Повесть о неведомой церкви
Зодчий и каменотёс, более шести веков назад я возводил церковь; двести лет уже минуло с той поры, как храм этот исчез с лица земли; он разрушился полностью – так, что не сохранилось ничего, даже могучих столпов, что поддерживали башню на перекрещенье, там, где хоры соединяются с нефом. Никто не ведает теперь, даже где находилась эта церковь; только осенью, если знать место, можно заметить некоторые неровности, оставленные погребёнными руинами на плавных волнах золотого пшеничного поля, так что и ныне место, на котором стояла моя церковь, имеет облик столь же прекрасный, как и тогда, когда она высилась на нём во всём великолепии. Я не слишком хорошо помню край, где стояла она, я позабыл самое имя его, только знаю, что был он прекрасен; вот и теперь, когда я подумал о нём, потоком хлынули давние воспоминания, и я едва ли не вижу её вновь – такую прекрасную прежде землю! Смутно вырисовывается она в моей памяти весной, и летом, и зимой, но отчётливей всего я вижу её осенью, да, всё ясней и ясней, – светлую, яркую и великолепную! И всё же она была прекрасна и весной, когда бурая почва только начинала покрываться зеленью; прекрасна и летом, когда голубое небо становилось особенно синим, после того как мне удавалось заключить кусочек его в рамку свежестёсанного белого камня; прекрасна торжественными звёздными ночами, торжественными буквально до муки – ибо трепет и счастье даровали они своей великой красой. Но из всего великолепия прежних времен я хорошо помню одну только осень… Прочие воспоминания являются ко мне частями, я могу думать лишь о каких-то деталях, но осень целиком передо мной. Однако из всех осенних дней и ночей один запомнился мне наиболее чётко. В тот осенний день было уже недалеко до завершения стройки, и монахи, для которых мы возводили тот храм, и люди из ближнего городка нередко окружали нас, чтобы посмотреть, как камень превращается в резные рельефы.
Огромная церковь и строения Аббатства, где жили монахи, находились в трёх милях от города, который высился на холме над богатым осенним краем; город опоясывали огромные стены с нависающими парапетами, и по всей длине их то тут, то там поднимались башни. Часто замечали мы с церковного двора или из сада Аббатства блеск шлемов и копий, неясное трепетание знамён, когда знатные рыцари расхаживали взад и вперёд по стенам; ещё мы видели в городе три шпиля над тремя церквями; шпиль над кафедральным собором, самый высокий из трёх, был целиком позолочен, и ночью на нём светил великий фонарь, подвешенный посередине между крышей храма и крестом на самом верху. Аббатство, где мы возводили церковь, было ограждено не каменными стенами, а кольцом тополей, и пролетавший над ними ветерок заставлял листья трепетать даже своим лёгким дыханием, а когда набирал силу, деревья сгибались и клонились к земле. Прикасаясь к листьям, ветер поворачивал их кверху серебряным низом, а потом отпускал, превращая деревья то в зелёные, то в белые. Ну а за кронами и стволами тополей угадывалось безбрежное море золотых колосьев, ходивших волнами под дуновением на лиги и лиги*. Среди золотых хлебов пылали алые маки и синели васильки, настолько яркие, что они как бы светились собственным светом. Море колосьев ниткой пронизывала синяя речка, изгибам её следовали зелёные луга и цепочки высоких тополей. Старая церковь, стоявшая на этом месте, сгорела, вот почему монахи наняли меня строить новую. Строения Аббатства были возведены одновременно со сгоревшей церковью – более чем за век до моего рождения; они располагались к северу от храма и соединялись с ним крытой галереей с округлыми арками. За аркадой пряталась лужайка, а в середине неё был устроен мраморный фонтан, отовсюду украшенный цветами и фигурками неведомых животных; по краю лужайки у круглых арок кивали жёлтыми головами подсолнухи, стоявшие тогда в самом цвету; по опорам аркады карабкались страстоцветы и розы. Поодаль от церкви, за аркадой и монастырскими строениями, угадывались отдельные службы, окружённые просторным садом, и всё это умещалось в кольце тополей. В саду по шпалерам поднимались розы, вьюнки и плети крупнолистной огненной настурции; особенно много садовых решёток было у тополей, их затягивали тёмно-пунцовые розы; в цвету стояли и мальвы – огромные шпили, розовые и оранжевые, красные и белые, стремившиеся вверх над мягкими буроватыми листьями. Я сказал, что на подпорках под тополями кроме роз ничто не росло, но это не совсем так, потому что извне в сад вползали полевые цветы: пышный и зелёный переступень с зеленовато-белыми лепестками, растущий так быстро, что глаз едва ли замечает движение стеблей, и смертоносный, но прекрасный паслён, белладонна, и красная ягода, и пурпурный с жёлтыми шипами цветок, и жёсткий тёмно-зелёный лист – всё росло вместе в славные дни ранней осени. А посреди сада находился колодец, украшенный богатой резьбой, изображавшей сценки из Библии, а между ними, как и на фонтане в центре монастыря, вырезаны были многочисленные цветы и странные звери. Церковь со всех сторон, кроме севера, окружало кладбище, где лежали многие из монахов и мирян, и нередко ближние упокоившихся здесь людей сажали цветы на могилах своих любимых. Одна из этих могил особенно запомнилась мне: в головах её стоял резной деревянный крест, у подножия его венчиками к кресту поднимались три высоких подсолнуха, посреди же кладбища находился каменный крест, на одной стороне которого вырезано было Распятие Господа нашего Иисуса Христа, а на другой – Владычица наша с Божественным младенцем. Поэтому в тот день, что так запомнился мне, в самом начале осени, когда храм уже был почти завершён, я резал камень в центральном портике западного фасада – ибо все рельефы его высек собственной рукой; внизу сестра моя, Маргарет, трудилась над цветами и маленькими четырёхлистниками, посреди которых изображены были знаки зодиака и символы месяцев. Сестре моей в то время уже исполнилось двадцать лет, и она была прекрасна: с тёмно-каштановыми волосами сочетались глубокие и спокойные фиалковые глаза. Я жил рядом с ней всю свою жизнь, а последние годы мы провели и вовсе вдвоём, потому что отец и мать наши скончались, когда она была ещё совсем юна; я очень любил Маргарет, хотя не думал об этом в тот день, когда, стоя подо мной, она резала камень. Барельеф центрального портика изображал воскрешение мёртвых, ангелы наверху дули в длинные трубы, а Михаил Архангел взвешивал души; заслуживших блаженство ангелы уносили на небо, а падшие отправлялись к дьяволу – в пекло. А над всеми ними изображён был Судия Мира.
Все – кроме одной – фигуры того рельефа были закончены, и, помню, в то утро я проснулся в восторге оттого, что мой храм почти уже завершён. Помню, впрочем, что к экзальтации всё же примешивались некоторые опасения, которые я никак не мог прогнать. Тогда я решил, что это, наверно, наказание за мою собственную гордыню; что ж, так, наверно, и было. Мне предстояло вырезать изображение Авраама, сидевшего между двумя цветущими деревьями; он придерживал руками уголки просторного одеяния, на котором со скрещенными на груди руками располагались души верных, Отцом которых он и зовётся. Некоторое время я стоял на лесах, в то время как внизу Маргарет бойко работала резцом. Взяв в руку собственный, я замер, прислушиваясь к шуму, который производили каменщики внутри храма. Тут подошли два монаха из числа живших в Аббатстве и стали смотреть, к ним присоединился рыцарь, державший за руку крохотную дочку, которая то и дело поглядывала на отца и задавала ему странные вопросы. Я не стал останавливаться мыслью на них, но всем сердцем обратился к Аврааму – и всё же не мог представить себе Праотца сидящим, услышав глас Судной Трубы; я видел его скорее в миг погони за бегущими царями – скачущим далеко впереди своих людей; кольчужный колпак отброшен за спину и лежит на ней суровыми складками, крепкий западный ветер отбрасывает буйную чёрную гриву, теребя длинный алый вымпел на конце пики. Один скачет он между скал, а мятые доспехи разбитых царей только что исчезли из вида за поворотом дороги; войско его отстало, осталось далеко позади, но трубы его поют в ущелье. И таким я видел его, пока в яростной погоне не соскочил он прямо с конём в глубокую реку – тихую, быструю и гладкую, – и некая особенность движения лилий, колыхнувшихся на воде перед грудью коня, вдруг не отвлекла мои мысли от Авраама, явив видение странной земли, которой я никогда не знал. Сперва я увидел, что стою один возле реки, а откуда-то издалека доносится песня; вокруг не было ничего живого, меня окружала равнина, лишённая холмов и растительности; речка прихотливо вилась, образуя замысловатые излучины, и на том берегу, где находился я, не росло ничего, кроме высокой травы, но на противоположном до самого горизонта тянулось целое море красных полевых маков, украшенное лентами белых лилий и огромными золотыми подсолнухами, выраставшими из этого моря. После я поглядел себе под ноги, заметив, насколько синей казалась речная вода и как колышет в ней течение длинные зелёные водоросли. Долго всматривался я в неглубокие речные воды, пока, наконец, не ощутил вдруг прикосновение к своему плечу. Обернувшись, я увидел возле себя друга своего, Амиота, которого любил больше всех на свете, но тогда, во сне, я испугался, потому что лицо его преобразилось: оно показалось мне ярким и почти прозрачным, а глаза блистали, чего за другом моим раньше никогда не водилось. О! Он сделался невозможно, даже жутко прекрасным. Пока я глядел на него, далекая песня сделалась громче, потом приблизилась ко мне, прошла мимо нас, притихла и вскоре смолкла. Ощутив сердечную боль, слабость и жажду, я нагнулся, чтобы испить речной воды, и едва влага прикоснулась к моим губам, – о! – река исчезла вместе с маками и лилиями, и мне стало мниться, что я – по-прежнему в одиночестве – нахожусь в лодке, скользящей по водам едва ли не со всех сторон окружённой скалами бухты где-то на севере, у подножия мрачного базальтового утеса. Я лежал на спине, глядя в невозможно-синее небо, а приходившие извне пологие отголоски волн то поднимали, то опускали мою ладью, постепенно увлекая её всё ближе к тёмному утесу. Приблизившись к нему, я заметил, наконец, на вершине горы многобашенный замок, а над самой высокой башней его развевалось белое знамя с красным шевроном и тремя золотыми звёздами на нём. Потом на одной из башен, в трещинах древнего камня, я заметил золотые и кроваво-красные ползучие цветы. Долго разглядывал я их, и вдруг в замке рявкнула труба, вооружённые люди высыпали на стены, и началась яростная битва. Когда же она, наконец, закончилась, некто подошёл к знамени и, сорвав его, бросил в море с утеса; широкими и величественными движениями опускалось оно, а ветер поднимал на полотнище мелкие волны… Медленное-медленное падение, наконец, закончилось, и знамя укрыло меня от ног до груди. Не потревожив его, я вновь поглядел на замок и увидел теперь, что вместо красного шеврона над ним полощется янтарное знамя – много большее, чем предыдущее. У парапета стоял мужчина и глядел на меня. Лицо его закрывал турнирный шлем с опущенным забралом, на панцире лежали гладкие складки жёлтого, словно янтарь, плаща. Правая рука была без кольчужной перчатки, и он держал её над головой, а пальцы левой сжимали сорванные ползучие цветы, которые я видел на стене. Рука его, белая и небольшая, показалась мне женской, ибо в том сне зрение моё было куда острее и позволяло разглядеть более далёкие вещи, чем возможно видеть на нашей земле. Наконец, он бросил вниз с вершины и цветы, упавшие в лодку как раз позади моей головы, и тут я понял, что со стены замка на меня глядит Амиот. Взгляд его показался мне полным скорби, но, как и в других снах, друг ничего не сказал мне. Поэтому, спящий, я разрыдался от жалости и любви к нему, ибо он казался человеком, восставшим после долгой болезни, принадлежавшим к числу тех, кому суждено испытывать неустанную и тупую боль до самой смерти. Он казался весьма исхудавшим, и длинные чёрные волосы прикрывали лицо, склонившееся ко мне от парапета; друг мой был бледен, щёки его ввалились, а во взгляде больших глаз угадывалась печаль. Тут я протянул к нему руку, и вдруг оказалось, что я иду возле друга в чарующем красотой саду и мы молчим, ибо песня, о которой я упоминал, приблизилась к нам. На ветвях деревьев устроились птицы… О, какие это были птицы! Золотые, рубиновые, изумрудные! Только они вовсе не пели, а молчали, как бы тоже внимая музыке. И всё это время мы с Амиотом глядели друг на друга, но когда я отвёл глаза в сторону, напев закончился долгим стоном, а вернувшись взглядом назад, я обнаружил, что Амиот исчез. Тут я сделался ещё более печальным и скорбным сердцем, чем у реки, и, прислонившись к дереву, прикрыл глаза ладонями. Когда я отвёл их, сад сгинул, и теперь, когда исчезло видение, я не мог понять, где нахожусь. Наконец, резец мой бодро врезался в камень, полетели крошки, и тут я услыхал своё имя – Вальтер – и, поглядев вниз, увидел, что там стоит человек, которого я только что видел, – Амиот. Я не рассчитывал увидеть его ещё долгое время – а быть может, и никогда, как мне кажется ныне, – потому что он уехал на священную войну; и я воистину ошалел от радости, увидев друга во плоти рядом с собой. Я спустился с помоста так быстро, как только сумел, и скоро все прочие мысли потонули в радости встречи. Маргарет тоже радовалась; иначе и быть не могло, ведь она стала невестой Амиота, прежде чем он отправился воевать, а с той поры уже минуло пять лет. Пять лет! Сколько раз за эти прошедшие скучные дни мы вспоминали о нём! Как часто лицо Амиота возникало передо мною! Отважное, честное… самое прекрасное среди виденных мной мужеских и женских лиц. Да, я помню, как пять лет назад взял его за руку, когда мы вместе вышли из кафедрального собора большого и далёкого города, чьё имя я ныне забыл; помню топот коней, помню прикосновение пальцев его, расстававшихся с моей ладонью; помню его лицо, с искренней печалью обернувшееся ко мне из вереницы отъезжающих… помню руку его, лёгшую в тот миг на седло. Долгое и торжественное пение трубы, блеск оружия, трепет знамён, звяканье кольчуг, подобное густой капели, просыпавшейся в тихие воды глубокого озера, почти целиком охваченного кругом скал, сверкание обнажённых мечей, отсветы на наконечниках копий, трепет развевающихся на них знамён – охватили меня и исчезли, подобно пышной процессии из торжественного виденья, смысл которого был сокрыт от меня. Звуки эти – пение труб, звон брони, грохот конских копыт – были подобны сну, ибо лишь во сне друг мой мог оставить меня, ибо мы поклялись всегда быть вместе. Однако он уехал, а теперь вернулся.
* * *
Вдвоём мы стояли возле постели Амиота – я и Маргарет; встав, я наклонился к нему, роняя волосы на своё лицо, на его щёку; Маргарет стояла на коленях возле меня, содрогаясь всем телом – не от боли, но в искренней, исходящей от всего сердца молитве. Спустя некоторое время – не зная, много ли прошло – я отвёл взгляд от лица друга к окну, под которым он лежал… Не помню, в каком часу происходило всё это, знаю лишь, что был великолепный осенний день, ласковый, растворяющийся в лёгкой золотой дымке. Стебли роз, сплетаясь с виноградной лозой, закрывали половину окна, я почти не видел за ними даже прекрасного синего неба, не говоря уже о городе и сельском крае. Виноградные листья в нескольких местах уже покраснели, среди них нежным румянцем выделялись три перезрелые розы. Помню, как я впитывал в себя те странные линии, которые осень выводила багрянцем на отливавшей золотом зелени виноградной листвы; помню, как следил за лепестком одной из отцветающих роз, ожидая, что он вот-вот упадет. Я смотрел, ощущая сожаление оттого, что лепесток всё оставался на месте… Наконец меня вдруг пронзила внезапная боль, и я вспомнил свою утрату. А потом явились горькие-горькие видения… мечты, которые прежде приносили мне счастье… тени, оставленные событиями, которые могли бы совершиться, но которым не было уже суждено воплотиться в жизнь. Видения эти приходили между светлых виноградных листьев и розовых лепестков… над лежавшим перед окном, как и прежде идеальные в цвете, милые звуки и очертания. Но теперь в каждом из них гнездилась невыносимая тоска, и, явившись, они не оставляли меня, затмевая ласковые лучи золотого солнца, пробившиеся сквозь виноградные листья, сквозь мягкое свечение пышных роз. Долго я скитался в них, но, наконец, чья-то рука мягко отстранила меня, ибо я стоял в изголовье… смертного одра. А потом кто-то поцеловал меня в лоб, и прозвучали слова… не помню какие. Горькие мечтания, наконец, уступили место ещё более горькой реальности, ибо в то утро я пришёл к своему другу и застал его мёртвым – на следующее утро, после того как он вернулся из далёкого похода… Я обнаружил его лежащим, и руки были скрещены на груди ладонями вниз, а веки сомкнуты – словно бы о друге моём позаботились ангелы. Я стоял и смотрел на него, а рядом на коленях замерла Маргарет, приникнув щекой к его лицу; она более не дрожала, и губы её уже не шевелились, как прежде. И тогда мне внезапно вспомнились слова, которые она произнесла, целуя меня, и которые я услышал тогда только внешним слухом, ибо она сказала:
– Вальтер, прощай, и да охранит тебя Христос. Но я… я должна уйти вместе с ним, потому что вчера вечером обещала, что более не покину его, и Господь отпускает меня.
Так и в самом деле Маргарет и Амиот ушли вместе, оставив меня в одиночестве и печали.
Под самой западной из арок нефа вырубил я гробницу. Долго резал я камень и поначалу не знал, что буду делать её так долго, потому что сказал себе: «Закончив резьбу, я умру», – полагая, что работа не потребует много времени. Но случилось так, что, вырезав моих любимых, друга и сестру, словно мужа с женой, взявшихся за руки на крышке гробницы, я ощутил, что не могу расстаться с работой. Посему, чтобы не разлучаться с ними, я стал монахом и часто, сидя на хорах, пел, размышляя о времени, когда все мы снова соединимся. А когда у меня появлялось свободное время, я уходил к западной арке нефа и трудился над гробницей, прикрытой плавной каменной дугой. С течением времени я соорудил над ней мраморный полог, доходивший до самого верха арки, и умелой рукой украсил его резными цветами и повествованиями. Лики в них принадлежали тем людям, которых я знал на земле, – ибо я теперь словно не принадлежал к ней, но как бы находился вне мира. И когда я работал, нередко приходили монахи и прочие люди, они глядели и плакали, сострадая, ибо знали нашу историю. Так прошла моя жизнь; в том Аббатстве я провёл двадцать лет; наконец, на самом рассвете явившиеся в церковь к утренней службе монахи нашли меня мёртвым – с резцом в руке, закончившей последнюю лилию на гробнице.
Пруд Линденборга
Однажды в ленивом расположении духа я читал «Нордическую мифологию» Торпа* – в холодную майскую ночь, когда дул северный ветер; и в таком настроении я пребывал, пока не наткнулся на следующую повесть, которую пересказываю здесь с привидевшимися мне подробностями, ибо нечто в ней зацепило моё внимание и направило на раздумья. И хотел я того или нет, мысли мои сложились следующим образом.
Посему я почувствовал желание писать и писал до тех пор, пока серый рассвет не наполнил мою комнату. Тогда, погасив свечи, я отправился в постель – не без страха и лёгкого трепета, ибо рассвет приносит с собой странное одиночество. Вот что у меня получилось.
Итак, в ту глухую и тёмную ночь, когда, невзирая на майскую пору, за окном завывал северный ветер, жутко было в лесу, где под таинственный скрип ветвей торопящемуся вперёд путнику являли себя странные силуэты, ещё более кошмарные, оттого что глаз едва угадывал их; жутко было и на просторной равнине, где могучий ветер покорял всё собственной воле; жутко было и на реках, пробиравшихся меж болот, ползших сквозь ивняки, звеневших на шлюзах едва слышной за порывами ветра капелью.
И всё же нигде не было столь жутко, как на берегу сего покойного тихого пруда.
В полном изнеможении я рухнул возле него на землю, утомлённый сражением с ветром и весом несчётных фатомов* отягощённого свинцом троса, который теперь лежал возле меня.
Несмотря на всю свою свирепость, ветер не мог всколыхнуть свинцовые воды этого страшного пруда, защищённого крутыми берегами – сложенными жёлтой глиной, пропитанной водой, на которой там и сям проступали кошмарные и призрачные сине-зелёные полосы.
Рассказывали, что человеку не по силам измерить его глубину; тем не менее, по окружности этот водоём зарос зеленью и камышом – и всё же стебли и листья здесь не благоденствовали, как им положено; не умирая и не возобновляясь, они торчали неизменной жёсткой щетиной… Зелень да камыш, плоское и круглое, стебли да листья чередовались друг с другом. Возле меня над берегом поднимались два деревца; безлиственные и уродливые, они, казалось, и созданы были лишь затем, чтобы их голые ветви в подобную ночь трепал дикий ветер; другого дерева здесь нельзя было отыскать и за целую милю.
Конечно, тогда, тёмной ночью, окрестностей я видеть не мог, но прекрасно знал, что всё здесь находится на своём месте, потому что долго изучал этот пруд дневной порой, пытаясь разгадать его тайну; много часов провёл я здесь, счастливый тем счастьем, которое позволяет забыть о прошлом. И даже в ту ночь… разве не слышал я диких завываний в ветвях этих деревьев, каких не приводилось мне слышать в лесах и кронах ни до, ни после того времени? Разве не видел я этих теней на зловещей водной глади? Разве не слышал я, как подхваченные ветром камыши стучат друг о друга – как плоское ударяет по круглому? Разве не мог я слышать шёпот ключа, неспешно пробиравшегося сквозь глинистый берег!
Холодный, промозглый ужас, вселявшийся этим местом, одолевал меня; я никогда не бывал здесь по ночам, ведь никто давно уже не приходил сюда в ночное время, и вот, выбрал для своего прихода именно это время суток. Один только глазок луны на небе сделал бы местность вокруг похожей на ту, какой она бывает днём; к тому же отблески лунного света на воде прекрасны всегда; будь на небе звёзды, я сумел бы представить себе те времена, когда окрестные поля ещё не утратили свою красоту и плодородие, – такие времена были, я в этом не сомневаюсь: здешние травы перемежались первоцветами, а среди золотых колосьев алели россыпи маков; времена те были памятны звёздам, но неведомы нам, и не увидеть их вновь ни нам, ни светилам небесным – безвозвратно канула в прошлое та пора!
Ах! Что это коснулось моего плеча?
Вижу, всего лишь сухой листок.
Да, но оказаться здесь из всех дней в году именно в ночь на восьмое мая, в ночь того жуткого дня, когда десять лет назад я убил его! Пусть и заслуженно, ведает Бог, – но как ужасно всё сложилось.
Ещё листок! И ещё!
Странно, ведь эти деревья, по-моему, засохли не меньше века назад. А как ревёт ветер – словно бы я ещё иду навстречу ему… Ох, да я и в самом деле движусь!
Выходит, что я вообще больше не там, не возле пруда? Где же тогда? Вот и деревья; нет, это молодые дубки – те самые, с которых ветер несёт ко мне прошлогодние листья.
Тогда, значит, я уснул по дороге к озеру и ещё нахожусь в пути. Но откуда здесь молодой лес? Должно быть, я заблудился, ничего похожего мне просто не приходилось видеть. Ладно, упрямец, иди вперёд.
Да укрепит Господь мою душу! Я еду верхом! На муле! Впереди на шее его позвякивает бубенец, хлопает под натиском ветра попона. Что всё это значит? Во имя Небес, что это такое? Откуда на мне взялись эти длинные чёрные одеяния? Ведь свой дом я покинул в обыкновенном сюртуке, какие носят в девятнадцатом веке!
Я сойду с ума… нет, уже сошёл и попал в лапы к дьяволу… Я утратил себя; кто скажет мне, в каком месте мира, в каком времени я обретаюсь сейчас? И всё же я буду спокоен; мне уже приходилось видеть на гравюрах подобные… во всяком случае, похожие сценки. Я спокоен – ведь худшее невозможно представить! Выходит, я стал священником и, оказавшись в незапамятной старине, в тринадцатом веке, еду верхом – около полуночи, надо сказать, – чтобы совершить Святое Таинство над умирающим.
Вскоре я обнаружил, что еду не в одиночестве; рядом со мной скачет конный в фантастическом наряде, немыслимом даже для той поры, сверху донизу покрытом жёлтыми и зелёными полосами, по которым в различных позах разбросаны аисты. Всё это я заметил в свете его фонаря, мерцавшем и в чёрных глазах дебошира. В стельку пьяный – пусть это и тринадцатое столетие – он раскачивается в седле, но, очевидно, по привычке достаточно прочно держится в нём.
Я смотрю на него так, как подобает обитателю девятнадцатого столетия – с ненасытным любопытством и огромным удивлением, и одновременно, как подобает священнику тех давних лет – с пренебрежением и презрением, но не без страха и тревоги. Продвигаясь вперёд, он всё время распевает, рот его изрыгает какие-то обрывки песен – застольных, охотничьих, грабительских, похотливых, увеселяя бесов, покрывая рёв ветра при всей его силе; фонарь раскачивается в его руке, бросая лучи на тёмную дорогу. Я же, священник, то и дело поглядываю на него с гневом, а потом перевожу взгляд на то, что с великим почтением покоится на моей груди, и кровь моя створаживается от стыда и негодования; впрочем, как священник смышлёный я знаю, что всякая отповедь бесполезна для человека, который напивается каждый день в году и весьма крепко пьян в этот самый час. Посему, сохраняя мир, я твержу себе под нос:
«Dixit insipiens in corde suo, non est Deus. Corrupti sunt et abominables facti sunt in studiis suis; non est qui faciat bonum, non est usque ad unum: sepulchrum patens est guttur eorum; linguis suis dolose agebant, venenum aspidum sub labiis eorum. Dominum invocaberunt, illic trepida verunt timore, ubi non erat timor. Quis dabit ex Sion salutare Israel».
Так твердил я, временами вспоминая об умирающем, которого мне вскоре предстояло увидеть. Отважный мерзавец, разбойник-барон вдруг решил покаяться, после того как столкнулся с неким подобием чуда. Недавно он выехал из замка, чтобы поучаствовать в объявленном невдалеке от него турнире, однако назад барона привезли «тяжелоранеными» (как непослушным языком и с неуместным весельем поведал мне пьяный слуга), и теперь он лежал на пороге смерти, к которой его приблизили отсутствие надлежащего ухода и предшествовавшие непотребства. Мне немедленно представилось лицо моего спутника… скверная физиономия, скорее – харя: покатый лоб, крохотные моргающие глазки, выступающая нижняя челюсть; к тому же что за голос у него был – истинное свиное хрюканье…
А теперь не покажется ли вам странным, что лицо это оказалось схожим как две капли воды с лицом моего врага, убитого мною в тот самый день десять лет назад? Я не испытывал ненависти ни к этому человеку, ни к барону, но стремился, по возможности, меньше общаться с ним и надеялся, что, совершив Таинство, сразу освобожусь.
