал он, и стук ветвей за окном под северным ветром часто срывал его к двери. А потом расшатался гвоздик, на котором висела тяжёлая золотая рама. И ночью она упала с грохотом и безнадёжностью. Он вскочил, и никогда не гаснущая на ночь лампа осветила его почти юное лицо. С сияющими глазами, не замечая упавшей фотографии, он ринулся к двери и выскочил в коридор, а потом полуголый на улицу.

Ночь была светлая и тихая. Ни одного шороха и скрипа не пролетало в ней, и только у ног обезумевшего человека нежно шевелились обесцвеченные дождями и ветром, совершенно белые листья наступившей осени.

Он вернулся в комнату и опять увидел островок из белых листьев, который сохранился под фотографией. И горло его разорвал плач такой силы, что проснулся кто-то из жильцов сверху.

Человек этот вскоре исчез как-то незаметно и бесследно. А в его квартире поселился музыкант. Половину комнаты заняло огромное концертное фортепиано, обои сменили на новые, и ничто уже не напоминало о человеке, преследуемом осенью. А когда однажды в дверь постучалась какая-то женщина и спросила такого-то и такого-то, то музыкант, прерванный на середине труднейшего пассажа, несколько раздражённо объяснил, что такого здесь нет и никогда не было.

1975 г.

 

Диван

Я часто думаю, что бы делали люди без островов. Острова нам необходимы. Вот и в театре на Дирижабельной улице был такой кусочек независимости. Стоял он в коридоре между костюмерной и лестницей, ведущей куда угодно. Обычно его называют «ДИВАН», но в театре на Дирижабельной он назывался «пошли, посидим где-нибудь». И ноги любого человека приводили его к старой, обтрёпанной и слегка усталой спине доброго животного, или острова. В перерывах между спектаклями и репетициями со всех сторон его свисали свежие ноги девчонок-актрис. Но во время репетиций и по вечерам на нём задерживались более значительные сидельцы. Я присаживался на него в какое-то невероятное время, когда к острову стремились все. Вокруг ходили прыжками мимы, из костюмерной с криками выбегали пожилые артистки в молодёжных костюмах, а на диване было спокойно, и можно было длинно и вдумчиво говорить о чём угодно, несмотря на вселенский переполох и шум.

Но, по-видимому, диван имел и другое необъяснимое свойство. Он превращал, например, слова, в единственно правильные слова, решения, в единственно возможные, лёгкое знакомство в… любовь?

Очень вероятно, что первая встреча актёра Васи и актрисы Лены произошла под еле слышное шуршание именно его пружин.

Потом они часто видели друг друга, хотя и участвовали в разных постановках. Но определённого впечатления друг о друге не было. Васе, например, её фигура вспоминалась как расплывчатый бело-голубой цветок без запаха и блеска.

Но вот как-то после репетиции сидели они вдвоём. Свет в конце коридора погас, и лёгкая полутьма упала на их гримированные лица. И Вася вдруг подумал, что какое у неё «вознесённое» лицо, и вообще он вдруг взволновался при мысли, «что вот женщины, они ведь для нас существа с других планет, к которым мы бредём, спотыкаясь и падая, но всё же идём, так как…» Тут все эти величественные и гигантские мысли его спутались и смялись, потому что Лена, слегка откинувшись назад, оперлась о спинку дивана, и голубая юбка на её нога-на-ноге немного сползла кверху. И ещё Вася поймал себя на том, что вот уже несколько дней он почему-то думает о ней. Он нервно зашевелился и тут… Вероятно, пружины дивана согнулись под взаимно склонёнными друг другу углами и точно также склонились друг к другу Вася и Лена. А пройдоха диван гудел своим ласковым пузом про себя что-то вроде: «Действует, действует. Началось!»

Если бы я принялся описывать историю их любви подробно, то невольно бы скопировал самого себя в одном из своих ранних произведений. Любовь была, несмотря на первое космическое впечатление, обычная, человеческая. Если только к слову любовь, может быть применён термин «обычная».

Дни и ночи их были наполнены звоном маленьких колокольчиков, в которые превратилось сердце каждого из влюблённых. Очень часто они пели даже от лёгкого летнего ветра или от взмаха крыла птицы, промелькнувшей на седьмом небе, но их комариное стрекотание превращалось в грозный гул многопудовой колокольной меди, когда соединялись их губы. По обычаю всех влюблённых они целовались всюду, где только «нельзя» и «можно». Они целовались посреди бешено извивающихся дорог большого города, под мостами и в такси, в коридорах театра и, конечно, на диване. А поцелуи были таковы, будто сердце не должно было биться без поцелуев.

В театре или, вернее, театральной студии никто не знал об их любви, а они почему-то старательно её скрывали. И как назло, родители Васи куда-то укатили отдыхать на месяц, оставив сына цельновластным хозяином второго острова.

Ах, острова, острова. Что бы делали без вас люди. Мне иногда кажется, что, не будь островов, не было бы и человека.

Но вот на Дирижабельной случилось странное событие. Диван куда-то убрали, а вместо него поставили штук пять новеньких стульев с жёсткой красной обивкой. И проводя по ней ладонью однажды, Лена ощутила какую-то неясную тревогу.

Есть такое старое украинское поверье: если из церкви пропадут венчальные веночки из лавра, которые кладутся новобрачным на голову во время церемонии, то или церковь сгорит, или священник её умрёт. Вы о таком не слышали?

Ох, и наделали делов эти стулья! Сколько важных разговоров и встреч не состоялось из-за их кирпичного удобства. А какие идеи и планы погибли, едва обладатели их воцарились на глупой роже этих кретинов. И теперь, если кто-то говорил: «Идём, посидим где-нибудь», — то действительно, шли и сидели, где попало без всякого комфорта и соображения.

А что наделали стулья в судьбе наших актёров! Ушла любовь. Целоваться на новых стульях стало скучно и неинтересно. А к тому же вернулись родители Васи. Так что остались улицы и коридоры, что было теперь уж вовсе нестерпимым. Пустыми глазами смотрел Вася на голубой профиль своей возлюбленной, и его уже больше занимал радостный смех других актрис.

А потом они расстались. Вася ушёл в театр, который был в противоположном конце города, а Лена вообще переехала в другой город. И почему-то им обоим в последний день на Дирижабельной попался на глаза старый, уже весь порванный диван, валяющийся на заднем дворе, возле чёрного входа. Весь он покоробился и почернел от дождей, и каждому напоминал труп случайно и несправедливо убитого животного. И если бы какой-либо вдумчивый человек в этот момент столкнулся лицом к лицу с Леной, то увидел бы в её глазах нечто, напоминающее вечернюю росу, павшую на голубой цветок. А загляни этот человек в глаза Васи в такую же минуту, ему бы пришлось ничего не увидеть.

И вот лет через несколько после этих событий в жестоком приступе меланхолии бродил по вечерним проспектам и переулкам уже заслуженный артист Василий Иванович и никак не мог рассеяться.

Всё ему как-то не так было. Томило перед этим днём целый месяц, а сегодня вот схватило за сердце и не отпускает. И ходил таким Василий Иванович до позднего вечера.

Вроде бы улицу какую-то найти нужно, и не найти её, не вспомнить никак. Вроде бы дом какой-то необходим, а какой, разве узнаешь?

Встретить кого-то нужно как будто, а видеть-то никого не хочется. И так мучился он, пока не завели его ноги к железным воротам студии, что на Дирижабельной, где когда-то занимался молодым актёром. И вот стоит он перед ними, а память затаилась где-то в самой гуще попутанной души и лежит, стережёт.

Дай, думает, зайду. Вахтёрши у входа не было, видно, чай пошла набирать в соседнее кафе. Повернул он в коридор к сцене, смотрит, а у стены диван стоит, тот самый. Подошёл к нему Василий Иванович, подумал и сел. А диван жалобно так вдруг скрипнул. И посыпались с Василия Ивановича и кора, и картонные доспехи, и постаментик небольшой, ахнув, осел. И остался от него один актёр Вася, который хранил в себе что-то нежное и давнее. Завертелись в нём спицы, погремушки ретроскопа. Покатилось это жёсткое колесо по улицам, по дорогам и всё вернуло Васе. И его сердце, и душу, и любовь, которая у него была только одна, к Лене. И вот сидел он на диване, который, конечно, был не тот, на котором он когда-то обнимался с Леной (но ведь это не важно), и видел себя будто со стороны. Как сидит он в прихотливом одеянии преуспевающего лицедея, с лицом, помятым и кислым, блеклыми от нечестной жизни глазами, а нечестной оттого, что всё, что он играл и делал, было пошло по большей части и могло интересовать точно таких же потерянных человечков, как он, и никого больше. «Артистики, артисточки, смешные людишки, кривляки…» Он пытался вспомнить роль, которая бы его действительно зажгла от головы до пяток и не мог такой вспомнить. Творческий огонь был принесён в жертву дыму, который воскурился ради карьеры и ничтожной маленькой славы.

«…Смешные людишки, кривляки», — шептал он, и слёзы, текущие по щекам, на минуту придали его глазам былую краску. Он вспоминал свою маленькую мелочную любовь, приведшую к женитьбе, всю свою крошечную жизнь, тоску, выгнавшую его сегодня из дому, вспомнил любовь к голубой Лене и поднялся. Диван опять скрипнул, но ему показалось, что скрипнуло у него, Василия Ивановича, внутри, и, воскрешая на своих губах поцелуи, вспыхнувшие когда-то на этом кожаном острове, он понял, что самое правдивое и искреннее в истории его жизни на Земле была та любовь.

И ночь поглотила его.

1976 г.

 

В земле

Говорить о прошлом, мне кажется, имеет такой же смысл, как подбрасывать монету, чтобы поставить её на ребро. Наверное, счастлив тот, кто ничего не помнит. Впрочем, я, скорее всего, пристрастен в этом вопросе. Это только мне не хочется теперь вспоминать, да не получается. Шёл, к примеру, я сегодня утром по берегу одного тухлого канала и завернул в туалет. Грязный такой, дикий. Стою под мутным окошком, мою руки и вижу: на стене кусок штукатурки отвалился, под ним роспись стариннейшая. Вышел я, поглядел вокруг, так и есть — часовня. Ничего, конечно, особенного, но я вдруг ослабел. Пришёл домой, сел на пол и часа три сидел, не шевелясь. Думал, помру тут же. Ассоциативное состояние мышления. «Аналогии, синонимы, параллели, пуралепипеды…» — бормотал я, обхватив свою плешивую голову обеими руками. А волосы на голове не растут оттого, что сгорели. У меня и спина такая же — кочками.

Лет десять назад ходил по городу этакий ортодоксальный интеллектуал. Воображал и говорил много мусорного. Тогда это мне шло. Гундосил с апломбом, о чём знал и не знал, слышал и не расслышал, но догадался. А фаллическим стержнем моей интеллектуально-фрейдистской космогонии или бредятины, так свойственной многим ортодоксам, была идея о центральной роли наук и искусств, очеловечивающих не только питекантропов, но и ослов. Имена окончательно свихнувшихся от расщепления сознания, времени и материи учёных, философов, художественных, музыкальных и кинематографических неврастеников прошлого, настоящего и будущего не отлипали от моей гортани. Я также отвешивал кое-какие реверансы представителям религиозных и мистико-сексуальных меньшинств. Странно, что по прошествии уже двух веков существования симфоний Моцарта и полвека действия уравнений Эйнштейна на свете столько ослов и питекантропов!

Учился я в университете на археолога, и была у меня девушка, очень похожая на священную весну. Главное, в ней уважал я чрезвычайную самостоятельность и высокий ум, даже на удивление высокий. А в женщинах я по своей незрелости видел человеческое только при необычайном сплетении ума и грации. Я её, в общем, не любил и часто ссорился без поводов и по ним. Теперь, когда и ботинки сгнили, в которых с ней гулял, вспомню — и только моргаю глазищами. Ах, дубина, дубина.

Ну, вот умничал я таким образом невозможно долго, а потом как примерный студент поехал в деревню Спас-Угол на практику начальником экспедиции. А вся она состояла из одного меня. Написал нам на кафедру один глупый человек из этого самого Угла, что в тамошних оврагах черепки попадаются совсем старые и ужасно глиняные. Вот я и взвился.

Ничего интересного, конечно, не нашёл, хотя первые две недели копался в этих ямах до ночи. Потом, когда всё завертелось во мне и вокруг меня, я набрёл на целые россыпи курительных трубок из обожжённой синей глины, но было уже не до них.

Ох, овраги! Огромнейшие они там. Снизу вверх глянешь — небо скручивается. Ползал я по обрывам и думал об этих трещинах в земле с великим почтением. Хозяйка моя, дознавшись как-то, чем я собираюсь заниматься у них в селе, помянула чёрта. Я заинтересовался, и, погрузившись в прошлое с головой, она поведала длинную историю о том, как в молодости родила полмесяцем раньше свою первую девчонку, укоротив путь из соседнего села через главную яму. «И девка такая же, чертовица, уродилась, — добавила она под конец. — Работать не любит, водку жрёт, с матерью жить не желает, а с каждым поперечным-встречным юбку задирает. Вот Катька и работящая, и с мужем, если подерётся, то на праздник…» При Катьке я соскучился и пошёл спать. А старухин рассказ не забылся. Раз, заковырявшись до позднего вечера на самом дне бокового придела возле центральной ямы, услышал я в кустах над головой как будто скрипучий шёпот. Что-то тяжело упало позади меня, хрустя сломанными ветками, и скользкий сумасшедший, то ли звериный, то ли человечий голос захохотал мне вдогонку и затопал медвежьими лапами. Ночью у меня билось сердце, и снился дом чёрного человека возле бурной змеиной реки. Всю долгую ночь по ней плыли потемневшие от крови и жира доски и верёвки, а наутро я даже с некоторым сомнением подошёл к тропинке вниз. Теперь, как только солнечные лучи перебирались на самый верх обрыва, я поспешно вылезал вон до следующего дня.

После работы делать в Спас-Углу было совершенно нечего, и я валялся в кровати или в который уж раз за день, брёл закусывать в буфет в центре деревни. Кормили меня в нём плохо оттого, что повар был какой-то засаленный и лопоухий мужчинка, а помогала ему непутёвая дочь моей знакомой старухи.

