Раздумывая о целях искусства, иными словами, решая вопрос, почему люди любят искусство, усердно стараясь развивать его, я вынужден обратиться к опыту единственного представителя человечества, о котором я кое-что знаю, а именно к самому себе. Когда я размышляю о том, к чему стремлюсь, то нахожу только одно слово — счастье. Я хочу быть счастлив, пока живу, ибо что касается смерти, то, никогда не испытав ее, я и не представляю, что она значит, и потому мой ум не может даже примириться с ней. Я знаю, что значит жить, но не могу догадаться, что значит умереть. Итак, я хочу быть счастливым, а иногда, говоря по правде, даже веселым, и мне трудно поверить, чтобы такое желание не было всеобщим. И все, что стремится к счастью, я стараюсь взрастить, насколько это в моих силах. Помимо того, когда я, далее, задумываюсь над своей жизнью, то обнаруживаю, что она, как мне кажется, находится под влиянием двух преобладающих стремлений, которые, за неимением лучших слов, я должен назвать стремлением к деятельности и стремлением к праздности. То одно, то другое, но всегда они дают о себе знать, требуя удовлетворения. Когда мною владеет стремление к деятельности, я должен что-то делать, иначе мною овладевает хандра и мне становится не по себе. Когда же на меня нисходит стремление к праздности, то мне становится тяжело, если я не могу отдохнуть и предоставить своему уму поблуждать среди всевозможных картин, приятных или ужасных, которые подсказаны либо моим личным опытом, либо общением с мыслями других людей, живых или умерших. И если обстоятельства не позволяют отдаться этой праздности, то в лучшем случае я должен пройти сковозь терзания, пока мне не удастся возбудить энергию, чтобы она заняла место праздности и снова меня осчастливила. И если у меня нет способа возбудить энергию, чтобы она выполнила свой долг, вернув мне радость, и если я должен трудиться вопреки желанию ничего не делать, то я в самом деле чувствую себя несчастным и почти хотел бы умереть, хотя мне и неизвестно, что такое смерть.
Кроме того, я вижу, что если в праздности меня развлекают воспоминания, то, когда я отдаюсь стремлению к деятельности, меня радует надежда. Эта надежда бывает порой большой и серьезной, а иногда и пустой, но без нее не может возникнуть благотворная энергия. И снова я понимаю, что если иногда я могу дать выход желанию действовать, просто применяя его в работе, результат которой длится не более текущего часа — в игре, говоря короче, — то это желание быстро истощается, сменяется вялостью из-за того, что надежда, связанная с работой, была ничтожна, а то и вовсе едва ощущалась. В целом же, чтобы удовлетворить овладевшее мною стремление, я должен либо что-то делать, либо заставить себя поверить, что я что-то делаю.
Так вот я считаю, что в жизни всех людей в различных пропорциях преобладают эти два стремления и что это объясняет, почему люди всегда любили искусство и более или менее усердно занимались им, а иначе зачем же им нужно было прикасаться к искусству и таким образом увеличивать труд, которым, хотели они того или нет, им приходилось заниматься, чтобы жить? Вероятно, это доставляло им наслаждение, ведь только в очень развитых цивилизациях человек в силах заставлять других работать на себя, чтобы сам он мог создавать художественные произведения, в то время как к народному творчеству были причастны все люди, оставившие по себе какой-либо след.
Никто, полагаю, не склонен отрицать, что цель искусства — доставлять радость человеку, чьи чувства созрели для его восприятия. Произведение искусства создается, чтобы делать человека счастливее, развлекать его в часы досуга или покоя, чтобы пустота, это неизбежное зло таких часов, уступила место приятному созерцанию, мечтам или чему угодно. И в этом случае не так-то быстро вернутся к человеку энергия и желание работать: ему захочется еще новых и более тонких наслаждений.
Умиротворять беспокойство — вот, очевидно, одна из главных целей искусства. Насколько я знаю, среди ныне живущих есть одаренные люди, единственный порок которых — неуравновешенность, и это, по-видимому, единственное, что мешает им быть счастливыми. Но и этого достаточно. Неуравновешенность — это изъян в их душевном мире. Она превращает их в несчастных людей и плохих граждан.