Так мы ехали вперёд; я был погружён в размышления, но каждая мысль казалась мне вдвойне странной; оруженосец барона был слишком пьян, чтобы обращать на меня внимание, и голосил какую-то разухабистую песню – примерно такую, если заменить некоторые слова:
Допев эти слова, он рявкнул: «Буу-хуу! Эй, церковная крыса! Или церковная мышь? Словом, священник! Дарохранительницу-то везёшь?»
Почему-то в этих словах он усмотрел превосходную шутку и весь остаток пути то и дело хохотал, но, наконец, мы добрались до замка. Пароль, отзыв… Мы миновали внешние ворота и направились дворами, где там и сям нам попадались липы, уже покрытые в эту майскую пору нежной листвой, хотя северный ветер ещё показывал зубы.
И вновь… как странно! Я ехал вперёд – в этом не было никаких сомнений, и тут неведомым образом из времён грядущих опять появился пруд. Пока мы ехали от ворот к дверям замка, я настолько глубоко задумался над причинами существования этого пруда, что едва ли не представил себя вернувшимся обратно, и кажется, даже слышал журчание воды в родничках на крутом глинистом берегу. Но прежде чем ощущение это сделалось слишком сильным, меня словно бы пробудило от него полыхание факелов; спешившись, я обнаружил, что окружён свитой из примерно человек двадцати; раскрасневшиеся лица, горевшие диким блеском глаза даже не пытались изобразить какую-то серьёзность… деланую серьёзность, потому что они явно не считали необходимым соблюдать истинно подобающую ситуации сдержанность и с большим трудом пресекли взрыв хохота, которым приветствовали меня.
– Отведите святого отца к нашему господину, – сказал, наконец, один из них, – и мы последуем за ним.
Тогда меня провели вверх по лестнице – в пышно обставленную палату; свет тяжёлых восковых свечей после чадящего и неровного колыхания сосновых факелов был приятен моим глазам; тем не менее, все эссенции, которыми был пропитан воздух в палате, не могли заглушить огненного дыхания окруживших меня людей.
Прежде чем подойти к больному, я надел поданные мне стихарь и епитрахиль* и оглядел собравшихся в комнатах, ибо залы соединялись друг с другом многочисленными дверями, причем некоторые из них прикрывали роскошные занавеси. Во всех комнатах как будто было слишком много людей: одни стояли в дверях, другие расхаживали взад и вперёд, отодвигая в сторону тяжёлую ткань; однажды – явно случайно – несколько человек раздвинули портьеры одновременно, открывая бесконечную пышную перспективу.
Тут сердце моё застонало от ужаса – разве в последнее время у евреев не вошло в обычай распинать детей, пародируя распятие Господа, и пышно пировать, пока невинные бедняжки расставались с жизнью?* «Вокруг отпетые безбожники, ты попал в западню, будь мужественным до конца».
«Так вот, умница моя, – подумал я, автор, – куда тебя, наконец, принесло? Попробуй помолиться – на всякий случай. Воистину окружающие тебя твари странным образом похожи на бесов. Вот что: ты часто толковал об отваге и теперь получил возможность проявить её; единственный раз искренне поверь в Господа, иначе, боюсь, ты пропал».
Ещё более увеличивало мой ужас то, что во всех комнатах не было ни одной женщины; неужели это и вправду так? И, приглядевшись, я отметил – вот и женщины, но все они одеты, как мужчины… что за отвратительное место!
– Итак, исполняй свой долг, – сказал мой ангел-хранитель, и всё обоеполое скопище, метавшее на меня смелые взгляды налитых кровью глаз, расступилось передо мной.
Я подошёл к ложу, на котором под бархатными покрывалами лежал умирающий; только глаза его, взгляд которых уже притупила близкая смерть, блестели из бинтов. Я уже собирался преклонить колена возле одра, чтобы исповедовать его, когда одна из этих… тварей окликнула меня (теперь они все перешёптывались и пересмеивались), но священнику, охваченному праведным презрением и отвагой, незачем глядеть на всякую нечисть… Смиренный автор, во всяком случае, не осмелился этого сделать – наполовину от страха, наполовину от недоверия. И вот что я услышал:
– Сэр, господин наш уже три дня не отверзал рта; не ждите от него слов, просите лишь знак.
Тут во мне пробудилось неосознанное подозрение, но, прогнав его, я спросил умирающего, сожалеет ли он о своих грехах и верует ли в то, что раскаяние необходимо для спасения, и, если так, пусть даст какой-нибудь знак. Тут больной чуть шевельнулся и застонал. Я принял это за свидетельство согласия, ибо человек этот явно не был способен ни шевелиться, ни говорить, и немедленно приступил к чтению Последования к принятию Святых Даров. Едва я заговорил, все, кто позади меня наполнял эти анфилады (я знаю это), двинулись вокруг в каком-то будоражащем подобии пляски, весьма сложной и путаной; а потом и музыка загуляла по залам, музыка и песни, живые и весёлые, многие из которых не были забыты в девятнадцатом столетии; клянусь, среди них можно было бы насчитать и с полдюжины полек.
Залы всё больше и больше наполнялись народом; из комнаты в комнату слонялись целые толпы; портьеры шелестели уже непрестанно; один жирный и пузатый старик забрался под кровать, возле которой я находился, и сперва только пыхтел и хихикал там, а потом, не переставая смеяться, принялся переговариваться с кем-то ещё, ради этого наклонившимся и приподнявшим полог.
Всё больше и больше людей говорило, пело, смеялось и вертелось вокруг; голова моя шла кругом, я уже едва представлял, что делаю, но, тем не менее, не мог умолкнуть. Я не смел даже обернуться, опасаясь, что увижу за плечом нечто настолько ужасное, что тут же умру.
Итак, я продолжал службу и, наконец, достал дарохранительницу и извлёк оттуда священную облатку… Тут глубокая тишина охватила все комнаты – и тишина эта смутила меня больше всего предшествовавшего безобразия, ибо в ней не было никакого почтения.
Я уже поднял его, столь священный для меня хлеб, когда… О! Громовым раскатом пронёсся по комнатам великий хохот, ничуть не умеренный тяжёлыми шторами, которые разом поползли вверх; медленно вздыбились и прикрывавшие больного богатые ткани, и тут, не то урча, не то прихрюкивая, беспомощное тело это, которое я призывал к святой молитве, оказалось огромным боровом, который и вырвал у меня святыню, глубоко вспоров руку клыком или зубом так, что кровь моя потекла на ковер.
После этого он скатился на пол, беспомощно дергаясь взад и вперёд, потому что мешали пелены.
Тут поднялся уже совершенно непереносимый хохот, взвизгивания его были куда страшнее любых смертных стонов, которые мне приводилось слышать; сотни тварей во всех этих просторных палатах заплясали и закружили вокруг меня в тесном хороводе, а женщины, выдававшие себя рассыпавшимися по плечам волосами, всё тянулись поближе ко мне с жуткими бесполыми ухмылками, пока я не начал ощущать жар их дыхания.
О, как я ненавидел их всех! Из-за них я едва не возненавидел всё человечество. Как мне хотелось избавиться от людей, вечно старающихся осмеять любую Святыню. Оглядевшись свирепым взглядом, я прыгнул вперёд и сорвал меч с позолоченного пояса одного из ставших передо мною мужчин. Свирепыми ударами, орошая кровью украшенные дорогой тканью стены и шторы над головами этих… тварей, я пролагал себе путь вперёд, к лестнице, а потом бросился вниз по ней, как часто бывает во сне, – всё же недостаточно быстро из-за владевшей мной бури страстей.
Наконец я вновь оказался во дворе среди лип, и северный ветер под лучами зари охлаждал мою воспалённую голову. Внешние ворота были заперты и заложены. Нагнувшись, я поднял огромный камень и со всей силы ударил по замку. В тот миг я был сильней десяти мужчин: дуб и железо не выдержали, и охваченный яростью я вырвался наружу – словно дикий конь сквозь заросли орешника.
Меня не преследовали. Преклонив колена на добром зелёном дёрне, со слезами я поблагодарил Бога за спасение, моля его о прощении за невольное участие в ночном святотатстве. Потом я встал и повернулся, чтобы уйти, и тут до ушей моих донёсся оглушительный грохот, словно бы кто-то раздирал надвое мир. Обратившись к замку, я увидел не стены и башни, а огромное облако известковой пыли, клубившейся под порывами ветра.
После, когда на востоке ещё более просветлело, вдали послышалось шипение и бульканье, превратившееся в плеск и рёв многих вод. А когда встало солнце, у ног моих лежало глубокое чёрное озеро.
Вот так я пытался измерить глубину Линденборгова пруда.
Сон
Однажды мне приснилось, что в зимнюю ночь возле очага сидят четверо мужчин; они беседуют, рассказывают друг другу всякое, а вокруг дома воет ветер.
Один из них, старший, сказал:
– Когда я был мальчишкой – ещё до того, как вы пришли в эту землю, – красный камень, кусок песчаника, с которого льётся водопад в нашей речке, только что лёг на своё место, потому что прежде стоял утёсом, в котором вода проточила глубокую пещеру, сбоку уходившую в камень на половине расстояния между зелёной травой и зелёными водами. Однажды ночью утёс упал – когда в эту землю ещё не пришли не только вы, но даже ваши отцы. Ну, а об этом утёсе, или одинокой скале, – рассказывали много странных историй. Как говаривал мой отец; в его времена многим хотелось исследовать эту пещеру – из алчности, рассчитывая найти там золото, или из любви к чудесам, свойственной молодым людям, – но страх удерживал всех. Впрочем, памяти людской были известны и такие люди, которые входили туда, однако, как говорят, их более не видели на земле. Но отец мой рассказывал, что повести о таких людях, вместо того, чтобы удержать его, тогда ещё совсем молодого, от спуска в пещеру, напротив – пробудили в нём искреннее желание отправиться туда. Он настолько стремился в пещеру, что однажды, в отчаянии, пытаясь хоть чем-нибудь удержать сына, дед ударил его кинжалом в плечо. Отцу пришлось провести в постели долгое время. Он так и не сходил туда, и умер, не увидев внутренностей пещеры. Отец рассказывал мне много чудесного об этом месте, но за давностью лет я уже ничего не помню. Тем не менее, в сердце моём сложилась некая повесть, часть которой я поведаю вам; сказания этого я не слышал из уст человеческих, однако не помню времени, когда бы не знал его. Да, я расскажу вам лишь некую часть, не всё целиком – только то, что мне позволено открыть.
Умолкнув, старик задумался, склонившись над очагом, в котором язычки пламени выплясывали над спёкшейся поверхностью углей. Седая голова его качнулась, и он заговорил:
– Иногда мне представлялось, что каким-то образом я сам замешан в той странной повести, которую собираюсь поведать вам.
Старик вновь умолк, глядя в огонь, голова его опускалась всё ниже, пока борода не коснулась колен; наконец, взбодрившись, он проговорил переменившимся голосом, в котором уже не слышались, как прежде, сонные нотки:
– Все вы знаете тот странный на вид дом, с рощицей лип и ещё с двойной аллеей из древних тисов, протянувшейся от ворот башни прямо к крыльцу; всем известно, что теперь никто не хочет жить в этом жутком сооружении, после того как невидимые силы с позором и бесчестьем изгнали оттуда отважного сквернавца-лорда, заявившегося под этот кров в компании гуляк. Так вот, в прошлые времена там обитал седой старик, прежний хозяин этого поместья, с дочерью и неким молодым человеком, далёким кузеном, сиротой, которого старик взял к себе после того, как отец мальчика погиб в какой-то стычке. И вот, молодой рыцарь и юная леди выросли прекрасными и отважными, пылко возлюбив красоту и всё доброе, что есть на свете; вполне естественно, повзрослев, они обнаружили, что любят друг друга; ну а потом, продолжая любить, они – увы, но вполне естественно – начали чуточку ссориться, пусть изредка и весьма нечасто, да и несильно для стороннего взгляда, и всё-таки размолвки эти, пусть и непродолжительные, оказывались горькими и нелёгкими для обеих заинтересованных сторон. На мой взгляд, в ту пору любовь их – какой бы она ни сделалась потом – не была ещё настолько всепоглощающей, чтобы сгладить любые различия во мнениях и чувствах, ибо тогда расхождения между ними существовали. Со временем вышло так, что, когда разразилась великая война и Лоренс (так звали рыцаря) сидел и размышлял о битвах и о расставании с домом, находясь в весьма серьёзном, даже суровом расположении духа, явилась Элла, его наречённая, весёлая и оживлённая, в настроении, которого Лоренс достаточно часто понять не мог и ещё меньше способен был принять в тот миг. Однако один только вид девушки заставил его всем сердцем взалкать, ибо до свадьбы было ещё далеко, и посему, поймав её за руку, он попытался привлечь Эллу к себе, однако ладонь её оставалась вялой, и она ничем не ответила на устремление его сердца. Тогда он встал перед нею – лицом к лицу; девушка чуточку отступила, но он всё же поцеловал её в губы и проговорил сквозь перехватывавший горло комок, едва ли не душивший его: «Элла, ты жалеешь о том, что я уезжаю?»
«Да, – ответила она, – и нет, потому что между ударами меча ты будешь провозглашать моё имя и сражаться ради меня». – «Да, – ответил он. – Ради любви и долга, моя дорогая». – «Долга? Ох, Лоренс, по-моему, если не я, мой дорогой рыцарь, ты бы остался дома – сидеть под липой, разглядывая облака, распевать скверные любовные стишата твоего собственного сочинения. Истинно, если ты станешь великим воином, я тоже узнаю славу, потому что твоё желание сражаться вдохновлено мной».
Уронив руки, прежде лежавшие на её плечах, юноша ответил с лёгкой краской на лице: «Элла, ты обижаешь меня, потому что, пусть я никогда не мечтал сражаться из одной любви к битвам (тут он опять покраснел) и пусть, как мне превосходно известно, я не настолько избавлен от страха смерти, как некоторые добрые люди, всё же это мой долг, Элла, в котором воплощается любовь более высокая, чем к тебе, – любовь к Богу, ради которой я действительно готов рисковать жизнью и честью, пусть без особой охоты, но всё же и не противясь».
«Всё долг да долг, – ответила она, – ты, Лоренс, подобно многим, слишком выпячиваешь своё слабейшее место. Более того, рыцари, которые в прошлые времена вытворяли дикие и безумные выходки по приказу собственных дам, едва ли поступали так ради долга. Ну, конечно, они стояли за свой край, за правое дело и не стали бы рисковать жизнью ради прихоти; ты ведь и сам хвалил их вчера».
«В самом деле? – спросил Лоренс. – Ну что ж, в известном смысле они достойны хвалы, хотя бы за слепую любовь и повиновение. Однако разумная любовь, разумное повиновение настолько выше, что становятся чем-то совершенно другим. И всё же рыцари поступали отчасти и хорошо, а дамы вели себя совсем безрассудно, потому что если они и верили в своих возлюбленных, то делали всё это ради безумного желания увидеть, как те совершают «великие подвиги», а значит, они совсем не верили в Бога, способного своей доброй волей предоставить нужное время и возможность каждому мужчине – следует лишь дождаться своего времени, сослужить посильную службу и заслужить любовь и благородное счастье; но если эти дамы совершали подобные поступки лишь для того, чтобы испытать своих рыцарей, тогда они, конечно же, не верили ни в Бога, ни в человека. Едва ли при таких отношениях смогут ужиться даже просто двое людей, не то что возлюбленных… Ах, Элла! Почему ты так глядишь на меня? Нынешний день, едва ли не последний перед разлукой, мы должны провести вместе; Элла, лицо твоё переменилось, твои глаза… О Господи Иисусе, помоги ей и мне, помоги ей, милостивый Боже!»
«Лоренс, – проговорила она торопливо и отрывисто, – решишься ли ты ради меня провести эту ночь в пещере на Красной Скале, потому что – справедливо это или нет – я сомневаюсь в твоей отваге».
Поглядев снова на своего рыцаря, Элла испытала истинное потрясение. Жаркая кровь сперва бросилась Лоренсу в лицо, а потом вернулась обратно к сердцу, и черты лица молодого человека сделались бледными, как у мертвеца. Поглядев на девушку, он проговорил: «Хорошо. Да, Элла, я ухожу прямо сейчас; какая разница, куда идти?»
Повернувшись, он направился к двери; злой дух оставил девушку прежде, чем Лоренс успел выйти из комнаты, и она громко воскликнула – с пылом и рвением: «Лоренс, Лоренс, вернись ко мне, хотя бы лишь для того, чтобы поразить меня своим мечом».
Юноша остановился, повернулся, и буквально через мгновение она уже лежала в его объятиях и рыдала, уткнувшись носом в грудь. «Увы, Элла, сказанного слова назад не возьмёшь, и мысль, посетившую наши сердца, не забудешь. Теперь я должен идти – идти этой же ночью, только обещай мне одну вещь». – «Что, любимый? Ты всегда оказываешься прав». «Любовь моя, обещай, что, если я не вернусь утром к восходу луны, ты сама пойдёшь к Красной Скале, войдёшь в пещеру и отправишься искать меня, куда бы ни привёл Бог, и не прекратишь поиски, даже если они окончатся смертью». – «Лоренс, как стучит у тебя в груди! Бедное сердечко! Ты боишься, что я не захочу обещать тебе то единственное, что могу сделать. Я знаю, что недостойна тебя, однако должна быть с тобою телом или душою, иначе и то, и другое погибнет».
Они молча сидели, снаружи в саду среди лилий пели птицы, а потом Элла снова заговорила: «Помолимся, чтобы Господь послал нам долгую жизнь; если наших жизней не хватит, чтобы вновь отыскать друг друга, пусть дни наши продлятся… Нет, пусть Он дарует нам новые жизни». – «Господь это сделает, моя Элла, – ответил Лоренс. – Я думаю… нет, просто уверен в том, что желание наше будет исполнено; и тоже добавлю в своей молитве, со всем смирением, чтобы Бог предоставил мне ещё один или несколько шансов сразиться за него, прожить новую жизнь вместо этой, окончившейся неудачей».
«Давай ещё помолимся о том, чтобы встретиться снова, сколь бы долгой ни оказалась наша разлука», – сказала она, и, преклонив колена, они приступили к молитве, крепко держась при этом за руки. После они сидели в обращённой к востоку палате перед полным лилий садом, пока свет полуденного солнца понемногу слабел, а тени росли; наконец, светило опустилось за горизонт, всё небо сделалось нежно-голубым с алой полоской над местом заката. Потом померк и алый цвет, и начала восходить луна. Когда золотой обод её выглянул из-за лесистых холмов, Лоренс поднялся; губы молодых людей соединились в долгом и трепетном поцелуе, а потом он пошёл за оружием. После этого они более не целовались… долго-долго, целые годы… И он сказал: «Элла, следи за мной с крыльца, но сейчас более не прикасайся ко мне; а когда луна сравняется с головками лилий, выйди на крыльцо и смотри оттуда».
Он ушёл; луна неторопливо вползала на небо, а сердце Эллы тревожно стучало; лишь когда лучи ночного светила пронзили обвитые розами решётки, став вровень с головками лилий, Элла вышла на крыльцо и остановилась там…
Лоренс уже шёл вниз к квадратной башне – в кольчуге, ярком, без султана, шлеме, с острым, только что заточенным мечом у пояса, Элла провожала его взглядом до тисов, уже начинавших отбрасывать тени в свете полной осенней луны. Она оставалась на крыльце, по бокам которого стояли два вырезанных из камня змея-дракона, обращённые к ней головами; чешуи их покрывал жёлтый мох, затянувший и глубокие глазницы вокруг полных злобы очей. Поёживаясь, Элла ощутила их взгляд на себе и отодвинулась к полуоткрытой двери. Свободное, не перехваченное поясом белое одеяние укрывало девушку от горла до ступней; длинные золотые волосы, не перехваченные обручем и не заплетённые в косу, волной ложились на плечи, ибо ночь была безветренной, и Элла стояла теперь, едва дыша.
Глядя в сторону тисов, она провожала взглядом Лоренса, ступавшего уверенно, но, тем не менее, явно не спешившего углубляться в тень. Длинные каштановые волосы его ложились на плечи, в них то и дело – как было в обычае у воинов той поры – поблескивали вплетённые золотые нити, а слабое отражение лунного света играло на звеньях кольчуги. Лоренс шёл быстро и, прежде чем исчезнуть в тени деревьев у рва, обернулся и помахал неприкрытой кольчужной перчаткой ладонью; после Элла услышала голос привратника, стук опустившегося моста, скрип петель тяжёлой калитки, а потом юноша как-то вдруг растворился в сделавшихся более яркими пятнах света и ещё более сгустившихся тенях. Элла оставила крыльцо, отправилась в капеллу и всю ночь искренне молилась.
Однако на следующий день Лоренс не вернулся, и бледная Элла бродила по дому, стараясь унять тревогу. Ну а когда настала ночь и взошла луна, она, облачившись в то же самое, что и вчера, платье, направилась на берег реки – к Красной Скале. Когда Элла оказалась возле реки, луна стояла как раз над камнем; скала высилась на противоположном берегу, и сперва девушка подумала, что ей придётся вернуться к мосту и перейти на другой берег, но, чуть оглядевшись, она заметила на воде у самого берега крохотную лодочку, красиво разрисованную и позолоченную, с длинным изящным веслом; течение влекло судёнышко вниз и натягивало шёлковый шнурок, удерживавший его у берега. Элла сошла в лодочку и, взяв весло, направилась на противоположный берег, а луна серебрила водовороты на тёмной зелени вод. Девушка причалила к берегу как раз под высокой скалой; склон, заросший зелёной травой и цветами, поднимался прямо к подножию утеса, в камне были вырублены ступени, шедшие вверх до входа в пещеру, занавешенного ползучими растениями и висячими травами. Течение повлекло лодочку вниз, а Элла, сердце которой своим отчаянным биением мешало девушке дышать, медленно, по одной, одолевала ступени. Добравшись, наконец, до площадки у входа в пещеру, она остановилась, обвела долгим взглядом озарённую луной местность и сказала себе: «В последний раз».
А потом шагнула вперед, и пещера укрыла её – так вода тёплых морей смыкается над ловцом жемчуга.
– Именно так прошлой ночью пещера поглотила Лоренса. И оба они с тех пор не выходили оттуда… так говорят люди. Интересно, какой теперь сделалась их любовь? Ах! Они по-прежнему любят друг друга, я это знаю, но так и не могут найти друг друга… Хотелось бы знать, удается ли им когда-нибудь сделать это?
Вот что поведал Хью, седовласый старик.
Но сидевший напротив него муж, с виду солдат, чернобородый, с кустистыми бровями, нависавшими над яростными зелёными глазами, воскликнул, нарушая безмолвие, в которое погрузились все остальные, ощутив трепет перед близостью чего-то сверхъ-естественного:
– Так уж и не удастся? Старина Хью, это не так… Рассказывай дальше! Не могу объяснить вам, откуда я это знаю, но всё было не так, совершенно не так… Говори же, Хью! Расскажи нам всё-всё!
– Подожди немного, сын мой, подожди, – проговорил Хью. – Люди действительно говорят, что они так и не вышли оттуда, но я… я… Ах! Сколько же времени миновало…
И он снова умолк, опустив голову на грудь, только тонкие губы старика шевелились, словно бы он что-то рассказывал себе самому, и свет прошлых дней временами вспыхивал в его глазах.
Тем временем чернобородый Джайлс сидел, плотно сцепив пальцы – плотно-плотно, так что побелели костяшки; губы его были стиснуты, а грудь вздымалась, словно бы изнутри её распирал какой-то секрет. И вдруг он вскочил и торжественным голосом, нараспев начал:
– При ясном свете, давным-давно, в полные дремлющего гнева чреватые грозою летние полдневные часы…
Тут речитатив его перебил пронзительный старческий голос:
– Октябрьским днём, залитым густым и тяжёлым туманом, не похожим на обычный осенний туман…
Торжественный и величественный распев смолк, и пронзительный голос продолжил; Джайлс опустился, и поднялся Хью, раскачиваясь в такт мерному звяканью собственного голоса и шевеля длинной бородой.
– В такой-то вот день, тёплый и душный настолько, что трудно было дышать даже у моря, у самой воды, я переходил от постели к постели в госпитале поражённого мором города с успокоительными отварами и лекарствами. Рядом со мной шла святая сестра, лицо которой побледнело от долгого бдения; впрочем, думаю, что оно осталось бы бледным, даже если бы в подобных бдениях не было необходимости. Она не казалась прекрасной; склонная к раздражительности, женщина эта сердилась по пустякам и даже, оказывая милосердие, грубила тем, за кем ходила… Да, прекрасной она не была, однако я то и дело поглядывал на неё, ибо на лишённом красы лице её светились дивные глаза – словно бы некая чистая дева выглядывала между прутьев мрачной тюрьмы. Проходя по госпиталю, я, наконец, добрался до ложа, на котором находился человек, сражённый не горячкой или язвой, а пронзённый мечом, – он едва не сделался жертвой грабителей. Рослый, лежал он со следами страдания на суровом лице. Подойдя к нему, я спросил, как его рана, как он себя чувствует… День уже клонился к вечеру, и окна палаты были обращены к закату; вскоре и сестра подошла к раненому и склонилась над ним.
Христе Боже! Солнце опускалось всё ниже, густой и плотный туман рассеялся, пропуская лучи, и солнечный свет брызнул в эту обитель страданья и горьких, не несущих исцеления слёз. Солнце озарило их, эту пару, – раненого и пекущуюся о нём, высветило их и преобразило… сделав совсем иными. Великий Боже! Я онемел, нет – я был ослеплён этим преображением; ибо там, да, там – хотя некому было их видеть кроме меня, – там, на месте не знающей любви сиделки стояла невыразимо прекрасная дева, вся в белом, с длинными золотыми волосами за спиной. С нежностью смотрела она на раненого, положив ладони под его голову, чуточку – самую малость – приподнимая её над подушкой. Он же теперь казался не суровым и крепким мужем, но прекрасным юношей в первом цвете. Светлый полированный шлем закрывал его голову, кольчуга охватывала грудь, а в тёмных волосах тут и там мелькали золотистые пряди.
