Море не понравилось, впрочем, как обычно. Каждый раз собираясь в Крым я представлял себе ласково-рекламные волны, забывая о том, что на самом деле море — довольно жестокий зверь, к тому же мокрый и холодный, а золотистый солнечный песок — большая редкость, ну ничего, можно обойтись и серой галькой пополам с острыми ракушками. Вот и теперь, неторопливо бредя по костистому, основательному берегу, наблюдая за переплетением блестких складочек на поверхности воды, я в который раз клял себя за то, что все-таки понесло к морю… Ну что тебе море? Одно достоинство — настолько скучно, что хорошо работается. Если, конечно, работать, а не бродить целыми днями по берегу…Впрочем- июль, жара, в Москве — хуже, невыносимо душный первый гуманитарный, редкие хвостатые студенты, да Ариен, с которой я поругался наконец вдрызг, заработал бисерным хайратником по физиономии и, соответственно, ни на какие игрища не потащился — толкинисты сами по себе меня не интересовали совершенно… А как только студиозы досдали свою сессию и возник вопрос — что дальше, воображение штампованной и древней фразой подсказало, что лучше всего в Крым, это ж ясно…

Наконец я отыскал место на берегу, где сухой травы, усыпанной белыми ракушками было побольше, а колкой каменной крошки — поменьше, и уселся, прислонившись спиной к теплому, покрытому отчаянно-оранжевым мхом валуну. Было довольно жарко, но лезть в мутные и соленые волны не хотелось, а хотелось поработать. Я вытащил из потрепанного пакета с хитрой физиономией ди Каприо свою папочку… Итак, на чем мы там остановились? Ага, на том, что в данном контексте backfill есть «засыпание раскопа после окончания полевого сезона». Ну да, полевой сезон у героя безуспешно завершился, и теперь он тащится в машине через Техас, Миссисипи, Джорджию и далее до Нью-Йорка просто потому что терпеть не может самолеты, а вот джип свой нежно любит… Тащится он значит и размышляет о… блин, ну как это по-русски-то сказать?

…Этот роман в виде плохого ксерокса с прошлогоднего чикагского издания попал ко мне совершенно случайно. И я прочел, поначалу с трудом продираясь сквозь заросли непроходимого сленга и археологической терминологии, прочел, едва уловив сюжетную канву — и отложил в сторону. А весной, когда Ариен… в общем когда мне стало плохо — дернуло перечитать. А перечитав, я неожиданно понял, что ужасно хочу перевести это, потому роман-то не про героя, а про меня. Уезжая в Керчь, я сунул свою папочку в рюкзак, и даже в поезде перелистывал знакомые страницы, а глянцевые обложки детективов в руках попутчиков скалились на меня и неодобрительно шелестели, а папочка моя косилась на них с легкой печалью… Она-то знала, что если издательство до весны не обрушится и ее, папочку, напечатают, то и на ее обложке поселятся полуголые красотки и монструозные супермены… А кандидат в супермены между тем копал что-то в Мексике и размышлял о печальной свой участи. Участь и вправду была печальна. Героя преследовали неудачи. С девушками, с полицейскими, с журналистами, с сиамскими котами. Коты царапались, полицейские вечно норовили содрать штраф за вождение в состоянии, журналюги выспрашивали, когда же он наконец найдет следы палеоконтакта…И правильно, и нечего дергать за хвост котов, и посылать куда подальше полицейских. А девушки… Вот герой уже едет в свой Нью-Йорк, никаких следов палеоконтакта не отыскав (и по правде говоря, палеоконтакт — последнее, что его интересует, он историк, а не фантаст), едет и не знает, что Ариен окончательно его забыла и весь полевой сезон жила у другого…

Серая дымка над Митридатом начала сгущаться в тучу. Я схлопнул папку и побрел к городу, на ходу мучительно припоминая, чем wind blown layer отличается от redeposited layer. Никогда не увлекался археологией, что мне эта терминология — то ли дело сленговые закидоны переводить. Я шел по самой кромке прибоя к туманному Митридату, над которым, похоже, уже начинался дождь, и мучительно думал о том, как передать ругань героя со своей любимой. Про себя-то я точно знал, что не удержусь (уже не удержался) от мата, но по-английски все это звучит несколько подругому…Митридат уже маячил над самой головой, я давно уже шел не по берегу, а по пустынной улице, а потом конечно, не удержался, и полез наверх — просто ради удовольствия подняться по многоярусной лестнице и посмотреть в обиженные глаза гипсовых грифончиков. Дождь усиливался, но мне он пока не мешал.