Но, согласившись, что привести человека в душевное равновесие — это и есть важнейшая задача искусства, спросим, какой ценой мы ее добиваемся. Я признал, что занятие искусством обременило человечество дополнительным трудом, хотя убежден, что так будет не всегда. Да и кроме того, увеличив труд человека, увеличило ли оно к тому же и его страдания? Всегда находятся люди, готовые тотчас же ответить на этот вопрос утвердительно. Существовали и существуют два типа людей, не любящих и презирающих искусство как постыдную глупость. Помимо набожных отшельников, которые считают его мирским наваждением, мешающим людям сосредоточиться на мыслях о спасении или о гибели души в другом мире, отшельников, которые ненавидят искусство, ибо думают, что оно способствует земному счастью человека, — помимо них, существуют также люди, которые, рассматривая жизненную борьбу с самой, по их мнению, разумной точки зрения, презирают искусство, полагая, что оно усугубляет рабство человека тем, что увеличивает бремя его труда. Если бы дело было в этом, то, на мой взгляд, оставался бы нерешенным вопрос: разве не стоит перенести новую тяжесть труда ради новых дополнительных радостей в отдыхе, — признавая, разумеется, всеобщее равенство. Но дело вовсе не в том, по-моему, что занятия искусством усугубляют наш и без того обременительный труд. Нет, напротив, я считаю, что если бы это было так, искусство вовсе никогда бы не возникло и, разумеется, мы никогда бы его не находили у народов, среди которых цивилизация существовала только в зачатке. Говоря другими словами, я убежден, что искусство никогда не может быть плодом внешнего принуждения. Труд, создающий его, доброволен и частично предпринимается ради самого труда, а частично — в надежде создать нечто, что, появившись, доставит наслаждение потребителю. Или опять-таки этот дополнительный труд — когда он на самом деле дополнительный — предпринимается, чтобы дать выход энергии, направив ее на создание чего-либо достойного и потому способного пробудить в труженике, когда он работает, живую надежду. Вероятно, трудно объяснить людям, лишенным художественного чутья, что работа искусному ремесленнику всегда доставляет известное чувственное наслаждение, когда он выполняет ее успешно, и оно усиливается пропорционально независимости и индивидуальности его труда. Вы должны также понять, что такого рода творчество и получаемое от него наслаждение не ограничиваются возданием только художественных произведений вроде картин, статуй и прочего, но в той или иной форме сопровождает и должно сопровождать всякий труд. Только на этом пути найдет себе выход наша энергия.
Поэтому цель искусства — увеличивать счастье людей, наполняя их досуг красотой и интересом к жизни, не давая им уставать даже от отдыха, утверждая в них надежду и вызывая физическое наслаждение от самого труда. Короче говоря, цель искусства — сделать труд человека счастливым, а отдых плодотворным. И, следовательно, подлинное искусство — неомраченное благо для рода человеческого.
Но так как у слова «подлинный» множество значений, я должен испросить разрешения попытаться извлечь из своего рассуждения о целях искусства кое-какие практические выводы, которые, как я предполагаю и даже надеюсь, вызовут спор, ибо только поверхностный разговор об искусстве не затрагивает социальных проблем, побуждающих задумываться всех серьезных людей. Ведь искусство — богато ли оно или бесплодно, искренне или бессодержательно — является и должно являться выражением общества, в котором оно существует.
Прежде всего мне ясно, что в настоящее время люди, наиболее широко и глубоко воспринимающие положение дел, совершенно не удовлетворены современным состоянием искусств, точно так же как и современным состоянием общества. И это я утверждаю, вопреки тому мнимому оживлению искусства, которое имело место в последние годы. Действительно, весь этот шум вокруг искусства среди части образованной публики наших дней показывает только, насколько обоснована вышеупомянутая неудовлетворенность. Сорок лет назад было намного меньше разговоров об искусстве, намного меньше им занимались, чем теперь. И это особенно верно в отношении архитектурного искусства, о котором по преимуществу мне и предстоит теперь говорить. Люди с тех пор сознательно стремились воскресить в искусстве дух прошлого, и внешне дело обстояло благополучно. Тем не менее я должен сказать, что, несмотря на эти сознательные усилия, сорок лет назад жить в Англии для человека, способного чувствовать и понимать красоту, было не столь мучительно, как теперь. И мы, понимающие значение искусства, хорошо знаем, хотя и не часто осмеливаемся об этом говорить, что через сорок лет жить здесь будет еще грустнее, если мы по-прежнему будем следовать дорогой, по которой идем теперь. Около тридцати лет назад я впервые увидел город Руан, который в то время по своему внешнему облику все еще оставался фрагментом средних веков. Нельзя выразить словами, как заворожили меня красота, романтика и носившийся над ним дух былых времен. Оглядываясь на свою прошлую жизнь, я могу только сказать, что видеть этот город было для меня самым большим наслаждением, какое я когда-либо испытал. А теперь и впредь такого наслаждения уже никому не испытать: для мира оно утрачено навсегда.