Долго я их не замечал, но овражья скука взяла своё, и я вдруг увидел. Её, конечно. Началось лето, и жара в этом буфетике стояла исключительная. Она ходила голая, в одном замызганном белом халатике внакидку, да и тот всегда полурастёгнут. Двери, окна — настежь. Ветер горячий ей волосы колышет, забрасывает халат чуть не на голову. И вот изучил я её до последнего миллиметра и мог рассказать, как выглядит её рука или бедро и сколько родинок на груди или животе. Фигура у неё была оплывшая, тяжёлая, носик тупой и сонные глаза маленького человечка. В своём городе я на неё больше секунды бы не глядел, а тут раздражился до крайности и как будто влюбился. Смотрю я, как она приседает возле печи, нагибается над котлом, моет посуду. Мокрая вся от пота, от горячей воды руки красные, размокшие. И вот дошёл я до того, что её халат со следами супов и борщей стал для меня состоятельней и значительней полотен Дюрера. Представляете эту закусочную, посреди голого пустыря! Позади зелёная грязь с прошлой весны. Какой-нибудь водовоз на лошади застрянет — так и стоит до вечера, пока кто-нибудь не поможет сдвинуться. А я всё сижу и смотрю на неё и раздражаюсь час от часу.

Однажды пришла она пьяная и бессмысленно тыкалась с тарелкой из угла в угол. Я посадил её за стол рядом с собой и налил пива. Она выпила, но стала тошнить. Я дал ей свой платок и повёл домой. Шли мы через овраги. И когда спустились в ложбину, среди пышной травы я встал перед ней на колени и стал целовать её пыльные ноги и грязные колени. Она качалась и хохотала, а я целовал до самого платья и выше потому, что под ним, как всегда, ничего не было. В эту минуту мной владело такое возбуждение, что мне казалось, я могу разорваться от желания. Но большего она не захотела.

Остаток дня я провёл, как сусло перед перегонкой. Ходил по своей избушке туда и сюда и, наконец, выбежав из дома, спотыкаясь, пришёл в овраг. Там, найдя место, где она стояла, я лёг на землю и закрыл глаза. Вселенная мягко кружила меня в объятиях противоестественной любви, но я только крепче прижимался к «ней» и тяжело вдыхал запахи горьких трав.

Как произошло наше соединение, я не могу описать подробно. Оно произошло без нас и, конечно, на дне оврага. А мы очнулись друг на друге без сил и без желаний.

Я приходил в буфет, как в храм. Случилось то, о чём нельзя было даже помыслить месяцем раньше. Слияние не отрезвило, но разметало мою интеллектуальную ортодоксию бурным тёмным вихрем, поднявшимся из трещин древней земли. Когда ненадолго я приходил в себя, мне казалось, я вижу этого гигантского, чёрного змея, поднявшегося из глубин и отравившего меня своим дыханием. Но яд был сладок, и я молился на солонки и перечницы, которые она задевала своими руками. Целый день жужжали мухи, к вечеру собирались пьяные мужчины, и моя богиня, тоже пьяная, оживлялась в завихрениях грубой ругани и пены кружек, летящей со всех сторон. Её бёдра колыхались с увеличенной по сравнению с дневной амплитудой, и в этом виновата была не всегда она, а шлепки со всех сторон, сыпавшиеся спереди и сзади. Я ревновал к каждому пьянице, хватавшему её за руки и грудь, а минуту спустя прощал всё, потому что прикасался к ней сам. Я смотрел, как прогибались тонкие доски пола под её тяжёлыми пятками, и острые порывы волнения колыхали мою душу.

У неё был постоянный «кадр», некий Жорка, с которым она часто пропадала по вечерам, а то и по целым дням, и каждый час её отсутствия отнимал у меня десять лет жизни. Чтобы забыться, я возвращался к своим заброшенным раскопкам, и в последний раз встретил там двух суровых хулиганов, варивших детскую смесь на костре, сооружённом над отрытыми мной черепками. «Жрать нечего», — объяснил один из них, — вчера последний рупь пропили». Я сочувственно улыбнулся и больше к моей Трое не возвращался.

Преодолевая серьёзное и смешное, в конце осени я женился на ней и приехал жить в Спас-Угол. Везти её в город я не решился, да и она энергично протестовала, а когда уволился повар, я стал его восприемником. Жену мою звали Александрой, Сашкой. Меня она не любила по-прежнему, хотя сразу после свадьбы отнеслась к перемене судьбы серьёзнейшим образом. Думаю, что к свадьбе я её склонил экзотичностью ласк, и только. Я любил целовать ей ноги, руки, спину. Во время наших нечастых свиданий картина их нередко была такова. Древним идолом высилась в звёздное небо её оседающая к земле фигура, а возле — коленопреклонённая тень верующего. Или, тяжело раскинувшись во влажной траве, лежит она, еле шевеля руками и ногами, а я, как бабочка над цветком, порхаю возле. До всего этого, конечно, не додумывался мой соперник Жорка, который был просто-напросто сексуально необразованным типом.

Пришла зима, а потом снова лето. Жизнь была бесполезна и пристрастна. Иногда я по целым дням сидел, не двигаясь, в томительном ожидании жены, опять куда-то пропавшей. С ужасной быстротой всходило и заходило солнце. Стена, возле которой я сидел, то покрывалась светлым золотом, то задумчивым бархатом. В стремительном полёте дня можно было видеть пыль, неумолимо покрывавшую всё вокруг и самого меня. Совсем незаметно она превратилась в слой толщиной в год. Но вот хлопала дверь и появлялась Сашка. Пьяная, облапанная, в разорванном платье. Я прощал ей всё тут же и целовал грудь и плечи, но теперь её это только утомляло. Она поводила плечами, стряхивая мои поцелуи, и предпочитала, чтобы я ложился в кровать без нудных вступлений. Что случилось с моей любовью и ревностью? Я позволял жене всё, и сходил с ума, только не видя её. Когда в буфете какие-то забулдыги лили ей водку в стакан, а то и прямо в рот, хватали своими корявыми лапами за ноги, я бесился, но не страдал. Боль цвела не с ней, а без неё и достигала такой силы, что, мечась по тёмной комнате, я пинал стулья и стены, проклиная жизнь и людей, выл, как перееханная на дороге собака. Как раз в это время тяжело заболел отец, и я вернулся на несколько дней в город. Я встретил людей, которые любили меня до сих пор, друзья и моя бывшая подруга приходили ко мне с приветливыми лицами. Что-то ласково лепетала мать, хлопоча вокруг меня. Я слышал обычные человеческие слова вроде «похудел», «весь потемнел», и мне было страшно тяжело, что сердце моё осталось там, в оврагах. Я видел огромные окна библиотек, купола соборов, мосты над могучим разливом вод, но всё словно сквозь туман. Эта поездка была, как выглянувшая из-под обвалившейся штукатурки тёплая роспись в диком загаженном месте.

Я уехал вновь надолго. Зимой жена как будто вспомнила обо мне, и уходила из дому не так уж часто. Однажды её не было три дня. Мучимый отчаянием, я вышел во двор и стал прикладывать снег к лицу. Вдруг мне пришла в голову мысль слепить, как в детстве, снежную бабу. Я возился в сугробах как маленький мальчик, и несколько раз даже рассмеялся, вспоминая давно выцветшие детские забавы. Баба получилась огромной. Я, довольный, ходил вокруг неё, и постепенно радость моя зачахла. Что-то своей невысказанностью тревожило меня, и тут я всё понял. У неё не было тяжело опущенных на живот грудей. Я вылепил их из снега, и когда всё было готово, прижался к ним лицом и стал целовать их, обжигая язык и губы.

Весной над деревней кружились лебеди, и ночью, выйдя во двор, я слышал их жалобные, резкие крики и хлопанье крыльев в сером небе. Земля просохла, и свежая трава плела свою вечную песню новым узором. Каждый вечер жена уходила в овраг к Жорке. Однажды, промучившись полночи в колючей, горячей постели, я оделся, и решил захватить их вместе. Преодолевая давний страх, с палкой в руке я вышел в путь. Ночью овраги были просто ужасны, и целые реки прохладного пота стекали по моей спине, когда я слышал подозрительный звук. Временами мне казалось, что я различаю чей-то шёпот, вздохи. Издалека явственно доносился смех. Я бросался грудью на колючие кусты, но смех звучал уже сзади. Проблуждав до утра, я вернулся домой обессиленный, и не вышел на работу. Я сидел перед старым, облезшим зеркалом и вспоминал, как зимними вечерами жена подолгу сидела перед ним, не отвечая ни на одно моё слово. А я, довольный тем, что она дома, подшучивал над ней и называл герцогиней Угловой.

Сашка вернулась ночью пятого дня. Я страшно испугался, когда она вошла, хотя ждал её непрерывно. На дворе лил дождь, и она стояла с мокрой головой в одной нижней сорочке, тоже мокрой и разорванной почти напополам. Глаза её были мертвы и тусклы. Нечеловечески пьяная, она лепетала о том, что Жорка прогнал её, что она ему надоела, что он пропил её своему дружку Серёжке-алкоголику. На её плоском, раскисшем от дождя и слёз лице было написано настоящее отчаяние. Она всхлипывала и пьяно рыдала всю ночь. Под утро её лицо приняло зеленоватый оттенок, и бесконечно долго её рвало и тошнило. Я стоял перед ней на коленях, целовал её ноги, хотя она кричала мне хриплым перегорелым шёпотом: «Уйди, гад, трухляк» и плевалась в мою сторону. В какую минуту она затихла, я не заметил. Только вдруг почувствовал, что опоздал. С искажённым от боли синим лицом, в луже рвоты на подушке остывала голова трупа. Я поднялся с пола и застыл. В мрачной бревенчатой комнате тихо плавали серые тени. Убогие вещи были разбросаны и опрокинуты. На подоконнике стояли в банке сухие цветы с позапрошлого лета. Тошно пахло нечистотами и смертью. Я был свободен и разрешён ею от того, от чего не мог разрешиться сам. Я стоял в оцепенении и не знал, куда направлю следующий шаг. Но вот я открыл дверь и вышел прочь. Дождь кончился. Ночь была светла, и я видел до самого Бога. Мир поднимался надо мной в бесполезной красоте и в никчемном величии. Лунный свет проходил сквозь мои глаза и мерцал жёлтыми пятнами на земле. Я был мёртв и пуст, и мог выйти на дорогу, которая вела назад, в прошлое. Но чьё-то ядовитое дыхание шевелило мои волосы, и я вернулся в дом. Лёг на неё, сильно прижимаясь к уже прохладному голому телу. Когда заорали первые петухи, я вскочил и, подбежав к двери, запер её засовом. Разбив стекло на лампе, я вытряхнул из неё керосин в углы и зажёг его. Потом снова лёг на мёртвую Александру, обнял её и закрыл глаза.

Вытащили меня из полыхающей избы сильно обгоревшим, и только в больнице я узнал, что спас меня Жорка. Он шёл мириться с Сашкой, но, увидев огонь, вышиб ногой дверь, вынес сначала меня, потом её.

Говорят, прошедшие сквозь огонь очищаются от наваждений и болезней. Не знаю… Не знаю…

1976 г. (?)

 

Прощание с Афродитой

Из-за трёх океанов, как эхо розовых облаков, показалось солнце. Сквозь глазницы триумфальных арок оно позолотило стёкла городов, а в нависшей над морем деревне взбодрило уцелевшие от кухонного ножа петушиные глотки. Сумасшедшей толпой разбежались солнечные зайчики по всему миру, по волнам и камням, по чахлым весенним зарослям на крутых боках скал, а один из них сквозь драный полог осветил угол пещеры, замыкающей неглубокую лощину на берегу моря. Земля в мезонине гаснущих звёзд родила блестящий, как новый автомобиль, день, и, чтобы не пропустить его самый торжественный час, я проснулся.

Как всегда, запутавшись в бесчисленных дырах одеяла, неприступно защищавшего вход от всех ветров на свете, я вылез наружу. Теперь свет заливал весь угол пещеры, где виднелась моя постель — ворох сухой прошлогодней травы, покрытой вторым одеялом, менее дырявым, но более чистым. Уже две недели я жил тут, позабыв своё имя и вчерашнюю жизнь, с каждым часом дичая всё непоправимее. Какой-то странный покой воцарился во мне на этом майском морском берегу, который только что пережил зиму и едва ожил для лета. Среди серого камня и редкой зелени я был, словно единственный человек на свете. Редко кто из деревни спускался в это время года к морю. Идти тропинкой вниз по горе, затем вверх и снова вниз по другой было около часу, а потом начинались скалы. Берег был весь забрызган страшными каменистыми тушами, один вид которых вызывал самые разные почтительные чувства. Два раза, добираясь к «дому» с рюкзаком провизии, купленной наверху, я рисковал всем, что у меня было, так трудно и головоломно легла дорога. Зато единственный в этой части берега песчаный пляж размером двадцать шагов на двадцать раскинулся перед порогом моей спальни.

Лёгкая нитка тумана уплывала за горбатый берег, пахло утренней луной, и было так свежо и незамутнённо чисто переживать эту красоту, что казалось невозможно не раствориться в ней. И я прыгнул с ощеренного ломаным краем камня в зеркало неба. Синяя до ломоты в глазах вода ободрала кожу, как бритва неумелого парикмахера. С собачьим скрипом я проплыл несколько метров и, выбросившись на чуть-чуть тёплый песок, затих.

Хорошо было здесь. Так хорошо, что можно было только моргать глазами да переворачиваться с боку на бок. В покосившемся, обгорелом, как паровоз братьев Черепановых, котелке на злых рыжих сучьях я стал готовить завтрак. И, наконец, лёжа у самой воды, возле разгоревшегося полднем солнца, я застыл в том странном покое без дум и забот, который прилетал ко мне вот уже несколько дней подряд.

Изредка проплывали плохо проявленные картинки воспоминаний. Первый вечер, когда я сошёл ночью в поле с поезда, который, грохоча, кинулся дальше, огнями вагонов вспоров мрак, как горящий бикфордов шнур. Вспоминал ужас первой ночёвки, когда в кустах, где я спал, слышался шорох и чьи-то осторожные шаги. Пролежав без сна полночи, я завопил, ощутив шаги возле самой головы, а чиркнув спичкой, увидел здоровенного ежа, прянувшего от меня с не меньшим испугом. На третий день моего приезда небо потемнело и, склонившись под тяжестью туч, окатило берег длинным частым дождём, и, обрываясь с камня на камень, изодравшись на сучьях до костей, я набрёл на пещеру. Это был день праздника, так как жилище сияло великолепием. Оно обдало меня неандертальской теплотой и уютом, а в маленьком коридорчике за первой комнатой тихо шуршал игрушечный ручеёк. Вода и крыша устраивали меня как нельзя больше.