И они говорили, совсем негромко… «Вот мы и снова вместе, Элла, любовь моя, вместе душой и телом; но долго ли ждать новой, самой последней встречи?» – «Долго, – ответила она, – многие годы пройдут; а теперь помолчим, дорогой мой, предадимся размышлениям, ибо время коротко и наши тела, призывая воспоминания, преобразуют любовь в нечто лучшее, чем была она в прежние времена».
Потом настало молчание, и, не успев досчитать до ста, я услышал произнесённые с тяжёлым вздохом слова: «Прощай, Элла, прощай надолго». – «Прощай и ты, Лоренс».
Солнце село, и всё вокруг сделалось таким, как было.
Однако я всё стоял у изножья кровати, размышляя; наконец, сестра подошла ко мне и сказала: «Господин лекарь, сейчас не время дремать… действуйте, страждущие ждут вашей помощи, а злая болезнь становится всё сильнее в жаркой духоте; вдохните, – она распахнула окно, – и увидите, что воздух снаружи не свежей, чем в палате; ветер дует прямо с востока, от гнилых болот, и море сделалось подобным стоячей луже».
Отвернувшись от неё, я подошёл к больному и сказал: «Сэр Рыцарь, наперекор всей хвори вокруг, вам самым странным образом становится лучше; ещё один месяц, и вы снова препояшетесь мечом». – «Благодарю вас, любезный господин Хью», – ответил он с некоторым нетерпением, словно бы ум его был обращён к иным материям, и резко повернулся на другой бок – спиной ко мне.
До поздней ночи в тот день я ходил за больными; а когда ушёл из госпиталя, спустился к морю и принялся расхаживать по плотному песку. Горячая дымка кровавила луну, которую море не хотело принимать на свою грудь, хотя восточный ветер всё гнал туман вперёд и вперёд. Я расхаживал в задумчивости, и вот, донёсшийся со стороны моря шум заставил меня поглядеть в ту сторону. Что приготовило нам море? «Laus Deo»! Западный ветер! Ура!
Охватившее тогда чувство счастья я помню и теперь – во всей полноте. Как пришло оно тогда из-за моря? Сперва далеко-далеко у горизонта, под ржавой луной, возмущая и колебля туманы, появилась длинная ровная полоса белой пены. Она быстро приближалась, нет – летела на меня с ужасающей быстротой; она обретала форму, странную, текучую, перепутанную – возмущённая пена зелёного моря. И вот! Ура! Я уже охвачен ею – холодной солёной пылью, намочен, ослеплён… Когда я вновь обрёл зрение, то увидел перед собой огромные зелёные валы, набегавшие на берег, выраставшие перед ним и рушившиеся на него; а над ними с волны на волну перепрыгивал весёлый западный ветер, уносивший своими бурными порывами туман и полные хвори облака на восток. И марево сгинуло, его отнесло от нашего прекрасного города к стоячим болотам – копить злобу и размышлять о своём поражении.
Но после встречи с двумя влюблёнными моя жизнь как-то переменилась, и я начал быстро стареть. – Смолкнув ненадолго, он добавил: – А ведь всё это было давно, очень давно – я даже не помню когда.
Он опустился на своё место, и все долго молчали; наконец, заговорил Джайлс.
– Однажды мне было видение – когда я бодрствовал, когда на меня смотрели. Давным-давно, в полдень чреватого грозой летнего дня.
Я уединился в собственном прекрасном саду возле города, ибо в тот день предстояло выдать великую награду отважному мужу, который спас всех нас, с успехом возглавив войско в случившейся несколько дней назад битве. Теперь сама королева, владычица тех земель, которую подданные почитали едва ли не наравне с Девой-Матерью, так добра, блага и прекрасна она была, намеревалась увенчать его цветами и препоясать мечом; после мы намеревались пропеть в честь победы «Те Deum»*, и едва ли не весь город уже собрался в Храме и вокруг него, и на холме возле реки, где должен был произойти обряд увенчания. Однако я – как уже сказано – сидел в одиночестве в саду близ своего дома, скорбя об утрате, ибо отважный брат мой погиб рядом со мной в этой битве.
Погрузившись в глубокое раздумье, я сидел под вязом в тот тихий безветренный день, и вдруг в ветвях дерева зашелестел ветер. Я поглядел вверх, и сердце моё, не знаю почему, едва не остановилось; трудно было найти объяснение этому, глядя на оставленную пробежавшим ветерком дорожку над кивающими лилиями и тростниками возле фонтана; но, обратив свой взор к месту, откуда он исходил, я немедленно понял причину. Ах! Там стояли они: та пара, которую я уже видел в ночных сновидениях, теперь предстала предо мной при дневном свете. Один из них был рыцарем, как мне казалось, и длинные волосы его, переплетённые золотистыми нитями, рассыпались по кольчуге, а голову прикрывал яркий, лишённый султана шлем. Лицо его было скорбным, но спокойным. Рядом, не прикасаясь к нему, шла удивительно прекрасная дева в белых одеждах, опущенные ресницы притеняли голубые глаза, ладони и руки её, чуть шевелясь, как бы парили; и великий покой охватывал их обоих, хотя к нему примешивалась печаль.
Оказавшись напротив меня, эти двое остановились на миг – нисколько не призрачные, каким, по словам людей, положено быть духам, – но чёткие и ясные. Они стояли лицом к лицу возле меня, а я замер без движения и не смел молиться. Тут дева сказала: «Любимый, сегодня наша последняя истинная встреча перед концом, и нам нужен свидетель; пусть им станет сей муж, умягчённый скорбью, как и мы».
Я никогда не слыхал музыки, подобной той, которая звучала в её словах; впрочем, в молодости я всё гадал, кто лучше поёт: ангелы или хор в нашей церкви, хотя в тот самый миг дуновение ветра донесло до меня звуки величавого гимна, напоминая о давно миновавших, полных трепета и священного ужаса днях, о старом храме и о той, что осталась лежать под камнем возле него, о той, чей ласковый голос однажды, давным-давно, один только раз… Но я ещё увижу её. – Тут Джайлс умолк, и никто не дерзнул нарушить его молчание, видя, что спазм перехватил гортань его, что сжаты кулаки и напряжены все его мышцы. Впрочем, вскоре он продолжил рассказ, откинув сперва со лба резким движением длинные волосы, которые закрыли было его глаза. – Рыцарь провел рукой по челу, словно бы прогоняя собравшийся перед глазами туман, и сказал негромким и низким голосом: «Почему это последняя встреча, дорогая моя? Разве ты не знаешь, как много времени у нас ещё остаётся? Прошлой ночью ко мне в дом из слоновой кости приходил старик; он сказал мне, что до счастливого конца у нас есть ещё целый век, даже больше». – «Как это долго, – сказала она, – как долго; ах, любимый, как ужасны эти слова. И всё же – это последняя встреча. Увы! Увы мне! Как скучны будут эти годы! Мои слова! Мой грех!»
«Да, любимая, это ужасно, – ответил он. – Я едва ли не плачу, хотя состарился и окоченел от жизни в домике из слоновой кости. О, Элла, если бы ты только знала, как холодно там звёздными ночами, когда затихает и северный ветер. Там нет ни одной яркой краски – только белая кость и узкая золотая полоска над каждым окном, а позади трона – полированное золото на целый фатом. Элла, едва ли ты поступила правильно, отослав меня в этот дом».
«Неужели там холодно? – спросила она. – Я и не знала. Прости! Кстати о свидетеле, раз он нам нужен, почему не может оказаться им этот муж?» – «Лучше бы старый Хью, – ответил он, – или Катберт, его отец: им обоим уже приходилось бывать свидетелями». – «Катберт, – сказала дева со скорбью, – скончался двадцать лет назад, а Хью умер прошлой ночью». – Джайлс произносил эти слова беззаботно, не придавая им особого значения, но двух собеседников охватила холодная болезненная дрожь. Не заметив этого, он продолжил.
– «Пусть тогда будет этот человек», – сказал рыцарь, и с этими словами они повернулись и вместе направились прочь, не сказав мне даже слова; тем не менее, я не мог не последовать за ними. Теперь мы шли уже втроём, и я вскоре заметил, что моя собственная природа переменилась, что я стал невидим, ибо в лучах ещё высокого солнца не отбрасывал больше тени. Не замечали нас и встречные, и так мы приблизились к холму возле реки.
Когда мы оказались возле него, королева уже сидела на поставленном на самой маковке холма троне, под пурпурно-золотым балдахином, и многочисленные рыцари с богатым оружием по обе руки обступали её. Над головами их трепетали знамёна. Тут я ощутил, что таинственная пара оставила меня и мой видимый облик вернулся. И всё же я ощущал себя несколько странно – как если бы не полностью принадлежал к этой земле, и я услышал, как некто сказал соседу негромким голосом: «Гляди-ка, и сэр Джайлс всё-таки среди нас; только как он здесь появился и почему не стоит в панцире среди прочих благородных рыцарей, он, сражавшийся так хорошо? И какими дикими глазами он смотрит!» «Бедный рыцарь, – согласился его приятель. – Он угнетён утратой брата; но пусть стоит, посмотри – вот идёт благородный незнакомец, наш избавитель».
Тут мы услышали громкий зов труб, и длинная цепочка пеших рыцарей направилась к трону, сама Королева поднялась, а народ разразился криками. Замыкал процессию, ступая торжественно и неторопливо, неведомый рыцарь, муж благородный, спокойный и лёгкий в движениях; величественно шествовал он в окружении золочёных панцирей в своей помятой броне и рваном плаще – том, в котором сражался; голова его была обнажена, ибо в свирепом сражении, в самой гуще его, выручая наших людей, он потерял шлем после удара одного из врагов; другой, наезжавший сзади, уже готовился нанести смертельный удар, но моя пика пронзила его грудь.
Потом, когда до трона оставалось каких-нибудь двадцать шагов, все прочие остановились, и к королеве подошёл только он один. Взяв левой рукой меч с золочёной рукоятью, правой она остановила его, уже собиравшегося преклонить перед нею колена, и, удержав на ногах, трепетным голосом воскликнула: «Нет-нет, о благороднейший из рыцарей, не становись на колени передо мной: разве мы не слыхали о тебе ещё до твоего появления здесь? Сколько вдов благословляет тебя; сколько сирот молятся за тебя; сколько счастливиц, осиротевших и овдовевших бы, если бы не ты, поют своим детям, поют своим сёстрам о твоём сверкающем мече и о сердце, которое распоряжается им. А теперь, о благородный, ты совершил самое возвышенное деяние из всех, ибо твой подвиг избавил взрослых мужей от слёз и позора! О да! Самое большее из того, что я могу для тебя сделать, на самом деле, невелико, и всё же прими этот меч с золотой рукоятью, украшенной драгоценными каменьями, – и она опоясала рыцаря мечом, – а вот и венок с лилиями и розами для твоей головы. Лилии эти не белее твоего чистого сердца, розы не нежней твоей искренней любви, и здесь, перед всеми моими подданными, я заключаю тебя в объятия, благороднейший…»
Воистину, это было весьма странно! Они оказались той прежней парой: не королевой и неведомым рыцарем – а теми юношей и девой, которых я видел в саду. Мои глаза видели это объятье, но прочие говорят, что королева лишь на мгновение положила руки ему на плечи. Кроме того, за криками множеств я улавливал счастливые отголоски: «Верь мне, мой благороднейший, после сегодняшнего дня век не покажется долгим». «Тише, Элла; дорогая, молчи – разговор ускоряет время. Просто думай».
Соприкоснувшиеся их груди вздымались, и я отвернулся… увы! Поглядев снова, я увидел только величественного и незнакомого рыцаря, рука об руку спускающегося с холма рядом с королевой, раскрасневшейся от радости и победы, а люди усыпали цветами землю перед их ногами… И это также было давно, очень давно. – На этом он умолк, и Озрик, один из двоих мужчин, что были моложе и до тех пор сохраняли трепетное молчание, словно бы против воли проговорил потрясённым шёпотом, не смея взглянуть на Джайлса:
– Когда же это было?
Джайлс повернулся, посмотрел прямо в лицо ему и, добившись ответного взгляда, ответил:
– Более ста лет назад.
А потом все сидели, вслушиваясь в вой юго-западного ветра, колебавшего дребезжавшие в рамах стёкла. Тут в дверь дома постучали, посему Хью качнул головой в сторону Озрика, давая знак выйти и отпереть дверь. Озрик вздрогнул, встал и вышел.
Когда Озрик открыл дверь, ветер ударил ему прямо в лицо, и нечто белое, похожее на пёрышко, прикоснулось к его коже; когда следующий порыв унёс это белое прочь, лицо Озрика, даже губы, лишилось всех красок. Набравшись отваги, он пригляделся и увидел перед собой обращённое к нему лицо удивительно красивой женщины, собиравшейся заговорить с ним; от горла до пят окутанной белым нарядом, не препоясанным и не расшитым; длинная, отброшенная с лица вуаль плыла в воздухе, повинуясь дуновениям ветра… вместе с вуалью, то и дело касавшейся его лица, тянулись к нему её золотые волосы. Она была прекрасна, но вместе с тем не казалась молодой, потому что в чертах её было нечто скульптурное. Женщина заговорила медленным и царственным голосом:
– Прошу тебя, предоставь мне на час убежище в твоём доме; отдохнув, я немедленно продолжу своё путешествие.
Ужас мешал Озрику облечь ответ в слова, поэтому он только склонил голову. Полными величия движениями она прошествовала мимо него, направившись сразу в комнату, где сидели остальные… Он же, трепеща, отправился следом.
Холодная дрожь охватила всех, когда, войдя, она низко поклонилась сидящим; лица их окрасила смертная бледность, однако никто не смел шевельнуться. Гостья села, и мужчины принялись рассматривать её, удивляясь этой красе, которая словно бы прибавлялась с каждой минутой, хотя, конечно, дама сия была не только что не молода – очень стара, – но никто не дерзнул бы назвать её возраст. Она сидела, и длинные-длинные волосы единой волной спускались с головы, ниспадая до самого пола. На лице гостьи печаль оставила свою глубокую метку; тем не менее, не замарав собой безукоризненную красоту, скорбь эта постепенно становилась всё глубже и глубже. Наконец, величественной мелодией с её губ потекли слова:
– Друзья, не приходил ли сюда недавно некто, с виду – юноша с длинными каштановыми волосами, в которые вплетены золотистые нити, ниспадающие из-под блестящего стального шлема, синеглазый и высоколобый; кольчуга покрывает грудь его, и волны света и тени пляшут на ней при каждом его движении. Не видели вы его, такого красавца?
После, когда все со страхом отрицательно качнули главами, вздохнув из глубины сердца, она молвила:
– Значит, мне следует уходить, а я думала, что настала последняя ночь поисков.
Она ещё посидела немного, подпирая голову рукой, а потом поднялась, словно бы собираясь уйти, и повела величественной головой, желая поблагодарить хозяина дома. И тут, как ни странно, невзирая на вызванный её присутствием ужас, все пожалели о грядущем прощании с этой особой.
Тут ветер взвыл ещё громче, но, невзирая на вой, все явно услышали новый стук в дверь. Услыхав его, дама остановилась и, повернувшись, поглядела в лицо Герману, самому младшему, который, повинуясь этому взгляду, поднялся и направился к двери. Как было с Озриком, ветер дунул ему в лицо; словно бы стараясь ослепить Германа, дуновение несло в себе мягкие каштановые пряди, сплетённые с золотыми нитями. Ослеплённый, Герман услыхал чей-то музыкальный и торжественный голос, спрашивавший, не находится ли в доме золотоволосая дама в белых одеждах. Не смея ответить словами, трепеща от ужаса, Герман просто склонил голову и успел ощутить, что мимо него прошествовал некто в блестящей броне, обдавшей его своим блеском. Впрочем, он видел всё это смутно, ибо несомые ветром волосы ослепили его.
Герман отправился следом за гостем, и тот оказался именно таким, каким описывала его дама: пламя свечей отражалось от полированного шлема, играло на золотых нитях, вплетённых в его волосы, перепрыгивало с кольца кольчуги на другое кольцо.
Недолго постояв перед подругой, словно бы в застенчивости, вызванной вековой разлукой, невзирая на всю любовь, мужчина шагнул вперёд, снял с головы сияющий шлем, аккуратно поставил его на стол и широко распростёр руки. Она бросилась в объятия, припав головой к его плечу, – а четверо свидетелей в трепете наблюдали.
И тут зазвонили колокола, ибо был канун Новогодья, и, пока влюблённые заключали друг друга в объятья, старый год умер.
И тогда прямо на глазах четверых свидетелей пара медленно растаяла, превратившись в горстку снежно-белого праха.
Тогда четверо опустились на колени и погрузились в молитву, а утром отправились к священнику и поведали ему о случившемся.
Собрав этот прах, люди похоронили его в своей церкви, под мраморным надгробьем, на котором сверху высекли две лежавшие фигуры, взявшиеся за руки, а вокруг них вырезали повесть о пещере и Красной Скале.
Ещё во сне я видел луну, светившую на мрамор гробницы сквозь цветной витраж, оставляя на нём пёстрые пятна, потом послышалась музыка, стала громкой и стихла, и я проснулся.
Влюблённые в Герту
Глава I
У реки
Давным-давно существовала на свете такая прекрасная страна – не стоит допытываться, в каких временах и краях, – где было приятно жить, где в обилии родилась золотая пшеница, где росли прекрасные частые леса и текли широкие реки и милые извилистые ручьи; по одну сторону землю эту ограничивали волны Пурпурного моря, а по другую – торжественный строй Пурпурных гор.
И вот однажды, летним утром, посреди этой доброй земли, возле дома в красивой долине сидела девица и работала иглой, а сама думала о другом – как заведено у женщин. Была она дочерью простого селянина, правившего по бороздам в доброй земле, рыбачившего в Серебряной речке, что текла мимо его домика к далёкому городу. Жил он, день ото дня встречаясь с немногими людьми: то с одним или двумя соседями, жившими в домиках неподалёку, то со священником, служившим в крохотной церквушке, то с ремесленником, странствовавшим в поисках работы, – кроме тех времен, когда ему приходилось воевать, ибо, как и всякий житель той страны, при необходимости он становился воином. Жена его уже пять лет как умерла, и он жил с одной только дочерью, девицей чрезвычайно прекрасной, невзирая на столь низкое происхождение, – и не просто прекрасной, а скорее величественной, ну прямо как какая-нибудь королева; подобная женщина способна вдохновить целый народ на отважные и мудрые деяния.
О чём же размышляла она, сидя за работой в то ясное утро, окружённая птичьим щебетом и плеском лёгких зелёных волн, набегавших на белый речной песок под дуновением сулящего ласковую прохладу западного ветерка? О чём же она думала? Конечно же, о хорошем. Потому что страна, где она обитала, – милая, крошечная страна, – всегда привлекала к себе внимание деспотов-королей, правивших окружающими её землями. Они всегда затевали войну, никогда не добивались победы, хотя время от времени им и удавалось взять верх в одном или двух кряду сражениях, и при этом они брали чистым числом, ибо народ, обитавший в этой доброй земле, был не чета своим ленивым и угодливым соседям. Герта – так звали её – могла спеть множество песен о том, как давным-давно её народ приплыл в этот край из далёких морей, где покрытые снегом сосновые леса, подобные загадочным, полным тайн чертогам, тянутся на многие лиги над оледеневшими водами вдоль берегов, послуживших колыбелью могучему племени. Тогда-то под парусами на кораблях, ощетинившихся пылающей сталью, герои приплыли в эту землю с жёнами и детьми, вступив в отчаянную войну с дикими зверями и первобытными болотами, населёнными драконами и извергавшими голод и смерть во всех её уродливых формах…
Но племя героев всё умножалось числом, ибо Господь благословил сей народ, а те, кто обитал вблизи от Дикарской земли – так её звали, – становились всё более и более похожими на этих людей; добрая власть их всё распространялась, и посему со временем они поверили, что когда-нибудь обойдут весь мир и, отправившись на запад, вернутся домой с востока. Рассудите же, как деспоты-короли боялись этих людей. Поймите же, и насколько туго эти владыки натягивали цепь своей власти над миллионами своих жалких подданных, от страха становясь всё более и более жестокими. Многие находили гнёт нестерпимым и низвергали их власть; так, злом и добром, Божье королевство росло.
А теперь представьте себе, какие рати выходили против этой доброй земли, какие долины бывали покрыты мечами, копьями, шлемами и костями мужественных бойцов; как прежде безымянные, известные лишь по изобилию того или иного дерева, вмещавшие в себя ту или иную речку, они становились памятными на все времена и не забытыми в вечности.
Представьте себе отчаянные сражения на коварных и скользких бродах, круглую гальку под торопливыми ступнями мужей, сражавшихся за свою жизнь, а ещё за нечто большее, чем жизнь, среди пляшущих и багровых волн под сырым и ржавым, утренним февральским сумраком; или в густых лесах, освещённых летним закатным солнцем, опускающимся в грозовую тучу; или у подножия шиферных утёсов; представьте крики, мечущиеся между обрывов, гневный грохот скал, низвергаемых в запруженную людьми тьму, бесполезные стрелы – ибо им не пронзить гору и не долететь до стоящих наверху горцев, охваченных свирепым ликованием.
Представьте себе всё множество голов, старых и молодых, прекрасных и так себе, оплаканных – без скрытой радости и от чистого сердца; что там – Бог ведает, с какими терзаниями, или хотя бы с любовью, не опороченной ни одним позорным и недостойным воспоминанием. Представьте себе и тех, кто не брал в руки ни меча, ни копья, но также принимал на себя тяжесть многих битв, терпеливо и мучительно ожидая, не теряя надежды и в горе разлуки никогда не забывая о верности.
Разве не о чем было подумать Герте, усердно трудившейся возле лижущей белый песок воды? Ибо люди эти были настолько прочно связаны друг с другом, что испытываемую ими друг к другу любовь пронизывали жуткие и героические деяния, любого из которых было бы достаточно для размышлений на целую жизнь. Почти каждый мужчина этого народа был героем, годным в собеседники ангелам, и все они не только помнили о славе своих отцов, но и о том, что обязаны не посрамить её собственными делами, а женщины со своей стороны знали, что должны стать женами отважных мужей и матерями храбрецов.
Посему Герта распевала простые, но возвышающие дух песни о подвигах прежних времен и всем своим сердцем размышляла о них. Разве она, слабая женщина, не видела вражеские корабли на берегу того островка, и разве не видела она потом, как горели эти суда? Разве обугленные доски их, прежде выкрашенные в красный и чёрный цвета и нёсшие ужас ленивым и мирным жителям островов, не доживали свой век на том берегу под пологом ползучей брионии*? Разве не сверкала радость в её глазах, разве не румянились лоб и щёки, не прыгало сердце, не вздымалась грудь, пока боевая музыка становилась громче и приближалась с каждым мгновением, и, наконец, разве не она увидела своих дражайших соотечественников, ведших между собой пленников, а белое с красным крестом знамя плыло над всеми, благословляя равным образом и рыцаря, и морехода, и крестьянина; и когда она увидела своего дорогого-дорогого отца, отважного среди отважнейших, шествующего с ясными глазами, а на губах его лежало радостное победное ликование, пускай доспехи его обагряла не только кровь врагов, но и собственная? Разве она не пела тогда радостным и звонким голосом, а западный ветер веселился вместе со всеми и нашёптывал ей слова о земле обетованной? Она пела о короле, жившем в давние времена, муже мудром и отвагой превосходившем всех прочих, предательски убитом во время охоты лазутчиками врага – убитом на самой высоте мудрого и добродетельного правления, – одну из тех песен, которыми народ до сих пор чтил его память. Словом, она вдруг услышала голос труб, конную поступь, выводя звонким голосом:
И в самом деле, мимо неё на охоту ехала большая компания; медленно шли шагом кони между девушкой и рекой, так что Герта видела всех совершенно отчётливо, а в особенности – двух знатных рыцарей, ехавших впереди; один из них, весьма величественный и благородный, одновременно казался способным пробиться сквозь самую гущу битвы, завернуть обратно бегущих в отчаянии с поля боя и стать вместе с ними перед лицом преследующего врага, удержать на месте дрогнувшие в сражении ряды, вселить отвагу в сердце любого воина. Словом, представьте себе подобного витязя, наделённого к тому же такой красотой, что движения его казались музыкальными фразами; глаза его смотрели ласково, а утреннее солнце с любовью касалось золотых волнистых волос. Тот, что ехал возле него, был пониже и поуже в плечах, меньше телом и лицом, и – как будто бы – душою и сердцем тоже. В глазах его угадывалось тревожное беспокойство, он поджимал тонкие губы, словно бы пытаясь сдержать слова, которых не следовало произносить; а иногда – как странно – взгляд его менялся, глаза более не метались по сторонам, и тем не менее – на лице его появлялось больше рвения и странного беспокойства; тонкие губы чуть разделялись и как бы хотели произнести нечто, не желавшее оставлять его сердце. Однако глаза богатыря оставались спокойными, он не прикусывал полную губу под ясным, широким белым челом, в то время как лицо его спутника казалось землистым, лоб его был сразу и ниже, и уже, а лицо усеивали морщинки, созданные отнюдь не возрастом, потому что он был не старше другого.
Словом, они отъехали, и, когда голос труб растаял вдали, Герта занялась домашними делами; и всё же весь тот день – как ни пыталась она прогнать из своих глаз это видение – величественный муж с золотыми волосами всё стоял перед её глазами.
* * *
Когда свечерело и солнце склонилось к горизонту, охотничья кавалькада вновь проехала мимо незаметного домика; растерявшие всех спутников рыцари ехали неторопливо, и усталые кони их повесили головы.
– Сир, куда мы едем? – спросил низкий и смуглолицый. – И с какой стороны будем объезжать этот бук, низкий сук которого вот-вот, по-моему, зацепит ваш нос? Ага!
Голова его пригнулась, и вовремя – буковая ветвь осталась позади.
Спутник его молчал, он явно не слышал слов своего друга, ибо негромко напевал себе под нос.
Этот куплет он пропел дважды или трижды, клонясь головой к седельной луке; второй же рыцарь посматривал на него то ли с улыбкой, то ли с насмешкой на губах и в глазах. Тут золотоволосый повернулся и сказал:
– Прости, Льюкнар, ты что-то говорил, а я не расслышал; ум мой странствовал не в этом лесу, а далече… неведомо где. Льюкнар, нам сегодня не найти остальных. Давай поищем отдыха в этом домике, который проезжали сегодня утром: похоже, в окрестностях нет другого жилья.
– Да, господин мой Олаф, – ответил Льюкнар и вновь с горечью улыбнулся, когда наперекор сумраку, хотя солнце уже село низко, а вокруг друг к другу теснились буки, заметил густой румянец, вдруг покрывший лицо Олафа.