В то время я заканчивал Оксфорд. Хотя и не столь удивительный, не столь романтичный и на первый взгляд не столь средневековый, как тот нормандский город, Оксфорд все еще сохранял в ту пору большую часть своего былого очарования, и облик его тогдашних сумрачных улиц на всю жизнь остался для меня источником вдохновения и радости, которая была бы еще глубже, если бы я только мог забыть, что эти улицы представляют собой теперь. Все это могло бы иметь для меня гораздо большее значение, чем так называемое обучение, хотя тому, о чем я говорил, никто не пытался меня обучать, а сам я и не стремился учиться. С тех пор блюстители красоты и романтики, столь благодатных для образования, якобы занятые «высшим образованием» (так называется та бесплодная система компромиссов, которой они следуют), полностью игнорировали эту красоту и романтику и, вместо того чтобы их охранять, отдали их во власть коммерческих людей и явно намерены уничтожить их полностью. Словно дым исчезла еще одна радость мира. Без малейшей пользы, без причины, самым глупым образом красота и романтика снова отброшены прочь.
Я привожу эти два примера просто потому, что они запали мне в память. Они типичны для того, что происходит в цивилизованном мире повсюду, Мир везде становится более безобразным и более шаблонным, невзирая на сознательные и весьма энергичные усилия небольшой кучки людей, усилия, направленные на возрождение искусства и так явно не совпадающие с тенденцией века, что, в то время как необразованные ничего об этих усилиях не слышали, масса образованных воспринимает их просто как шутку, которая, однако, теперь начинает даже приедаться.
Если правда, как я утверждал, что подлинное искусство — это неомраченное благо для мира, то все это очень серьезно, ибо на первый взгляд создается впечатление, что скоро вообще не останется искусства в мире, который таким образом утратит свое неомраченное благо. Думаю, что мир не очень-то может себе позволить это.
Ибо искусство, если ему суждено погибнуть, уже выдохлось и цель его вскоре окажется забытой, а цель эта — сделать труд отрадным и отдых плодотворным. Что же, тогда любой труд должен стать безотрадным, а любой отдых — бесплодным? Действительно, если искусству суждено погибнуть, то дело примет именно такой оборот, ежели только что-нибудь другое не придет искусству на смену — нечто такое, чему в настоящее время нет имени и о чем мы еще даже и не мечтаем.
Я не думаю, что вместо искусства придет что-нибудь другое, и не потому, что сомневаюсь в изобретательности человека, которая, видимо, безгранична в отношении возможности делать самого себя несчастным, но потому, что я верю в неиссякаемость родников искусства в человеческой душе, а также потому, что вовсе не трудно увидеть причины нынешнего упадка искусства.