Мысль об одиноком путешествии к большому небесному зеркалу пришла и ушла фантастической ночью. Грязный мартовский ветер бушевал во всех улицах города и настигал меня повсюду. И без него меня мучили какие-то неясные сожаления о беспутно прожитом, не умудрившем сердце времени, о листьях, которые умерли прошлой осенью, а вот опять мечутся перед глазами. Я думал о тысячелетиях, которые, как этот ветер, проносятся над землёй. И это так мало — тысяча лет! Закрой глаза и, может быть, ты не заметишь их, а они тебя… Эта ночь не оставила после себя ничего ощутимого, физического. Она мелькнула и исчезла, а во мне взошло её семя. Я перестал бояться времени. Я уже никуда не опаздывал и никуда не спешил. Мне даже казалось иногда, что если заглянуть в зеркало и уйти от него, отражение останется. Почему — не знаю. Когда жизнь потекла этим руслом, многое потребовало замены, а многое стало лишним. И возвращаясь вновь и вновь в эту, скользнувшую меж ровных суток туманную ночь, я встретил себя в какой-то тускло освещённой подворотне, где со вздохом выронил мысль о море.

Через два дня я сбежал от всех.

В медном кувшине памяти слабо звякала стёртая монета воспоминаний, и, чтобы избавиться от этого звона совсем, я только встряхивал головой. Всё пропадало, и вокруг стлались только покой и море.

В моём рюкзаке не было ни книг, ни журналов. Все те серьёзные и долгие мысли, что мучили меня последние годы, я оставил в пустой квартире многоэтажного дома. Здесь они были неуместны и уродливы, как сучья, скрючившиеся в вихре пламени. В голове плавали лёгкие синие образования, розовые облачка, золотая пыль. Часами, закрыв глаза, я наблюдал за ними, а однажды обнаружил, что вижу небо сквозь плотно стиснутые веки глаз. Вечером я смотрел за морской горизонт на дымы далёких пароходов, и появлялось твёрдое убеждение, что никакой другой жизни у меня и не было. А всегда передо мной вздымалась бесконечная пустыня вод, камни, небо и тишина. Такая тишина, что в первые дни в ушах стоял сплошной грохот.

Вечернее солнце часто приносило робкую тоску одиночества, и тогда я играл с муравьями или рыбами, подплывавшими к плоскому камню с целью потравы водорослей, оцепивших моё любимое ложе. Муравьи постоянно забирались в коробку с сахаром, и в самый оживлённый момент грабежа я щёлкал по крышке. Все разом, сломя голову, они кидались кто куда, сшибались лбами, перепрыгивали друг через друга и исчезали. А минуты через три всё повторялось сначала. Рыбы были более пугливы, и я потратил много времени, обучая их есть хлеб из моей руки. Зато они привыкли даже к песням, которые я напевал хриплым голосом во время их трапезы.

Сегодня с утра было до изумления жарко, и я, забравшись в самый бурелом камнепада неподалёку от пещеры, удобно разлёгся возле маленькой лужи тёплой морской воды. Опустив в неё ноги, я лениво шевелил пальцами и слушал прерывистое пение диких голубей. Постепенно их нестройное бурчание сплелось в сладкоголосый хор, льющийся прямо с неба, и я заснул.

Разбудила меня вода, остывшая к вечеру. Хор с неба молчал, и вместо него что-то тревожно выкаркивал старый облезлый ворон, устроившийся возле самой моей головы. Чтобы стряхнуть сонное оцепенение, я догнал убегавшую волну и поплыл к своему берегу. Выйдя из воды, я внезапно застыл от удивления. Посреди моего пляжа виднелась фигура человека, лежащего на боку.

Какое-то сложное чувство возмущения, замешательства и испуга пронзило меня на мгновение, но в следующую минуту, покорно переступив обломки рухнувшего рая, я подошёл ближе… и увидел женщину.

Она лежала лицом ко мне, совершенно нагая. Голову её, с тяжёлым гребнем в узле белых волос, поддерживало плечо левой руки, вытянутой по песку. Ноги были слегка согнуты в коленях, и их прикрывала правая рука, лежащая свободно, как лилия. Тело женщины своей белизной и холодной твёрдостью поражало, будто мраморное.

На минуту введённый в заблуждение непорочностью линий, я подумал, что, может быть, это изваяние, не замеченное мною раньше. Наклонившись и уронив несколько капель с мокрых волос на плечо сфинкса, я дотронулся до её колена. Прикосновение отозвалось теплом и мягкостью живого тела. Отдёрнув руку, я стоял в жестоком недоумении и как бы с закружившейся головой смотрел на её лицо.

Я не мог определить его как прекрасное, но точность и простота его связи со всем, что было вокруг, пугала другой, непонятной мне красотой.

Во имя зари и волны! Я всему бы дал объяснение и имя, если бы участвующие в этой встрече были безымянны и случайны, как камни на глухой дороге. Но её лицо казалось страшно знакомым мне. Не задевая струн и не касаясь предметов, которые могли бы стать звеном разгадки, оно тихо скользило во мне и улетало всё дальше и дальше.

И тут у неё дрогнули губы. Вероятно, холодные капли, упавшие на плечо, потревожили сон. Я попятился в ужасном смятении, но она только медленно передвинула правую руку с коленей на грудь. Это движение, такое естественное и несложное, разрушило всю схему рассудочной реальности, взволновав меня, как слово, обладающее тысячью важных смыслов. И, отступая всё дальше и дальше, я погружался в волны радостного безумия. Я вспомнил это лицо, высеченное столько раз на стенах храмов, в гордых и нежных статуях посреди городов, глядящее легко и влюбленно со страниц книг.

Передо мной на остывающем песке весеннего моря лежала сама Афродита. Оцепенев от значительности этого открытия, я долго стоял перед ней неподвижно и тихо, бросив задумчивую тень к ногам богини.

Быстро спустилась светлая майская ночь, и я, дрожа от холода и нервного возбуждения, осторожно пробрался к пещере. Закутавшись в одеяло, я сел у входа и, не отрываясь, смотрел на смутно белевший силуэт посреди пляжа. С болезненной быстротой во мне проносились миллионы различных мыслей, но ни на одной из них я не мог остановиться и подумать. Совершенно точно сознавая, что я — это я, что шелудивая луна в жёлтом венце освещённого облака — не лампа у ворот сумасшедшего дома, что ночь — действительно ночь, а не тьма сознания, я не верил ни себе, ни луне, ни ночи. Белое пятно на берегу превращало все эти рассуждения в какую-то торопливую, судорожную кашу.

Сначала мне казалось, что я не должен мучить её своим присутствием. Я привёл к этой благородной теме множество убедительнейших доказательств, но, боже мой, как встрепенулась моя душа, когда глазам почудилось какое-то подобие движения на песке. Тут поток моих размышлений забил в другом направлении.

Я воскресил всё, что знал о ней, но выяснилось не очень многое. Красавица, несущая счастье любви, вечно юная душой и телом женщина среди несметной толпы жестоких и жадных мужчин-богов и мужчин-людей. Я припоминал её бесчисленные любовные похождения и сочувствовал им чрезвычайно. Любовь богини была чистой, как морская вода, и обожествляла прикоснувшихся к ней. Она раздавала свои сокровища юродивым щедрой рукой, которую нередко жалила в ответ оскорблённая милостыней гордость безумцев.

Рассуждая таким образом и оживляя другие подробности её жизни, я наконец уяснил себе, что если и бывали женщины, превосходившие её, помимо прямых обязанностей божества, в том, что мы называем человеколюбием, гуманностью, добротой и пр., то я о таких не слыхивал и с ними не встречался. Дальше — больше! Все эти качества, редкие у женщин, ещё реже культивируются у мужчин, и в результате личность Афродиты по абсолютной шкале человеческих ценностей из частного случая одного пола вырастала в существо межзвёздного мира, неясной тенью павшее на суетную Землю. Она была богиней вдвойне, потому что ко всему прочему ещё была женщиной. Как жаль, что я родился полторы тысячи лет спустя после её смерти.

Но ведь она жива!

Я даже покраснел, вспомнив об этом. «Жалкий человечек, — бормотал я, — тебя прельщает эксгибиционизм сквозь века, а на живую ты трусишь глаза поднять». Но стыд прошёл потому, что так уж повелось во все времена думать об Афродите с открытым забралом. Запоздалая смелость пришла ко мне, и, бросив одеяло, я медленно пошёл к берегу.

Она лежала всё в той же позе, но, подойдя почти вплотную, я увидел, что глаза её открыты. Вся кожа её в шорохе звёзд мерцала голубоватым светом, а глаза были темны, как чёрная вода моря.

И эта вода легла между нами.

В смущении я стоял перед ней и молчал. Может быть, мне только показалось, что её глаза были открыты. Теперь это стало не важным. Я видел их и так. Луна задевала мою голову, и, избегая её прохладных нежностей, я опустился на колени. Я смотрел в закрытые глаза Афродиты и плакал без слёз.

Моё сердце, до краёв наполненное человеческими выдумками, не вмещало того, что дала мне природа. Я только недавно с трудом почувствовал запах ветра и листьев, услышал музыку морского прибоя и крика птиц, ощутил ласку неба и солнца. Квинтэссенцией всех этих мироощущений, возведённых в степень продолжения жизни, была любовь. Теперь я это знал. А жрицей её стала Афродита. Она всматривалась сквозь закрытые глаза в мою душу, пропитанную бензиновой гарью городов, в мой мозг, распухший от формул, телефонных номеров, параграфов, нотных знаков, в моё сердце, высохшее от пыли бесплодных надежд.

Да, я был загадочным существом для древней богини. Может быть, даже отвратительным…

И, отползая на коленях всё дальше и дальше, я твердил про себя без конца: «Богиня — значит творящая чудеса, творящая чудеса…»

Остаток ночи я провёл в камнях возле воды, печально глядя куда-то сквозь волны и небо.

Утром перед восходом солнца поднялся негустой туман, и от сомнений бессонной ночи я задремал, склонив голову на руки. Сон был лёгкий, как мелкая рябь на тихой воде, и, очнувшись от чьего-то быстрого прикосновения к волосам на голове, я ещё ощущал его, уже вскочив на ноги. Пляж был пуст и робок, словно после бури. С отчаянием я бросился туда, где она лежала, и увидел две нитки едва различимых на плотном песке следов, обогнувших место моего опрометчивого сна. Взбираясь на камни, прыгая с них вниз, не глядя, я бежал сквозь хлеставшие по глазам ветви низких деревьев и кустарников, выскочив на гребень какой-то горы всего в десяти шагах от неё. Хрипло дыша, обливаясь кровью и потом, я ухватился руками за огромный кривой корень, торчащий из земли, и замер в тоскливом восторге с желанием умереть немедленно или жить вечно.

Теперь я знал, как ходят богини.

Она шла по гребню горы к склону, буйно заросшему высокими, в пояс человеку, цветами. На фоне ярко-зелёного леса соседней горы белая фигура Афродиты с тяжело блиставшим гребнем в крупных кольцах светокудрых волос в неясной струе колеблющихся синих и белых цветов казалась геммой на драгоценном камне, переливающимся в свете вселенской зари. Частые капли росы срывались с растений и лопались у неё на животе, стекая вниз по ясным ногам. Руки её, как крылья белой птицы, скользили по чашечкам цветов, купаясь в ночной влаге, и я видел, как на локте дрожала огромная капля, горевшая рубиновым светом поднимающегося солнца, но, ах…. сорвалась.

В какую-то минуту лучи упали так, что вся она покрылась густо-розовыми ручейками стекавшей росы и, казалось, шла, охваченная пламенем. Голова её наклонилась низко вперёд, и плечи были опущены, как у человека, идущего на казнь. Она спускалась всё ниже и ниже, и у ног её уже плавали первые перья тумана, лежащего на дне этого склона.

«Остановись», — шёпотом сказал я потому, что восьмым чувством понимал происходящее этим утром.

«Ты вернулась через тысячи лет, выйдя из тёмной реки сна, и уходишь туда же потому, что никто не оживил твоего сердца. Эта мёртвая планета для таких, как ты. Я, последний из людей, кого ты видишь сегодня при свете солнца, оказался не живее камня. Но я просыпаюсь, богиня, не уходи…»

Из тумана виднелась только её голова. Покачиваясь, она тихо растворялась в нём, а я…

«Вернись, Афродита. Вернись, я люблю тебя!» — застыли в крике губы.

Я сбежал вниз. Солнце, вставшее высоко, рассеяло туман в низине. Один из последних клочков его своими очертаниями напоминал белую руку. Я бросился туда и водил растопыренными пальцами в воздухе, как слепец, сбившийся с дороги. Но всё было кончено.

Я обыскал каждую неровность почвы в округе, и уже не кричал, а сипел сорванным горлом одно и то же: «Вернись, Афродита. Я люблю тебя».

Дней пять просидел я на том месте, где она лежала, и ждал. Лёгкие следы ног стёрлись ветром и влагой, но усилием памяти я продолжал видеть их нетронутыми. А однажды я встретил двух женщин с купальными полотенцами на плечах и мокрыми волосами. Начиналось лето.

Я трудился целый день, заваливая вход в пещеру огромными камнями до следующего мая. Прощаясь надолго, я обошёл все места пережитой встречи и запомнил выражение лица каждой тропинки. А в низине, где растаяла Афродита, я подобрал странный гребень. Он был массивный и тёплый, из тёмного серебра. Это не был гребень богини. Слишком хорошо обыскал я тогда всё вокруг. Скорее, его потеряла одна из встреченных мною женщин. Хотя…

Я не был ни в чём уверен, но одно знал точно, ровно год я буду учиться любить жизнь так, как научила меня любить Афродита. А через год я вернусь сюда, и, может быть…

Кто знает, что может быть через год?

1977 г.

 

Наш двор

Старуха Елизавета воистину была старой. Её почти спортивный шаг, худое тонкое лицо и удобная одежда могли ввести в заблуждение, кого угодно, только не нас. Мы — это несовершеннолепая шпана почтамтского двора. Мы видели насквозь всех, а они принимали нас то за разбитое мячом окно второго этажа, то за прибитые к полу галоши старичка Несмея Никифорыча, то за всё, что не так висело, лежало, мяукало, ехало.