…Сверху была видна вся Керчь: плотное, круто сбитое темное море, крепенькие бурые холмы, гнутая линия залива. Мясистая башня вечного огня казалась сквозь пелену мороси особенно бездарной и багровой. А на противоположном склоне, рядом с распопом под небольшим брезентовым тентом торчала компания археологов. Из тучи неожиданно хлестнуло настоящим дождем, и я, радуясь предлогу, скользнул к ним, во влажный и жаркий полусумрак под навесом, а уже потом поинтересовался:

— Можно к вам?

— Чего уж там, — ответили мне, — Хреновая погода… Никакой работы… — в голосе отчего-то не чувствовалось сожаления…

* * *

Я сидел на переполненной кафедре археологии МГУ, смотрел в окно на падающие жесткие и бурые листья и вспоминал тот день, День берестяной грамоты, с кислым вином, грудами дешевых персиков и купанием в море… Тогда, забежав под тент к археологам, я обнаружил, что многих из них не раз встречал в родном первом гуманитарном, а одна их них, Ольга, как оказалось, знает меня по Нескучному Саду. Она-то и спросила, как поживает Инна-Ариен, а я, сглотнув, сообщил сухо, что мы поругались… А потом я каждый день заходил к ним на раскоп, и мне долго и нудно объясняли, чем переотложенный слой отличается от надувного, а потом оказалось, что мой отпуск заканчивается, и я уезжаю как раз в тот день, когда они будут праздновать День берестяной грамоты, и уезжать мне не хочется, потому что — Ольга… А в последний вечер, все еще чувствуя на губах тот полудетский поцелуй, я сидел под тусклым фонарем и совершенно пасторальным кустом роз и делал пометки в тетради… Кончалась первая часть, и герой разразился длинным сложноподчиненным монологом, в котором сравнивал свою жизнь с какой-то backbirch… Глаза почти слипались, цикады отчаянно стрекотали, и когда я, наконец, понял, что он имеет ввиду берестяную грамоту, у меня уже не осталось сил переводить — почему…

…Академик Янин неторопливо рассказывал о новых новгородских находках. На столе громоздились ящики со свежевыкопанным хламом: ржавыми стременами и наконечниками стрел, «антропоморфными» фигурками (ну где они там антропоморфность углядели? собака как собака) и удивительно неизящными женскими украшениями из дешевого серебра. Я смотрел на этот древний мусор, на усатый и горбоносый профиль академика, а внутри меня жил и переплавлялся в русский текст герой. Он пил этой осенью — много и безнадежно, звонил кому-то ночью из автомата, даже загремел один раз в полицию. У него (или у автора) пока хватало такта страдать не слишком навязчиво и романтично, вот только постоянная и настойчивая ассоциация с берестяной грамотой меня раздражала. Ну что ему, американцу, до берестяных грамот? Нет же, сравнивает: «Послания из прошлого, не поддающиеся графологической экспертизе…» Тоже мне, «не поддающиеся»! Он хоть раз те грамоты видел?? Вон они стопочкой на столе лежат, заключенные в захватанные стеклянные тиски, и академик берет верхнюю и, близко поднося к глазам, вычитывает древнерусский текст. Текст характерен и состоит из двух слов:

«Семен Бревно»

Исчерпывающе.

…Каюсь, древнерусский — это не мое… И я почти не вслушивался в занудные и заумные тексты, только отдельные слова, вроде «убруса» и «гривны» будили во мне воспоминания школьной поры, и я представлял себе совершенно фентезийных новгородцев — светловолосых воителей с блестящими мечами в руках и деревянным, медовым и золотым городом за спиной. А новгородцы жили своей жизнью, и собирались на дружеские попойки («а с Семена два лукошка меда, с попа — три, с Карпа — одно»), взимали друг с друга долги («а с гостома полотрьидесято гривно серебра»). Вон она гривна, тяжелая, темная и удивительно похожая на деталь какого-то примитивного механизма… И тут прозвучало имя. Морена. Мне немедленно нарисовалось что-то золотоволосое и зеленоглазое, в расшитом цветочками сарафане, но нет, Морена — приближенный князя. Воображение заработало: вот он с князем беседует, да не беседует, лается, и светлый пенистый квас из опрокинутого кубка, и тусклый узкий меч, вон тот самый, что теперь в ящике отдельными ржавыми фрагментами, вот Морена (волосы все-таки светлые, а вот глаза — серо-желтые, непонятные) с кем-то бьется, и тот же меч, но уже коричневый у рукояти и блестко-розовый по лезвию, а вот он в любви объясняется, бездарно и трагически синие глаза, нет, бархатисто-черные, нет, не вижу, вообще не глаза — ироническое сплетение тонких рук и имя — банальней не придумаешь — Марья (ага, вот и академик «Поклон от Морены к Марье»), и стерва она та еще, и свет на ней клином не сошелся (а в оригинале грубо и точно: There is no sun come trough her ass), но куда же теперь от нее деться? Герой все никак не мог привести в норму свои отношения с той, которая никаких норм не признавала, зато описана была зримо и красочно, до всех своих родинок, прыщиков, приторных духов и вечных деревянных побрякушек. Сам-то герой окончательно терялся где-то между своим высоким ростом и пышной каштановой шевелюрой, еще у него были красивые и тонкие пальцы, но это автор явно ввернул в угоду читательницам, я-то видел, что руки у него крупные и самые обычные… Грамоты пошли по рядам. Я рассматривал их очень внимательно, вдруг почувствовав родство с теми, древними и почти не существующими людьми. Что там герой плел про графологическую экспертизу? Вон он Морена — крупно и основательно, и даже я понимаю, что написано, а вот тот самый поп с тремя лукошками — коряво и затейливо, а вот еще какой-то Творимир — неровно и ломко, и холодом почему-то от почерка веет…