Ибо мы, культурные люди, отвернулись от искусства не сознательно и ire по доброй воле: нас вынудили отвернуться от него. В качестве иллюстрации я, вероятно, могу указать на применение машин для производства предметов, в которых возможны элементы художественной формы. Для чего нужна разумному человеку машина? Несомненно для того, чтобы сэкономить его труд. Какие-то вещи машина может делать столь же хорошо, как и человеческая рука, вооруженная инструментом. Человеку не нужно, например, молоть зерно на ручной мельнице — небольшая струя воды, колесо и несколько простых приспособлений прекрасно выполнят эту работу и дадут ему возможность, покуривая трубку, размышлять или же покрывать резьбой рукоятку своего ножа. В этом состояло до сих пор чистое преимущество применения машин, всегда при этом — запомните это — предполагая всеобщее равенство возможностей. Искусство не утрачивается, но выигрывается время для досуга или для более приятного труда. Возможно, совершенно разумный и независимый человек остановился бы на этом в своих взаимоотношениях с машинами, но слишком трудно ждать такого благоразумия и независимости, так что сделаем далее еще один шаг вслед за нашим изобретателем машин. Он должен ткать простую материю, но, с одной стороны, находит это занятие скучным, а с другой стороны, считает, что электрический ткацкий станок сумеет выткать эту же материю почти так же хорошо, как и ручной станок: поэтому, желая получить больше досуга или времени для более приятной работы, он применяет электрический ткацкий станок и соглашается на небольшое ухудшение ткани. Но при этом он не получил чистого выигрыша в искусстве; он пошел на сделку между искусством и трудом и получил в результате неполную замену. Я не говорю, что, поступая так, он, возможно, неправ, но считаю, что он потерял ровно столько, сколько и приобрел. Вот так именно человек разумный и ценящий искусство будет действовать в отношении машинной техники, пока он свободен, то есть пока его не заставили работать ради прибыли другого человека, пока он живет в обществе, признавшем необходимость всеобщего равенства. Но передвиньте создающий художественное произведение станок еще на один шаг, и человек утрачивает свое превосходство, если даже он независим и ценит искусство, Чтобы избежать недоразумения, я должен сказать, что имею в виду современную машину, которая оказывается словно бы живой и по отношению к которой человек становится придатком, но не старую машину, не тот улучшенный инструмент, который был придатком к человеку и работал, лишь пока его направляла рука. Хотя, — замечу, — как только речь пойдет о более высоких и сложных формах искусства, мы должны отбросить даже такие элементарные приспособления. Да, что касается собственно машин, применяемых для художественного производства, то, когда их употребляют для целей более высоких, чем производство предметов первой необходимости, лишь случайно наделенных кое-какой красотой, разумный, понимающий искусство человек применит их только в том случае, если его к этому принуждают. Если ему, к примеру, нравится орнамент, но он считает, что машина не может достойно выполнить его, а сам он не хочет тратить время, чтобы сделать его как следует, то зачем он вообще должен его делать? Он не захочет сократить свой досуг, чтобы делать такое, чего он не хочет, если только другой человек или группа людей его не заставят. Следовательно, он либо обойдется без орнамента, либо пожертвует частью досуга, чтобы создать настоящий орнамент. Последнее будет показателем, что он очень желает этого и что орнамент будет стоить его труда; в этом случае, кроме того, работа над орнаментом не будет тягостной, но заинтересует его и доставит ему наслаждение, удовлетворяя его энергию.
Так поступал бы, я полагаю, разумный человек, если бы он был свободен от принуждения со стороны другого человека. Не будучи свободен, он поступает совсем по-иному. Он уже давно прошел ту стадию, когда машины применяются лишь для выполнения работы, вызывающей у обыкновенного человека отвращение, или такой работы, которую машина могла бы сделать так же хорошо, как и человек. И если нужно произвести какую-нибудь промышленную продукцию, он каждый раз инстинктивно ждет, чтобы была изобретена машина. Он — раб машин; новая машина должна быть изобретена, а после того как ее изобретут, он должен — не скажу: использовать ее, — но быть ею использованным, хочет ли он того или нет. Но почему же он раб машин? — Потому что он раб системы, для существования которой изобретение машин оказалось необходимым.
Теперь я должен отбросить, а может быть, уже и отбросил допущение о равенстве условий и напомнить, что, хотя в каком-то смысле все мы рабы машин, все же некоторые люди непосредственно, а вовсе не метафорически являются таковыми, и они — именно те люди, от которых зависит большая часть искусств, то есть рабочие. Для системы, удерживающей их в положении низшего класса, необходимо, чтобы они либо сами были машинами, либо слугами машин и ни в коем случае не проявляли интереса к продукции, которую выпускают. Пока они являются для своих предпринимателей рабочими, они составляют часть машинного оборудования мастерской или фабрики; в своих же собственных глазах они — пролетарии, то есть человеческие существа, работающие, чтобы жить, и живущие, чтобы работать: роль ремесленников, создателей вещей по собственной доброй воле, ими давно уже сыграна.
Рискуя вызвать упреки в сентиментальности, я намерен заявить, что коль скоро это так, коль скоро труд, изготовляющий вещи, которые должны быть художественными, стал лишь бременем и рабством, то я радуюсь, что по крайней мере он не в состоянии создавать искусство и что его продукция лежит где-то посредине между окоченевшей утилитарностью и бездарнейшей подделкой.