А галоши старика Несмея правильно прибились. Едкий он пенсионер, ни одной нашей драки и войны не пропускал. Ну, мы ему тоже не спускали. Когда три дня назад в «животные джунглей» играли и он напросился на шимпанзе, мы превратились в удавов и гнали его до самого чердака. Так бы на антенну и залез, да другие жильцы в обиду не дали, отбили.

Вообще-то, возраст наш определить трудно, так как в зависимости от обстоятельств нас именуют то здоровыми дураками, то сопляками, но я, например, и ростом мал, и сестра моя десятиклассница Ритка свободно при мне раздевается. А зашёл к нам раз её знакомый Сашка, когда она не в полной форме была, так после меня же чуть и не убили за то, что вовремя не доложил. Швейцара нашли! Может, я этого Сашку с пустым местом спутал.

Двор у нас большой и высокий. Раз, когда коты на крыше подрались и упали, так целых полчаса летели и никак упасть не могли. А самое интересное в доме — подвалы. Половина из них заколочена, а некоторые затоплены водой, так что из одного конца подвального коридора до другого только в корыте проплыть можно.

Первый раз я убедился, что старуха Елизавета старая, а не молодая, как мы думали раньше, когда в одном из подвалов нашлась целая куча слипшихся от сырости противогазов. Мы их все поодевали, кто на голову, кто куда, а потом побежали, прихватив корыта, к Витьке во втором этаже. Но его не оказалось дома. Тогда мы сели в эти тазы и поехали на первый этаж. Корыта железно подскакивали на ступеньках до потолка, мы нестройно мычали что-то сквозь маски и лупили друг друга концами резиновых хоботов. Тут-то нам и попалась Елизавета. Уже через полчаса, возвращаясь домой, я увидел её на том же самом месте. Стоит, как каменная, и вся пожелтела. От старости десять ступенек не переступить. Я её пожалел тогда и до дому довёл. А она всё крестилась и меня за чёрта принимала. Но я не обижаюсь потому, что многие меня с чёртом путают.

Зато комната Елизаветы очень мне понравилась. Домой придёшь — и «то не тронь, сюда не садись, опять на шкафу лак поцарапал». А здесь нет. Никаких лаков, всё тёмное, старое. Стол, стул, шкафчик, кровать на львиных ножках и диван. Ещё стояли разные мелочи, вроде швейной машинки с педалью, бронзовой настольной лампы в виде статуи женщины и несколько толстых книг в сапожной коже. Я так ни разу и не видел, читала ли она их? Наверное, нет, потому что книги были скучные, без картинок.

По вечерам наш двор занимали хулиганы. Их было трое, но вся квартира трепетала при звуке их голосов. Даже военный дядя Коля, который ходил с пистолетом. Основное занятие хулиганов заключалось в приставании к прохожим, особенно к женщинам, причём пристававшие поначалу вели себя даже весьма вежливо. Но всё портили эти дурёхи — женщины. Они начинали какие-то нудные препирательства, били хулиганов по рукам и щекам и в конце концов те, естественно, отвечали им тем же. Когда же вся троица напивалась, становилось очень тоскливо, так как до полуночи за окнами раздавалось унылое пение, словно гудение вьюги в печной трубе.

Мы не понимали тревог взрослых по поводу хулиганов, но тем не менее под страхом продолжительной и всеобщей порки вечером игры переносились в коридоры второго и третьего этажа. Наиболее распространённой забавой этого цикла являлась «пройти с кастрюлькой». Коридор представлял собой шестидесятиметровую беговую дорожку с крутым поворотом в двадцатиметровый тупик, по обеим сторонам которых непрерывной чередой шли бесчисленные двери наших квартир. Испытуемый становился с двумя кастрюлями в руках в начале коридора и, равномерно ударяя их друг о друга, бежал вдоль дверей. Обычно на десятой-двенадцатой двери выскакивал жилец, обрывал бегущему все уши и вместе с кастрюлями вбрасывал в пределы родной квартиры, где испытание продолжалось на других частях тела. Но были среди нас чемпионы, которым удавалось преодолеть весь коридор и в придачу тупик. Они пользовались всеобщим уважением и славой даже среди девчонок.

Когда выпадал снег, компания наша часто распадалась из-за болезней некоторых членов или запрещений выходить на улицу. Хулиганы дни и ночи напролёт пили водку где-то в котельной, и двор становился тихим, не похожим на себя местом. Я часто гулял по нему вечером совсем один, сочиняя про себя какие-то небылицы в стихах.

Печально желтели окна квартир. В некоторых виднелись головы моих заключённых друзей, и мы молча смотрели, как падает снег. Иногда в этот робкий час выходили во двор две сестры, Ольга и Катя, закутанные, как матрёшки. Я брал их за руки и вёл через улицу на площадь, где в лучах прожекторов торжественно сверкали золотые купола собора, и вороны, тяжко сигая с ветки на ветку, каркали угрюмо и неприкаянно. Ольга и Катя были младше меня, и, топча снег под фонарями, я испытывал странные чувства. Мне казалось, что я неизмеримо старее и опытнее их. Я всё на свете испытал и много вынес счастья и нерадости. Мне не хотелось пускать их дальше во взрослую жизнь, чтобы они стали такими же вертихвостками, как эта дылда Ритка, у которой только и разговоров о платьях да о «мальчиках», провожающих её до дома. Оставить бы всё это навсегда: и блеск лучей, и снег, и маленькие доверчивые лица…

Однажды я побывал в гостях у Елизаветы. Кроме меня, пришли и другие дети потому, что Елизавета справляла какой-то свой праздник. Мы пили чай с вареньями и вкусными булками, а после должны были целовать друг друга, говоря при этом что-то вроде: «Весь нос облез». Все очень развеселились, а потом Елизавета стала рассказывать про диван, на котором мы сидели. Я не помню, что такое она там наговорила, но выходило, что это очень ценная штука, хотя на вид совершенная рухлядь. Правда, спинка очень интересная. Из дерева, как живые, выскоблены девушки с кувшинами и цветами, войны с луками и копьями, звери и птицы. «Семейная регалия», — часто повторяла Елизавета и ласково гладила круто изогнутую спинку дивана.

Но вот опять вернулось лето, как потом я вспоминал, последнее, беззаботное лето нашего двора. Снова можно было лазить по крышам, гонять мяч в соседнем сквере и есть мороженого, сколько угодно. Зимние печали разлетелись в разные стороны, как мелкие льдины на реке под носом быстрого катера. Вошли в силу все законы прошлого лета, и старичка Несмея уже два раза доставали из подвалов, где за ним случайно сама закрывалась задвижка на двери, а Ольгикатиного брата Гришку секли второй день без перерыва, что было слышно по душераздирающим крикам из окна, за поджёг слезоточивой дымовой шашки посреди двора, вследствие чего все жильцы дома полдня скрывались в различных закоулках и щелях, чихая и кашляя немилосердно.

Кто первым заметил диван Елизаветы, сказать трудно. Мы как-то разом его окружили и молча рассматривали. Он лежал на боку, оттопырив в стороны резные ножки, и его светлое по сравнению с верхом днище было обращено в сторону солнца, как брюшко мёртвой лягушки.

«Выбросила всё-таки, — сказал Витька, — а говорила регалия, регалия!» Мы поставили его на ноги, и тут возник вполне уместный вопрос: что делать дальше? «Давайте, приделаем колёсики к ножкам, и будем кататься», — предложил я. Задумчиво согласившись, все принялись за работу. За неимением колёсиков в дело пошли подшипники с двух поломанных самокатов, и через час чудо-диван был готов. Сначала катались на нём мы сами. Четверо садились на диван, а двое-трое толкали его сзади. Потом стали возить девчонок. Грохоча по булыжнику, как тронувшийся с места дом, увлекаемый целой оравой огольцов, диван развивал невероятную скорость. Девчонки сидели с серьёзными лицами, тихо повизгивая на поворотах, а из открытых окон летели проклятия жильцов, так остро переживавших нашу новую техническую победу.

Катание кончилось обломившейся спинкой дивана, и эта катастрофа определила дальнейший ход событий. «Может, у него внутри, что есть», — первым подал голос высеченный, но не потерявший сообразительности, Гришка. Воинственными возгласами мы подтвердили справедливость его домыслов и кинулись к Елизаветиному любимцу. После короткой вакханалии, треска старой материи и скрипа ржавых пружин, стуканья лбов и попаданий пальцами друг другу то в нос, то в уши, диван превратился в ящик на четырёх ножках, набитый пыльной кучей тряпья и проволоки. Ничего не найдя, мы сердито укоряли друг друга во взаимных увечьях и были на волоске от ссоры, когда плаксивый Толик вынул из кармана спички.

Диван, подожжённый с четырёх сторон, занялся почти мгновенно. Бросив сверху отломанную спинку и разогнав по направлению к чёрному входу, мы пустили сооружение на волю. Грозно журча жёлтым пламенем, постукивая по камням стальными ободьями, как паровоз, закутавшись в лёгкую синеву сухого дыма, диван приближался к двери. Она открылась, и на пороге показалась старушка Елизавета.

Как потом выяснилось, диван был выставлен не на страшную смерть от средневековых пыток, а всего-навсего на просушку. Пока тащила его Елизавета, переворачивала, умаялась. Пошла прилечь, да и заснула.

Диван остановился в трёх шагах от двери. Пламя было уже не такое яркое, но дым гуще. Внезапно раздался скрежет, и изнутри с обрывками горящих верёвок вылетела спиральная пружина. Она ударила в стену над головой старухи и с весёлым звоном упала к её ногам. Елизавета, белая как молоко, качнулась и села наземь перед грудой обгорелых досок.

Став взрослым, я часто вспоминаю наш двор и людей, живших в нём. Я никого из них не встречал вот уже много лет, но, переворачивая в душе давно минувшие события, натыкаюсь на какие-то грани, которые заставляют меня острее переживать разницу, обозначенную символами вчера, сегодня, завтра.

История с диваном постоянно вызывала во мне запоздалое раскаяние, и, неся этот крест долгое время, я не находил способа избавления от него, кроме встречи с прошлым в лицо.

Я разыскал старуху Елизавету, которая здравствовала до сих пор в другом конце города в новой квартире. В полупустой комнате, заставленной лишь цветами, мы проговорили целый вечер, оживляя призраки минувшего. Но ни разу старуха не упомянула свой погибший диван. Выглядела она крепко, а в конце разговор, конечно, зашёл о нынешнем, принимающем всё более угрожающие формы переполохе в святоотеческом семействе. И мне почудилось между естественных жалоб и реминисценций из прошлого, что вся эта кутерьма не только не угнетала её, а наоборот, бодрила, как взбадривает боевая труба старую полковую лошадь. А закончила она разговор и вовсе странной для человека её возраста фразой:

— Ну, ладно, поживём — увидим.

И прощаясь с ней, я подумал:

Всё, чем владею, вдаль куда-то скрылось; Всё, что прошло — восстало, оживилось!..

1976 г.

 

Противостояние

В час Рака на горе Мартирет заиграл небесный рояль. Девочки в белых чулках и просвечивающих на солнце платьях вышли из городских ворот и вошли в лес. Их лёгкие фигурки, попадая в столбы света меж деревьями, освещались двойным солнцем неба и оживлённой красоты. Золотые волосы их, казалось, оплели весь лес, и звёзды, покинув ночь, спустились ниже крон деревьев, сверкая то из-за одного ствола, то из-за другого.

Я, в страхе быть замеченным, крысиными шагами крался вдоль шпалеры приземистых деревьев с твёрдыми глянцевыми листьями. Стройность видения не давала мне уползти в глубь леса, и каждую минуту я рисковал быть схваченным стражей у ворот.

Одна девочка совсем рядом подняла ногу и, прыгая на другой, стала вынимать колючку, прорвавшую чулок и окрасившую края его в алый цвет. Она, не ведая того, приблизилась ко мне, и я попятился задом, упал, вскочил бежать, но утробный грохот барабана и рёв труб приковал меня к белому камню, о который я споткнулся посреди поляны жёлтых цветов. Со всех сторон на меня надвигались страшные рожи, переплётённые нестерпимым зноем медных труб, а моё тело бессильно простёрлось на подиуме, который через минуту должен был омыться моей кровью. Выбросив ноги прямо в их надутые щёки и, прядая, как бык на живодёрне, на четвереньках я пересёк поляну, но, не рассчитав направления, головой ударился о пенёк…

С усилием я открыл глаза и, качаясь, встал на ноги. Ветер трогал дерзкой рукой стриженые волосы на голове и разбрасывал кучу листьев под ногами, которая минуту назад была моей постелью. Вокруг шелестел зелёными губами лес, и его бесконечный хребет скрывал от меня мир. Я, словно древний охотник, провёл ночь в лесу, сжимая в руке камень — единственное оружие, а подушкой мне служили сны… Я улыбнулся и поднял руку ко лбу, и рука, скользя по подбородку, стёрла улыбку. Я вспомнил чьи-то смертно закатившиеся глаза, хруст дерева и кости, собачий, а не человечий визг, мою руку, сжимающую ножку табуретки…

Вчера я убил человека. И этот человек был такой же солдат, как и я. Впрочем… не такой.

Валентин имел обыкновение думать, что сержанты — это что-то вроде пророков в нечистой толпе язычников-новобранцев. Странно, но как я понял, эта привилегия считалась справедливой с бог весть каких времён. Обычно сержантами были те, кто прослужил больше года или закончил специальную школу, но так или иначе все они были людьми, искушёнными в практике того, что называют военной службой. До прихода сюда мы имели свои жизни, убеждения, но здесь всё это оказывалось ломом и кучей мусора. Сержанты учили нас новой жизни. Просто не верилось, что когда-то они были такими же, как и мы. И рьяно им помогали «старики» — солдаты, как и мы, только служить им оставалось несколько месяцев. Офицеры мало значили в наших взаимоотношениях, и, по сути дела, мы редко пользовались их вниманием. После утреннего развода, они исчезали из нашего поля зрения, и на сцене хозяйничали сержанты. Впрочем, кое-что у них было разное, но единило одно — правила игры в фельдфебеля, и они все их принимали безоговорочно.