– Конечно, почему, собственно, нет? – и с этими словами он разразился странным смехом – не весёлым, не дерзким, а просто печальным; ибо Льюкнар много размышлял о мужских обычаях и находил в них немало забавного для себя. Тем не менее в голосе его против собственного желания звучала печаль; ибо он был не из тех, кто создан, чтобы смеяться. Но главной причиной этого смеха служило то, что, как оказалось, оба они не забыли тот утренний час и деву, в одиночестве сидевшую возле реки. Отъезжая от лужайки, оба они за нарушавшим лесную тишину лаем собак и пеньем рогов видели внутренним взором темноволосую красавицу, сидевшую и певшую у воды, не отрывая глаз от кого-то из них. Оба они стремились вернуться к этому дому, а посему тащились следом за всей охотой и, наконец, отстали от неё – не без собственного желания, и при этом ни тот, ни другой не хотели сейчас признаваться в таком умысле своему спутнику; Льюкнар не хотел бы признаться в нём и самому себе – вот потому-то он и смеялся, и в голосе его звучала странная печаль.
Но Олаф понимал, что влюбился, и весь день он с восторгом лелеял своё чувство; смех Льюкнара заставил его покраснеть ещё и оттого, что им обоим редко приходилось тратить много слов, чтобы объяснить другому свои чувства; так было, конечно же, и на этот раз. В смятении он повесил голову – золотые локоны, рассыпавшись, смешались с вороной гривой – и буркнул под нос:
– Льюкнар, ты – странный человек, хоть и хороший. Поехали.
– Да, в тот сельский домик, мой господин, – сказал Льюкнар, подняв голову и поглядев вперёд, губы его на этот раз сложились не в улыбку – в насмешку. Тут и Олаф пружиной распрямился в седле и торопливо огляделся по обеим сторонам, словно бы его врасплох ужалила какая-то муха. Оба они развернули коней и неторопливо направились в сторону домика. Льюкнар завёл резким голосом: «Ехал король на охоту раным-рано…»
– «Но уже… пала другая роса», – он пробормотал негромко, и Олаф искоса бросил на спутника недоверчивый взгляд. Вскоре они вновь услышали плеск речной волны по песку серебряной заводи; вода опустилась, потому что задул ветер, а когда луна уже начинала золотиться, они натянули поводья возле домика. К двери подошёл Сигурд, отец Герты; он любезно придержал стремена, пока рыцари спешивались; а после вошли и сели за трапезу, какая нашлась у этого селянина, а Герта им подавала. Но потом они попросили девушку сесть вместе с ними; наконец, отказываться стало уже неловко, и она застенчиво опустилась на лавку.
Когда все насытились, Сигурд сказал:
– Прошу вас, прекрасные рыцари, поведайте мне, о чём говорят в городе, если вы оттуда. У нас поговаривают о новой войне, но ещё робко.
– Ну, в городе, – ответил Льюкнар, – тоже слышно о войне, ходят слухи и о великом сговоре среди окружающих нас правителей. Император утверждает, что наша долина всегда принадлежала ему, хотя предки его не слишком-то нуждались в ядовитых болотах по обоим берегам реки, или хотя бы не заявляли об этом. Но теперь он решил забрать своё любой ценой, если только сумеет, и идёт сюда – ведь другого пути нет – через горные перевалы. Лорд Эдольф вышел навстречу ему с десятитысячной ратью и намеревается уладить спор с ним таким образом: если эта долина принадлежит императору, значит, он должен знать путь, ведущий в неё, и доказать свою власть – если только преодолеет горы не в виде трупа или пленника.
Сигурд и Олаф мрачно усмехнулись выдумке Льюкнара, а глаза Герты вспыхнули; оба же рыцаря, забыв о себе, смотрели на неё.
– Ну, а что скажете вы, прекрасные рыцари, – вновь спросил Сигурд, – о молодом короле? Каков он из себя?
Тут глаза Олафа блеснули, и Льюкнар понял, что тот хочет ответить, и не стал мешать, приглядывая за спутником со странным удивлением на лице.
– Его считают отважным и мудрым, – молвил Олаф, – и молодость, надеюсь, сулит ему долгую жизнь, однако он крайне уродлив.
Тут он с улыбкой повернулся к другу. Сигурд вздрогнул, не скрывая разочарования, а Герта побледнела, вдруг поднялась со своего места и более уже не опускалась на него. Тогда Олаф понял – девушка догадалась о том, что он-то и есть король, и почему-то утратил склонность к шуткам, сделавшись величественным, торжественным и молчаливым. Но Льюкнар много говорил с Гертой, и слова его казались ей весьма мудрыми, только она не помнила того, что говорил он, едва слышала его речи, потому что КОРОЛЬ был с ней рядом… Король всего дорогого ей народа, но превыше всего – её собственный король.
Бедная дева! Ею овладела полная безнадёжность.
«Нет, – сказала она себе. – Даже если он признается мне в любви, придётся забыть о собственном чувстве. Что скажут люди, если король столь великого народа возьмет в жёны крестьянскую девчонку – не учёную, не богатую и не мудрую – только из-за милого личика? Ах, в этом мире нам суждена вечная разлука».
А король Олаф сказал себе так:
«Выходит, и Льюкнар тоже полюбил её. Но эта любовь способна преобразить его; пусть же он и получит девицу. Бедняга! Немногие любят его. Всё-таки она – крестьянская дочка, а я – великий король. И всё же она благороднее, чем я при всём моём королевском достоинстве. Увы, я боюсь людей, но не ради себя – ради неё. Они не поймут её благородства, они заметят лишь внешнее: кажущуюся мудрость, кажущуюся доброту, которая, возможно, не превысит отпущенной обычной женщине, как того требует жребий королевы. Тогда со временем, если я не сумею целиком занять её сердце, ей надоест наша дворцовая жизнь; она начнёт тосковать по отчему дому, по старым привычкам, а в этом печаль, в этом – смерть и долгие годы отчаянного сопротивления… ужасная тяжесть для её сердца. И тем не менее, если бы я знал, что она действительно любит меня, обо всём этом можно было бы и забыть; однако откуда в ней может взяться любовь ко мне? Ну, а если она не любит меня, то какова надежда на то, что полюбит? Ведь совершенно различный образ жизни не позволит нам встретиться снова. Вот Льюкнар – дело другое, он может являться сюда снова и снова. Потом, он мудрей. Ах! Насколько же он мудрее меня, он умеет думать и говорить, а я – простой, обычный солдат. Как же изменить его жизнь, если он найдёт здесь безграничную любовь, которая разделит его мысли и, как говорят люди, сольётся с ним воедино? Да, пусть Льюкнар получит её».
Все трое сохраняли внешнее спокойствие! Но какие бурные страсти, какие неукротимые желания в тот вечер наполняли их сердца! Льюкнар, по виду поглощённый непринуждённой дружелюбной беседой, рассказами об отважных деяниях, как бы погружённый в них всем своим сердцем, обратившийся к куда менее вычурному языку, чем было для него обычно, тем не менее твердил себе: «Она должна понять, что я люблю её. Уже и не помню, когда я так говорил».
Бедняга! Откуда ей было понять это? Голос его доносился до Герты, словно из глубин сна, казался величественной музыкой, пробуждающей человека. Воистину, доблесть, переполнявшая повествования Льюкнара, как бы разлучаясь с ним, переносилась к Олафу и окружала того невидимым светом. Герта угадывала его имя во всяком повествовании далёкого Льюкнара, присутствовавшего здесь в меньшей степени, чем его рассказы. Какая бы опасность ни нависла бы в них над отважными воинами, сердце её колотилось в страхе за него одного: широколобого, златовласого героя. Забывая о речах Льюкнара, она мечтала пасть перед Олафом, признанием заслужить его любовь или умереть. Разве могла она думать о Льюкнаре? Но Олаф думал о нём, прекрасно видел, о чём размышляет Льюкнар за всеми речами; и со своей стороны хотя и молчал – пусть всё, что говорил себе самому, касалось самого дорогого в его жизни, – но на самом деле просто задыхался от огненных порывов, которые можно было сдержать только огромным усилием.
Олаф изо всех сил старался заглянуть в сердце Льюкнара, представить себе одиночество этого человека, его удивительную способность устремить все свои мысли, любую, даже малую искорку чувства к одной цели. Олаф вспоминал, как в минувшие годы Льюкнар с тем же рвением цеплялся за знания; как накопленные познания, в конце концов, овладели им, делая от года к году всё более одиноким, как они научили его презирать остальных людей – ибо они не ЗНАЛИ. Он вспомнил, не без боли, что некогда Льюкнар презирал даже его; да, Олаф мог теперь вспомнить всю горечь этого времени; как надменность овладевала другом, как он сопротивлялся ей – но тщётно; мог вспомнить день, когда Льюкнар высказал своё пренебрежение открыто, не скрывая горького презрения к себе самому и собственной гордыне. Вспомнил он и про то, как Льюкнар вернулся потом к нему – когда изменило знание, – однако прежние отношения не могли возвратиться. Вспомнил Олаф и многие битвы, в которых они бились рядом и Льюкнар проявлял не меньшую, чем он, отвагу – но с тем же пренебрежением к себе, которое заставляло его презирать собственную доблесть, в то время как Олаф восхищался своей и почитал чужую. Потом он вспомнил, как сделался королём и как уважение соотечественников после этого времени преобразилось в истинную любовь. И за всем этим он пытался понять Льюкнара, что было для Олафа не столь уж сложно, ибо отсутствие эгоизма в душе помогло ему достичь той могучей силы сочувствия к людям, которую не могла одолеть и даже самая могучая страсть. Так что он тоже думал, и мысли эти, скрытые от окружающих, не были предназначены для произнесения вслух.
Так прошёл вечер, а потом они отправились отдыхать, насколько это было возможно. Утром же – в самую рань – их разбудил голос трубы, разносившийся над всем речным берегом. Встав ото сна, Сигурд вместе с рыцарями направился навстречу трубе, зная, что даёт она дружественный сигнал. Там их встретил отряд рыцарей в полном вооружении, немедленно остановившийся при одном виде гостей Сигурда.
– Король Олаф, – сказал предводитель, старый и седовласый рыцарь, – слава Богу, что мы отыскали тебя! Потеряв тебя в лесу, мы вернулись вчера во дворец и обнаружили там четверых посланников, явившихся с объявлением войны от трёх герцогов и короля Борраса. Посему молю тебя – поторопись! Я уже объявил общий сбор, но время не ждёт: достойные доверия сведения гласят, что рать короля Борраса уже вышла к равнине; что касается трёх герцогов – да посрамит их Господь! – с ними разберётся лорд Хью со своим войском, или по крайней мере сдержит их натиск, пока мы не покончим с королем Боррасом. Но выступать нужно немедленно, если мы хотим перехватить его. Итак, в путь, король Олаф, и всё будет хорошо.
Тут Сигурд преклонил колена перед королём, а тот стоял, блистая глазами и грозный челом, думая только о том, что Господни враги сами стремятся к своей погибели. Но посреди всего счастья ему хотелось увидеть Герту, увидеть, быть может, в последний раз, потому что её не было рядом с ними и она не оставила дом вместе с отцом.
Поэтому король печально улыбнулся, услышав, что Сигурд просит прощения за дочь, по его слову – устрашившуюся столь великого мужа. Олафу-королю всё хотелось узнать, что она любит его – пусть он и был готов отказаться от Герты, как говорил себе, не признавая, насколько нужна ему эта любовь.
Потом он хотел одарить Сигурда деньгами и самоцветами, но тот ничего не взял, и только потом вынужден был принять кинжал короля с замысловатой стальной рукоятью.
А потом они вместе отъехали: старый Барульф ехал возле стремени короля, с рвением обсуждая предстоящие битвы, но Льюкнар держался позади и никому не говорил даже слова.
Глава II
Скачка Льюкнара
А потом день за днём каждый из них просто исполнял свой долг, чтобы встретить врага, как подобает. Но за всеми делами Льюкнар не знал покоя и вёл себя странно; он то застывал на месте, то бросался куда-то в сторону; однако король хранил внешнее спокойствие и держался приветливо, какая бы страсть ни палила его изнутри.
Но однажды на досуге, выглянув из дворцового окна, почти скрытого жасмином и ломоносом*, он услыхал конский топот и вдруг увидел Льюкнара на добром коне, хмурого, решительного, в лёгком вооружёнии, готового отъехать – в прекрасно известное Олафу место.
Острая боль пронзила сердце короля, голова его закружилась, мысли в ней перепутались. За стеблями ломоноса и его закругленными усиками, за туманом, исходившим из собственного сердца, он едва видел, как Льюкнар подобрался в седле, дёрнул уздечку, и, когда конь взял с места в галоп, Олафу стало плохо, сильные руки его задрожали, и сквозь кружение в мозгу и звон в ушах он услышал собственный крик:
– Поторопись, сэр Льюкнар, со своим сватовством.
Этого оказалось довольно: сердце Олафа упало, и страсть остыла за ту секунду, когда он увидел, как страшно переменилось лицо Льюкнара, прекрасно разобравшего эти слова; если прежде было оно обеспокоенным, то каким же стало в тот миг, когда вся суть этого человека проступила на этом малом комке глины… на лице его?
Развернув коня, Льюкнар направился обратно. Олаф ожидал его, поначалу едва понимая, что делает; тем не менее, через какое-то мгновение мысль о близкой смерти – быть может – успокоила мозг и отогнала страсть. Скоро за дверью послышались размашистые шаги, и Олаф спокойно направился к ней, где и столкнулся с Льюкнаром. Зубы того были стиснуты, губы чуточку приоткрыты, из груди вырывалось резкое, но сдерживаемое дыхание, чёрные горящие глаза мрачно глядели вдаль из-под тяжёлых бровей.
Олаф взял друга за руку и крепко стиснул её: однако резким движением вырвавшись, Льюкнар бросился к ногам короля.
– Государь, – с пылом проговорил он, – я не поеду, если ты глядишь на меня такими глазами – из-под белого лба и золотых волос. Я останусь с тобой и умру, если враг запоздает.
Олаф нагнулся, чтобы поднять друга, но тот отодвинулся ещё дальше и, оставаясь на коленях, заговорил:
– Ни слова, король, ни слова. Разве не довольно и того, что тебе приходилось заботиться обо мне и любить в те дни, когда ты ещё не был коронован, обо мне, одиноком и вечно недовольном, чёрном пятне на чистой белизне любви, осеняющей всех людей на земле? Разве не довольно того, что в день, когда все превозносили Олафа, называли его лучшим и мудрейшим, ты – с короной на голове, со священным миром, ещё не высохшим на лбу, – ты взял меня за руку и превознёс перед всеми рыцарями и народом, который ты так любишь, а я – прости Господи – терпеть не могу: «Вот Льюкнар, мой друг, которому я обязан всей своей мудростью».
Ах король, если бы ты поглядел тогда на меня и увидел, как эти кривые губы говорили моему лживому сердцу: «Насколько я выше и мудрее этих простецов!» Но твои чистые очи смотрели далеко вперёд над глазами толпы – любимой тобой, но мне ненавистной. Разве не довольно, король Олаф, того, что в прошедшие дни ты сделал меня самым близким к тебе и спрашивал моё мнение обо всём, тем самым начиная растапливать моё оледенелое сердце и подрывать мою веру в изменчивость сыновей Адама? Разве мало того, что ты, чтобы не замарать величие своего чувства, отрёкся от своей любви в мою пользу – и не с шумом, как сделал бы я, но не произнеся даже слова. А потом, заметив, с какой прытью уцепился я за дарованную тобой любовь, и страшась ужасного воздействия, которое она может оказать на мою душу, остановил меня, словно ангел-хранитель, когда я намеревался бежать, подобно татю нощному, а быть может, намереваюсь даже сейчас (Господи, помоги мне! Господи, помоги!), принуждаешь меня совершить единственный за всю жизнь поступок, который окажется добрым в глазах Его.
Тут, глядя на рыцаря, преклонившего колена, как перед Богом, король неторопливо заговорил – со смирением, печалью, но и с улыбкой, – ибо всё стало ясно ему в пророческом озарении:
– Дорогой рыцарь, твои слова кажутся мне горькой насмешкой; потому что я позвал тебя назад не ради твоего спасения, но потому что эгоистичная страсть – представь себе, эгоистичного короля, Льюкнар, какое несчастье! – да, эгоистичная страсть заставила меня забыться. Так прости же меня, ибо я искренне хочу, чтобы ты добился взаимности. Представь себе, сколько хлопот и радостей приносит забота о дарованном мне Богом народе; не сомневаюсь, что бы ни произошло, моё горе не останется долгим… Быть может, лишь охваченный усталостью, глубокой ночью на исходе осени позволю я себе вспомнить об этой девушке, но память эта не будет мучительной, ибо ничто на земле или небе не остудит моей любви к ней. Не будет в этом стыда и для тебя, Льюкнар. Разве ты не помнишь, как в прошлом, когда мы с тобой рассуждали об этом чувстве, ты часто утверждал – хотя я не был с тобой согласен, – что любовь мужчины и женщины сильнее всего – дружбы, долга, даже чести? Так ты считал тогда и неужели теперь усомнился в своей правоте?
Король не сразу продолжил полным сомнения голосом:
– И всё же, и всё же… не решаем ли мы всё собственным умом? Что скажет Герта? Разве нам не следует узнать это перед предстоящим великим сражением, из которого, быть может, ни тебе, ни мне не выйти живым? Завтра выступать, а я не могу оставить Совет и свои дела здесь. Посему, дорогой Льюкнар, молю тебя, садись на коня и быстро скачи к тому дому… спроси… любит ли она тебя… и если… если, Льюкнар, мы окажемся на пороге смерти… что бы ни случилось, мы должны оставаться братьями – так что пусть Господь поможет тебе с твоим сватовством.
Король ещё говорил, но Льюкнар поднялся на ноги и стоял, пока Олаф не умолк, уронив голову на грудь. Тогда он обратил к королю лицо, определённо светившееся счастьем, и, не говоря ни слова, словно бы эта радость, или нечто связанное с ней, была для него бременем чрезмерным, поклонился, поцеловал руку Олафа и вышел.
Тут Олаф вновь обратился к окну, провожая взглядом торопящегося отъехать Льюкнара, а потом направился в палату Совета, размышляя: «Лицо его было совсем не похоже на лицо человека, собравшегося совершить поступок, низкий в собственных глазах. Боюсь, что он станет сватать её от моего лица, но в самом ли деле я боюсь этого? И всё же нет лучшего способа ускорить его собственное сватовство… О, Герта, Герта! Быть может, лишь меч рассечёт завязавшийся тугой узел, но я не буду молиться об этом – только о том, чтобы Льюкнар остался жив».
И он отправился к собственным лордам.
* * *
О, сколь трудна была дорога Льюкнара! Выехав ранним утром, он натянул поводья у двери домика уже около полудня; а счастье, явившееся от предвкушения благородного деяния, исчезало под лучами поднимавшегося к полудню солнца, как роса, испаряющаяся с травы; и когда Льюкнар спешился возле жилища Сигурда, лицо его сделалось неприятным и полным скорби.
Льюкнар постучал в дверь, а потом вошёл, хотя никто не ответил, и громко проговорил, невзирая на то, что никого не заметил, словно бы не веря, что сможет ещё раз повторить с такой мукой заученный урок.
– У меня есть весть для госпожи Герты.
Только холодная тень потемневших дубовых балок ответила его взгляду, лишь эхо собственного глухого голоса, чириканье воробьев да писк стрижей ответили его уху.
Герты не было в доме; однако она заметила из леса, как блеснуло его оружие под жарким полуденным солнцем, и спустилась к берегу – величественная, неторопливая, невозмутимая, но как колотилось её сердечко от надежды, страха и восторга любви… что, если – бедняжка, какая безумная мысль – это король?
Она встретила Льюкнара в дверях, когда тот повернулся, чтобы отправиться на её поиски; он не посмел заглянуть ей в глаза… в огненные очи, которые однажды уже насквозь пронзили его. Осмелившись посмотреть на лицо девы, Льюкнар, конечно, заметил бы разочарование, горечь погибшей надежды, всё-таки промелькнувшие на нём, невзирая на все её старания.
И, отвернувшись в сторону, он проговорил столь же напряжённым, как и прежде, голосом:
– У меня весть для госпожи Герты.
Румянец не прикоснулся к её щекам, Герта не вздрогнула, не вострепетала во всём величии своей красоты. Рука её королевским жестом всё ещё держала цветок, напоминавший зажатый в этой ладони скипетр, Герта негромко промолвила:
– Если тебе нужна госпожа Герта, поищи её в другом месте, милорд, ибо я – дочь Сигурда-крестьянина.
– Но ты – та самая Герта, которая пела в тот день у реки, – яростно выговорил он, с внезапным пылом вдруг повернувшись к ней.
– Так, – ответила она, ныне затрепетав и чуточку побледнев; теперь ей было ясно, в каком состоянии находится Льюкнар, и она опасалась не насилия с его стороны – ибо читала его до самых глубин сердца, – но того, что он падёт перед ней мёртвым, так раздирала любовь его сердце.
– Герта, король Олаф спрашивает тебя, станешь ли ты его королевой? – спросил он, глянув на неё голодными глазами.
Тут алая кровь вдруг прилила к её лицу и откатилась обратно в сердце, оставив посеревшими губы. Она медлила, вытянув руки вдоль тела и крепко сжав кулаки, а потом сказала, не поднимая глаз:
– Передай королю – нет; я слишком проста и не мудра, он устыдится меня. Я не стану королевой… но…
Какая буря страстей обрушилась на сердце бедного Льюкнара! Как в этот миг он сопротивлялся нечистому, не спускавшему свой глаз с Льюкнара от самого его рождения!
Она стояла перед ним, вытянув по бокам руки, сжав кулаки; схватив Герту за запястье, Льюкнар едва ли не завопил:
– Что «но»?.. Герта! Герта! Ради бога, скажи, ты любишь его?
Поглядев в это лицо, теперь совсем приблизившееся к её собственному, так что она даже ощущала на себе дыхание Льюкнара, Герта порозовела и сказала негромко и почти горделиво:
– Да, я люблю его; разве может быть иначе?
– Тогда дай какой-нибудь знак, ради Христа; поторопись, Герта! Где ты будешь жить в дни войны?
– Завтра отец отвезёт меня в город. До победы над Боррасом я буду жить у сестёр в монастыре Святой Агнессы*.
– Тогда нужен знак! Вот! – и он сорвал с кровли домика пучок золотого очитка*. – Если ты любишь его – ради бога, Герта, – поцелуй эти цветы.
Склонив голову, она прикоснулась к жёлтым лепесткам губами, в этот миг и он, наклонившись, поцеловал её в лоб, а потом с цветами в руке порывисто вскочил в седло и поскакал, словно его жизни угрожала опасность. Дьявол, наконец, был побеждён.
– Бедный рыцарь! – Герта с жалостью поглядела ему вслед. – Значит, и он любит меня; плохо радоваться, когда такой благородный рыцарь несчастен.
И всё же она была счастлива и вскоре позабыла Льюкнара со всеми его печалями; он же тем временем бешено нёсся по лесу. Однако по мере удаления от Герты жар охватившей его страсти ослабевал; и, наконец, дав коню передохнуть, он спешился, прилёг на папоротники возле лесной тропы и быстро уснул, ибо совершенно изнемог плотью и духом. Поначалу он спал как убитый, но когда сон сделался не столь крепок, к нему пришли сновидения, ну а проснулся он оттого, что к нему якобы пришла Герта, крикнула, что Олаф погиб, а потом обняла за шею. Но, потянувшись, чтобы поцеловать её, он проснулся и увидел над собой ветви бука, коня и болтавшуюся прямо над лицом его уздечку – лошадь уже решила, что седок её умер.
В глубокой сердечной скорби Льюкнар восстал от этого сна и, поднявшись в седло, поехал далее, покорившись печали. С неба светила луна – ибо он проспал изрядную часть вечера. Очиток быстро вял, и, глядя на цветы, Льюкнар не знал, проклясть их или благословить, но вместо того поднёс к губам и поцеловал, помня о той, чьи губы прикоснулись к букетику, – с некоторой робостью, обернувшись при этом. Наверно, ему чуточку подумалось и о том, как при виде этих цветов счастливый румянец превратит черты Олафа в идеал красоты, и к радости Льюкнара примешалась некоторая горечь.
Словом, глубокой ночью, уже после заката луны, вернувшись во дворец, он отыскал Олафа в большом зале – бледного и утомлённого.
Подойдя к королю, Льюкнар сказал с горькой улыбкой, взяв его за руку:
– Олаф, вот это она прислала тебе вместе с собственным поцелуем.
Король схватил увядшие цветы, поцеловал их тысячу раз, потом прижал к сердцу, потом ко лбу. Он что-то бормотал – не ведаю, что именно, и никому не следовало бы знать этих слов, – а Льюкнар стоял рядом, с прежней горькой улыбкой. Бедняга! Он ожидал, что Олаф возьмёт его за плечи, восхвалит его благородство, чтобы подсластить неудачу. Ах! Разве не знал он всей силы любви? Почему же он ждал тогда уверений от столь верного ему, как Олаф, человека в том, что он, Льюкнар, пришёл первым, зная прекрасно, что остался вторым. О! Всякому известно, что значит оказаться вторым в подобной скачке: всё равно что никаким. Что ж, и сам он, добившись успеха, забыл бы Олафа и его сверкающий в битве меч. Просто, охваченный разочарованием, повинуясь некоторому природному инстинкту, он цеплялся за любые устремлённые к нему крохи любви. Вот почему он столько думал теперь об Олафе. Ну а продумав все эти мысли, он перестал улыбаться.
«Бедный Льюкнар, – сказал он себе наконец, – теперь тебе придётся забиться в самую тень, можешь не сомневаться в этом. Потом, разве ты не понимал всего этого двенадцать часов назад, когда преклонял здесь колени? Глупый Льюкнар! Бедный Льюкнар!»
И он успел настолько забыть про улыбку, что расплакался бы от жалости к себе – если бы не мужество. Тут к нему подошёл Олаф и молвил, положив на плечи огромные ладони и склонившись к его лицу:
– Ты – самый благородный среди людей и никогда не утратишь свою награду.
Льюкнар прекрасно понимал это, иначе просто сошёл бы с ума, однако успел всё же помолиться, пожелав себе смерти в близкой и радостной битве.
Утром они выступили навстречу королю Боррасу и вечером третьего дня стали лагерем не так уж далеко от пиратского войска.
И когда на следующее утро они выстроились перед сражением, а король ездил взад и вперёд перед рядами, Льюкнар увидел на шлеме Олафа букетик очитка, уже совсем высохший.
В тот день они вступили в битву среди осин.
Глава III
Свет Израилю
А потом, после боя, из самой середины их восстал старец и молвил; все прочие молча сидели, кто – уставившись в землю, на прекрасного мёртвого короля, лежавшего перед ними.