Но в самом ли деле это только сентиментально? Мы, научившись видеть связь между промышленным рабством и упадком искусств, научились также надеяться на будущее этих искусств, ибо несомненно придет день, когда люди сбросят ярмо и откажутся мириться с искусственным принуждением спекулятивного рынка, который вынуждает их тратить свои жизни на бесконечный и безнадежный труд. И когда этот день наконец придет и люди станут свободными, возродится и их чувство прекрасного и их воображение, и они создадут такое искусство, какое им нужно. Кто может утверждать, что оно не превзойдет настолько искусство прошлых столетий, насколько последнее превосходит те несовершенные реликвии, которые останутся от нынешнего коммерческого века?
Несколько слов по поводу одного возражения, которое часто выдвигают, когда я говорю на эту тему. Могут сказать и обычно говорят: «Вам жалко искусства средних веков (это действительно так!), но создавшие его люди не были свободны; они были крепостными, были цеховыми ремесленниками, зажатыми в стальных тисках торговых ограничений; у них не было политических прав, и они подвергались самой беспощадной эксплуатации со стороны своих хозяев из благородного сословия». Что ж, я вполне допускаю, что угнетение и насилие средневековья повлияли на искусство того времени. Его недостатки, несомненно, вызваны этими явлениями, они в известной степени подавляли искусство. Но именно поэтому я говорю, что, когда мы сбросим с себя нынешний гнет, как сбросили старый, мы сможем ожидать, что искусство эпохи подлинной свободы превзойдет искусство прежних жестоких времен. Однако я утверждаю, что органическое, общественное многообещающее передовое искусство было в те времена возможно, тогда как жалкие образцы его, которые остаются теперь, являются плодами безнадежных индивидуальных усилий, и они пессимистичны и обращены в прошлое.
И то оптимистическое искусство может существовать посреди всего угнетения прошлых дней потому, что орудия угнетения были тогда совершенно явными и выступали как нечто внешнее по отношению к труду ремесленника. Это были законы и обычаи, открыто предназначенные ограбить его, и то было явное насилие, вроде разбоя на большой дороге. Короче говоря, промышленное производство не было тогда орудием ограбления «низших классов»; теперь же оно — главное орудие этого глубокочтимого занятия. Средневековый ремесленник был свободен в своем труде, поэтому он делал для себя из него, насколько было возможно, забаву, и поэтому все красивое, что выходило из его рук, говорило о наслаждении, а не о боли. Поток надежд и мыслей изливался на все, что человек создавал, начиная от собора и кончая простым горшком. Итак, попробуем выразить нашу мысль таким способом, чтобы это было наименее почтительно по отношению к средневековому ремесленнику и наиболее вежливо в отношении сегодняшнего «работника». Бедняга XIV века — его труд так мало ценился, что ему дозволялось тратить на него часы, услаждая себя — и других. Но у теперешнего перегруженного рабочего каждая минута очень дорога и вечно отягощена необходимостью выколачивать прибыль, и ему не дозволяется тратить на искусство ни одну из этих минут. Нынешняя система не позволяет ему — не может позволить — создавать художественные произведения.
Но странное явление возникло в наше время. Существует целое общество дам и джентльменов, действительно очень изысканных, хотя, вероятно, и не столь уж просвещенных, как то обычно думают, и множество представителей этой рафинированной группы действительно любит красоту и жизнь, иными словами — искусство, готовы на жертвы, чтобы его получить. Их возглавляют художники, обладающие большим мастерством и высоким интеллектом, и в целом — это немалых размеров организм, нуждающийся в художественных произведениях. Но произведений этих все же нет. А ведь множество этих требовательных энтузиастов — не бедняки и не беспомощные люди, не невежественные рыбаки, не полубезумные монахи, не легкомысленные оборванцы — короче говоря, ни один из тех, кто, заявляя о своих нуждах, раньше так часто сотрясал мир и будет еще снова его сотрясать. Нет, они — представители правящих классов, повелители людей: они могут жить, не трудясь, и располагают обильным досугом, чтобы поразмыслить, как воплотить в жизнь свои желания. И все же они, я утверждаю, не могут получить искусства, которого так, по-видимому, жаждут, хотя столь рьяно рыщут в поисках его по всему миру, сентиментально огорчаясь при виде жалкой жизни несчастных крестьян Италии и умирающих с голоду пролетариев ее городов, — ведь жалкие бедняки собственных наших деревень и наших собственных трущоб уже утратили всякую живописность. Да, и повсюду не много осталось им от действительной жизни, и это немногое быстро исчезает, уступая нуждам предпринимателя и его многочисленных оборванных рабочих, равно как и энтузиазму археологов, реставраторов мертвого прошлого. Скоро не останется ничего, кроме обманчивых грез истории, кроме жалких остатков в наших музеях и картинных галереях, кроме заботливо оберегаемых интерьеров наших изысканных гостиных, глупых и поддельных, достойных свидетельств развращенной жизни, которая там идет, жизни придавленной, скудной и трусливой, скорее скрывающей, чем подавляющей, естественные влечения, что не препятствует, однако, алчной погоне за наслаждениями, если только ее удается благопристойно скрыть.