Когда я терял веру в себя и надеялся только на худшее, мне казалось, что я могу стать таким же. И я даже ловил себя на мучительном желании унизить кого-нибудь, приказать, крикнуть. Что делается с людьми, когда они становятся солдатами, трудно объяснить разумными словами. Здесь нужен язык инстинктов, который я понимал на какой-то стадии школьного детства и полностью утратил ключ к нему сейчас. Ссора началась с пустякового разговора о масле, которого в то утро мне не досталось при делёже. Картина наших трапез — это самостоятельное зрелище в ряду многих уродливых явлений военной жизни. И тут я положу больше красок. Эти тёмные утра и колонны, марширующие по мокрой грязи дороги к ярко освещённой двери столовой, короткая команда, и мы толпимся у её зева, всячески стараясь ворваться первыми. Иногда, если шум наших шагов бывал слишком слаб в шорохе зимнего утра, нас возвращали, и мы по три-четыре раза подходили к заветной двери и опять уходили от неё. В такие моменты лучше не сосредотачиваться на ненависти к кому бы то ни было. Нужно просто смотреть на ноги впереди и стараться не сбиться с шага. В столовой — длинном мрачном помещении с четырьмя колоннами посредине, темно и шумно. На столах дымятся помятые алюминиевые баки с кашей или какой-нибудь помоеобразной фантазией военного повара. Делёж добычи: первыми берут сержанты и старики, они же по мере возможности вылавливают редкие куски мяса, попадающиеся в вареве. Последним берёт шелуха, вроде нас, новобранцы и всякие неуважаемые и случайные личности. Масло делит один из старичков, и его квадратики приводят мысли к математике, вернее к алгебраической прогрессии, настолько первый кусок отличается от последнего. Тюремная практика. Откуда её набрались двадцатилетние мальчишки. А в то утро обо мне просто забыли. Я заготавливал посуду, впрыгнув в парной ад судомойки, так как мойщики обычно сами не справлялись с угрожающим количеством грязной посуды после одной смены. А когда я вывалился из грязного её окошка с десятком недостающих ложек, всё было кончено. За столом я ничего не сказал, но в казарме, увидев, как Валентин снова принялся за еду, отобранную накануне из посылки у одного из нас, сорвался. Я говорил дикие слова и вывел всю казарму из состояния задумчивой отрыжки. Мне мерзко вспоминать наши лица во время этой свары из-за пятнадцати граммового кусочка масла.

Я был неправ. Слишком я интеллигентен для такого времяпровождения, и хотя он ударил первым, я не должен был отвечать. Этот хриплый визгливый крик смерти превратил массу зелёных пятен одежды и затылков в одно лицо. А я, объятый тоской и ужасом от неестественности случившегося, бежал по солнечным аллеям военного городка, по лесу до самого вечера.

Где я теперь? Наш полк затерян в лесах так же прочно, как белка на вершине могучего дерева. Белка… Я расскажу о ней. Окна нашей казармы выходят в лес сквозь редкую колючую проволоку ограды. Днём мы спим, а ночами сидим в бункерах на смене, и жизнь наша сливается с ритмом жизни животных в гриве зарослей этого уголка земли. Мы не чувствуем укусов сотен тысяч комаров, дожди кажутся нам редкими брызгами, а небо — не тем небом, что было дома. Иногда во время сна в постели бывает страшно холодно, и зимой в занесённой доверху казарме можно безнаказанно хранить мороженое мясо. Но сейчас я вспоминаю свою железную кровать с поролоновым тюфяком почти с нежностью. Как вернуться в прежнее состояние сонного оцепенения? Как? Вернуть бы стрелки дня на десять часов назад. Или превратиться в птицу, белку, во что угодно, только не в солдата. А белка действительно была. Я хотел подарить её одной девушке, с которой познакомился в соседней деревне.

Ах, знаете, что такое женское лицо, руки, платье, когда целыми месяцами видишь бетонные перекрытия убежища и глупые стрелки приборов на пульте…

Если снова нам придётся Выйти в путь-дорогу, У солдата всё найдётся…

Однажды к нам ходила девушка из этой самой деревни. Она приходила к одному солдату, но мы все считали себя причастными к её появлению. Это был праздник нашего батальона. Нас сводила с ума её белая фигура, скользящая в зелени листьев. Мы с напряжением наблюдали за игрой теней в коленях идущей девушки, как она нагибалась над цветком, и лишались сна во время дежурств.

Мы были грубы, и насильничали друг над другом, как древние римляне над своими рабами. Нашу жёсткость отшлифовали мы сами. В конце концов, когда кому-то приходилось десятый раз за день мыть грязный пол в туалете и прочищать засорившуюся трубу канализации, он старался свалить эту работу на низшего. Если тот не подчинялся, возникала драка. Впрочем, драки возникали повсюду по любому незначительному поводу. Помню, как однажды зимой «старик» ударил в столовой бачком по лицу новобранца. Выбил ему зубы и сломал челюсть. Потом все снежные дорожки в городке были залиты его кровью, и мы молча топтали её по пути на обед. Как потом выяснилось, этот несчастный взял без разрешения с чужого стола кусок чёрного хлеба, за которым поленился пойти в хлеборезку.

Мы, как звери, огрызались друг на друга, и наши распри иногда подсвечивали золотом своих погон офицеры. Так, однажды нам пришлось не спать одну ночь из-за обыска, устроенного ими в виде профилактики.

На время нас мирили воспоминания о женщинах. Впрочем, эта тема делила первое место с мелодией притеснений и драк. Видели бы вы наши глаза и лица, когда мы освобождались от своих некогда тайных, а теперь слишком явных от тоски и безысходности переживаний по женщинам. Женская душа нас мало интересовала. Её тело, груди, бёдра — вот о чём тосковали солдаты под пение и гудение аппаратов глубоко в земле. В конце концов эти разговоры становились навязчивой идеей, бредом, которого ждали и не могли дождаться. Были у нас неоспоримые специалисты по всевозможным формам любви, и та мелочь, что женщин они не видели уже по полтора года, отнюдь их не смущала. Их грубая вера в то, что любовь берётся силой, заразила и меня. Ведь невозможно оставаться здоровым в доме для умалишённых.

Я вспоминал ту, которой хотел подарить белку, и удивлялся, почему был так непростительно вежлив и сыр в последнюю встречу. А однажды мне приснилось продолжение мимолётной сценки на базаре. Я стоял около прилавков с повязкой патруля. Какая-то девчонка с толстыми белыми ногами лениво покупала огурцы. Я пристально смотрел в её сонное лицо, и нравилось оно мне до исступления. И я вырвал у неё из рук эти глупые огурцы и прямо посреди базара опрокинул на землю сонную девчонку с толстыми белыми ногами. Я сорвал с неё платье, и, когда она попыталась закрыться руками, заорал: «Смирно». И я кричал «смирно» до тех пор, пока не проснулся. И только потом, днём, я вспомнил, что ещё я бил её по щекам, когда она пыталась пошевелиться.

Сны оживились реальностью содеянного, и, возвращаясь к сегодняшнему дню, я нахожу себя на краю зелёного леса с тяжёлым камнем в руке. Я с ожесточением колочу им по другому камню, вросшему в землю. Да, на какой-то момент я здорово озверел. Я стучал камнями, как заведённый, и повторял без конца: «Как бешеных собак, как собак, собаки». Потом я устал, и, размазав пену, выступившую на губах, повалился лицом в траву.

И вновь раздался гром медных труб, как будто их музыка настигла меня, прорвав пелену сна. Я вскочил на ноги, над землёй по очернённым тучами небесам неслась гроза, и, не зная, зачем и куда, я бросился бежать. Ветви хлестали меня по щекам, капли дождя застилали глаза, и я остановился по пояс в мокрой траве, окаймлявшей маленький лесной пруд. Дождь кончился, а в том месте берега, где травы не было, на коленях стояла девушка, рукой пытаясь дотянуться до лёгкой косынки, качающейся на тёмной воде. И раздвигая высокие стебли трав, булькая сапогами, я пошёл к косынке.

Теперь я уже не уверен в том, что я её встретил. Но это не важно. Видение настигло меня в нужный момент. Оно протянуло мне руку, и мою потрясённую убийством душу заполнило её лицо. Наверно, тогда меня охватил сильнейший приступ раскаяния потому, что я дрожал и вёл себя вообще необыкновенно. Она отряхнула мокрые листья с коленей и, поднявшись, со страхом смотрела, как я выходил из воды. Её протянутая рука упала, и, предупреждая её бегство, я умоляюще крикнул: «Постой, я прошу тебя, остановись!» Она помедлила, а потом спросила: «Ты ведь не пьяный?» И бешено хохоча, я отрицательно мотал мокрой головой. «Нет, нет, я не пьян, я убийца…»

Химеры русских озёр! Это вы запутали голову одной маленькой девчонке. Это ваши синие рожи по утрам и красные тени на закатах позволили ей за полчаса простить человека, отнявшего жизнь у другого, и попытаться дать ему оправдаться. Ведь так просто ей было убежать. Солнце садилось за горбатую землю, и я понимал, что мне нужно вернуться назад, пока дорогу помнили ноги. Но она сказала: «Лучше иди завтра». И уже в темноте повела меня к сараю на краю деревни. А было в той деревне восемь домов и одна улица. Я лёг в углу на сено, и меня обступили лица утреннего взрыва. Но, к моему удивлению, они утратили свою вещественность и были словно фиолетовые сны в заброшенном чулане. А не успели они растаять и вовсе, как я почувствовал, что она вернулась. Наверное, она пришла ночью в сарай в первый раз. Не знаю, что ей привиделось в её спокойной кровати, но моё убийство развеяло её сны. Наверное, она пришла, потому что в моих глазах опрокинулся добрый старый мир. И колёса его сломанной телеги ещё медленно кружились в моих зрачках. Я со своим лицом профессионального херувима был убийцей, и эта состоятельность мучила её необыкновенно. То, что раньше казалось залётной невозможностью, сегодня поражало почти что обыденностью. И множество её желаний и ожиданий ожили неожиданно в скрипе двери ветхого сарая. С людьми, тонко осязающими жизнь, но ещё не раскрывшимися под её солнцем, такая потеря направления случается часто. Я сам испытывал её много раз и страдал, когда причаливал к чужому берегу. Она легла сначала далеко от меня, а потом ближе, и я чувствовал, что её горячее платье надето на голое тело. Так просто было сдвинуть глупую материю на её мальчишеских бёдрах. Но я скорее бы утопился в пруду, чем сделал это.

Можете вы понять, что такое грязь от земли до неба? Утром я убил человека, а за два дня до этого был свидетелем другого мерзкого преступления, совершённого моими товарищами.

Я стоял в карауле в тот вечер и видел, как они привели несчастную в дежурку. Рядом с нашей частью через поле стоял старый кирпичный особняк в два этажа ростом. Раньше это была чья-то мирная и удобная усадьба, но теперь окна дома прикрывали грязные решётки, и размещался в нём сумасшедший дом. Некоторые из его обитателей свободно разгуливали днём по двору и даже за воротами. И вот одну из таких «свободных» женщин привели к нам, заманив конфетами. Я часто видел её раньше и хорошо помнил, что это была молодая женщина с безвольным и тупым лицом, очень неопрятная и почти наголо стриженная.

Я стоял в карауле и видел, как по очереди заходили в дежурку мои товарищи. Они предлагали и мне, обещая постоять за меня, пока я займусь «дурочкой». Почему я отказался? Ведь я чувствовал, что днём позже, но я упаду. Не всё ли равно, когда. Войти в комнату, где лежит женщина, не остывшая от содроганий двадцать пятого мужчины и стать двадцать шестым… Что может быть проще. Мне было ужасно приятно чувствовать себя опустившимся ниже возможного. Я мог бы таким выйти на улицу и идти за бухой потаскушкой с кривыми волосатыми ногами, и потом где-нибудь возле мусорного бака ласкать её привычное ко всему вымя. Да, я это мог. Но грудь девушки, лежащей рядом, была для меня святыней. Табу. Даже если бы я сумел поднести к ней свою нечистую руку, я бы не смог дотронуться до неё. Наши объятия были бы богохульством, и когда я осознал это, настал час очищения и слёз.

Утро открыло мои глаза под новым углом, а спящую рядом со мной девушку я воспринял как ожившую богоматерь. Вся злоба прошлого дня, прошлых дней и месяцев, вся грязь и вонь опали и рассыпались в ничто. «Всё будет хорошо», — шептал я, выбираясь из сарая и унося в себе портрет богоматери, спящей на соломе. «Всё будет хорошо», — кричал я во всё горло, прыгая через кусты и поваленные деревья в лесу.

Мне думается, в том, что я вновь попал на знакомую военную дорогу, участвовал какой-то дух. Я был за много километров от своего полка, и вот до нашего бункера осталось сто шагов.

Сначала меня поразила тишина.

Молчали дизели подстанции. Из линейного зала не слышались выкрики команд по радио. Я хотел было идти сразу к командиру с повинной, но, поддавшись искушению и любопытству, дёрнул дверь радиорубки, где должен был дежурить сегодня мой друг Виктор. Открыв дверь, я вздрогнул всем телом и инстинктивно подался назад. В рубке яростно горел обычный и аварийный свет, а на полу совершенно голый лежал Виктор. Его одежда валялась тут же, разбросанная по углам. В рубке, в общем, был порядок, только сорвано со стены расписание работы в эфире. На холодных ногах я подошёл к лежащему на животе со свёрнутой набок головой человеку и встретил взгляд его мёртвых глаз. Вздрагивая и озираясь, я запер на засов дверь и стал осматривать помещение, но ничего, объясняющего этот ярко иллюминованный кошмар, не нашёл. Тогда я повернул труп на спину. Лицо и грудь его были не тронуты, а весь живот и бёдра в синих, с запёкшейся кровью, царапинах и бороздах, словно хищный зверь драл когтями и зубами. На месте признаков его пола была сплошная каша лоскутьев кожи и слипшихся от крови волос. Меня сверху донизу пронзил порыв озноба, и я выпустил плечо истерзанного друга. Он глухо распластался в неудобной позе, а я стоял под дверью, смотрел на него и не решался выйти в коридор.

В спальном помещении смены было темно, и на четырёх перевёрнутых и растоптанных койках лежало трое солдат с теми же следами насилия, что и в радиорубке. Стены этой комнаты, покрытые брызгами крови и какими-то мерзкими бурыми пятнами, вызвали во мне чудовищный приступ тошноты, и, спотыкаясь, я бросился в угол. Облегчив желудок, я начал сознавать случившееся, и тут впервые обратил внимание на запах. В воздухе витала сложная комбинация различных струй, но одна явно выделялась, приятная и раздражающая нервы, словно откровенный запах… чего? Я шевелил ноздрями и ушами, пытаясь разгадать его, и вот ясно различил в нём какие-то звериные и ядовитые ноты. Три исковерканных тела в синем свете ночной лампы усмехались жуткими улыбками разбросанных, как попало, рук и ног, и, чувствуя, что у меня снова немеют губы, я выбрался наверх, к солнцу.