Он был убит одним ударом, пронзившим грудь до самого сердца… Тело Олафа не было изрублено и обезображено. С него уже сняли доспех, труп омыли, длинные золотые волосы уложили по обеим сторонам лица, а в головах оставили панцирь, меч и шлем, на котором ещё оставался очиток… Несколько стебельков, остальные унесла с собой яростная битва. Вокруг короля пылали огромные восковые свечи; два священника сидели у изголовья, а ещё два – в ногах одра – в величественных, фиолетовых с золотой вышивкой одеждах, подобающих скорби о царственном усопшем. Эти люди почтили своей заботой тело короля; и даже теперь, охваченные сомнениями и тревогой, когда дух усопшего ещё не отлетел далеко от погибшей плоти, не жалели о времени, потраченном на то, чтобы тело почившего короля, лучшего и красивейшего из мужей, выглядело настолько прекрасным, насколько это позволено Богом мёртвой плоти.
Итак, одни из этих людей глядели в землю, другие – на прекрасного в смерти короля, но рыданий не было слышно, всех одолевала суровая дума, каждый считал, что король присутствует на совете – и не в качестве бездыханного тела. Словом, пока прочие размышляли, старый Барульф поднялся и заговорил:
– Сыны мужей, отправившихся от восхода к закату, чтобы вновь вернуться с востока. Советую всем сегодня совершить деяния, полные такой доблести, которую вам ещё не приходилось обнаруживать в себе. Нетрудно, братья, смириться со смертью, совершившейся ради Божьего дела, ради друзей, даже если она явится неторопливо, украдкой; но сколь великий удел выпадает тому, кто пал в великом сражении от рук превосходящего числом врага, чтобы стать, не зная смерти, вечным ужасом для врагов Господа и наших врагов и вечной надеждой для детей Божьих. И разве не славна кончина того, кто между ударов меча видел обращённые к себе лики друзей!
Тут суровые лица приободрились: зажёгся взгляд, зарозовела щека; потому что всех терзал страх более горький, чем сулила – пусть и славная – кончина под кронами осин, посреди друзей. Однако Барульф продолжил:
– И всё же, братья, не таким будет совет мой. Предлагаю уйти отсюда сегодня ночью, не взяв с собой ничего, кроме оружия, некоторого количества провизии и нашего дорогого покойника. Обратимся же спиной к врагу и вернёмся в мать городов, где ждут женщины и дети; по-моему, я могу назвать неплохие причины для этого.
– Но как же тогда мы посмотрим в глаза детям и женщинам? – с горечью вопросил кто-то из юношей.
– Брат, – ответил Барульф, – станешь ли ты трусом из опасения показаться им? Сердце твоё против моего совета, я знаю. Ну, а наши женщины и дети… Разве они животные, чтобы не понять наш поступок? Разве не скажут они: «Это наши воины, они не страшатся смерти, и проявленная верность делает их ещё более храбрыми, не боящимися никакой укоризны и в первую очередь верными нам. Мы будем любить их ещё сильнее».
– Но почему нам не пасть здесь в сражении, сэр Барульф? – спросил другой. – Разве в нашем народе не останется мужей после нашей кончины?
– Да, добрый рыцарь, останутся, но их будет слишком мало. Подумай: Эдольф с десятью тысячами воинов и Божьими снегом и метелью, сила которых измеряется в тысячах тысяч, охраняют от императора перевалы. Для этой цели их будет довольно, но что, если придётся забрать половину отряда на защиту городов, и прежде всего города-матери – самого прекрасного, самого слабого и полного детей и женщин; разве оставшихся пяти тысяч хватит, чтобы оборонять перевалы? Ведь не будь это небо холодным, а снега глубокими, император мог бы кнутом и остриём меча погнать вперёд своих воинов по трупам наших бойцов. Однако, уменьшившись числом, наши герои, конечно, падут, не сойдя с места, и, вне сомнения, унесут с собой жизни многих врагов, но пусть они погибнут, сразив в два раза больше врагов – и через каких-нибудь два дня на нашей земле окажется двухсоттысячное войско – всего в пятидесяти милях от прекрасного города.
Потом, Эдвин и триста его кораблей внимательно следят за каждой бухтой и заливом пиратского острова, день и ночь плавают вдоль наших берегов под белым знаменем с красным крестом; они хорошо охраняют страну с моря, однако, если только ему придётся высадить на берег половину – нет, всего треть – его войска и отправить их на защиту города, уже через неделю портовые городки и прибрежные селения, не боящиеся сейчас никого, запылают до самого неба, и чёрно-красные бока кораблей короля Борраса озарятся вспышками греческого огня, драконами устремляясь вперёд по гаваням.
Потом лорд Хью в своём укреплённом замке выстоит против сил троих герцогов, которые вечно рыщут повсюду, словно проклятые трусливые волки, каковыми, впрочем, и являются… Скрипя зубами, они прекрасно знают, что собственных припасов им хватит ненадолго – не более чем на месяц. И тогда они призывают дьявола, своего сродника, вспомнив, что позади них на нашей земле не осталось ни травинки, ни колоска, только горелая пустошь, выжженная дураками. Как они воют от ярости, глядя на долгие вереницы фургонов, въезжающих в стан лорда Хью, когда слышат весёлое пение труб, к которому иногда примешиваются напевы священников и голоса мужей, воспевающих смерть, смерти не знающую. Ах, как воют тогда эти лишившиеся надежд волки! Но представим себе, что Хью придётся ослабить своё войско и он не сумеет более рассылать легковооружённые отряды, не позволяющие врагам грабить ещё не опустошённые ими края. Не страшась отпора, герцоги подступят ближе, добудут себе зерно и вино, перережут дороги к замку Хью и, наконец, обойдут с пятидесятитысячным войском, которое тогда будет не столь легко уничтожить. Потому что при всей присущей им трусости и безграничном идиотизме ничего не понимающие в военном деле герцоги всё-таки располагают умелыми полководцами, способными дать хотя бы добрый совет и – если их светлости не будут покоряться дурацким порывам – воплотить его в жизнь. Есть среди них и командиры попроще – грабители по природе и воспитанию, но и они всё-таки обладают известной отвагой, сильны телом и умеют владеть оружием.
Мрачное согласие на лицах воинов свидетельствовало о том, что совет этот удачен, однако все молчали, ибо позорно отступать перед только что побеждённым врагом.
И все они ни на миг не сомневались в том, что в конце концов их народ отразит натиск отовсюду напирающих чужеземцев, что бы ни случилось с теми двадцатью тысячами, что оставались сейчас на равнине возле осин. Наконец Барульф обратился к лучшей части сердец, находившихся перед ним:
– Не тяжко ли вам, о сыны мужей, ушедших на запад, отступать, выстояв три дня в подобном сражении; отступать, унося с собой убитого короля? Да, братья мои, горько, тяжело и жестоко. Однако такова Божья воля, и в Его глазах так мы обретём не меньшую славу, чем если погибнем, оставаясь на месте. Тем не менее, я убеждён, что это событие и всё, что последует за ним, только ускорят наше продвижение на запад. Никто да не подумает, что можно победить наш народ. Нет, сыновья наших сыновей в будущие времена будут вспоминать о сих славных днях, когда нас окружил со всех сторон многоликий враг, но мышцей своей мы одолели его… Однако есть и другое дело… – На этих словах лицо Барульфа переменилось; с горечью пришла память о том, что избранный два года назад король лежит перед ними мёртвым; как и все вокруг, он принялся размышлять об утрате… О том, что совсем недавно Олаф был вместе с ними… Память о недавней битве, о пляске мечей над окаймлённой осинами равниной, как бы возвращала короля к жизни…
Один из сидевших возле убитого короля священников заснул, утомлённый уходом за ранеными и умирающими, его голова свалилась на грудь; другой сидел, распрямившись, уперев руки в колена, и думал о том ужасе, который ожидал эту страну; третий – тощий молодой человек, черноволосый и смуглолицый, – теребил край своего одеяния, оглядывая шатёр, по очереди скользя взглядом по каждому лицу – одному, другому, следующему и так далее; четвёртый – скорбный, с округлившимися глазами – вспоминал мать и сестёр, оставшихся в замке посреди низменного края, и в задумчивости теребил жёлтую прядь волос усопшего.
Тут поднялся Льюкнар – с видом горестным, как и подобает доброму человеку, – и молвил:
– Сэр Барульф, я знаю, что ты намеревался сказать, – тут трепет обежал собравшихся, – но я сохранил слово короля, предназначенное для всех нас. Я был возле Олафа, когда копьё пронзило его верное сердце; я вынес его из гущи боя, и вот что сказал он: «Я получил смертельную рану, но живым или мёртвым не оставлю этого поля. Похороните меня там, где будет стоять враг, перед тем как покажет спину».
Видите, рыцари, наш покойный господин не сомневался в том, что устоит наш прекрасный город. Тут хлынувшая из сердца кровь помешала ему говорить, но он с усилием молвил: «Быстрее, Льюкнар, нагнись ко мне ближе». Так я и поступил, а он торопливо и едва слышно проговорил: «Расстегни на мне панцирь, вот здесь отыщешь бумагу, отдай её лордам и рыцарям, заседающим в Совете».
Посему я снял с его груди прикрывавшее сердце письмо. Копьё пронзило пергамент и унесло кусок в рану, кровь оставила на нём пятно. Чтобы взять письмо, мне пришлось сорвать его с ещё торчавшего из раны наконечника копья. Я показал королю письмо, и он в согласии наклонил голову, а потом молвил: «Теперь я хочу уйти, извлеки наконечник, верный и преданный друг! Бедный Льюкнар!» Я вырвал копьё, тут потоком хлынула кровь, он улыбнулся мне и умер.
После этого Льюкнар сошёл с места и, подойдя к Барульфу, подал ему пергамент – рваный и испачканный кровью.
Барульф приступил к чтению.
– Святые Господни! Как странно! Знал ли ты содержание этого письма, сэр Льюкнар?
– Нет, но догадывался, сэр Барульф. Я не вскрывал его.
– Слушайте, рыцари, – провозгласил Барульф и прочёл: – «Рыцари и лорды, если я погибну в этой битве – что, по-моему, мне суждено, – тогда, если это будет угодно вам, пусть вместо меня королевой станет Герта, дочь Сигурда-землепашца, обитающая в столице у аббатисы монастыря Святой Агнессы».
– Да, так я и предполагал, – промолвил Льюкнар, едва ли обращаясь к Совету, ибо думал в тот миг о себе; скорбь его несколько приуменьшилась, ибо, услышав письмо, он сказал себе: «Теперь она будет королевой, и пусть скорбит; я же ныне сумею послужить ей много лучше, не досаждая своей любовью, ибо она станет казаться законной любовью доброго подданного к своей госпоже. Я помогу ей пережить горе, ничем не докучая. О, эгоистичный Льюкнар! Ты радуешься чужой беде! И всё же я искренне рад, но не беде, а тому, чем смогу послужить госпоже Герте».
Все эти мысли – и не только эти – пронеслись в его голове за одно-единственное мгновение. Сколько картин предстало в тот миг его взгляду: сценки из собственной жизни до встречи с ней и те, что связывались только с Гертой, – белый песок, на который набегают мелкие волны; пушистые буки, покрывшиеся уже нежной листвою; сожжённые корабли короля Борраса – длинные горелые доски, затянутые брионией и клематисами… домик под высокой крышей, заросшей нежным золотым очитком…
Всё это промелькнуло перед его глазами буквально за мгновение… Тяжёлые восковые свечи догорали, тяжело сопел спящий священник, все прочие, углубившись в болезненное молчание, переживали собственное горе… Этого Льюкнар не видел, сладкие картинки заслонили от него всё остальное, как, говорят, бывает с утопающим, когда, прекратив сопротивление и не испытывая более острой боли, он уже не видит зелёных, покрытых бурыми пятнами, колышущихся водорослей, тянущихся к глазам и ко рту его, обращаясь воспоминаниями к далёкому дому и всему, что осталось в прошлом, ибо память сразу и жестока, и добра к людям.
Но свечи ещё горели, и язычки пламени дёргались под сотрясавшими шатёр порывами ветра, задувшего с восходом луны; наконец очередное сильное дуновение погасило ту, что была ближе всего к выходу из шатра. Спящий священник пробудился, вздрогнув, шевельнулся и попытался разглядеть невидящими глазами сэра Барульфа.
Тот внезапно вскочил на ноги – словно бы тоже только что восстал ото сна – и вскричал:
– Воспряньте, о, лорды и рыцари, выступаем к нашей королеве! Пусть она станет нашей госпожой, ибо всё, что говорил и делал король Олаф, всегда оказывалось правильным… При жизни он был и остаётся ныне мудрейшим из мужей. А она – воистину благородная женщина; разве не известно вам, рыцари, как она спасла своего отца, когда люди короля Борраса захватили его в плен? Что скажете вы, быть ли ей нашей королевой?
И все ответили:
– Да, быть.
Тут вновь молвил Барульф:
– Если лорды Эдвин, Хью и Эдольф не станут возражать – а я не допускаю такой мысли, – Боже, храни королеву Герту!
Тут все поднялись и провозгласили:
– Боже, храни королеву Герту!
И Барульф сказал:
– Пусть герольд объедет войско, провозгласит Герту королевой и объявит, чтобы все приготовились выступить в путь за два часа до заката луны. Пусть явится и рыцарь, несущий великое знамя, ибо мы должны похоронить короля.
Итак, когда всё было готово, благороднейшие из рыцарей, Барульф и Льюкнар среди них, подняли одр, на котором лежало тело короля, и понесли его к месту погребения. Великое знамя колыхалось над головой знаменосца; впереди же одра и позади него с пением шли священники, следом за ними по равнине шествовало целое войско. Лучи взошедшей и казавшейся громадной луны сверкали на оружии… Странные тени ложились на неубранных мертвецов, упокоившихся на осиновом поле, оплаканных летней луной, отпетых шелестом осиновых листьев…
Пройдя целую милю, они приблизились к ограждённой кольцом осин поляне, на которой, наконец, был сломлен враг.
Тут, обступив короля кольцом, словно в бою, они похоронили его. Бесслёзные суровые глаза следили за облачками ладана, белыми в лунном свете; слушая отходную, они присоединяли к ней свои голоса, вкладывая в напев все своё горе.
– Слышите! – говорили люди короля Борраса, заслышав это пение. – Слышите, как поют псалмы эти собаки! Но завтра в этот самый час петь будет некому; по глупой доблести своей они явно дожидаются смерти. Мы перебьём их, а там – ура! – за грабеж!
Но на следующий день, возле полудня – ибо, уверенные в себе, они не торопились, – окружив лагерь защитников своей земли, враги обнаружили, что там никого нет, что войско давно ушло и, должно быть, находится где-нибудь на пыльной дороге в лигах и лигах от поля боя.
И тогда король Боррас, вместо того чтобы немедленно пуститься в погоню, возвратился в свой лагерь и, с полчаса поскрипев зубами, объявил великое пиршество, ради которого вместе со своими людьми провёл на этом месте три дня.
– Чтобы войско передохнуло, – пояснил он.
Глава IV
Королева Герта
Ну, а как тем временем складывались дела у Герты?
Время её разделялось между надеждой и страхом, и болезненное томление это не стало бы слабее, если бы Олаф просто уехал на охоту. Ещё она с сочувствием относилась к тем, кто не мог совладать с собой от ужаса и любви, и сердца всех, кто видел её тогда, наполняла приязнь к этой деве.
А потом, вечером, на закате, когда монахини пели в капелле и она была с ними, лучи заходящего солнца, пронзив западное окно, ударили в стену над алтарём, превратив золото в дивный багрянец, так что усеивавшие золотой фон ангелы сделались ещё более бесплотными и бледными, чем обычно, снаружи – негромкий и дальний – прилетел крик, с которым мешались женские рыдания и ещё более жуткие стенания больших труб, словно изливавших мужскую скорбь, ибо воину непозволительно плакать.
С трепетом услыхали его монахини, и голоса их стихли и гимны смолкли, и страшный вопль полной негодования скорби целого народа вознёсся к небесам, расширяясь и распространяясь по всему городу. Герта побледнела так, что сделались бескровными даже губы, затрепетала, словно осиновый лист, и биения собственного сердца сделались слышными её слуху. Однако могучим усилием воли она заставила себя подавить дрожь и негромко сказала себе: «Он мёртв, но мне пока ещё рано умирать».
После, оставив своё сиденье, бледная, словно мраморная статуя, она направилась к алтарю и возле него повернулась лицом к западному входу и солнцу… Никто не мешал ей; все говорили, она ждёт вестей об исходе битвы.
Герта стояла недвижно, и солнце сперва прикоснулось к её лбу, а потом, опустившись пониже, тронуло губы, которые как будто бы шевельнулись в этом потоке света, хотя Герта не открывала рта.
Так она оставалась на своём месте, пока – о! – у входа не загремело оружие и в храм не вошли рыцари, не перекрестившие лба и не поклонившиеся алтарю. Первым был Льюкнар, вторым – Барульф, за ними следовали десятка два лордов. В первый момент все смутились, но шедший первым Льюкнар поспешно подошёл к Герте и пал перед ней на колени, простерев вперёд руки, и стальной панцирь его, лязгнув, пробудил странные отголоски под сводом храма.
Герта не глядела на него; обращённые вдаль глаза её скорее видели дальнее поле брани и Олафа, оставшегося где-то там под зелёным пологом.
– Королева Герта, – начал Льюкнар, но отягощённый воспоминаниями голос предал его. Сэр Барульф и все остальные почтительно подошли к этой паре и остановились полукругом на некотором расстоянии. С тяжёлым вздохом Льюкнар поклонился ей в ноги, так что панцирь звякнул о ступеньку, на которой она стояла. А потом обратил к ней полные страсти глаза и молчал, пока Герта не поглядела на него и глазами, и сердцем.
Она смотрела на него с жалостью, и Льюкнар молвил:
– Королева Герта!
Тут она вздрогнула.
– Королева Герта, он мёртв.
– Льюкнар, я услыхала эту весть в пении труб и потому осталась здесь, ожидая его приказа. Каков он?
– Чтобы ты стала королевой над нами, государыня Герта.
– Ах! Я должна покориться; как жаль, что я не могу немедленно уйти вместе с ним. – Она нагнулась к коленопреклонённому Льюкнару и положила ладонь на его голову. – А знаешь, я только что видала его – бледного и холодного. Он смотрел на меня преображёнными глазами и протягивал ко мне ждущие руки.
– О благороднейшая, – начал тот, – разве ты не знаешь, сколь многие беды грозят нам? Чей ещё дух, как не Олафа, может помочь нам в такой беде, и с кем ещё будет он пребывать, как не с тобой?
Она заплакала.
– Льюкнар, пусть он звал меня, но, быть может, лишь потому, что в боли и слабости не осознавал себя. Но сердцем своим я знаю, что более всего он желает безопасности для своего идущего на запад народа. Я буду королевой, пока на нашей земле не останется врагов, – так и скажи людям.
Тут Льюкнар взял Герту за руку; прикосновение это странным образом заставило затрепетать бедную плоть, и сердце расплавилось в его груди. Не выпуская её пальцев, Льюкнар произнёс:
– Нарекаю себя вассалом королевы Герты.
А потом вскочил на ноги и громко провозгласил:
– Сэр Барульф и все рыцари, приблизьтесь и преклоните колена перед Гертой, нашей королевой.
И каждый опускался перед ней на колени и, взяв за руку, говорил: «Нарекаю себя вассалом королевы Герты».
А потом, обступив её, но не восходя на ступени, они скрестили над головой Герты топоры и мечи, и в воцарившейся тишине лязг железа показался радостным, безумным, почти неуместным. Солнце уже опустилось, и лучи его падали королеве на грудь, а лицо её посреди сверкающей стали казалось скорбным, спокойным и бледным.
Так в тот день Герта стала королевой. А потом во всём городе зазвенели молоты оружейников, взявшихся за работу, застучали мастерки каменщиков, спешно укреплявших стены, успевшие ослабеть, потому что прошло много лет с тех пор, как пришедшее с суши войско угрожало столице в последний раз.
А на шестой день явился король Боррас, успевший опустошить и разграбить страну вдоль пути своей рати. Он выслал герольда, чтобы потребовать сдачи, но тому даже не позволили войти внутрь стен столицы. Получив со стены презрительный ответ, король скрипнул зубами и, сев на огромного вороного коня, махнул булавой и поехал вокруг города размещать войско перед штурмом.
Тут и Герта, оставив зал Совета, вышла на стену в окружении рыцарей. Пышные волосы её лежали, рассыпавшись на плечах, покрытых пурпурно-красной тканью, голову венчала золотая корона, в руке же был тонкий белый жезл – знак власти.
Истинно, верным и преданным был городской люд, воины и женщины, но одно приближение её укрепляло веру во всяком. Они как бы возвышались над собой: женщины плакали от любви, мужчины дрогнувшими голосами провозглашали имя своей королевы: «Герта! Герта!»
Но король Боррас только шипел сквозь зубы:
– Молятся своим богам, дураки.
Потом, повернувшись, он бросил своему командующему артиллерией:
– Гасгон, собачий сын, приготовь катапульты, пусть собьют со стены эту бабу, которая смотрела на меня из бойницы… Быстрее же, козел, уродливое порождение дьявола!
Посему Гасгон направил свою катапульту и прицелился грубым камнем в Герту, глядевшую со стены и в этот миг забывшую и о сражении, и обо всём прочем.
Раз прицеливал он свою машину, и два, и три раза; и раз, и два, и три раза возвращался, не нажав на спуск.
– Пёс, – подъехал к нему Боррас, – почему ты не стреляешь?
Поглядев на своего короля с каплями холодного пота на лбу, тот выговорил:
– О, господин мой, там нет ничего… То есть там ничего нет сейчас и не было, когда я устанавливал рычаги; но всякий раз, когда я протягиваю руку к спуску, передо мной возникает этот король, которого мы убили вчера. Обнажив меч, он смотрит на меня нестерпимым взором. Я не могу выстрелить, мой господин… Боже, спаси меня! – завопил он, потому что Боррас, подбросив движением руки огромный железный шар кистеня*, принялся раскручивать его за ремень – оскалившись и наклонив голову вперёд.
– Сын дохлой овцы, разве призрак может остановить камень, пущенный из петрарии? Ступай же к королю Олафу!
И Боррас нанёс удар прямо между глаз в обращённое к нему лицо, и Гасгон пал мёртвым, не издав даже стона; даже мать или жена не могли бы узнать его теперь, ибо кистень разнёс череп вдребезги.
– Ну а теперь я испытаю на крепость призрак человека, которого уже убил однажды. И убью снова, да поможет мне в этом Бог! – крикнул Боррас.
Он соскочил с коня и потянулся к затвору, и едва он опустил руку, перед ним возник Олаф с блестящим мечом в руке, жёлтые волосы его трепал ветер.
– Значит, ты не умер? – в ярости завопил Боррас и, разразившись проклятиями, нажал на спуск.
Вылетевший со всей силой камень, тем не менее, устремился не к Герте, а в сторону, сразив сразу двоих лордов Борраса; лишив жизни одного из них, он навсегда искалечил второго. Взвыв словно ополоумевший пёс («Ведьма! Ведьма!»), Боррас вскочил на коня и, словно одержимый, поскакал к городу, будто собирался перепрыгнуть и ров, и стену, извергая при этом такие безумные богохульства, что их нельзя и передать.
За своим королём, чтобы защитить его, поспешили десятков пять рыцарей и ратников – и вовремя, потому что створка огромных ворот шевельнулась, с тяжёлым стуком упал подъёмный мост, и из города выехал один-единственный рыцарь, вооружённый вместо копья северным топором. Невысокий и стройный, он производил впечатление опытного бойца. Прорвавшись мимо передовых всадников Борраса, нёсшихся врассыпную, словно на скачках, сбросив при этом с коней двоих, подвернувшихся ему под правую и под левую руку, он направился прямо к королю. Они сошлись, и, когда ослеплённый яростью Боррас ударил, рыцарь, отведя в сторону тяжёлую булаву, поразил короля в шлем. Боррас вывалился из седла.
– Герта! Герта! – крикнул рыцарь, ловя за уздечку коня Борраса, а потом бросился назад к воротам, где засевшие в боковых башнях лучники готовы были прикрыть его отступление. Целых двадцать ярдов застрявший ногой в стремени Боррас волочился за конём по земле, а потом кожаный ремень лопнул; заметив это, всадники прекратили погоню за победителем – к счастью для себя, ибо первые стрелы лучников уже поразили насмерть троих преследователей, ещё пятеро получили ранения, и стрелки уже вновь напрягали тетивы.
– Герта! Льюкнар за Герту! – вновь выкрикнул рыцарь, повернувшийся лицом к врагам, прежде чем пересечь подъёмный мост. Однако один из них, привстав в стременах, уже отводил руку с копьём. Но, прежде чем оно оставило его руку, горло воина пробила стрела, и он пал замертво.
– Герта! – выкрикнул лучник.
А потом подъёмный мост пополз вверх, с него в ров посыпались мелкие камешки, рухнула решётка, и, наконец, затворились тяжёлые ворота.
И вновь прозвучал мощный крик: «Герта! Королева Герта!» Тем не менее, когда пираты обнаружили, что король Боррас не убит, а только претерпел тяжкие удары, они выдвинули осадные машины, и катапульты с баллистами и таранами потрясли стену, покрывшуюся трещинами в самых ветхих частях; как град сыпались стрелы, и у города начали ставить «котов» – высокие деревянные башни, защищённые от огня толстыми шкурами.
Тем не менее весь тот трудный день защитники, которых было так мало на длинной стене, бились весело и с верой в победу – как и подобает отважным мужам.
Не добившись успеха, враги доставили весть об этом побитому королю Боррасу, дёргавшемуся в постели; заскрипев зубами, он принялся сквернословить и едва не обезумел от злобы.
И всё это время над грохотом, с которым пущенные из баллист камни ударяли в стену, над ударами уродливых таранов, над стуком молотов, скреплявших железными обручами осадные башни, над свистом стрел, над ранами, усталостью, смертью друзей звучало: «Герта! Королева Герта! Герта!»
Кто знает, сколько людей провели ту ночь без сна и спали ли они вообще – кроме тех, кто был окончательно утомлён дневной битвой или непрестанным волнением? Многие даже не пытались уснуть, но, усевшись возле холодного очага, рассказывали друг другу разные истории и повести об отваге – в основном о добрых старых временах, предшествовавших нынешним, не менее добрым; другие расхаживали по стенам, снедаемые лихорадочным стремлением увидеть происходящее; были среди них и такие, кто провёл ночь у постели получившего тяжкое ранение друга; ну а иным – матерям, возлюбленным и друзьям – пришлось, стоя у одра, в последний раз пожать холодную руку – с горькой горечью и тяжкой тяжестью в сердце.