Искусство исчезло и может быть «восстановлено» в своих прежних чертах ничуть не более, чем средневековое здание. Богатые и рафинированные люди не могут получить его, если и пожелали бы и если бы мы поверили, что иные из них могут его добиться. Но почему? Потому что тем, кто мог бы дать такое искусство богатым, они не позволяют его создавать. Иными словами, между нами и искусством лежит рабство.
Цель искусства, как я уже выяснил, — снять проклятие с труда, сделать так, чтобы наше стремление к деятельности выразилось в работе, доставляющей нам наслаждение и пробуждающей сознание, что мы создаем нечто достойное нашей энергии. И поэтому я говорю: так как мы не можем создать искусство, гоняясь только за его внешними формами, и не можем получить ничего, кроме поделок, то нам остается попробовать, что получится, если мы предоставим эти поделки самим себе и попытаемся, если сможем, сберечь душу подлинного искусства. Что касается меня, то я верю, что если мы попытаемся осуществлять цели искусства, не очень-то думая о его форме, то добьемся наконец того, чего хотим. Будет ли это называться искусством или нет, но это по крайней мере будет жизнь, а в конечном счете именно ее-то мы и жаждем. И жизнь может привести нас к новому величественному и прекрасному изобразительному искусству — к архитектуре с ее разносторонним великолепием, свободной от незавершенности и упущений искусства прежних времен, к живописи, соединяющей красоту, достигнутую средневековым искусством, с реализмом, к которому стремится искусство современное, а также к скульптуре, которой будут присущи изящество греков и выразительность Возрождения в сочетании с каким-то еще неведомым достоинством. Такая скульптура создаст фигуры мужчин и женщин, несравненные по жизненной правдивости и не теряющие выразительности, несмотря на превращение их в архитектурный орнамент, что должно быть характерно для подлинной скульптуры. Все это может осуществиться, в противном же случае мы забредем в пустыню и искусство умрет в нашей среде или же будет слабо и неуверенно пробиваться в мире, предавшем полному забвению прежнюю славу художеств.
При нынешнем состоянии искусства я не могу заставить себя считать, будто многое зависит от того, какой же из этих жребиев его ожидает. Каждый из них может заключать в себе надежду на будущее, ибо в области искусства, как и в других областях, надежда может полагаться только на переворот. Прежнее искусство больше не плодотворно и не рождает ничего, кроме утонченных поэтических сожалений. Бесплодное, оно должно лишь умереть, и дело отныне в том, как оно умрет — с надеждой или без нее.
Кто, например, уничтожил Руан или Оксфорд моих утонченных поэтических сожалений? Погибли ли они на пользу народа, отступая перед духовным обновлением и новым счастьем, или, быть может, они были поражены молнией трагедии, обычно сопровождающей великое возрождение? — Вовсе нет. Их красота сметена не строем пехоты и не динамитом, их разрушители не были ни филантропами и ни социалистами, ни кооператорами и ни анархистами. Их распродали по дешевке, они впустую растрачены из-за безалаберности и невежества глупцов, которым невдомек, что значит жизнь и радость, которые никогда не возьмут их себе и не дадут людям. Поэтому так уязвляет нас гибель этой красоты. Ни один здравомыслящий, нормально чувствующий человек не посмел бы сожалеть о подобных утратах, если бы они были платой за новую жизнь и счастье народа. Но народ все еще пребывает в том же положении, в каком он был прежде, все еще стоит лицом к лицу перед чудовищем, уничтожившим эту красоту и имя которому — коммерческая выгода.