Наверху ровно синел светлый летний день, и ветер лениво перебирал медвежьи лапы сосен. И ничего грозного в окружающем меня мире я не заметил. Увиденное при синем свете внизу показалось мне мимолётным бредом, и вообще, может быть, начиная с драки, я сплю? Со всхлипом я провёл ладонью по лицу и зубами впился в кожу руки. Что это? Эпидемия или нападение каких-то лесных животных. Я таращился в блестящее от синевы небо и ничего не мог понять. И тут я увидел венок из одуванчиков, лежащий рядом с дверью в подземелье. Я поднял его и стал вертеть в руках. И вдруг опять ударил этот тяжёлый, раздражающий нервы запах. Но теперь он был только один и во всей своей силе. Я поднёс венок к лицу и понял, что запах от него. Меж завядших жёлтых цветов изогнулся длинный чёрный волос, словно змея в зарослях. И, повинуясь внезапной смене ощущений, я отбросил венок далеко от себя и вошёл в бункер. «Что они там, с ума посходили», — бормотал я, шагая по коридору, и, словно наркоман, жадно вдыхал льющийся навстречу ток кровавой тайны. На этот раз мне повезло сразу. В комнате дежурного по связи офицера раздавалось какое-то бормотание. Я ударил ногой по двери и, перешагнув через труп лейтенанта у порога, всё в том же синем свете разглядел Никиту Зайцева. Это был здоровенный толстый парень, вид которого вызывал в солдатах, обалдевших от подземной скуки, желание поиздеваться. Несмотря на его размеры, он был безобиден, и этим несколько снимался трагизм творимых над ним насмешек. Мне запомнилось, как в какой-то день ровно через каждый час двое солдат стариков переворачивали его вверх ногами. Это называлось «стать на уши», а он в этот момент должен был трижды громко крикнуть: «Мама, роди меня назад». Сначала мы все хохотали, как помешанные, и он с нами тоже. А к концу дня смеялись только двое его мучителей. Теперь кучей распустившегося без одежды мяса он лежал в углу на боку, сунув обе руки между толстых ляжек. Кожу его во многих местах покрывали круглые чёрные пятна, словно следы укусов или… «зверских поцелуев», — подумал я. Он с ужасом смотрел на меня, а из-под него медленно выступал край лужицы чего-то тёмного. Но, видимо, пересилив боль, он узнал меня, единственного, кто не пытался причинять ему неудобства в жизни. «Слушай, — сказал он каким-то сухим и скрученным голосом, — эти бабы где-то тут, рядом. Ты разве не встретил их?» Я оглянулся и, спиной придавив дверь, сказал: «Я ничего не знаю, что тут произошло. Вы что, спятили все тут?..» Он вытащил из коленей одну руку, пальцы её были перемазаны кровью, и, глядя на неё, заплакал. «Она оторвала мне х…, — бормотал он, — а меня осенью ждёт Эмма». И он скулил про свою осень и Эмму без конца. Я начал дрожать мелкой дрожью. «Кто она?» — наконец спросил я. «Не знаю, — продолжал хлюпать он, — они появились утром, человек двадцать. Как раз после того, как ты хлопнул по башке этого идиота Валентина. Я был в коридоре, хотел выйти наверх. Смотрю, дневальный у входа лежит со стрелой в горле, потом увидел, что это у них луки были. Я обомлел, конечно. Выглянул наружу, а они как раз капэпэшника проволокли и что-то с ним делают. Сапоги только в разные стороны полетели. А одна вдруг увидела меня, и они все сюда кинулись. Я успел закрыться здесь и слышал, как орали все наши, когда они их грызли. Потом под моей дверью одна стала скрестись, и вдруг, то ли дым, то ли туман какой-то пошёл, мне приятно стало. Думаю, чего это я, дурак, заперся. Открываю дверь, а она, как змея голая, входит, смеётся. Волосы чёрные, губы розовые, и, в общем, подхожу я к ней сам и начинаю целовать, а она меня тоже. Потом повалила на пол, одежду снимает. Я ей ещё помогаю, идиот. Сняла всё, целует меня в грудь, в живот, а потом как хватит зубами, и, словно собака, давай драть. Я и пальцем не мог шевельнуть, а она рычит и грызёт. Только сейчас очухался, когда ты пришёл». И тут же он опять вспомнил, что с ним случилось, и запричитал: «Что мне делать, что делать теперь, ведь меня осенью Эмма ждёт». «Послушай, — умоляюще вопросил я, — кто-нибудь им сопротивлялся?» Он долго молчал от слабости, а потом забормотал: «… выстрел или мне показалось, от них шёл такой запах, а они, сволочи, голые. Кто же тут сопротивляться будет? Перед тем, как я открыл дверь, мне из ЛАЗа звонили, сказали, что к нам такие девочки пришли!» И тут он потерял сознание. Я не сомневался, что он умрёт, и считал, что в подобной ситуации это для него лучше, чем остаться жить, поэтому я даже не пытался помочь ему. А вернее всего, пересиливая «их» запах, я испугался, но, взяв в руку железный прут, вышел в коридор. Шагая сквозь гулкое чрево шахты, я уносил в памяти два лица, исчезнувших в пустыне.

Офицера я тоже хорошо знал. Как-то весь воскресный день я и человек пять моих товарищей проработали у него на огороде. Мы сгружали навоз, копали канавы, сколачивали покосившийся сарай. Вечером, едва живой от усталости, я рухнул в кровать, за что был наказан утром, так как не подшил воротничок и не вычистил обмундирование. Воскресенье я хотел просидеть в библиотеке, но солдаты редко отдыхали в такие дни. После того как мы рассчитывались с дежурством и уборкой казармы, право на нашу энергию перехватывали семейные дела офицеров. А часто они оказывались гораздо важнее службы. Однажды целую неделю я с утра до вечера оклеивал новыми обоями комнату своего командира. А перед этим трое солдат два дня днём и ночью освежали её электрооборудование. Мы выполняли и более сложные задачи. Так, мне с одним «солдатиком» пришлось присутствовать при интимной ссоре начальника штаба со своей женой. Мы выполняли роль аварийного тормоза и должны были, согласно предварительной инструкции этого офицера, не дать ему избить или пристрелить богохульствующую подругу. Да, много удивительных поручений выполняли мы по приказу почти что любого встречного офицера. Вот их примерный перечень:

1. Кража труб с соседнего завода для нужд части.

2. Ремонт аквариумов, телевизоров, стиральных машин, магнитофонов, автомашин, велосипедов.

3. Автоматизация отхожего места в квартире одного подполковника.

4. Избиение любовника дочери командира части, оскорбившего честь сей девы.

5. Игра на различных инструментах и пение в честь свадьбы офицерской.

Я шёл и думал обо всём этом, начисто выключившись из сегодняшнего дня, и никак не мог понять, почему так нелепа и безобразна жизнь людей, окруживших меня с недавних пор.

Увидел я её на подстанции. Её убило током, как и солдата, на которого она бросилась сзади. Из-за дизелей в зале стоит страшный шум, и этот парень ничего не слышал из того, что происходило в остальных помещениях, и, открыв заграждение высоковольтных шин, что-то пытался измерить. Разбитый прибор валялся у них под ногами. Вероятно, от толчка в спину он обеими руками схватился за шины. Когда они оба умерли, вскоре остановились моторы, смерть разжала его пальцы, и они упали на пол.

С холодным ужасом и любопытством рассматривал я женщину-дьявола. У неё были длинные волосы и не чёрные, а светлые, даже с золотой искрой. Тело с блестящей желтизной, крепкое и упругое. Я так и не дотронулся до неё пальцем, но глядя на её, почти не смятые головой солдата груди, белые страшные зубы и слегка орлиный нос, чувствовал, какая могучая сила была скрыта в этом поражённом существе. Рядом с ней валялся лук. Да. Да. Настоящий лук с тетивой из каких-то прозрачных нитей, свитых в жгут. Запах, исходящий от неё, кружил мне голову, и я страшным усилием преодолевал желание прикоснуться к ней губами. Я смотрел на ее оскаленный рот, широко раскинутые ноги, и пена пузырилась в углах моих губ. Это было словно наваждение. Шатаясь, я ушёл от них.

Я стоял на пороге бункера, вцепившись рукой в бронированную дверь, и воспалённым взглядом следил за уходящим солнцем. Мне было трудно разобраться в происшедшем, но ещё труднее оказалось решить, как поступить дальше. Смена из городка должна была прийти через два дня. Идти в городок через леса, где наверняка бродят эти чудовища? Зачем идти?

Я вернусь в свою казарму и, если меня оправдают, буду служить до следующего взрыва, до следующего удара табуреткой из-за кусочка масла. Но разве оправдывают убийцу? Тогда мне придётся начинать сначала почти то же, что и было, только сменив одежду и лишившись последних остатков человеческих прав. Во мне ещё свежи сто двадцать часов гауптвахты за сон в наряде. Это была тюрьма, а надзирателями — солдаты, те же самые зелёные солдаты. Но как они вжились в роль. Как мучительно действовали их окрики и пинки! По утрам производился развод на работы. Нас выходило десять человек и по приказу капитана, начальника Г., нам выносили девять лопат. По команде мы должны были расхватать эти брошенные нам заступы, а десятому, не завладевшему им, добавлялся день ареста. Наши конвоиры хохотали, как сумасшедшие, когда мы впятером, вчетвером набрасывались на одну лопату. Они смеялись, а мы ненавидели. Впрочем, наша ненависть не имела выхода, так как даже увольнялись эти подонки раньше нас на месяц, специально во избежание мести и случайных встреч с нами.

И вот, как птица, во мне промелькнула смутная догадка. Этих женщин каким-то образом родили мы, солдаты, поставленные в нечеловеческие условия, запертые в бетонных кубах, под синим светом аварийных ламп, жестокие и злые, мечтающие о женских поцелуях.

Я не хотел спускаться больше вниз и побежал к будке КПП. Перескочив шлагбаум, я разбил кулаком окно будки и трясущейся от нетерпения рукой набрал номер городка. Не отвечали долго, а потом трубку сняли, но я ничего не слышал. Я вжимал мембрану в самую барабанную перепонку, и вдруг различил дальний шелест, словно бы шорох чёрных жёстких волос. Раздался какой-то птичий звук, и ясно я различил знакомый дурманящий запах, идущий из телефона. Я бросил трубку, а она закрутилась на длинном шнуре возле стола, и вышел на дорогу.

Я заметил эту странную звезду уже ночью. Она как будто заслонила все остальные небесные пятна, и я, присев на камне возле дороги, наблюдал за ней. Звезда дрожала и переливалась магнетическим светом, и мне показалось, что хотя я продолжаю сидеть, в то же время каким-то образом зашагал по воздуху и исчез в чёрном беззвёздном небе, а у оставшегося на камне закружилась голова, и он, повалившись наземь, лежал без мыслей и движения до утра следующего дня.

Я как будто упал с кровати ночью. Дорога была всё та же, но теперь её покрывал не асфальт, а голубоватый искрящийся песок. В фиолетовых клубах пыли ко мне приближалось шествие сумасшедшего карнавала. Я ничего не мог разобрать и шёл как в бреду, уцепившись за соломенные волосы несомого кем-то чучела. И мы пришли в тёплый вечерний город. Он весь состоял из башен и мостов, распахнутых настежь дверей и окон. По улицам ходили девушки в белой одежде с маленькими золотыми крыльями за плечами и некоторые из них несли факела. С самой высокой башни города играл неведомый оркестр, и его смутные струи проникали прямо в сердце. Я шёл по переулкам, увитым серпантином, и встречные хлопали меня руками по спине и кричали что-то дружески. «Что это?» — спросил я у девушки с прозрачными крыльями. «День противостояния, разве ты забыл?» — крикнула она, и толпой масок её унесло в сторону. Я шёл дальше и попал во двор, в котором родился и вырос. Теперь в нём шёл век любви, и многие из тех, кого я видел в окнах, были мне знакомы. Чьи-то руки втянули меня в хоровод цветов и закружили по улицам. Когда вращение достигло скорости света, начали двигаться звёзды на небе. Они приближались и рассказывали каждая свою историю.

На многих из них, как и на той, где я танцевал сейчас, человечество жило в согласии с собой и природой. Но некоторые освещались багровыми цветами пожаров, и тогда с неба шёл дождь, смешанный с кровью. Я кружился, хохотал, голову мою и одежду вымочил липкий красный дождь, а печаль рвала душу. Не было мне места в этом городе. Звезда убийц узнала своего. Я кружился один, а испуганные маски безмолвно расступались передо мной, и люди во всём городе отворачивали в сторону лица.

Но звезда убийц не покинула меня. Она бросила под ноги веер оранжевых лучей, и, взойдя по ним, я оказался в стране коричневых гор. Вдали разливалось подводное сияние. То был храм. Крыша его светилась изнутри и как будто клубилась, сотканная из бурого тумана. На лугу возле храма, покрытом ровной чёрной травой, кружился хоровод. Это девочки и юноши, которым исполнилось пятнадцать лет, танцевали обнажёнными вокруг костра, пожирающего чучело, от которого остались одни маленькие золотые крылья. Хоровод состоял из двух колец. Внешнее — плясали юноши, а внутреннее — девушки, на волосах каждой лежал венок из одуванчиков. Их лица были дики и восторженны. Они сосредотачивались на чём-то тёмном и зверином, и я слышал головокружительный запах смутных желаний, донёсшийся до меня с пеплом костра. Это был жестокий танец. Седые убийцы-матери сидели вокруг хоровода и криками вздымали исступление танцующих. Две сморщенные и ужасно костистые в своей наготе мегеры ввели в центр круга света и движения кого-то с длинными светлыми волосами и, перерезав ему горло, окропили свежей кровью своих детей. А они кружились всё быстрее и стремительнее. Нестерпимо сверкали их гибкие желтоватые тела, и руки выгибались и трепетали, словно крылья, к планете, в которой я узнал свою родную и проклятую Землю. И я понял, к какому полёту готовились они. Сорвав с себя покоробленную кровью военную куртку, я ворвался в круг и, обжигаясь о длинные языки пламени, стал топтать костёр ногами, и, размахивая одеждой, бил костяные головы старух. С визгом девушки исчезли, а матери и юноши растерялись только на минуту. Жадной толпой эти твари бросились на меня, но, мелькнув перед самыми их лицами подошвами сапог, я внезапно взмыл в небо. Обхватив за плечи, меня несла в утреннее небо девушка с прозрачными крыльями, и только в свете зари я узнал её лицо — богоматери на соломе. «Это ты!» — крикнул я, и вдруг полетел вверх тормашками. Земля с воем извивалась, приближаясь в моих помутившихся глазах. А я, не понимая, куда и кому кричал: «Я узнал тебя. Это ты, ты спасаешь меня…» Я летел вниз, и вышло смущённое солнце. Я обрадовался, закричал ему. Радость распирала грудь. Я обладал любовью всего мира, добротой и счастьем. Как спущенную пружину меня сотрясала страшнейшая дрожь удовлетворения, и в тот момент, когда радость достигла силы боли, я коснулся земли.