Ночь выдалась тёмной. Задувал порывистый ветер, накрапывал дождь… Дни августовские долги, однако в девять вечера становится уже совсем темно, и после наступления сумерек вражьи петрарии остановили свою игру, так что осаждённые получили передышку. К полуночи морось превратилась в дождь, и ветер совсем утих.
Но уже перед рассветом лагерь пришельцев зашевелился, через два часа враги вновь взялись за сооружение осадных башен, и побоище началось вновь.
Дождь лил, время продвигалось вперёд, и около двух часов пополудни осаждавшие попытались взять самый невысокий участок стены, что находился неподалёку от гавани. Посему Герта явилась туда и глядела на бойцов с башни – окружённая рыцарями. И люди её сражались доблестно, хотя охваченные безумной яростью пираты лезли на стену даже под градом стрел и камней – ибо отлив увлёк за собой воду, и ров у подножья стен опустел. Тем не менее, их отогнали, хоть и с великим кровопролитием.
Ну, а на другой стороне города осаждённым удалось поджечь одного из «котов», внутри которого многие враги приняли жалкую смерть.
В тот вечер Герта держала совет со своими лордами и рыцарями. Поднявшийся Льюкнар молвил:
– Благородная государыня, мы должны сделать вылазку, а все мужчины и юноши города тем временем пусть выйдут на стены, ибо нас слишком мало, чтобы оборонять такой большой город, а враг многочислен. Половина из наших людей предельно утомлена сражением, долгим маршем и двумя днями осады. Стены – и старинные, ветхие, и новые, ещё сырые, растрескались в двадцати местах. Враг сооружает огромный плот, чтобы пересечь ров. Подойди к окну, государыня, и, невзирая на ночь, услышишь стук молотков. Когда король Боррас вновь облачится в доспех – как жаль, что я не убил его, – на нас нападут в двадцати местах сразу, и тогда, боюсь, прекрасный город ждёт злая участь. Мы должны предпринять ночную атаку и перебить и сжечь всё, что удастся.
– Добрый рыцарь, – ответил Барульф, – ты мудр, невзирая на молодость, и по слову твоему будет исполнено. Пусть кто-нибудь соберёт две тысячи самого лучшего войска – из тех, кто не настолько устал. Людей этих следует разделить на два отряда. Один выйдет из Восточных ворот, и его поведёшь ты, сэр Льюкнар. Я поведу второй отряд – из ворот Святого Георгия.
Слова эти он проговорил с пылом, и лицо старика окрасил румянец. Застенчиво поглядев на него, Герта сказала:
– Сэр Барульф, не слишком ли стар ты, чтобы краснеть? Все твои слова полны мудрости, кроме самых последних, портящих дело, ибо тебе надлежит остаться с нами. А поедет в бой кто-то другой.
Лицо Герты озаряла ясная улыбка, она воистину была счастлива в этот миг, видя пророческим зрением, что конец уже недалёк.
– А я? – спросил Льюкнар. – Следует ли мне тоже остаться?
– Ступай, прекрасный рыцарь, и да хранит тебя Господь от всякого зла.
Но Барульф ответил также с улыбкой:
– Тебе виднее, королева Герта, поэтому я останусь; придётся отыграться на троих герцогах, они дождутся своего, не сомневаюсь, и да сделает Всевышний легковесными руки их! Но кто же заменит меня?
Королева оглядела благородное собрание, глаза её остановились на сидевшем напротив неё юном рыцаре, чем-то напоминавшем Герте короля, дожидавшегося её теперь под чёрными тополями. Она спросила:
– Сэр рыцарь, я не знаю твоего имени… Я обращаюсь к тебе, рыцарь в синем плаще с золотым шевроном*. Примешь ли ты на себя эту службу?
Всё время совета юноша этот не отрывал от неё глаз; услышав обращённый к себе голос королевы, он стал оглядываться по сторонам, словно бы они говорили с глазу на глаз и другие могли подслушать. Поднявшись, он пал к её ногам, не зная, на небе находится он или на земле, а потом едва слышно буркнул нечто о том, что не считает себя достойным.
Герта глядела на него с той невыразимой жалостью и лаской, которые заставляли каждого мужа так любить её, так верить в неё.
– Подожди, добрый рыцарь, молю тебя – встань… Живы ли ещё твои отец и мать?
– Нет, государыня, – ответил он, ещё оставаясь на коленях, словно бы умолял сохранить ему жизнь.
– А сёстры или братья?
– Увы, государыня Герта, у меня нет никого.
– А есть ли возлюбленная?
– Да, я люблю одну деву.
О, какое сочувствие сгустилось в её глазах! Нечего удивляться тому, что в теле юноши затрепетала каждая жилка.
– И она будет согласна на то, чтобы ты возглавил отчаянную вылазку, ты – юноша, у которого впереди вся жизнь, как говорят мужчины?
– Прикажет ли она мне идти? – спросил он.
– Бедный мальчик!.. Ступай – а после смерти мы встретимся вновь. Вы с Олафом будете друзьями, и ты увидишь всю его славу. Как твоё имя?
– Рихард.
– Прощай, Рихард! – Она подала рыцарю руку для поцелуя, и он отбыл, не говоря более ни слова; только присел снаружи палаты на минуту-другую, не зная, что делать с собственным счастьем.
Тут вышел и Льюкнар, и вместе они отправились выбирать людей, а по пути поверяли друг другу, что было на сердце. Рихард сказал:
– В жизни моей с самого детства не было столь счастливого дня. Сегодня мы будем биться с доблестью, сэр Льюкнар.
– Да, – ответил тот, – нам следует поблагодарить Бога, сэр Рихард, – за то, что в нынешних обстоятельствах он ясно указал нам, что надлежит делать. Помню, как в прошлом я часто изводил себя самого мыслями о том, как буду жить, если случится, что моя истинная возлюбленная – когда любовь придёт ко мне, ибо чувство это не торопилось к моему засохшему сердцу – не оценит меня.
А теперь Господь велит нам попросту забыться на несколько часов в отчаянной битве, а потом дарует забвение – до встречи с нею в иных краях. И я не заслуживаю этой милости, ибо – хотя людские уста нередко произносят моё имя, превознося мои деяния, – в каждом сердце таится своя горечь, и я знаю, почему совершал подвиги – не ради Божьей славы, а ради себя самого.
– Но разве Господь не примет подвиги мужа, совершённые им по смешанным мотивам, отчасти добрым, отчасти злым? Разве не написано: «…по плодам узнаете их»? Ну, а плоды твоих дел… Как часто, слыша о них, я мечтал стать таким, как ты, – таким же отважным, мудрым и добрым!
– Ах, эти плоды, эти плоды! – сказал Льюкнар. – Сколь часто обдумывая законные плоды собственных помыслов, я содрогаюсь, понимая, насколько близко проходил от обители Дьявола. Молись за меня в битве, Рихард.
– Льюкнар, ты добр и скромен, – ответил тот. – Я не знаю, чем могут помочь тебе молитвы такого человека, как я, но буду молиться. Но и я был беззаботен в своих деяниях. Я любил красоту настолько, что ради обладания ею мог бы совершить любое преступление; и всё же Господь был милостив ко мне… И более всего доброту его я вижу сейчас: ничего не совершивший за всю свою жизнь, я должен совершить подвиг и умереть.
– Это достойно – совершить доброе деяние и пасть, – согласился Льюкнар. – Прощай.
И они отправились каждый к собственному отряду; к этому времени дождь прекратился, с моря налетел крепкий ветер, чуть разогнавший облака, однако намного светлее не стало. К тому же и луна, хотя и взошла, но в основном пряталась за облаками.
Две тысячи всадников, разделившись пополам, направились каждый в свою сторону, стараясь не шуметь на улицах города. Соблюдая тишину, открыли и ворота Святого Георгия, и Льюкнар выехал из города во главе своих людей. Теперь по каждой стороне их высилось по «коту», поэтому пришлось выделить две сотни, чтобы сжечь обе башни; потом эти люди должны были присоединиться к основному отряду – по возможности, причинив максимальный ущерб петрариям. Вышло так, что захватчики не очень-то стерегли этот край своего лагеря: в «котах» не оказалось ни одного человека, а выделенные в охрану пять десятков спали в двадцати ярдах от них. Посему обе сотни подожгли башни, предварительно набросав туда достаточно пакли и облив её смолью, чтобы пламя нельзя было погасить; тем временем пробуждённые топотом коней и рёвом огня караульные были преданы мечу – сонные, ошеломлённые, не успевшие даже взяться за оружие. После этого оба отряда, запалив по пути совершенно беззащитные петрарии, присоединились к основной рати, спешившей к стану врага, разбуженного пламенем и шумом и уже начинавшего шевелиться. Буквально в считаные минуты летящий галопом конь вынес Льюкнара к самым крайним палаткам, их немедленно подожгли, и охваченный пламенем и дымом Льюкнар вторгся в стан короля Борраса во главе своей тысячи.
Поначалу сопротивления почти не было, захватчиков срубали или пронзали копьями, когда, едва вооружившись, они выскакивали из вспыхнувших шатров, ибо свежий ветер распространял огонь дальше и дальше, – однако тревога ширилась, враги успевали собраться в боеспособные отряды, и Льюкнар оказался в окружении прежде, чем успел это заметить. И посему, когда сражение предоставило ему возможность передохнуть, Льюкнар огляделся, прикидывая, каким образом он и его люди могут погибнуть к наивящей выгоде для отечества. Он прислушался и поглядел в сторону восточных ворот, однако не услышал шума и не увидел пламени над огромными баллистами, таранами и плотом для переправы через ров, которые должен был запалить Рихард. Увы, случилось так, что, предоставляя Льюкнару возможность вершить отчаянные деяния, люди короля Борраса услышали шум в городе на противоположном его конце, и несколько храбрецов отправились с вестью к своему господину; к этому времени король едва не обезумел от собственной неудачи и бесился, как сам дьявол, с которым, должно быть, и впрямь был в родстве; посему явиться к нему с плохими новостями мог только отчаянный храбрец. Однако, как я уже говорил, несколько удальцов решились всё-таки сообщить своему владыке, что горожане готовят вылазку в той части лагеря.
Первым ответом им было четыре дротика, связку которых Боррас специально для подобных оказий держал возле своей постели. Один из пришедших получил рану, однако остальные сумели всё-таки уклониться. Выслушав же, наконец, своих подданных и чуть поостыв, он послал целых пять тысяч, чтобы они ударили в тыл отряду Рихарда, когда тот приблизится к баллистам. Надо сказать, что в этом месте осадные орудия были крупнее, но и стояли дальше от стен, потому что решающий приступ враг намеревался предпринять именно здесь.
Словом, когда отряд Рихарда, соблюдая тишину, выехал из Восточных ворот, этот пятитысячный отряд противника уже подкарауливал горожан, а вокруг баллист собрались во множестве лучники и пращники. Ни всадников, ни стрелков не было видно, ибо очередной порыв ветра как раз затянул луну облаками. Словом, когда, находясь уже возле баллист, Рихард послал полсотни людей поджечь самую большую, их немедленно обстреляли в лоб и с флангов. Посему те, у кого не было действительно надёжных панцирей, были либо убиты, либо слишком тяжело ранены, чтобы иметь возможность отступить. Остальные поспешно вернулись к главному отряду, уже остановившемуся, ибо Рихард к тому моменту понял, как обстоят дела. Тут бы и встретил он погибель со всеми своими людьми, не оказав никакой помощи королеве Герте и её вышедшему на запад народу, однако предводитель этих пяти тысяч решил не нападать на Рихарда с тыла, чтобы не перебить в темноте собственные войска, на его глазах уже вступившие в бой с горожанами. Решив же, что если он продвинется к городу, то осаждённые немедленно нападут на его отряд, он отступил в беспорядке.
Рихард, осознававший истинное положение дел, повернулся к своим людям и крикнул:
– Держитесь вместе, постоим за Герту!.. Пойте трубы, Рихард – за Герту!
И отряд его на полном скаку бросился в лагерь и въехал туда близ шатра Борраса, где шатров было поменьше.
Боррас же не ожидал ничего иного, кроме того, что горожане будут перебиты под стенами, он стоял возле своего шатра и беседовал со своими полководцами – в полном панцире, только без шлема, ибо, оправившись от падения, намеревался уже на следующий день возглавить приступ. Словом, он стоял посреди четверых военачальников, в волнении крутил булавой и изредка как-то неловко поглядывал на всех четверых, словно бы они чего-то требовали от него. Судите же о его удивлении, когда поблизости раздался грохот конских копыт и крики «Герта!»
– Проклятая ведьма! – заскрежетал зубами король. – Неужели я так и не отделаюсь от неё? Ничего, придётся сжечь её на костре, а потом…
– Спасайте свою жизнь, милорд! Спасайте жизнь… Они едут сюда и уже близко!
Полководцы бросились врассыпную, потом побежал и Боррас, сумевший всё-таки не попасть под копыта коней Рихарда; он бы и спасся, если бы некий рыцарь не приметил оглядывавшегося на бегу короля, его злодейскую и злобную рожу, мелькнувшую в свете выглянувшей луны. Догнав Борраса, нёсшегося, как олень, с громким хохотом Рихард поверг его наземь.
– Прими-ка и второй удар, о король Боррас!
Воистину, третьего удара не потребовалось, ибо на сей раз огромные конские копыта вышибли из головы короля безумные мозги, так как рыцарь не хотел марать меч ударом в спину бегущему и даже испытывал нечто вроде презрительной жалости к жестокому болвану.
Наконец, когда всадники промчались, полководцы вернулись назад – посмотреть, что же сталось с их господином и повелителем, ибо они видели, как он упал, и с весьма смешанными чувствами. Его обнаружили, как я уже говорил, с разбитой головой и, без всяких сомнений, мёртвым. И первый из предводителей, лорд Роберт, поднял брови и присвистнул, изумляясь тому, как столь легковесное, как лошадь, создание сумело расшибить эту голову, казавшуюся вырубленной из цельного крепкого дуба. Однако Зибальд, второй из начальников, поднял сапог и пнул каблуком в уже и без того изуродованное лицо погибшего тирана с такими словами:
– Зверь и чудовище, вспомни мою сестру! Я же говорил тогда, что рано или поздно сделаю это.
И он нанёс новый удар:
– Я говорил это открыто, и ты всё-таки взял меня к себе на службу, хотя я надеялся, что приму смерть от рук безумца.
Ибо в безумном стремлении к мести Зибальду показалось, что он убил короля собственными руками. Однако, внезапно осознав свою ошибку, он продолжил:
– О, Боже! Я разочарован в своём отмщении, но всё-таки как приятно, хотя его и убил другой человек.
Тут нога его вновь обрушилась на разбитое лицо покойного короля. Потом, пригнувшись, он зачерпнул рукой струящуюся из ран тёплую кровь и поднёс горсть к губам, явно получая удовольствие от подобного напитка.
Тем временем Джерард, третий из полководцев, поначалу углубившийся в размышления и молчавший, вздрогнул и, схватив Зибальда за плечо, в ярости бросил:
– Глупец! Разве нельзя было обойтись без представления? Прибереги свои фокусы для себя самого, пока не окажешься в одиночестве. Неужели ты не понимаешь, что теперь пало на нас и что о смерти короля не должен узнать никто? Скорее! Скорее! Помоги мне отнести его в шатёр, ну, Зибальд, взяли… Кстати? – Он огляделся вокруг с сомнением. – Где Эрвельт? Унесите его, а я…
И он бросился разыскивать невесть куда запропастившегося четвёртого из вождей, Эрвельта, человека жеманного и любителя вычурных одеяний.
Словом, поднимая труп, Зибальд и Роберт увидели Джерарда, огромными прыжками бросившегося следом за Эрвельтом. Джерард на бегу поискал рукой кинжал, однако оружия не оказалось в ножнах. В гневе скрипнув зубами, он настиг Эрвельта и схватил его за плечо.
– Эрвельт, мне нужно поговорить с тобой.
– Ну, – ответил тот. – В чём дело?
Тем не менее, сердце Эрвельта дрогнуло – словно бы перед ним вдруг выросла сама смерть со своими орудиями. Впрочем, так оно и было, ибо Джерард, весьма сильный от природы, заметив, что рука Эрвельта потянулась к кинжалу, повалил того быстрым ударом между глаз. И прежде чем противник успел опомниться, Джерард наклонился над ним и, вырвав из усыпанных самоцветами ножен широкий обоюдоострый кинжал, дважды погрузил его в грудь Эрвельта, а потом раскроил тому горло от уха до уха. Покончив же с делом, убийца аккуратно вытер кинжал о синие с белым бархатные одежды Эрвельта, вскочил и побежал назад к шатру короля, оставив мёртвое тело покоиться под лучами луны, светившей с глубокой пурпурной синевы между облаками.
Свет её искрился в самоцветах бедного франта, озарял обращённое кверху лицо, слабые безжизненные руки. Насколько же более страшен был этот мертвец рядом со всеми прочими – даже теми, чьи тела искалечили громадные камни, или теми, кого погубили страшные раны, или с добитыми после ранения, или с теми, чьи тела изуродовали невозможные судороги, произведённые болью и страхом. Все они, как и прочие, были куда менее жутки, чем один-единственный труп – этого убитого человека.
Убийца нашёл своих собратьев уже в шатре, ибо Роберт сказал:
– Зибальд, мы ничего не видели, мы с тобой ничего не знали и должны держаться вместе. Я со своей стороны могу поручиться, что Джерард действует в наших общих интересах, ибо он весьма умён.
Зибальд не ответил: с сухими глазами, сухой глоткой, сухим сердцем обдумывал он средства, способные перенести отмщение в иной мир. Он вспоминал все известные ему проклятия; какими бессмысленными и бесхитростными казались они его ненависти! Так думал он, низвергая своё сердце в бог весть какие глубины ада. Ему казалось, что ноги его уже не на земле, голова его кружилась, он едва ли не падал под тяжестью трупа, но, тем не менее, они ухитрились пронести тело в шатёр незаметно.
Потом он решил: «Я больше не в состоянии думать об этом; сейчас нужно обратиться к какой-нибудь другой мысли. А потом… после можно будет посвятить целую жизнь этой теме».
Тут в шатёр ворвался Джерард, бормотавший сквозь зубы:
– Одной помехой меньше.
И, очнувшись, Зибальд вновь вернулся в сей мир.
Потом они приступили к разговору; Роберт сидел, опершись локтем о стол, и поглаживал щёку ладонью, Зибальд стоял, хмурясь, скрестив на груди обагрённые кровью руки; Джерард расхаживал взад и вперёд, сплетая пальцы за спиной, – щёки его порозовели, глаза светились… а Эрвельт остался под луной. Трое планировали заговор.
Тем временем у подножия стен воцарилось такое смятение и шум, словно бы там разбушевалось целое пекло. Стрелки, мимо которых проскакал отряд Рихарда, пустив наугад в ночь несколько стрел, принялись оглядываться, однако им ничего не было известно об отряде всадников, который должен был ударить Рихарду в спину; посему, заметив отблески обманчивого лунного света на шлемах, они прошли немного вперёд, полагая, что видят новый посланный из города отряд, и на пробу сделали два-три залпа – рассчитывая убежать, если всадников окажется слишком много. Конники завопили, что они из осаждавших; тут на стенах поняли, что отряд Рихарда ушёл, и открыли стрельбу по всему, что только двигалось. Решив, что их обманули, лучники Борраса принялись пускать стрелы во все стороны.
Тут и всадники передумали, решив, что они имеют дело со стрелками, вышедшими из города, бросились на них – под крепким обстрелом из больших луков, арбалетов и петрарий с городских стен.
Теперь уже стрелков стало больше, чем конных, и, невзирая на относительно слабое вооружение, они держались стойко. Отбросив луки, они взялись за топоры и мечи, и многие из обоих отрядов полегли прежде, чем ошибка была обнаружена. Но и после того ярость и досада велели им не прекращать дела. Всё же предводители как-то усмирили бойцов, направившихся после в свой собственный стан и поклявшихся при этом, что более не шевельнут пальцем в ту ночь – что бы ни случилось, кто бы их ни просил, бес или человек.
После же все навалились на выпивку. Ну, а сэр Рихард со своим отрядом проехал весь лагерь и почти не встретил сопротивления, ибо внимание врага было отвлечено, пересёк лежавшую за ним реку по широкому и мелкому броду – прекрасно известному ему и близкому к тому самому домику – и лесными тропами и едва проторенными дорогами направился через лес за рекой, предварительно объяснив своим людям, что хочет объехать город кругом и напасть сзади на ту часть вражеского лагеря, где бился Льюкнар.
– Его поджимает время, – пояснил Рихард, – ибо вылазка с самого начала была отчаянной и безумной, хотя и необходимой.
Обходный маршрут он выбрал, чтобы наверняка соединиться с Льюкнаром. Если бы Рихард знал, что погони не будет – кто мог рассчитывать на смерть Борраса и столкновение между конницей и стрелками… – если бы он только знал это, то, конечно, не выбрал бы столь далёкий путь, а предпочёл более лёгкий маршрут.
Итак, султаны на шлемах и наконечники копий задевали ветви, орошая проезжавших под ними дождём, лунный свет играл на влажной листве, раскачивавшейся под налетавшими с моря порывами; трепеща крыльями, горлицы разлетались из леса.
Как часто скитался здесь Рихард в прошлые дни! Сколько мечтал он здесь о будущей славе! Какие книги прочёл он здесь – о любви и о славных деяниях тоже! Какие подвиги ему грезились… Впрочем, он действительно хотел совершить их, но теперь ему предстоял единственный и – возможно – последний. Посему, изгнав из памяти всё былое, он обратился мыслью лишь к предстоящему.
Приказав остановиться, он прислушался. Погони явно не было, и он повёл свой отряд из леса прекрасно знакомым ему путём к Воротам Святого Георгия – не забывая об осторожности, чтобы не прозевать атаку из лагеря осаждающих.
Спустя некоторое время они остановились ещё раз, но, услышав только далёкий шум стычки под стенами, которая не представляла опасности для его отряда, потом он уловил отголоски боя там, где находился Льюкнар, и другой звук, сразу же наполнивший сердце юноши надеждой, – далёкое то усиливающееся, то ослабевающее пение труб, несомое порывами юго-западного ветра, налетавшего с моря. Горны провозглашали победу и, наклонившись вперёд, Рихард прислушался, а потом зажёг пламя в глазах своих солдат, воскликнув: «Победа! Это Эдвин! Быстро к Льюкнару!»
И они поскакали к Воротам Святого Георгия. Когда до стана врага осталось несколько минут скачки, натянули поводья, чтобы кони влетели в битву, не запыхавшись. А потом начали крадучись подъезжать, производя, по возможности, меньше шума; наконец, оказавшись рядом, они увидели целое скопище врага, бурлящее вокруг маленького отряда… Льюкнар находился в отчаянном положении.
Тут предводитель выкрикнул:
– Я – Рихард! Постоим за Герту!
И единым напором, рассеивая врага направо и налево, они погрузились в огромное полчище, напрасно пытавшееся прорвать боевой порядок Льюкнара, который решил было пробиться к Восточным воротам на выручку сэру Рихарду, как он полагал, попавшему в беду и оказавшемуся сперва отрезанным от города, а потом оттеснённым к лагерю и окружённым.
Там, спешившись, его всадники встали широким квадратом и, оградившись тесно поставленными щитами, выставили вперёд огромные пики, словно зубы огромного зверя. Всадники короля Борраса – впрочем, уже не принадлежавшие ему – лишь тщетно тратили свои силы. Многие были убиты стрелами, камнями, посланными из пращей, и выпадами длинных копий. Тем не менее живые занимали места убитых, и всё сокращавшееся каре ещё держалось, когда Рихард повёл свою рать, прорубив себе путь к этим окровавленным копьям.
– Брат! – крикнул он Льюкнару. – Потерпим ещё немного, ибо Эдвин идёт от моря с победой, и мы должны дожить до неё.
Так, соединив оба войска, они построили более глубокий и широкий квадрат, расчистив для этого место парой отчаянных натисков.
Но люди их быстро падали под ливнем стрел, и Рихард и Льюкнар, измождённые долгой рукопашной, в перерывах боя прислушивались, выхватывая время от времени радостную нотку трубы… Они ещё надеялись, или хотели надеяться, – однако становилось ясно, что им придётся умереть до прихода подмоги.
Тут свистнула стрела, и Льюкнар, пошатнувшись, согнулся вперёд; полученная им рана не была смертельной, однако она смутила его. Почти в этот же миг толпа вокруг расступилась, и послышался крик: «Джерард! Джерард!»
Тут на окружённых ринулся новый полк – в надёжных панцирях, на великолепных конях; возглавлял врагов сам Джерард. Рихард даже не понял, как это случилось, однако они проломили жестокую изгородь из наконечников копий, и вдруг каждый из бойцов его оказался в одиночестве – или вместе с одним или двумя друзьями – посреди врага. Усталые бойцы сопротивлялись свежим, пешие бились с конными, надежды уже не оставалось.
И всё же даже оглушённый звуками битвы Рихард услышал, как ударили колокола на всех колокольнях, как радостно вскричали горожане. Лорд Эдвин высадился на сушу. И тут, словно бы обе-зумев оттого, что им вот-вот придётся погибнуть на глазах друзей, Рихард вскричал: «За Герту! Сопротивляйтесь, отважные молодцы, ко мне – все, кто может!»
Оставшись вместе с полудюжиной воинов, Рихард попытался собрать остальных; он отчаянно бился, но великий меч его с каждым ударом взлетал всё ниже, и вот Льюкнар увидел Рихарда посреди кольца павших врагов, меч его вспыхнул в последний раз, и Рихард, покрытый множеством ран, пал на землю и умер, наконец погрузившись в покой.
Льюкнар и сам получил тяжёлые раны; обессилев от боли и потери крови, он едва держался посреди отряда друзей… Падали уже и те немногие, что оставались рядом с ним… падали под мечом, топором и стрелой. Но тут, о! Распахнулись большие ворота. Крик («Эдвин – за Герту!») потряс всё вокруг, и свежие тысячи выехали на мост. Началась сеча, и горожанам удалось вынести тела – хотя бы Льюкнара и Рихарда.
Пираты были отброшены в лагерь, но не продержались там долго… Немедленно между их шатров пронеслась весть о том, что король Боррас погиб. Хуже того, закатилась луна, и едва побагровел восток через час после её заката новые копья сверкнули под первыми лучами солнца: это пришёл авангард победоносной армии лорда Хью, шедшей на выручку к прекрасному городу.
С ними покончено, отважные сыновья тех, кто вышел на запад! Боррас убит, Джерард убит, Эрвельт зарезан, жизнь оставляет тело Зибальда вместе с кровью; только Роберт бежал, но и он утонул в реке во время переправы.