Я повторяю, что все подлинное в искусстве погибнет от тех же рук, если такое положение продолжится достаточно долго, хотя псевдоискусство может занять его место и превосходно развиваться благодаря дилетантствующим и изысканным дамам и джентльменам и без всякой помощи со стороны низших классов. И, говоря откровенно, я опасаюсь, что этот несвязно бормочущий призрак искусства удовлетворит великое множество тех, кто сейчас считает себя любителями художеств, хотя нетрудно предвидеть, что и этот призрак будет вырождаться и превратится наконец в простое посмешище, если все останется по-прежнему, иными словами, если искусству суждено навсегда остаться развлечением так называемых дам и джентльменов.
Но я лично не верю, что все это будет продолжаться долго и зайдет далеко. И все-таки с моей стороны было бы лицемерием утверждать, будто я полагаю, что перемены в основании общества, которые освободят труд и создадут подлинное равенство людей, поведут нас краткой дорогой к великолепному возрождению искусства, о котором я упоминал, хотя я и совершенно уверен, что эти перемены коснутся и искусства, так как цели грядущего переворота включают и цели искусства: уничтожить проклятие труда.
Я полагаю, произойдет приблизительно следующее: машинное производство будет развиваться, экономя человеческий труд вплоть до того момента, когда массы людей обретут реальный досуг, достаточный для того, чтобы оценить радость жизни, и когда они на самом деле добьются такого господства над природой, что не будут больше бояться голода как наказания за недостаточно изнурительный труд. Когда они достигнут этого, они, несомненно, изменятся сами и начнут понимать, что действительно хотят делать. Они вскоре убедятся, что чем меньше они будут работать (я имею в виду работу, не связанную с искусством), тем более желанной им будет представляться земля. И они будут работать все меньше и меньше, пока то стремление к деятельности, с которого я начал свой разговор, не побудит их со свежими силами приняться за труд. Но к тому времени природа, почувствовав облегчение, потому что легче стал труд человека, снова обретет былую красоту и станет учить людей воспоминаниями о древнем искусстве. И тогда, когда недород искусств, который был вызван тем, что люди трудились ради прибыли хозяина, и который теперь считается чем-то естественным, уйдет в прошлое, люди почувствуют свободу делать что хотят и откажутся от своих машин во всех случаях, когда ручной труд покажется им приятным и желанным. Тогда во всех ремеслах, творивших некогда красоту, станут искать самую прямую связь между руками человека и его мыслью. И появится также множество занятий — в частности, возделывание земли, — где добровольное применение энергии будет считаться таким восхитительным, что людям даже в голову не придет бросать это удовольствие в пасть машине.
Короче говоря, люди поймут, что наше поколение было неправо, когда сначала увеличивало число своих потребностей, а затем пыталось — причем это делал каждый — увильнуть от всякого участия в труде, посредством которого эти потребности удовлетворялись. Люди увидят, что современное разделение труда в действительности есть лишь новая и преднамеренная форма наглого и косного невежества, форма значительно более опасная для счастья и удовлетворенности жизнью, чем невежество в отношении явлений природы, которое мы иногда называем наукой и в котором люди прошлых лет бездумно пребывали.
В будущем откроют или, вернее, заново узнают, что подлинный секрет счастья — ощущать непосредственный интерес ко всем мелочам повседневной жизни, возвышать их с помощью искусства, а не пренебрегать ими, препоручая труд над ними равнодушным поденщикам. В случае, если невозможно возвысить эти мелочи жизни и сделать их интересными или облегчить труд над ними с помощью машины так, чтобы он стал совсем пустяковым, это явится показателем, что польза, которая ожидалась от этих мелочей, не стоит возни с ними и лучше от них отказаться. Все это, по-моему, окажется результатом того, что люди сбросят с себя иго недорода искусств, если, разумеется, — а я не могу этого не предполагать, — в них будут все еще живы импульсы, которые, начиная с первых шагов истории, побуждали людей заниматься искусством.
Так и только так может произойти возрождение искусства, и я думаю, что так оно и произойдет. Вы можете сказать, что это длительный процесс, и это на самом деле так. Он, думаю, может оказаться и еще более долгим. Я изложил социалистический или оптимистический взгляд на мир. Теперь наступает черед изложить пессимистический взгляд.