Было бы утомительно описывать моё возвращение домой, после того, как я очутился утром на дороге. Я вернулся в свой родной город. Самое странное было то, что никто не вспоминал, откуда я пришёл. Все как будто забыли о том, что где-то в лесах, болотах, внутри скал и глубоко под землёй сидит множество людей. Я осторожно пытался заговаривать об этом, но везде наталкивался на вежливое недоумение. В конце концов я смирился. Пусть те, забытые нами в подземельях, зелёные ангелы смерти и насилия, уйдут из моей жизни, раз они уже ушли из жизни планеты. Да и жизнь, действительно, стала как будто чище и разумней. Раньше я никогда не читал книг и газет. Их напыщенная глупость раздражала и мучила меня, но теперь, заглядывая в них, я удивляюсь. Они поумнели и стали любопытными. Я иду по солнечным улицам моего летнего города и совсем не вижу военных. Они канули. Их царство оказалось многовековым бредом. И теперь он кончился. Для меня же он кончился только сегодня. Я шёл через мост, и возле перил над водой увидел парня и девушку. Они залились в таком симпатичном поцелуе, что многие прохожие вместе со мной любовались ими. Но вот я увидел их лица и ошибиться не мог. Я запомнил их, лежащих на полу подстанции, подробно, как своё лицо. Это были убитые током солдат и женщина с луком, душившая его. И проходя мимо, я улыбнулся им и снял шляпу. А они махали мне руками, и золотые волосы девушки метнулись по ветру в мою сторону. И до меня донёсся как будто знакомый, но совсем неизвестный мне ещё запах весенней любви.

1976 г.

 

Железовут

Переходя, как обычно, улицу, я вздрогнул от жестяного крика какой-то специальной машины с зелёной полосой на боках и рупором наверху, а благополучно добравшись до тротуара, вздохнул.

С дороги неслись новые вопли, и, обернувшись, я посочувствовал субъекту, корчащемуся под ливнем грохота, несшегося с крыши автобуса «безопасности движения». Торопливо огибая разинувших рот и встречных, я спешил добраться до высокой дубовой двери моей работы, потому что часы уже показывали девять. Спасительная дверь была всего в двадцати шагах, и я протянул было руку, как у самого уха голос, усиленный раз в двадцать сильнее обычного, гаркнул: «Куда прёшь? Не видишь, кран работает. Уйди в сторону». Я шарахнулся вбок и, подняв голову, увидел в пузырящейся белыми облачками синей бездне маленькую люльку с рабочими, белившими стены из пульверизатора. Это было так красиво, что я замер на месте от восторга. Они качались далеко в небе, паря над суетой дня, как гордые птицы… «Иди, иди. Чего стал», — прокаркал громкоговоритель, и, бросившись дальше, я захлопнул за собой дверь.

День никак не прожёвывался, и солнце комкало над ним ветошь губ, как старушка над высохшим пирожком. По внутренней радиосети без конца передавали новые инструкции, и нескончаемый поток их захлебнулся голосом шефа, распекавшего меня за 5-минутное опоздание. Его голос сверлил мои уши, и так как выключить его было нельзя, я заткнул динамик своей шляпой. «Идиоты», — сказал я неизвестно о ком и проглотил таблетку от головной боли.

Вечером, возвращаясь домой, я получил обычную порцию громогласных поучений в метро, а затем в троллейбусе. И когда на моей остановке двери случайно не открылись, мой голос напрасно взывал к помощи. Никто его не услышал. Последний раз, подстёгнутый очередью из милицейской машины, я ворвался к себе в дом. Вероятно, в силу привычки, выработавшейся за день, я говорил с женой в несколько повышенном тоне, но она, натерпевшаяся того же, отвечала мне с не меньшей энергией. Соседи, видимо, также хлебнули лиха в этот день. С трёх сторон, а также сверху и снизу неслись их оживлённые голоса, и я обсудил несколько проблем с соседями справа.

Я не помню, когда мне запала в голову эта гениальная мысль. Может быть, когда я сорвал голос у железнодорожной кассы, умоляя кассиршу продать мне билет, а она равнодушно цедила в микрофон: «Что вы там шепчете. Говорите громче, ещё громче, ещё…» А может быть, это было в кафе, когда я пытался докричаться официанта, но всё покрывал голос одной особы, визжавшей с невероятной громкостью с эстрады.

Радиозаушатели оплодотворяли наши пустые и никчёмные головы сокровенными мыслями и драгоценными советами. Мы сознавали их неизбывную правоту и полезность, но после каждого сеанса радиоуправления чувствовали себя оплёванными. «Чёрт подери! — говорил один мой друг. — Я же человек, а не модель из Дома пионеров». И наконец в моей опухшей от радиорецептов голове забрезжил какой-то свет.

Я решил противостоять нашествию громкоговорящих, овладев их же оружием. Я купил в радиомагазине мощный усилитель, умещавшийся в нагрудном кармане пиджака. Стоваттный миниатюрный динамик я замаскировал в шляпе, а крошечный микрофон пристроил в рукаве. С торжеством в сердце и чувствуя себя так словно на мне пуленепробиваемый жилет и штаны, я вышел на улицу.

У меня было отличное настроение, и я злорадно посматривал на прочих беззащитных граждан. Первое испытание прошло блестяще. Когда какая-то старуха наступила мне на ногу, я не сказал ни слова, а только цыкнул в рукав пиджака. Старуха села на собаку, которую кто-то вёл на поводу. Собака визжа, кинулась прочь, кто-то упал, а я, захохотав, двинулся дальше. И когда на переходе из машины с красной линией на радиаторе полился монолог вроде: «Эй, ты, в верблюжьей шляпе. Чего глазеешь по сторонам? Иди быстрее, пока зелёный», — я включил систему и сказал: «Сиди в своём корыте да помалкивай. Сам знаю, как мне ходить».

Мой ужасный голос эхом прокатился по ущелью улиц и замер в обалдевшей от неожиданности голове моего собеседника. Мне даже показалось, что его машина как-то подалась назад и осела на задние лапы, а тротуары как белые головы одуванчиков украсили повернувшиеся ко мне пятна удивлённых лиц.

Сначала от соседства с такой мощностью у меня болела голова и вставали волосы дыбом во время разговора, но потом я повесил динамик на грудь, и всё стало на свои места. Я с успехом применял своё устройство во всех случаях жизни, и результаты всегда были поразительными. Теперь я сам подстёгивал прохожих на оживлённых переходах, а в метро во всеуслышанье поправил диктора, неправильно сделавшего ударение. Оказалось, что и дома устройство незаменимо. Снабдив дубликатом жену, я, не повышая голоса, переговаривался с ней, в то время как она сидела в комнате, из ванны и из кухни, а также с приятелем, который жил двумя этажами выше. Моё изобретение не осталось незамеченным и непонятым. Скоро я обнаружил, что у меня появилось множество адептов, а одна ловкая организация наладила выпуск ещё более миниатюрных и мощных систем под названием «Железовут». Те, кто имел усилители, переговаривались друг с другом и с машинами, не обращая никакого внимания на безгласных. Человеческий голос ник в грохоте и визге «Железовутов». И массы дрогнули. В две недели были раскуплены все запасы усилителей, и «Железовут» железной рукой взял мир за горло.

Иногда я раскаиваюсь в том, что первый толкнул человечество на этот громкий путь, а иногда чувствую гордость. Но последнюю всё реже и реже.

У меня всё чаще болит голова, и мои желания напоминают мне вялые георгины. У меня появляются несуразные потребности. Однажды я захотел послушать птиц, и провёл на балконе полдня. Но я не услышал их пения, потому что птиц не было. Они исчезли куда-то. «Глупый, — сказала жена, — зачем тебе птицы, возьми пластинку и слушай с любой громкостью. Она называется “Интервью с Атлантидой”».

Меня утомляет гипертрофированная интимность некоторых людей. Раньше это не было так выпукло. Порядочные люди и сейчас, говоря об известных делах или чувствах, уменьшают громкость своих усилителей. Но некоторые, а особенно распоясавшиеся юнцы, орут об этом на весь свет. Например, вчера в автобусе меня замучила одна парочка. Она ворковала на весь вагон: «Я никогда не переживала такого носа, как у тебя, милый». А он в ответ ей в пятидесятиваттный динамик: «А я всего второй раз встречаю ноги с загаром, как у тебя». И он хватал её за колени, а она целовала его в нос.

Я бродил в многоголосом чаду современного Вавилона и не понимал, зачем я здесь, что будет со мной дальше, куда улетели птицы?

Ночью, лёжа в постели и приглушив свои «Железовуты» до минимума, мы с женой долго вспоминали о чём-то таком, чего, наверное, и не было. А утром я заткнул уши ватой.

Как будто ветер с гор, растворивший запахи трав и синего снега, овеял унылый скелет моего существования. Отупление спало, и я почувствовал в себе силу, которая, казалось, давно ушла. Она растворяла пелену многолетних привычек, и я босыми ногами вступал в незнакомый мир. Невидимый, неслышимый он трогал меня своими пушистыми лапами, и странная радость поселилась во мне. Я поделился своим новым открытием с женой и с некоторыми из своих знакомых, и они со слезами, помутившимися от железовутного воя, благословляли меня и мою находчивость.

Новинка быстро разошлась по свету, и та же ловкая организация выпустила несколько сортов заглушек-невидимок. Некоторое время я жил спокойно и мудро, но разве постоянство благоденствия — добродетель земного качества?

Всё пошло прахом. Уловка дала лишь временный эффект, так как наблюдались случаи полной изоляции некоторых индивидуумов от внешнего потока звуков, что приводило личность в состояние самозамкнутости. Частный эффект фоноограничения колебал восприятие и других органов чувств, и в печати промелькнули сообщения о запертых и законопаченных квартирах с забитыми окнами, из которых были извлечены одичавшие безумцы, безнадёжно больные манией преследования. Поэтому была выпущена новая серия усилителей под названием «Супержелезовут», которые, в отличие от старых, воздействовали прямо на нервные окончания барабанных перепонок, минуя ушную раковину. Я был брошен на растерзание львам.

После месяца бессонных ночей, оттого что в ушах, как в эфире, царил переполох с той разницей, что все станции работали на одной волне, я придумал экранирующий шлем-глушитель. В комплект входил также специальный плащ с антифонным покрытием и с металлической внутренней сеткой, заземляемой через железные подошвы ботинок. Новое изобретение далось мне не сразу, и я решил держать его в тайне. Я снова вернул тот тонкий, переливающийся, как радуга на лугу, неслышимый мир и царил в нём совсем один. Это одиночество волновало меня своей искренностью и необычайностью. На работу я ходил в плаще и антифоновой шляпе — облегчённый вариант шлема. А во время прогулок надевал шлем, обвязывая его сверху бинтами для маскировки.

Гуляя по городу, я бесцельно пересекал площади и улицы, размышляя о том, почему возникли «Железовуты». Почему существовали громкоговорители и усилители до них. Неужели, такой тонкой и совершенной организации, как человек, нужны металлические глотки. Разве нельзя понять друг друга без них? И однажды я забыл о том, куда несли меня ноги. За спиной что-то зашипело, свистнуло, и, вдруг подпрыгнув высоко вверх, я ударился грудью о солнце. Тысячи огней, блеск стёкол, светофоры кинулись мне в глаза и погасли.

Я пришёл в себя внезапно, как будто забыл о том, что я есть, и вдруг вспомнил. Ощущения не вели дальше мутного света в глазах, но постепенно он усилился и сфокусировался в белую комнату, которая не могла быть ничем иным, как больничной палатой. Я попытался было шевельнуть рукой или ногой, но они существовали за тысячи километров от этой комнаты и от меня. И неожиданно моя голова повернулась набок, поместив меня перед глазами человека, лежащего на соседней кровати. Мы смотрели друг на друга, и в наше созерцание закралась симпатия, замешанная на несчастье. Я смотрел на него и представлял себя, лежащего вот так же мертво и бессильно. И мне захотелось сказать что-нибудь ободряющее и доброе, но мешало нечто исчезнувшее с рукой. И я вспомнил, что сначала нужно было что-то повернуть или нажать… Я тяжело дышал и по влажным глазам соседа понял, что и в нём происходит та же безмолвная борьба. Мы улыбнулись друг другу, и внезапно, помимо моей воли, я произнёс: «Кто ты?».

Голос, прозвучавший в четырёх белых стенах, был тонким и визгливым шёпотом, и я вспомнил, что раньше крутил какую-то ручку, прибавляя басов для солидности, что, впрочем, делали все люди моего возраста. А он, подумав немного, сказал:

— Я.

— А почему ты здесь? — снова спросил я, стыдясь звуков, вылетающих из моего рта.

— Не знаю, — ответил он.

Я испытывал странное чувство, слушая наши голоса. Оно было болезненным смущением перед самим собой, но тайное удовольствие разъедало душу. Вероятно, его испытывал и мой товарищ по несчастью, потому что заговорил снова.

— Вспомнил! Я забыл ключи от дома. Когда я позвонил в свою квартиру, жена спросила: «Кто там», и я ответил, но она не узнала моего голоса и не открыла.

— Не узнала твоего голоса, — удивился я, — почему?

— Не знаю. Я что-то потерял или у меня испортилось. Я стучал в дверь и просил открыть, но она ушла в комнату и ничего не отвечала. Тогда я полез по водосточной трубе на свой балкон и, кажется, сорвался на третьем этаже.

— А меня как будто сбила машина, — сказал я, и мы улыбнулись растерянными глазами, словно заключённые, не знающие, за что, собственно, они сидят в тюрьме.

— У тебя красивый голос, — сказал я, чтобы сделать ему приятное.