* * *

Листья все падали, город потихоньку становился все грязнее и темнее, и роман начал слегка надоедать. Особенно раздражали потуги автора вышибить из читателя слезу. Меня слеза никак не прошибала, а-то точно знал, что все было не так, и не сжимал герой демонстративно-нервных пальцев при разговоре с тем, давным-давно (ха — ну с месяц назад, не больше) предавшим и подставившим, и не бросали они друг другу никаких патетических реплик, и в драку не лезли, а сидели тихонько где-нибудь в кафе и беседовали не о себе, и не выясняли, кто кого предал — и так ясно, что друг друга одновременно, а вспоминали третьего, бывшего некогда в их компании, и пославшего к черту этот Нью-Йорк, и уехавшем куда-то на Тибет заниматься чем-то непроизносимо-восточным… И зачем вместо этого простого и печального диалога автор присочинил другой — напряженный, ненужный, переполненный сленгом и труднопереводимыми каламбурами? И зачем опять впихнул это сравнение с берестяной грамотой?.. А герою снились после этого скандала странные сны, и автор их описывал кратким — nightmares, но ясно было, что снился ему Морена, в компании пьяницы и умницы попа, и Творимира, и Карпа, и друг еще не собрался предать, и меч блестел в лучах солнца, и Марья любила, а не называла себя Ариен и не пыталась учить японский…

…Впрочем, она действительно перестала называть себя этим именем, а бегала по Горбушке в поисках оксфордского японского на CD, собиралась на чайную церемонию куда-то в ботанический сад рядом с ВДНХ, и однажды я встретил ее в «Пути к себе» в компании огромного, волосатого и увешанного странными феньками. Она рядом с ним казалась такой тоненькой и отчетливо прорисованной, хмыкнула мне в лицо, отвернулась и продолжила разговор об «Исе-моноготари», а Ольга покраснела, глядя на меня…

А листья все облетали, и падали на землю дикие и кислые московские яблоки, и все дорога к первому гуманитарному была ими усыпана, и мысли слагались то в смутные подобия хайку, яблоки, яблоки в предгорьях Универа, как надоели студенты! то в банальные кальки с английского…Я переводил уже не взахлеб, как раньше, а вдумчиво и обстоятельно, остыв и перестав раздражаться на автора. Вечерами звонил Ольге и мы вместе подыскивали русские эквиваленты. А героя тем временем несло, несло к пропасти, к окончательному безумию, и зачем-то он полетел в Турцию копать Трою (я-то, дурак, думал, что там после Шлимана делать нечего, а там десять квадратных километров территории — копай хоть всю жизнь), и поругался там в первый же день с каким-то Бураком, и маячил где-то на горизонте Морена со своим окровавленным мечом, и было ведь у нас троих что-то общее — у придуманного археолога, полупридуманного новгородского воина и графоманствующего аспиранта МГУ… Как-то под настроение я взял в Историчке несколько толстых томов от Академии наук как раз про берестяные грамоты и начал с трудом продираться сквозь древне-нечитабельные строчки в поисках Морены. Морены пока не нашлось, зато остальные участники истории обозначились: поп с лукошками меда — иконописец Олисей Гречин, друг Творимир — из богатого и знатного рода Творимиричей, пономарь софийский… Зато Марья — просто Марья, и я вдруг неожиданно понял, что та попойка, о которой читал академия Янин на первом новгородском семинаре была не просто попойкой, а морениной свадьбой…