Предположим, бунт против недорода искусств, против капитализма, который теперь разворачивается, будет подавлен. В результате рабочие — рабы общества — будут опускаться все ниже и ниже. Они не станут бороться против одолевающей их силы, но, побуждаемые любовью к жизни, зароненной в нас природой, которая всегда заботится о продлении рода человеческого, выучатся переносить все — и голод, и изнурительный труд, и грязь, и невежество, и жестокость. Все это они будут переносить, как переносят, увы, слишком терпеливо даже теперь — будут переносить, чтобы не рисковать сладкой жизнью и горьким куском хлеба, и в них истлеют последние искры надежды и мужества.
Не в лучшем положении окажутся и их хозяева: повсюду, кроме разве необитаемой пустыни, земля станет омерзительной, искусство совсем погибнет. И подобно народным художественным ремеслам, литература тоже станет, как это уже происходит в наши дни, простым набором благонамеренных, рассчитанных глупостей и бесстрастных выдумок. Наука будет становиться все более и более односторонней, несовершенной, многословной и бесполезной, пока в конечном счете она не превратится в такое нагромождение предрассудков, что рядом с ней богословские системы прежних времен будут казаться воплощением разума и просвещения. Все будет падать ниже и ниже, пока героические стремления прошлого осуществить надежды не будут из года в год, от века к веку предаваться все большему забвению и человек превратится в существо, лишенное надежд, желаний, жизни, существо, которое и вообразить трудно.
И будет ли хоть какой-то выход из подобного состояния? — Возможно. После какой-либо ужасной катастрофы человек, вероятно, научится стремиться к здоровой животной жизни и начнет превращаться из сносного животного в дикаря, из дикаря — в варвара и так далее. Пройдут тысячелетия, прежде чем он снова возьмется за те искусства, которые мы теперь утратили, и, подобно новозеландцам или первобытным людям ледникового периода, начнет покрывать резьбой кости и изображать животных на их отполированных лопатках.
Но в любом случае — согласно пессимистическому взгляду, который не признает возможность победы в борьбе против недорода искусств, — мы должны будем снова брести по этому кругу, пока какая-нибудь катастрофа, какое-нибудь непредвиденное последствие перестройки жизни не покончит с нами навсегда.
Я не разделяю этого пессимизма, но, с другой стороны, я и не полагаю, будто целиком от нашей воли зависит, будем ли мы содействовать прогрессу или вырождению человечества. Но все же, поскольку есть еще люди, склонные к социалистическому или оптимистическому мировоззрению, я должен в заключение сказать, что есть известная надежда на торжество этого мировоззрения и что напряженные усилия многих личностей свидетельствуют о присутствии силы, подталкивающей их вперед. Таким образом, я верю, что эти «Цели искусства» будут достигнуты, хотя и знаю, что это произойдет лишь при условии, что тирания недорода искусств будет повержена. Еще раз я предостерегаю вас, — вас, кто, возможно, особенно любит искусство, — от мысли о том, будто вы можете совершить что-либо доброе, когда, стремясь оживить искусство, будете заниматься только его внешней и мертвой стороной. Я утверждаю, что должно скорее стремиться к осуществлению целей искусства, нежели к самому искусству, и, лишь сохраняя верность этому стремлению, мы можем почувствовать пустоту и оголенность нынешнего мира, ибо, любя искусство по-настоящему, мы по крайней мере не позволим себе терпимо относиться к его подделке.
Во всяком случае, самое худшее, что с нами может случиться, — и я призываю вас с этим согласиться, — это покорность злу, которое для нас очевидно; никакие болезни и никакая сумятица не принесут больших бед, чем эта покорность. К неизбежным разрушениям, которые приносит перестройка, следует отнестись спокойно, и повсюду — в государстве, в церкви, у себя дома — мы должны решительно настроиться против любого вида тирании, не принимать никакой лжи, не малодушествовать перед тем, что нас страшит, хотя ложь и малодушие могут предстать перед нами в обличье набожности, долга или любви, здравого смысла или уступчивости, мудрости или доброты. Грубость мира, его ложь и несправедливость рождают свои естественные последствия, и мы, и наша жизнь — часть этих последствий. Но так как мы исследуем также и результаты векового сопротивления этим проклятиям, то давайте же все вместе позаботимся получить справедливую долю и этого наследия, которое если и не даст ничего другого, то по крайней мере пробудит в нас мужество и надежду, то есть живую жизнь, а это больше всего другого и есть подлинная цель искусства.