— Может быть, — ответил он задумчиво, — раньше я…

В этот момент дверь с шумом отворилась и вошла молодая девушка в маленьком белом халатике с приятным лицом и прозрачными зелёными глазами. Мы смотрели на неё, и, может быть, оба думали о том, какая она хорошенькая и, вероятно, какой у неё прекрасный, нежный голос.

— Здравствуйте, — сказали мы одновременно. А она, удивлённо моргнув глазами, поднесла к розовым губкам руку, в которой блеснуло что-то ужасно знакомое, и в уши ударил страшный скрежещущий хрип:

— Больные, не разговаривайте. Речь ещё для вас вредна.

1977 г.

 

Тропа

Когда настало долгожданное воскресенье, оказалось, что я не вполне подготовился к нему. Прошедшая неделя закончилась так неожиданно, что, не успев промотать её, я оказался перед лицом другого дня. Например, пятницы.

Это событие при всей своей незначительности, обрастая, как снежный ком, другими второстепенными деталями (перегоревшая электробритва, лопнувший стакан с чаем, оторвавшаяся и закатившаяся под кровать пуговица от рубашки), привело меня в кресло возле окна, погрузившись в которое, я глубоко задумался.

Я сидел так не меньше часа, прежде чем обнаружил, что, уставившись в окно, рассматриваю какие-то пустяки, происходящие на улице, а голова у меня пуста и светла, словно сверкающий зимним безмолвием день.

Вот взобралась на лыжи маленькая девочка, но стоило ей двинуться с места, как она упала так, что лыжи подскочили выше её роста, и теперь едут сами, а девочка бежит за ними следом. Вот собака лает на прохожего, а тот роняет от испуга жёлтый портфель в снег.

Я видел за окном ещё много интересных вещей, но они происходили как-то странно, сами собой, без всякой связи с моей персоной.

И тут задребезжал телефон.

Прижав к уху галошу трубки, я узнал голос матери.

— Да, да, — сказал я.

— Ты болен, что ли? — спросила она.

— Нет, нет, — сказал я.

— Позвони Кате. Она на тебя сердится.

— Да? — сказал я.

— Ты её обидел, наверное.

— Нет, — ответил я и положил трубку.

Собственно говоря, что такое обида? Обида это — …

На столе валялась открытая книга.

«А знаешь, кто ты? — пробормотал он хриплым голосом.

— Я-то знаю, кто я. Нечто среднее между десятью заповедями строителя коммунизма и очередью в пивной ларёк, однако, вслух, как матёрый лектор общества «Знание» с чувством произнёс:

— Я самостоятельно мыслящее существо, даже где-то человек.

Слова эти неубедительно прозвучали в тишине пустой комнаты. Встав с кресла, я нервно заходил взад и вперёд, взмахами рук пугая голубей на подоконнике. Но в каждом движении присутствовала театральная искусственность и даже бесполезность, потому что со стены за мной следило око висящего на гвозде фотоаппарата.

«Здесь душно, как в склепе, и я иду подышать свежим воздухом», — сказал я ему и, напряжённо улыбнувшись, убрался в коридор.

День стоял солнечный. В сухом от мороза воздухе резкий ветер крутил одинокие снежинки, а на дороге извивался в водорослях снежных струй. Я стоял перед домом, и его унылое лицо, испещрённое оспинами бесконечных окон, отвратило меня к простору. Я шёл вдоль трамвайных рельс, заворожённый их скользким светом, но, почувствовав спиной растущую тень поезда, перешагнул их, ступив с асфальта прямо в поле. Это был край света — окраина города.

По рытвинам, сугробам, полузамёрзшим лужам и ручейкам рыжие кустики, припудренные мелким снегом, привели меня в ка-кую-то безнадёжную даль. Взобравшись на гребень зеленоватого отвала земли, я охватил одним взглядом многоэтажные коридоры, покинутого мной города. Сквозь грязноватую дымку, окутывающих улицы испарений, огромные дома выглядели, словно подмявшие друг друга влюблённые мастодонты. «Они пришли на водопой жизни вслед за нами», — подумал я, обращая лицо вновь к полю. — «Но куда же пойду я?»

Этот бескрайний простор, бездонное небо, дальняя деревенька, чернеющая на косогоре, птицы, взлетающие с редких деревьев… Они скользили по краю моего сознания смутным наброском одичавшей в неволе руки, и, догоняя её, я спрыгнул с пьедестала в сугроб, нанесённый в глубокую рытвину, а выбравшись из него, широко заковылял среди разъехавшейся трещинами земли.

Мороз, осадивший пропитанный пылью газовый туман, залил грудь потоками солнечных искр и голубой пеной чистого воздуха. Я вошёл по пояс в сухие камыши, звенящие под ледяными вихрями, словно колосья спелой пшеницы в сентябре, и радостное возбуждение, распирая голову, ломило мои виски.

Я топтал следы птиц, перебегал с холма на холм и, разогнавшись с одного из них, чуть было не влетел прямо в небо. Остановившись на самом его краю, я с трудом догадался, что это незамёрзшая вода, залившая искусственный котлован, где, вероятно, добывали какую-то зеленоватую породу. Вода была синей и чистой, и я долго стоял на берегу, старательно приколачивая сумасшедший образ летучей красоты к стропилам своей памяти.

Ветер у озера был нестерпим. Он обдирал лицо до живых костей, рвал никелированными зубами щели в одежде и постыло свистел в кустах. Розовые облака собрались в пучки какого-то серого хлама, которые хмуро ходили возле солнца. Я выбрался наверх и, прячась в редких зарослях, не спеша, обходил кратер голубой катастрофы. На противоположном конце его темнели кущи заблудившихся в двойных небесах деревьев. Безудержно неслись сумеречные облака над морозной землёй, и в сгустившейся кутерьме падающего снега и меркнущего солнца я искал защиты там. Я спотыкался о вывороченные камни в разбитой колее неведомой дороги и брёл почти на ощупь, когда внезапно всё стихло. Туча ушла дальше, заслонив своим могучим плечом стадо влюблённых мастодонтов. Ярко блестело отполированное снегопадом солнце, вновь кучерявились розовые одежды благовеста облаков. И мимо пробежал мальчик в большой тёплой шапке, подскакивающей у него на голове, как чёрная птица с обвисшими крыльями скачет по буграм.

«Эй, мальчик», — крикнул я. Он остановился на мгновенье, но, махнув рукой, кинулся бежать дальше. Я постоял в раздумье, глядя на косицу его следов, и тут услышал скрип торопливых шагов сзади. Из-за снеговой завесы ко мне приближались две запорошенные фигуры и, обогнув меня, справа и слева, прошли дальше. Я наблюдал за ними до тех пор, пока штриховкой древесных стволов их силуэты не вернулись в хаос бесформия. Задумчиво потоптавшись среди отпечатков шести ног, я заметил, что стою на хорошо утоптанной, но засыпанной бесследно тропе.

Размышляя о том, куда она может вести, я приблизился к первым деревьям, сгустившимся в лес, а вступив в него, с удивлением отметил, что неприметный издали, он разворачивается с каждым шагом. Кочки, незамёрзшие окна чёрной воды и искривлённые тела деревьев подсказали мне, что это болото. Я углубился в него, следуя прихотливым коленам тропки, и тут услышал голоса людей, идущих сзади. Так как я не спешил, то, отойдя в сторону, пропустил группу мужчин и женщин, довольно скоро проследовавших мимо.

И тут я подумал о том, куда же они все идут? Взобравшись на какой-то трухлявый пень, я увидел впереди всё то же болото, а дальше — бесконечный лес. «Откуда лес? — прошептал я, прыгая наземь, — его тут не должно быть. Может, где-то там озеро, а они — рыболовы?» — думал я, провожая спину ещё одного человека, на этот раз женщины в белой шубке, неторопливо проследовавшей вдаль. «Или все они идут на работу. Но ведь сегодня воскресенье!»

Теряясь в догадках, я вальсировал с кочки на кочку всё медленнее и, наконец, стал. Зимний день, рождённый кратким росчерком солнца по самому краю неба, заметно потемнел, и нужно было решить — стоит ли идти дальше и зачем идти. Но вдруг, рассердившись на себя за пескариную глубину приключения, я растоптал мутную картину тёплого насеста с асфальтированными ходами и выходами, исходами и заходами бытия, бурно ринувшись в гущу первозданного наста, и по шею провалился в снег. «Осторожно, — сказал я, выбираясь наружу. — Хорошо, что это был не кефир».

Всходя на пригорки, я видел вдали, в поле, между деревьями, чёрные точки идущих впереди, а спускаясь вниз, вновь обретал одиночество и растерянность. «В конце концов, — успокаивал я себя, — мы дойдём до какого-нибудь края света, а потом вернёмся обратно. И снова будут батареи центрального отопления, телефоны и теле… А если нет края света?» Это было как раз посередине спуска, и, утратив равновесие духа, я потерялся в каких-то никчёмных кустах, а выдираясь из них, встретил взгляд женщины в пальто с капюшоном. Она досмотрела разыгранное мной сражение до конца, а когда я поравнялся с ней, отвернулась в сторону.

«Смотрите, — сказал я, подходя ближе, — вы сошли с тропинки, а тут повсюду обрывы, ямы».

Она пожала плечами и встала со мною рядом. После стука мёрзлых ветвей и унылого скрипа снега стало необычайно тихо, и где-то у самого уха свистнула вдруг пичужка.

— Вы что, цветы ищете? — осторожно спросил я.

— Нет, — ответила она. — У меня замёрзли руки и нос. — И показала мне свои тонкие перчатки.

— Возьмите мои, наденьте их сверху, а потом согреете нос, — предложил я, протягивая ей свои толстые шерстяные варежки.

Она, снова пожав плечами, взяла их, надев, прикрыла лицо руками. Мы медленно двинулись вперёд и молчали в течение некоторого времени, достаточного, как мне казалось, на разогрев всей головы.

— Вам нравится здесь? — заговорил я первым. Она подняла было плечи, но, не опустив их, ответила:

— Просто я вышла подышать воздухом. Дома было так душно.

— А вы видели мальчика?

— Какого мальчика?

— Да, такого, в большой чёрной шапке.

— В шапке? Нет, в шапке не видела, — помедлив некоторое время, ответила женщина.

— А вы знаете, куда мы идём? — продолжал я через минуту.

— Я не знаю и не хочу знать, — ответила она уже дрожащим голосом, — И вообще, не мучайте меня. Я вышла на улицу и не могла ничего придумать, потому что было воскресенье.

— Сейчас тоже воскресенье, — перебил я, и мы остановились.

Из глаз её медленно покатились слёзы и, замерзая на лету, позвякивали о лёд под ногами.

— Почему вы хотите всё знать? Зачем это нужно?! Было воскресенье, и я вышла на улицу. Я не знала, куда идти, а потом увидела мальчика. Он бежал в эту сторону. Я окликнула его и хотела спросить, что за лес темнеет вдали, но он не остановился. Мне было всё равно, и я пошла за ним. Здесь проходили и другие люди. Разве это преступление — пойти за мальчиком?

Она плакала всё горше, и, сняв мои варежки, бросила их в снег. А я обламывал с дерева веточку за веточкой и думал про себя, что если все идущие по этой тропе просто пошли за мальчиком?

— Хорошо, успокойтесь, пожалуйста, — произнёс я, после некоторого молчания. — Я поступил так же, как и вы. А теперь пойдём дальше. Мы просто обязаны это сделать, иначе не обо что будет опереться даже в самом себе.

— Я не хочу идти больше никуда.

— Так оставайтесь здесь.

— Да, я останусь, а вы уходите.

— Прекрасно, — ответил я и двинулся напролом в сторону.

Ожесточённо топча стебли и ветви, преградившие путь, я ушёл достаточно далеко, когда услышал негромкий крик где-то сзади. На бегу я испуганно размышлял о том, что могло произойти, как услышал второе восклицание, громче прежнего.

Преодолев чащу стройных осин с ярко-зелёными стволами, я наткнулся на женщину в белой шубке, которая обеими ногами по колено погрузилась в пузырящуюся льдистую жижу, а с другой стороны к нам подбегала женщина в пальто с капюшоном.

— Не двигайтесь, — крикнул я первой и стал бросать к её ногам обломанные ветки, сучья, вырванные кустики сухой травы. Через минуту она стояла рядом с нами, распустив молнии на сапогах, из которых, весело журча, выливалась грязная вода.

— Дайте ей шарф, пусть она закутает им ноги, — обратился я к женщине в пальто с капюшоном, и она, кивнув головой, присоединила свой шарф к моему.

— Я провалилась на самой тропинке, — сказала женщина в шубке.

— А шедших до меня лёд выдержал. — Она как будто в чём-то хотела оправдаться перед нами.

— Как ваши ноги? — спросил я.

— Ничего, но нужно возвращаться, а я хотела посмотреть… — И тут она замолчала.

— Мы тоже хотели посмотреть, но теперь не стоит, — как бы завершая общую мысль, сказала женщина в капюшоне.

Мы возвращались по чужим и своим следам, молча, растянувшись цепочкой посреди таинственного леса, только женщина в шубке изредка постукивала одной ногой об другую, да шелестели выпрямляющиеся после нас ветви кустов. Внезапно послышался топот бегущих ног, и, обгоняя нас, пробежал мальчик в большой чёрной шапке.

— Эй, мальчик! — хором воскликнули мы. Он обернулся на бегу, но, не останавливаясь, кинулся в заросли и исчез.

— Смотрите, — позвала женщина в шубке, — замёрзший листопад.

Мы окружили небольшое зеркало глубоко промёрзшей воды и увидели в воздухе чистого льда вихрь жёлтых листьев. Ощущение дуновения и полёта сохранилось настолько живо, что мы долго разглядывали это замёрзшее мгновение.

«Кристаллизация, — подумал я, — и ветер стих, и опали уж листья, а эти ещё целую зиму будут кружиться в замороженном сне. Потому что пересекли тропу мороза. А сколько и чьих троп сегодня пересёк я и эти женщины? И возвращаясь из сегодняшнего дня к дому, перекрёстку всех наших троп, мы, может быть, несём в себе кристаллы смелости ходить большими шагами по любой незнакомой земле?»

Мы разом подняли головы и посмотрели в глаза друг другу. Мне показалось, что глаза двух незнакомок стали как будто светлей и прозрачней, чем были до того, как мы увидели замёрзший листопад. Вдали светились огни города, и в темнеющем небе, вдоль пути нашего отступления, пролетела стая ворон.

— Пошли, — сказал я, сходя с тропы в сугроб, — кристаллизация только начинается.

1977 г.