«Коты» горят, петрарии рассыпались пеплом, весь лагерь в огне, а враги повсюду бросают оружие и просят пощады. И вот их уже нет: остались только убитые, раненые и пленники.
А вот и вестник, бледный и измученный, является перед Гертой и становится на колени.
– Государыня! У меня есть для тебя весть.
О, Герта! Ты уже слышала эти слова.
– Поспеши, добрый человек, – отвечает она, – ибо война заканчивается.
И улыбка, полная тихой радости, осеняет её бледное лицо.
– Три дня назад, – говорит он, – император попытался пройти через перевалы. Он сам и три его полководца погибли, и лорд Эдольф скоро будет здесь.
– Слава Богу! – отвечает она. – Но, бедный мой, чем же вознаградить тебя? Ах! Он побеждён сном…
Гонец пал перед ней, припав лбом к ногам Герты… Она протягивает руку, пытается поднять его… Он мёртв.
– Ну, а люди короля Борраса, пусть раненные, идут в наши госпитали, где их, быть может, научат любви, о которой они и не слыхали. А убитых пусть похоронят, пусть лежат они под землёй, под травой – между корней той земли, которую пришли покорять. А пленные пусть уйдут без оружия, но с едой на всю дорогу – пусть уходят к себе, за рубеж, и никогда более не тревожат добрую землю, чтобы с ними не случилось чего худшего.
Глава V
Что служанка Эдит увидела из седла боевого коня
Свежим утром во плоти – ибо дух её был далеко – восседала королева Герта посреди своих лордов и рыцарей, и среди радостных лиц лишь её одно оставалось спокойным и ясным, но и она была счастлива.
Тут в самую середину великого зала внесли Льюкнара, умиравшего от многих ран… Он не терзался от боли, душа его разлучалась с телом спокойно, словно бы предельно утомлённая жизнью.
Поднявшись с трона, Герта направилась навстречу носилкам, и тут затрепетали гобелены на стенах зала, и ветер ворвался в открытую дверь, и Герта очнулась, как бы вернувшись духом от Олафа.
Тогда посмотрела она на Льюкнара, как он и надеялся – так, как подобает королеве глядеть на своего верного подданного; прежде, замечая его, она ощущала некоторую неловкость – что-то вроде жалости, – и такое чувство было неприятно ей. В душе женщины менее постоянной, чем Герта, оно могло бы превратиться в любовь. Однако чувство это оставило королеву, и Льюкнар понял это по выражению её глаз.
Чуть приподнявшись, он с трудом проговорил:
– Королева Герта, я явился, чтобы проститься с тобой на малое время.
– Бедный Льюкнар, ты так любил меня!
– Нет, – возразил он, – счастливый Льюкнар, и я по-прежнему люблю тебя. Кто знает, быть может, настанут дни, когда всякий разочарованный влюблённый будет говорить так: «О! Если бы только я мог стать таким, как Льюкнар, павший за королеву Герту в прежние времена».
– Так и будет, – сказала королева. – Прощай, сэр Льюкнар.
О, с каким пылом пожал он её пальцы!
– Счастливый Льюкнар, – негромко пробормотал он, и со словами «Господи, в руки Твои…» погрузился в забытье.
Вскоре не отходившая от него Герта ощутила, что держит мёртвую руку. Высвободив свои пальцы, она сложила обе руки покойного на груди. После тело безмолвно вынесли, и по златотканым гобеленам вновь пробежал шорох – с ним унёсся вдаль и дух Герты.
Немного спустя, когда великое солнце поднялось повыше, запели трубы, и колокола ударили на всех колокольнях: пришёл Эдольф.
И конец сделался совсем близок.
В тот полдень на небе не нашлось ни облачка, стих ветер, и наступила великая ясность, а потом лёгкая дымка начала восходить от влажной земли, в которой растворяется всякое прекрасное создание.
Герта появилась из самой середины окружавших её на широком балконе и стала перед людьми – простоволосая и спокойная; и сердце каждого пронзило её чистое слово.
– Бог явил нам свою милость, друзья, – мы победили, и теперь я прошу вас отпустить меня, как вы обещали. Быть может, вы будете горевать о моём уходе и часто желать моего возвращения, но я не могу не уйти. И ухожу не только потому, что хочу: я не могу иначе. По-моему – нет, я уверена в этом, – так будет лучше и для меня, и для вас. Если я побуду королевой подольше, вы разочаруетесь во мне, хотя по любви и не станете говорить этого вслух.
Поймите! Я – просто Герта, крестьянская дочь, и вы любили меня так сильно лишь потому, что дух вашего покойного государя воплощался во мне. Но – останься я править – окажется, что я всего только Герта; посему я должна уйти. И если вы согласны, пусть Барульф – старый, но мудрый – станет теперь королём.
Она умолкла, и настало скорбное молчание, потом поднялся смущённый шум: плач и рыдания смешивались с пылкими возражениями… Герта же стояла на балконе, спокойно опустив руки; в ней уже угадывалась некая отстранённость. Потом она молвила:
– Примете ли вы Барульфа своим королём? Если примете, то скажите это, порадуйте меня. И прощайте.
Все закричали:
– Барульф! Храни Боже короля Барульфа!
О! Посреди поднявшихся криков она исчезла – словно ангел, являющийся с неба, когда Господь посылает его, и возвращающийся обратно, услышав зов Божий.
* * *
Герта шла по полю битвы; подобное место страшно для взгляда – это не луг, где колышутся ласковые травы и кивают очаровательные цветы.
Тем не менее она как будто бы не замечала всех ужасов. Ей сопутствовала служанка. Однако, не дойдя пятидесяти ярдов до кружка осин, посреди которого лежал Олаф, Герта велела спутнице остановиться и проследить за всем, что будет потом, чтобы после поведать народу.
И вот служанка опустилась на боевое седло, оставшееся посреди скорбного поля брани.
А Герта, поцеловав её, направилась к тем самым осинам, на ней вновь было прежнее крестьянское платье – без единого цветного камня и золотого украшения. Она лишь заплела свои чёрные волосы в две косы и увенчала голову венком из золотого очитка – такого, какой был на шлеме Олафа в день битвы. И когда она ступила между осин, молчание легло на землю, а когда тени деревьев укрыли её, с юга донеслось лёгкое дуновение и затрепетали лёгкие листья, дрогнула золотая дымка.
И хотя поле битвы превратилось в кровавую грязь, ныне засохшую, и прочие области его были усеяны разными жуткими штуками, в этом уголке сохранились живые цветы, и ничто не говорило о свежей могиле.
Тут и легла Герта, и синяя вероника коснулась её белой щеки. Дыхание оставило Герту, а тихий ветер ласково порхал над скрещёнными на груди руками.
Но Эдит, служанка её, представ перед королем Барульфом, его лордами и рыцарями, поведала им следующее:
– Когда я опустилась на высокое боевое седло, госпожа моя направилась вперёд, к кружку деревьев, и навстречу ей вышел государь Олаф – я видела его как живого; он обнял её, расцеловал в губы и обе щёки. А потом они долго гуляли вместе, говорили о чём-то, садились среди травы и цветов – ибо эта часть поля, милорды, не вытоптана, как всё остальное. Они то гуляли по полю, то, взявшись за руки, переходили от дерева к дереву. Но перед самым закатом я решила подойти к моей госпоже, вновь прикоснуться к её руке, и с трепетом подошла к осинам. И, о! Государя Олафа там больше не было, а моя королева бездыханной лежала среди цветов, скрестив на груди руки, а лёгкий ветерок, прилетевший от заходящего солнца, шевелил осиновую листву. Тогда я ушла.
И король вместе с рыцарями весьма удивился всему этому.
А потом люди поставили великий храм над местом, где лежали они, – в память о доблести Олафа и любви Герты. А вокруг понемногу вырос и город, прославившийся в поздние времена.
И всё же, как странно: храм этот, хотя люди возводили его с великой любовью и рвением, так и остался незавершённым – нечто велело строителям остановиться, не окончив поперечного нефа. Недостроенное здание могучим утёсом поднимается над городскими кровлями к небу – словно бы некогда эта скала, оставив родимые горы, пустилась в скитанья, да только, уступив мольбам жителей низменного края, навсегда осталась внизу среди тополей.
Свенд и его братья
В прежние времена некий король правил могущественным народом; было чем гордиться тому человеку, который властвовал в этой стране: сотни лордов, каждый из которых был истинным князем над своими людьми, восседали вместе с ним в Совете – под далёким сводом, синим, как свод небесный, и тоже усыпанным бесчисленными искрящимися золотыми звёздами.
На север и юг, на восток и на запад простиралась его земля, и море не было ей преградой. Империя эта перебиралась и через высокие горы, тянулась вдоль горных долин, сверкала многобашенными крепостями у моря, каждая из которых властвовала над берегами своего просторного залива, способного вместить едва ли не все корабли мира.
На суше пастбища чередовались с зерновыми полями, между которыми находилось место и квадратам несчётных виноградников; весной и летом солнце наполняло соком гроздья и питало колосья, дожди умягчали и делали сладкой высокую траву, с горных вершин спрыгивали ручейки – прорезавшие себе ущельями дорогу в камне, они сливались в огромные реки, глубокие, как само море.
Врезаясь в груди гор, народ тех земель извлекал из недр руды и разноцветный мрамор. Люди, над которыми правил этот самый король Вальдемар, умели всё что угодно: они выравнивали горы, чтобы по гладким дорогам повозки могли увозить от моря шёлк и специи, они осушали озёра, чтобы поля их давали всё больше и больше урожая. А смерды – обитатели жалких домишек, погоняемые, словно скот, и куда более голодные, чем животные, – медленно умирали, даже не сознавая, что у них есть душа.
Люди эти построили огромные корабли и провозгласили себя владыками морей. Только море оказалось строптивым подданным и нередко возвращало эти корабли на берег разделанными в сосновую щепу. Они возводили башни, мосты и мраморные дворцы, бесконечные коридоры их освежали розовой эссенцией и плеском фонтанов.
Во все стороны поднебесья, откуда только ни дует ветер, они рассылали свои армии и флотилии – которые взяли и сожгли множество счастливых городов, опустошили бесчисленные поля и долины, изгладили из памяти рода людского даже имена некоторых народов, обрекая покорённых ими мужчин на безнадёжность и позор, а женщин на бесчестье, – а потом возвращались домой, чтобы их осыпали цветами, словно дождём, чтобы пировать и слушать, как их называют героями.
Как же было королю не гордиться такими людьми? Больше того, они умели придавать камню и меди человеческую наружность; они умели писать книги, знали имена звёзд и даже их число; умели видеть причины, что, действуя в сердце, определяют поступки людей, умели составить хитроумные каталоги добродетелей и пороков; их мудрецы способны были доказать любому желающему, что всякая правда является ложью, а всякая кривда – истиной*… так что человек этот с помутившейся головой и смятением в сердце мог уже усомниться в существовании самого Бога.
Ну, разве не должен был король гордиться такими людьми? Мужчины здесь были крепки телом и ступали по земле с изяществом танцоров; иссиня-чёрные, надушенные кудри рыцарей переливались под лучами бесчисленных ламп, скоплением солнц, светивших в королевских чертогах. Белолицые и румяные женщины этого народа были прелестны, нежная кожа их светилась, как горный мрамор, а голоса казались сладкой музыкой, льющейся со ступеней белокаменных дворцов.
И впрямь, как не гордиться королю подобными подданными, в таком совершенстве приспособившими мир к собственным нуждам, что и внуки их имели возможность воспользоваться плодами трудов своих дедов?
Но увы! Все они были рабами – и король, и священник, и знатный горожанин; такими же, как самый последний смерд, а быть может, и ещё большими, ибо он был рабом против собственной воли, а они – по доброму согласию.
Словом, они умели всё – только не знали справедливости, правды и милосердия; посему Господь изрёк над ними Свой суд, только до поры отсрочил выполнение приговора.
Многие века эти люди воевали с одним народом, но так и не смогли полностью покорить его. Слабый числом, этот народ оби-тал буквально в самом сердце страны – возле гор. Но победа постепенно приближалась, соседи утрачивали свою землю – за акром акр, поливая каждый из них целыми морями крови, и конец свободного народа был уже недалёк: на сей раз король Вальдемар пришёл в эту землю с великим войском, чтобы, как хвастливо говорил он самому себе, навсегда закончить эту войну.
* * *
Но теперь направимся в окружённый стенами город в свободной земле, в дом, сложенный из нетёсаного камня, в невысокую горницу в этом доме, по которой нетерпеливо расхаживает взад и вперёд некий старик.
– Неужели она всё-таки не придёт, – говорит он. – Солнце зашло два часа назад… Пришли вести о вторжении врага. Как ужасно, если её взяли в плен.
Яростная и беспокойная энергия этого мужа избороздила лицо его многочисленными морщинами; однако он кажется утомлённым – таким бывает человек, который, совершив всё возможное, вынужден терпеть поражение. Он как будто бы мечтает об уходе, об отдыхе: он отчаялся… он, сражавшийся во многих битвах и собственной рукой отражавший весь напор, весь натиск врага. Последнее вторжение, на его взгляд, действительно должно было стать последним; доселе волна за волной разбивались они об его отчую землю и откатывались назад – в извергавшее новые валы свирепое море. Теперь родине предстоит утонуть под этими водами… Как страшно Господь наказует народ за грехи! Но вернёмся назад, волнение за Гизеллу – за дочь – одолевает его… Он всё расхаживает взад и вперёд, время от времени останавливаясь и разглядывая самые знакомые предметы. Вот и ночь подошла к концу…
Тут снаружи пропел горн, прозвучали пароль и ответ, во дворе открылась калитка, ибо в городе, стены которого слабы, каждый дом становится небольшой крепостью. Звуки эти радуют старика, и он спешит ко входу, где его встречают два молодых рыцаря при всём вооружёнии и пришедшая с ними дева.
– Слава Богу, вы вернулись, – говорит старик и умолкает, разглядев лицо дочери – бледное, переполненное невыносимой скорбью.
– Все Святые! Гизелла, что случилось? – восклицает он.
– Отец, Эрик сейчас всё расскажет тебе.
Тут раздается металлический лязг. Это Эрик бросил на камни меч в дорогих, украшенных каменьями ножнах; вот он попирает его ногой, сокрушая жемчужины, и говорит, тряхнув головой:
– Отец, враги уже на нашей земле, и да примет каждый из них подобную участь. Я уже разделался с двоими.
– Эрик, сын мой… Эрик! Ты всегда говоришь о себе самом; скорее расскажи мне, что было с Гизеллой. А если ты не перестанешь хвастать и интересоваться только собой, тебя ждёт скверный конец, – только всё это отец говорит с улыбкой, поблескивая глазами.
– Хорошо, слушай… Она рассказывает странные вещи; я бы не поверил этим словам, если бы не услышал их от сестры. Враги наши сделались великодушными, по крайней мере – один из них, что разочаровывает меня… Ах, прости, я опять о себе! Но что мне остаётся, отец?.. Словом, Гизелла отошла в сторону от всех девиц, когда… Ей-богу, я не сумею всё рассказать как надо, пусть рассказывает сама… Ну, Гизелла, у тебя же и язык лучше подвешен, привыкла болтать с соседом Сиуром… Значит, она сказала, что едва отошла, как на неё наехали во множестве рыцари врага. Опустившись на колени, сестрица принялась молиться Богу, который её и защитил. Итак, когда она уже ожидала самого ужасного, предводитель этих рыцарей – человек весьма благородный с виду, по её словам, освободил её. А потом, посмотрев как следует в глаза, велел отправляться домой со всеми девицами, если она ещё способна назвать своё имя и показать, где живёт. Потом он послал с ней ТРОИХ РЫЦАРЕЙ – проводить поближе к городу – и, повернув назад, уехал со всем своим отрядом. Они же, убедившись в том, что предводитель уехал, начали говорить Гизелле ужасные вещи, которые она едва понимала. Но прежде чем могло случиться нечто худшее, приехал я и убил двоих – как уже говорил; третий же бежал – с усердием и отвагой. Перед тобой меч одного из убитых рыцарей, или, точнее сказать, презренных негодяев.
Выслушав сына, старик погрузился в думу и некоторое время молчал, а потом молвил в некоторой рассеянности:
– Эрик, отважный сын мой, в твои годы я тоже надеялся, и надежды мои дожили до этой поры. Но ты слеп в своей юности, Эрик, и не понимаешь, что король – ибо предводитель этот вне сомнения был королем – раздавит нас, и известное благородство ничуть не помешает ему… Увы тебе, бедный старый Гуннар! Ты сломлен и готов умереть, как и твоя страна. Как часто в прежние времена твердил ты себе, выезжая на битву во главе нашего славного дома: этот поход станет последним, эта битва решит всё дело. Они ушли в прошлое, эти памятные своей доблестью сражения, но враг всё напирал, мы отступали, и с нами, увы, отступала надежда, сокращаясь вместе с границами нашей страны. Пойми, это – последняя волна… или предпоследняя, а там всё равно придётся со скорбью проститься со свободой и славой. Но если нас сотрут с лица земли, тогда непременно настанет конец света. Говорят, что Господь будет ждать долго, но отомстит за своих.
Пока старик говорил, Сиур и Гизелла подошли поближе, и девушка, с лица которой уже исчезли следы пережитого ужаса, привстав на цыпочки, ласково поцеловала отца в склонённый лоб, а потом, зардевшись, спросила:
– Отец, чем я могу помочь своему народу? Ему нужна моя смерть? Тогда я умру. Ему нужно моё счастье? Я забуду о счастье на многие годы и не буду мечтать о смерти.
Таившиеся ещё в сердце старика крохи надежды вдруг проступили на его лице; отбросив от лица дочери волосы, он окружил его своими ладонями и поцеловал.
– Господь да помянет в раю твою мать, Гизелла! Значит, всё-таки то был не сон, как мне казалось всё время… Но женские роды или проходят быстро, или не приходят совсем. Когда я услышал эту старинную мудрость, сын мой, мне пришлось ей поверить. Тем не менее, мы наказаны за дело, Бог не прав не бывает. Я что-то такое помню: за удивительным сосновым бором на горном склоне, за дивным его благоуханием в прежние времена мы совершили позорный поступок. Наши предки, давно уже почившие и прощённые, обезумев от ярости после какого-то поражения, сожгли церковь, в которой погибло много детей и женщин, искавших спасения в храме. С той поры на нас легло проклятие. Говорят, правда, что от окончательной погибели нас может избавить только женщина… Впрочем, не знаю. Дай Бог, чтобы так и было.
Тут девушка сказала:
– Отец, брат и Сиур, проводите меня в капеллу. Я хочу, чтобы вы были свидетелями моей клятвы.
Она сделалась бледной – побелели и лицо, и губы, и даже золотые волосы, но не потому, что от кожи её отхлынула кровь: они словно бы поблекли в каком-то яростном свете, словно бы исходившем из её сияющих глаз.
В безмолвии шли они за её фиолетовым платьем по низким коридорам, а потом вступили в крохотную капеллу, в ту ночь едва освещавшуюся луной, лучи которой пробивались сквозь три узеньких, как бойницы, окошка в восточной стене. Мрамора тут было немного; воинам-зодчим этой земли всегда не хватало времени на шлифовку плит. Тем не менее, даже в сумраке было заметно, что стены покрыты вырезанными из камня цветами, среди которых темнели лики ОТВАЖНЫХ – сработанные рукою не слишком искусной, но любящей, ибо камнерез следовал симпатии сердца. К блиставшему золотом алтарю нельзя было добавить и одной крупицы этого металла, а над невысокими колоннами нефа висели знамёна, отобранные у врагов мужами этого дома, щедрыми на золото и самоцветы.
Подойдя к алтарю, девушка взяла благословенную книгу, Священное Евангелие, находившееся на левой его стороне, а потом преклонила колена в недолгой молитве. Мужчины же почтительно остались позади. Потом она дала знак, и три меча сверкнули в лучах луны. Воздев клинки к небу, они склонили их перед алтарем, а Гизелла открыла книгу, где Господь Иисус был изображён умирающим на кресте – бледное тело на золотом фоне, – и сказала твёрдым голосом:
– О, Бог и Господь мой, принявший смерть за всех людей, помоги мне, ибо я отказываюсь не только от жизни, но и от счастья, и даже чести – ради народа, который люблю.
Тут она поцеловала бледный, окружённый золотом лик и вновь преклонила колена.
Но не успела она встать на ноги, не успела отойти от алтаря, как Сиур уже оказался рядом; он обнял девушку, прижал к груди, и она не противилась. А потом чуть отодвинулась и встала, положив руки ему на плечи.
Они ничего не сказали друг другу. Да и что можно было сказать? Кто знает слова, подходящие для подобного случая?
Отец и брат стояли возле них, более чем ошеломлённые подобной присягой. Наконец Сиур, подняв голову, громко воскликнул:
– Да простит мне Господь мою верность ей! Вы слышите меня, отец и брат.
Потом проговорила Гизелла:
– Да поможет мне Господь в этой нужде, ибо я верна Сиуру.
Отец и сын вышли, и, оставшись вдвоём, Сиур и Гизелла пребывали в великом трепете, со странной, неведомой доселе застенчивостью друг перед другом. Вздрогнув, Гизелла торопливо прошептала:
– Сиур, на колени! Молись, чтобы наши клятвы не оказались ложными.
– А разве такое возможно? – спросил он.
– Любимый, – шепнула она, – ты выпустил мою руку, сожми её крепче, иначе я умру.
Взяв обе руки девушки, он поднёс их к своим губам, потом ко лбу.
– Нет, Господь не позволит этого. Истина не бывает ложью, а ты сказала правду. Об этом можно не молиться.
Она ответила:
– Прости! Только… только в этом каменном храме слишком сыро и холодно даже сейчас, в разгар летней жары. Рыцарь Сиур, меня терзают тоска и тревога, преклони колена и молись.
Не отвечая, он долго глядел на Гизеллу, словно бы пытаясь воистину соединиться с нею, а потом молвил:
– Да, такое возможно, иначе ты не сможешь отказаться от всего.
Потом он снял со своего пальца тонкое золотое кольцо, разломил его надвое и, подав одну половинку Гизелле, спросил:
– Когда же они соединятся?
А потом они оставили капеллу и, словно во сне, шли по сверкающему огнями залу, где уже собрались рыцари… Ещё потом, словно бы намереваясь продлить этот сон, они сели, а рыцари провозглашали здравицы в честь обоих. И если бы кто-нибудь из людей провёл свою жизнь, исследуя глубины печали, даже если бы он погрузился в это занятие душою и сердцем и поседел, преследуя свою цель, даже в таком случае во всём мире не нашлось бы девушки более полной скорби, чем Гизелла.
После долгих колебаний они приняли её жертвоприношение.
Гизеллу облачили в алое с пурпуром платье, увенчали золотом и самоцветами, прикрыли вуалью золотые волосы… Но когда отряд рыцарей повёл девушку к выходу и брат ее, Эрик, держал обречённую за руку, каждый, кто видел лицо её, называл себя убийцей, ибо черты её были спокойны – ни слезинки, ни дрогнувшей жилки, ни тени печали, – только печать скорби, которой пометил её Господь и которую ей суждено было носить до конца дней своих.
И всё же никто не стал с пылом поддерживать её предложение; поначалу все, почти как один, сказали: «Нет, этого не может быть, уж лучше погибнуть, чем допустить такое».
Но сидя и произнося подобные речи, каждый, кто заседал в Совете, не мог не вспомнить о проклятии, о сожжённых женщинах, об искуплении за их горькую кончину; мысль эта возвращалась ко многим ритмическими отголосками старинной песни, памятной теперь уже скорей мелодией, чем словами… Будто прилетевшей откуда-то из далёкого прошлого, когда порывистый ветер, одолев сопротивление ветвей, засыпал гладкую лужайку звёздами каштановых листьев.
И вместе с тем каждого из присутствующих посещали мысли – отчасти мудрые и справедливые, отчасти эгоистичные: о собственной жене и детях… о детях, ещё не рождённых… и о старинном и покрытом доблестью имени… и о страданиях всех, кто боролся за то, чтобы древний край остался свободным.
И в сердцах их проснулась надежда – никогда не умирающая, но только дремлющая. «Мы ещё добьёмся свободы, – сказал каждый себе, – если только получим передышку».
И пока в голову им приходили подобные мысли и сомнения, посреди совета поднялся Сиур и молвил:
– Соотечественники, мысли ваши справедливы, но права и она; Гизелла добра и благородна, пошлём же её.
И бросив последний, полный глубокого отчаяния взгляд на окаменевшую фигуру любимой, вышел из зала совета… чтобы не упасть, чтобы не умереть прямо перед ними. Так говорил он тогда… Только смерть не сразу пришла к Сиуру, он прожил ещё много лет.
Все остальные поднялись со своих мест, а после, вооружившись, повели с собой облачённую в царственные одежды девушку по милым улицам, с каждой из которых видны были высокие горы, укрытые вуалью сосновых боров. Оставив всё родное, она уходила, чтобы стать венценосной владычицей в чужом мраморном дворце, подножия стен которого вырастают из волн изменчивого моря. Гизелла не могла, не смела думать; она боялась, что, обратившись к раздумьям, проклянёт свою красоту, проклянёт любовь вместе с Сиуром, понимая его правоту… Она боялась, что проклянёт самого Бога.
И потому изгнала, наконец, из головы все мысли, переступив все свои чувства, забыв о счастливом прошлом, отказавшись от каких бы то ни было надежд на будущее. И всё же, оставляя город под взглядами сосредоточенных и опечаленных мужчин, под женские рыдания, она обернулась однажды, невольно – словно какое-то бездушное создание, протянув руки к городу, в котором родилась, где жизнь с каждым днём приносила ей всё новые и новые радости и где впервые ощутила на своих плечах полные застенчивости руки.
Повернувшись спиной к родине, она принялась в холодной и рассудительной манере размышлять о том, зачем ей такая печаль, как бывало и прежде, когда ей досаждала какая-нибудь ерунда; о том, как вообще возможно выжить, испытывая подобную боль… Она усомнилась в том, что великая скорбь приносит горшую муку, чем маленькие печали; ей казалось, что при большом благородстве боль не острей, но продолжительней.
На половине пути к лагерю врага Гизеллу встретили слуги короля и расстелили перед ней золотую ткань, прикрывшую почву, на которой ещё недавно бушевало отчаянное сражение, – чтобы она не прикоснулась к оружию своих павших соотечественников и останкам этих храбрецов.