…В день когда выпал первый, мелкий и сухой, снег и припорошил груды черно-зеленых яблок, я отправился на презентацию очередной книги академика — опять-таки про них, про грамоты. Студенты-филологи от меня слегка шарахались, потому что приближалась сессия, но археологи были с другого факультета, им меня бояться было нечего, и меня хлопнули по плечу и пригласили отметить событие в более подходящей обстановке. В более, так в более, к тому же обнаружились и керченские знакомые, и Ольга была рядом, и для затравки мы пили «кинзмараули», а после перешли на водку… А с утра я пытался поддерживать разговор о пустяках, и подпирал его плечом, но потом разговор осыпался, и его слова звонко стукали о голубой кафель над раковиной, распугивая ленивых и сытых тараканов, и мне надоело строить грандиозные планы на лето (махнуть на весь сезон в Казахстан, да жарко, в Японию, да дорого, в Приднестровье, да война) и я ушел в полутемную комнату со стаканом томатного сока, уселся в кресло и стащил с полки еще один сборник берестяных грамот, из тех, что мне еще не попадались… Надо бы книгу академика посмотреть, но в пылу презентации мне так и не досталось экземпляра… Я перелистнул страницы — и тут же наткнулся на Морену. В грамоте под номером 345 (11 строительный ярус, квадрат 110) он что-то покупал или продавал, зато в 357 лечил порубленное плечо. Я поморщился — зацепило его в выдуманном мной бою… А вот грамота 361 Морену не упоминала. Знакомым почерком, ломким и мелким, не разобрать ни слова на бересте, приходится вчитываться в расшифровку и перевод… Творимир. Не предавший еще тогда, месяц назад, но предающий сейчас, сию секунду… Кобель проклятый, Марье писал, пришли мне, мол «цоловеком грамотку таино», что согласна со мной бежать, будем свободны и возлюбим друг друга…

…Выдумал ли я эту историю? Но вот — почерк, знакомый и мелкий, хотя имя адресата не названо. И я точно знаю теперь с кем бился Морена, и почему дрогнул его меч, и почему дал себя ранить… Трудно оно — друзей убивать, даже если и не друг он, оказывается, вовсе. Интересно, сама ли Марья подала повод, все-таки та еще стерва, в родинках и духах… А герою, в отличие от Морены, уже на все плевать, потому что на горизонте науки появилась другая, и сам автор ее, похоже, толком не видел, только синие глаза и разглядел (sky-blow, чтоб его, с его пристрастием к банальнейшим эпитетам, я перевел как «ультрамариновые», но все равно плохо)

И вот остались непереведенными три листочка, поперек последнего — наискось — THE END. А мне все не удавалась финальная сцена, потому что впервые за все 289 страниц герой был счастлив… И печаль его была светла, и мгла ночная лежала на холмах, и он искрометно и удивительно смешно каламбурил, а я утопал в декабрьских снегах, сессии и тьме, и что мне было до его радости? И я бился и бился, требуя от студентов хоть каких-то знаний, требуя от Ольги, чтобы она наконец ко мне переехала, требуя, требуя, требуя… А финальный каламбур пришел просто и тихо, в тот день когда грянула оттепель, закончилась сессия, и Инна прошествовала мимо, а я спокойно улыбнулся и кивнул не опустив глаз… И весь вечер я сидел и слушал ровное пофыркивание принтера, пил чай с лимоном и гладил кота, а следующим утром расслабленный и опустошенный брел по Первому гуманитарному, бессмысленно вертя в руках только что купленную книгу академика, ту самую, которой не досталось на презентации. А потом мне на глаза попалось объявление, что прямо сейчас, минут через десять заезжий греческий хор под руководством какого-то афинского профессора будет исполнять византийскую духовную музыку, вход бесплатный. Я вошел в зал и сел в третий ряд. Вот письмо от Степана Бревно Морене. О том, что Марья и Творимир «умреша». Хор с пением «Достойно есть» входил в зал. Я откинулся на сиденье. Еще грамота — затейливо и коряво. Олисей с проклятием женоубийце. Одетые в малиновые подрясники, лучащиеся здоровьем и добродушием греки неожиданно низко и грозно затянули «Кирие…». К месту запели. Я перевернул еще страницу и прочел последнее «От вдовца Морены к Олисею. Что слешь мне про серебро, то ведаю, а иного не ведаю, како ли ты венилися, како ли что дали еси рубль на собе»… Они вели банальные денежные расчеты, и поп не отказался подавать ему руки (ну какие рукопожатия в древнем Новгороде?), и сам Морена не спился и не отправился в монастырь! Обидно. Моя сказка была разрушена. И даже приведенный в книге текст уникальной и трехэтажной георгиевской грамоты этого лета (вот так и надо было перевести все непечатности героя — хлестким древнерусским) не заставил меня улыбнуться. Но потом я увидел профиль Ольги. Она улыбнулась и, стараясь не шуршать сумкой, подсела ближе. А хор пел что-то переливчатое, и я не мог разобрать ни слова, а какие-то студенты старательно следили за солистом по тексту.