Так, посреди пения труб, они явились к шатру короля, который, стоя у входа, приветствовал свою будущую невесту – благородный муж, любезный сердцем и добрый взглядом. Когда она подошла ближе, к лицу его прилила алая кровь, и, более не оглядываясь, она склонилась перед ним до земли… Она стала бы на колени, но король обнял и поцеловал её, и лицо Гизеллы утратило бледность, а с восторгом глядевший на неё король не заметил печати, оставленной на лице девушки скорбью, столь явной для собственного её народа.
Трубы запели снова, соединившись в общем порыве, от которого затрепетал и сам воздух, а солдаты и лорды дружно вскричали:
– Ура Гизелле, Королеве-Примирительнице!
* * *
– Пойдем, Гарольд, – сказал прекрасный золотоволосый мальчишка, обращаясь к другому, своему младшему брату. – Пошли, а Роберт пусть останется у наковальни. Пойдём покажем нашей благородной матушке эту прекрасную вещь. Милый оружейник, прощай.
– Значит, вы к королеве? – спросил оружейный мастер.
– Да, – ответил мальчик, с восторгом глядя в полное рвения мужественное лицо.
– Подожди, дай-ка ещё погляжу на тебя; ты так похож на одну девушку, которую давным-давно я любил у себя на родине. Побудь здесь ещё немного, пока твой брат не соберётся идти вместе с тобой.
– Хорошо, я останусь и обдумаю то, что ты говорил мне… Похоже, мне придётся впредь думать только об этом… до конца дней своих.
Мальчик сел на старую расплющенную наковальню, и ясные глаза его словно бы заглянули в некую страну мечтаний. Благородное видение парило перед ним: окружённый братьями и друзьями, он сидел на престоле, справедливейший из земных королей, окружённый любовью самого преданного из всех народов. Он принимал посланников стран, вновь обретших некогда несправедливо утраченную независимость… И повсюду царили любовь и мир, правосудие и справедливость.
Увы! Он не знал, что столь долго задерживавшемуся отмщению должно было совершиться при его жизни; не знал и того, как трудно восстановить то, что складывалось век от века, а не за несколько лет. И всё же жизнь ещё была доброй, хотя и не столь прекрасной, как в мечте.
Наконец от мечтаний его отвлёк брат-близнец Роберт:
– Ну а теперь, братец Свенд, мы действительно готовы, смотри! Только сперва стань на колени, ведь теперь я – епископ.
И, потянув брата на колени, он надел ему на голову железный венец – ещё великоватый для Свенда, фантастический узор его Роберт придумал сам, сам и выковал, и сейчас только что достал из воды эту корону – уже прохладную и ещё мокрую.
Увидев скособочившийся на голове Свенда венец и огромные капли, подобием слёз стекавшие на лоб и щёки брата, Роберт и Харальд громко расхохотались. Свенд же, поднявшись, выровнял корону на голове и, смахнув в обе стороны капли, поймал брата за руку и спросил:
– Можно я оставлю корону себе, Роберт? Когда-нибудь я буду носить её.
– Ладно, – ответил брат, – только это ерундовая вещица; пусть лучше Сиур бросит её в печь и выкует рукоять для меча.
С этим они и отправились, Свенд держал корону в руке, но Сиур остановил их:
– Назначаю тебе цену за мой кинжал, принц Свенд, – как ты и хотел поначалу, – негоже отдавать подобную вещь задаром.
– И какую же? – бросил Свенд, пожалуй что резковато, ибо решил, что Сиур хочет забрать назад своё обещание, совершая, в общем-то, некрасивый поступок.
– Нет, не сердись, принц, – проговорил оружейник, – просто мне взбрела в голову одна причуда… Я ведь ничего не просил ещё у тебя. Не скажешь ли ты своей благородной и прекрасной матери, что Сиур-кузнец спрашивает, счастлива ли она.
– Охотно, милый мастер Сиур, если тебе это нужно. Прощай.
Счастливые юные принцы ушли, и тогда Сиур извлёк из тайника разное оружие и панцирь и взялся за работу, сперва старательно заложив изнутри на засов дверь своей мастерской.
Свенд же и братья его, Харальд и Роберт, направились своим путём к королеве и обнаружили её в одиночестве – в дворцовом дворике, окружённом мраморной галереей. Увидев своих прекрасных сыновей, она поднялась им навстречу.
Царственная и добродетельная, она с любовью поклонилась им, делая излишним вопрос Сиура.
Посему Свенд показал матери кинжал, но не корону, а она принялась расспрашивать о Сиуре-кузнеце, о том, как говорит он, и как смотрит, и какие у него волосы; наконец мальчики начали дивиться такому рвению в расспросах, а загоревшиеся глаза и щёки, по мнению Свенда, преобразили мать. Он ещё не видел её столь прекрасной.
Потом Свенд спросил:
– Мать, ты не рассердишься на Сиура, правда? За то, что он просил меня задать тебе один вопрос.
– Рассержусь? – И душа её немедленно отправилась в те края, куда не могло возвратиться тело; на мгновение или два ей показалось, что вернулась прежняя жизнь и Сиур идёт рядом с ней у подножия родных гор.
– Мать, он хотел, чтобы я спросил у тебя о том, счастлива ли ты?
– Так, значит, этот вопрос, Свенд, задал тебе муж с каштановыми волосами, уже поседевшими ныне? Значит, у него мягкие волосы, у вашего Сиура, и они волнами ниспадают на плечи? И глаза его горят внутренним огнём, словно исходящим из глубин сердца? Так что же он сказал? Ты говоришь, что слова его – против твоего собственного желания – увели тебя в страну мечты? Ну, хорошо; передай ему, что я счастлива, но не настолько – как стали бы мы и как были мы прежде. А ты, сын мой Роберт, становишься искусным кузнецом… Не собираешься ли ты вскоре превзойти Сиура?
– Ах, что ты, мать, – возразил тот, – в нём есть нечто такое, что делает его бесконечно превосходящим всех известных мне ремесленников.
Воспоминание, явившееся из страны снов, поразило её сердце сильнее всех предыдущих; зардевшись, как юная девушка, она нерешительно спросила:
– А не работает ли этот Сиур левой рукой, сын мой? Ибо я слышала, Роберт, что некоторым людям присуща подобная особенность.
Но сердце её помнило: некогда, среди родных гор, в доме своего отца она услыхала от кого-то, что лишь рождённый левшой может искусно орудовать левой рукой. Сиур, тогда ещё мальчик, сказал: «Хорошо, я попробую».
И через месяц явился к ней с серебряным браслетом весьма тонкой работы – выкованным левой рукой.
И ответил Роберт:
– Да, матушка; он работает левой рукой не реже, чем правой, и иногда прямо на глазах перебрасывает молоток из руки в руку – с лёгкой улыбкой, как бы приговаривая: а ну-ка, попробуем. И чаще делает это, когда работает по металлу, а не по мрамору. А однажды Сиур произнёс такие слова: «Интересно бы знать, где сейчас находится та вещица, которую я впервые в жизни сковал своей левой рукой… Что ж! Всему своё время». Как по-твоему, мать, что он хотел этим сказать?
Не ответив ни слова, движением руки она отбросила широкий рукав, и на запястье её блеснула серебряная полоска – с неровно огранёнными и дешёвыми камешками.
* * *
В палате Совета посреди лордов восседали Свенд и шестеро его братьев. И был Свенд среди них первым во всём: в том, что касается владения топором и мечом, власти над людьми, в умении привлечь к себе любовь мужчин и женщин, а ещё в совершенстве лица и тела, мудрости и силе. Рядом с ним сидел Роберт, хитроумный в работе над мрамором, деревом или медью; всё на свете умел он изобразить как живое: и изгиб крыльев ангела, и крошечную полевую мышку, шныряющую между стогов в пору уборки урожая. Рядом с ними были Гарольд, знающий все звёзды небесные и земные цветы, Ричард, способный величественным ритмом и пением рифмованных слов исторгнуть человеческую душу из тела, Вильям, пальцы которого извлекали из арфы воистину небесные звуки, а с ними два брата-морехода, которые год назад, невзирая на собственную молодость, вернулись из долгого и опасного плавания с известием об открытом ими на дальнем-дальнем западе чудном острове, величиной превосходящем все известные роду людскому, прекрасном и необитаемом.
Но теперь всех благородных братьев, наделённых столь разнообразными дарами, укрывало общее облако скорби, ибо мать их, Королева-Примирительница Гизелла, скончалась. Она, воистину научившая своих сыновей правде и благородству, не должна была увидеть даже начала того конца, который должен был стать делом их рук… Воистину, скорбного конца.
Так сидели семеро братьев в палате Совета, ожидая королевского слова, в безмолвии предаваясь усталой думе. А Гизелла лежала под полом великого храма, а возле её гробницы стояли двое: король Вальдемар и Сиур… Два старика.
Наконец, вдосталь наглядевшись на высеченное из камня лицо своей любимой, король молвил:
– А теперь, сэр резчик, придётся тебе вырезать и меня с нею рядом. – И он указал на свободное место, оставшееся возле дивного алебастрового изваяния.
– О король, – ответил Сиур, – если не считать нескольких ударов по стали, работа моя закончена: я высек из камня облик королевы. Я не смогу выполнить этот приказ.
Неужели горькое подозрение вдруг пронзило насквозь самое сердце несчастного старика? Он пристально поглядел на Сиура мгновение-другое – словно желая выпытать все секреты мастера; но король не мог этого сделать, в теле его не оставалось достаточно жизненных сил, чтобы проникнуть к глубинам вещей. Вскоре сомнение оставило его взор, и под сочувственным взглядом Сиура король молвил:
– Тогда я сам сделаюсь памятником себе.
И он опустился на край невысокой мраморной гробницы, положив правую руку на грудь изваяния. Замерев в безмолвии, он обратил взгляд к восточному ряду окон… Король так и не понял, что Гизелла не любила его.
Поглядев на короля какое-то время, Сиур украдкой – как делают, чтобы не разбудить спящего, – выбрался из палаты, и король даже не повернул головы: замерев на своём месте, он не шевелился и едва дышал.
Став в большом зале своего дома – просторен был дом его, – Сиур замер перед возвышением, любуясь прекрасной работой, произведением рук своих.
Ибо перед ним, у стены, выстроилось семь престолов, над ними горела полоса алой парчи, украшенной золотыми звёздами, справа налево пересечённой серебряными полосами; снизу полотнище было подбито бледной зеленью сентябрьского заката.
Напротив каждого трона сверкало по дивному панцирю из яркой стали; грудь каждого украшало выполненное в эмали лицо Гизеллы, окружённое облаком золотых волос. Сияние их распространялось от груди во все стороны, хитроумным образом ложилось на стальные кольца… Трудно было даже представить подобное мастерство.
Каждый панцирь венчал шлем, украшенный фигурой феникса, бессмертной птицы, единственной твари, которой ведомо солнце. А рядом с каждым панцирем лежал блистающий меч, жуткий для взгляда, стальной от рукояти до острия, а на клинках, затмевая сияние стали, блистали выведенные причудливыми буквами два слова: «На запад».
Так Сиур смотрел, пока не услышал шаги, и тогда повернулся навстречу им.
А Свенд вместе с братьями в безмолвии сидел посреди палаты Совета, пока, наконец, на улицах не загудел обеспокоенный люд. Только тогда братья поднялись, чтобы посмотреть, в чём дело.
Возле невысокого мраморного надгробья, в сумраке под аркой подземелья сидел – или, скорее, лежал – король. Правая рука его всё покоилась на груди почившей королевы, а голова склонялась к её мраморному плечу. Странные складки легли на алые, шитые золотом одежды, молчал и не шевелился мёртвый король.
Семеро братьев стояли на мраморной террасе королевского дворца, украшенной мраморными статуями. Вооружённые до зубов, они были в шлемах, панцири их прикрывали широкие чёрные плащи. Терраса уже наполнилась толпой князей и знати; пришли и люди менее родовитые, но просто верные. И все они были в шлемах и чёрных плащах – как принцы; отличие заключалось лишь в птице, что украшала шлемы королевичей, – фениксе, сгорающем в новой силе, потому что прежнее тело не способно принять её. Пришедшие на террасу безоружными знатные люди казались встревоженными, некоторые от разочарования были сердиты, как черти, но лица принцев под шлемами не обнаруживали ни страха, ни ярости, ни даже тревоги; печать спокойствия и отважного счастья лежала на каждом, хотя, может быть, кое-кто из них и чуточку побледнел.
Над головами всех собравшихся на террасе возвышалось блистающее отвагой лицо Свенда. Волна золотых волос стекала из-под шлема его, лёгкая, едва заметная улыбка лежала на устах, свидетельствуя о спокойной уверенности, переполнявшей сердце, в глубинах которого обитала.
А вся просторная площадь, все окна и даже крыши домов исчезали под встревоженным морем несчётных лиц – белая пена на бурлящей воде разноцветных одежд… Говор людской напоминал первый порыв урагана над бором, там и сям поблескивали наконечники копий – словно последние солнечные лучи, пробившиеся над лесом сквозь чёрное грозовое облако. Скоро сверкать над этим лесом могучей молнии.
Временами ропот становился громче, и из сердца толпы вырывался свирепый, хриплый, терзающий, потрясающий ропот, в странном диссонансе твердивший: «Война! Война! Дай нам войну, о король!»
Наконец, Свенд шагнул вперёд, спокойные руки его скрывал длинный плащ. Чуточку пошире улыбнувшись, он вскричал, без всякого труда заглушив рёв толпы:
– Слушайте, люди! Провозглашаю войну всему уродливому и жестокому, мир прекрасному и доброму. Никакой войны с людьми моего брата.
Тут один из тех, что были без шлемов, – украдкой, обходным путём добравшийся до Свенда, – занёс руку и ударил его кинжалом… Спокойно выпростав из-под плаща сверкающую правую руку, Свенд ударил, и предатель, стеная, повалился на землю со сломанной челюстью.
Ещё один из толпы выкрикнул:
– Эй, убийца Свенд, ты убиваешь нашу добрую знать, как отравил короля, своего отца. Вместе со своими лживыми братьями ты собираешься угнетать нас памятью этой чёртовой ведьмы, своей матери.
Тут улыбка оставила и черты, и сердце Свенда, и со всей суровостью он сказал:
– Слушайте меня, о люди! В прошлом, мальчишкой, я всё время мечтал сделать вас добрыми, а раз добрыми, значит, и счастливыми – как только стану править над вами. Но годы шли, и мечта моя таяла; яркие краски её вылиняли и поблекли с приближением зрелости; тем не менее, да будет Господь мне свидетелем, я всегда пытался сделать вас верными и справедливыми, уже почти не надеясь на это. Я решил снести всё и остаться с вами, даже если вы останетесь неправедными лгунами, – ради тех немногих, кто по-настоящему любит меня. Но теперь, охваченные наведённым Богом безумием, зная, как недалеко отмщение, поторопитесь вы извергнуть из вашей среды всё доброе и верное сердцем. Ещё раз: что выберете вы – войну или мир?
Добрых и низких, море страстных лиц и изменчивых красок разделила просторная терраса, холодная, белая и спокойная, со всеми её несчётными изваяниями. И на время настало молчание.
Наконец, раздался вопль, запели стрелы, зазвенели панцири тех, кто был на террасе… Получив сильный удар по шлему, принц Харальд чуть пошатнулся.
– Значит, война? – В гневе вскричал Свенд, и голос его показался раскатом грома, после молнии ударившей в башню замка. – Война? Кто за Свенда? Люди добрые и верные, собирайтесь вокруг короля. Сыновья Золотоволосой, покажем этим людям истинную войну.
Тут он сбросил свой чёрный плащ, и из ножен вылетели семь мечей – сталь от яблока* до острия, на клинках которых пылали два слова, выведенные причудливыми буквами: «НА ЗАПАД».
И тогда всё вокруг озарилось сталью, и под грохот камней и свист стрел начался путь братьев к закату.
* * *
На залитых кровью улицах стонали и сквернословили; невысокие волны кровавыми языками слизывали кровь, стекавшую с гранитного причала.
И те, кто оставались на берегу, следили за тем, как один за другим отходили от берега корабли маленького флота Свенда. Он взял с собой на борт десяти кораблей лишь тех, кто молил об этом – в самый последний миг, терзаемых ранами, умирающих. Так было даже лучше, ибо лишь в последние мгновения вспоминали они о добре… о том, как хорошо быть среди верных.
Те же надменные, кто остался на берегу, угрюмые, неукротимые, терзаемые кошмарным и непонятным ужасом, худшим, чем сама смерть или вконец рассвирепевшая боль, видели, как все корабли радостно выходили из гавани под надувшимися парусами, вздымая весла, под счастливую песню тех, кто был на ладьях. Корабль Свенда шёл последним.
Ещё они видели, как, сняв шлем, преклонил он колена на палубе, как все вокруг убрали при этом в ножны клинки. И принц Роберт, взяв из рук Свенда причудливую корону, возложил её на голову коленопреклонённого брата, а тот всё стоял на коленях, пока корабль, удалившись от берега, не растворился в дымке. И никто из людей не видел больше Свенда и его братьев.
* * *
На этом кончается написанное Вильямом-англичанином, но позже – ночью – он обнаружил некую хронику, где было сказано:
«Весной мая пятьсот пятидесятого года, по смерти благого короля Свенда, добрые рыцари, отправившись на восток, высадились в гавани неизвестной земли. Там они обрели много кораблей, прочных, но странных, как бы работы старинных мастеров. Но не горели в этом городе маяки, направляя мореходов, не было слышно колокольного звона и песен, хотя город был велик и имел много добрых башен и дворцов. Ступив на сушу, они обнаружили – как ни трудно в это поверить – на причалах и улицах множество людей, мёртвых или стоявших без движения. Все они были белы, как только что высеченные из песчаника, – тем не менее, это были не статуи, но настоящие люди, ибо некоторые несли на себе жестокие раны, обнажавшие внутренности и строение плоти, жилы и кости.
Более того, улицы были влажны от крови, что обагряла волны у пирсов, капая с камня огромными каплями.
Увидев всё это, добрые рыцари нисколько не усомнились в том, что видят тяжкую кару, обрушившуюся на этот народ за грехи. Посему, войдя в церковь того города, они вознесли к Богу молитву о прощении сих людей, после чего, вернувшись на корабли, отправились прочь, немало удивляясь увиденному.
И я, Джон, написавший сию историю, видел всё это своими глазами».
Низшая земля
Глава I
Борьба в миру
А вы знаете, где она – Низшая Земля?
Я давно искал её, эту Низшую Землю, ибо там впервые увидел свою любовь.
В первую очередь, мне бы хотелось рассказать вам, как я нашёл её, но подступившая старость сделала слабой мою память. Подождите, позвольте подумать – быть может, я и вспомню, как всё это произошло.
Да, в ушах моих над унылыми равнинами всё поют и поют трубы, а слух и зрение до сих пор полны конского топота, копий, звона и блеска стали, оскаленных ртов, стиснутых зубов, криков, воплей и проклятий.
Как случилось, что доселе никто не находил её, ведь она близко от наших краёв! Но разве у нас есть время на поиски её или вообще чего-нибудь доброго, когда ото всех сторон нас осаждают такие насущные и необходимые заботы… заботы о великих вещах, колоссальных вещах, о, мои братья! А точнее – о пустяках, но кто же из людей понимает это?
Жизни, проведённые в суете, в старании сделать другого несчастным, в горестном непонимании сердечных устремлений ближних и далёких; жизни, отданные стремлению сделать несчастными тех, кого Господь не творил несчастными… Увы, увы! У кого из нас есть возможность отыскать Низшую Землю? У нас нет времени даже на поиски.
И всё же, кто не мечтал о ней? Кто, полагая себя несчастным – зная, что это всего лишь мечта, не ощущал вокруг своих ног прохладные волны, розы на собственном челе, не слышал ухом шёпота ветерков Низшей Земли в ветвях её лип и буков?
Итак, звали меня тогда именем Флориан. И принадлежал я к дому Лилии, как и отец мой – Лорд, а потом старший брат мой – Арнальд. И звали меня Флорианом де Лилейсом.
После, когда умер мой отец, разыгралась усобица между домом Лилии и Алым Харальдом, и вот её история.
Леди Сванхильда, мать Алого Харальда, осталась вдовой, имея на руках единственного сына. Когда же она, женщина княжеской крови, пригожая и свирепая, провела во вдовстве два года, король Уррейн прислал за ней, требуя согласия на брак. Помню, тогда, мальчишкой, я видел выезжающую из города кавалькаду, многие юные рыцари и сквайры прислуживали Леди Сванхильде в качестве пажей, и среди них был Арнальд – мой старший брат.
Я смотрел из окна и видел, как он шёл возле её лошади в весьма изящном белом с золотом костюме. Но вышло так, что брат мой споткнулся, а вместе с другими он нёс над головой этой дамы золотой полог, сразу провисший так, что даме этой пришлось нагнуть голову, но золотая парча всё же зацепилась за один из длинных и тонких золотых цветков, венчавших её корону. Она побагровела от гнева, и по гладкой коже лица вдруг разбежались морщинки, как на деревянной личине. Вцепившись левой рукой в наряд, она яростно дёрнула, раздирая уток и основу*. На зубце осталась целая прядь, но, посмотрев сквозь растрепавшиеся нити, Сванхильда привстала, а потом ударила моего брата позолоченным скипетром прямо по лбу… Красная кровь потекла на его одежду, однако, побелев как мел, брат не сказал ни слова, хотя был наследником дома Лилии. Моё маленькое сердце наполнилось гневом; я поклялся отомстить, как сделал тогда и он сам.
Пробыв королевой три года, Сванхильда переманила на свою сторону многих рыцарей и лордов короля Уррейна, убила мужа во сне и стала править вместо него. Сын же её, Харальд, возмужал и сделался могучим и известным рыцарем к тому времени, как я впервые надел панцирь.
И вот, однажды ночью, уже засыпая, я почувствовал, что к лицу моему прикоснулась ладонь. Вскочив в постели, я увидел возле себя Арнальда в полном доспехе.
Он сказал:
– Флориан, подымайся и вооружайся.
Так я и поступил, но только не надел шлем – как и брат мой.
Он поцеловал меня в лоб, и губы его показались мне горячими и сухими; а потом принесли факелы, и я смог разглядеть его лицо: оно было очень бледным. Брат сказал:
– Помнишь ли ты, Флориан, что случилось шестнадцать лет назад? Прошло много времени, но я не забыл и не забуду тот день – если только случившееся тогда не изгладит нынешняя ночь.
Я понял, о чём он говорит, и весьма возликовал при мысли о мести – ибо был гневен сердцем, а посему не отвечал, только прикоснулся ладонью к его губам.
– Хорошо, Флориан. У тебя отменная память. Пойми, я ждал очень долго и сперва говорил себе, что прощаю её; но когда пришла весть о гибели короля и о её бесстыдстве, я решил подождать знаменья: если Господь не покарает её за некоторое число лет, значит, Он назначает меня исполнителем своей кары. Два года я следил и следил, отыскивая возможность, и вот она, наконец, представилась, ибо королева ночует сегодня – в самый канун Рождества – в крохотном укрепленном городке у границы, не более чем в двух часах скачки отсюда. Охрана невелика, ночь выдалась бурная… Более того, приор некоего монастыря, что находится снаружи, у самых стен, – мой надёжный друг в этом деле, ибо она учинила жестокую несправедливость и над ним. Во дворе внизу меня ждут сто пятьдесят рыцарей и сквайров, люди верные и надёжные… Одно мгновение, и в путь.
Тут оба мы преклонили колена и помолились Богу, дабы Он отдал её в наши руки.
В тот день мне впервые предстояло воспользоваться в гневе острым мечом, и я радовался под глухой гром конских копыт, пронзавший свирепую ночь.
Часа через полтора мы пересекли границу, а ещё через полчаса отряд остановился в лесу возле Аббатства, а я с несколькими людьми подъехал к монастырским воротам и четырежды ударил в них рукояткой меча, топая каждый раз ногой о землю. Долгий, негромкий свист ответил мне изнутри – я должным образом отозвался; тут калитка открылась, и из неё вышел монах с фонарем. Человек этот – в самом расцвете сил, высокий, могучий – поднёс фонарь к моему лицу, улыбнулся и проговорил:
– Знамёна обвисли.
Я произнёс отзыв:
– Султана обрубили.
– Хорошо, сын мой, – сказал он. – Лестницы внутри, но я не стану приказывать братьям вынести их. Они терпеть не могут ведьму, однако же боязливы.
– Не важно, – ответил я. – У меня есть с собой люди.
Они вошли и принялись брать на плечо высокие лестницы: приор хорошо потрудился.
– Вот увидишь, сын мой, они окажутся как раз нужной длины.
Весёлый и приятный человек… Трудно поверить, чтобы монах мог лелеять в сердце столь яростную ненависть… Однако лицо приора странным образом потемнело, когда ему случилось упомянуть имя королевы.
Когда мы собрались уходить, он вышел и остановился возле ворот; поставив фонарь на землю, он внимательно вгляделся в ночное небо и сказал:
– Ветер стих, с каждым мгновением снежные хлопья становятся меньше и реже, через час подморозит и прояснится. Всё зависит от того, насколько полной окажется неожиданность… Подожди-ка минутку, сын мой.
Усмехнувшись, он направился прочь и скоро вернулся с парой крепких монахов, они бросили свою ношу к моим ногам – белые стихари, сколько их было в обители.
– Вот, поверь старику, повидавшему достаточно сражений во времена плотской жизни. Пусть те, кто полезет на стены, наденут белое поверх панцирей… Тогда их, во всяком случае, будет не так заметно. Господь да сохранит твой меч острым, сын мой.
Так мы расстались, и, когда я увидел Арнальда, брат одобрил выдумку приора. Посему мы решили, что я возьму тридцать человек, а с ними старика-сквайра из нашего дома, умелого в военном искусстве, тихо взберусь на стену и открою ворота для всех остальных.
Так мы и поступили, только сперва, негромко пересмеиваясь, облачились в стихари и прикрыли ими лестницы. Медленно и осторожно подбирались мы к стене; ров замёрз, и лёд покрылся толстым слоем снега. Можно было рассчитывать на беспечность стражников, ибо никто из них не позаботился расколоть лёд во рву. Тут мы прислушались – но не услышали даже звука; Рождественская полунощная месса давно завершилась, было около трёх часов ночи, луна уже проглядывала сквозь облака, и снег почти прекратился – каждое мимолётное облако наделяло нас теперь разве что парой-другой снежинок. Ветер негромко вздыхал, огибая круглые башни, сделалось холодно, ибо погода повернула к морозу. Мы прислушивались какое-то время – наверное, с четверть часа, – а потом по моему знаку люди осторожно подняли лестницы, поверху обёрнутые шерстью.
Я отправился первым, старый сквайр Хью замыкал. Бесшумно поднявшись, мы собрались наверху стены, а потом, опустив лестницы с помощью длинных верёвок, извлекли топоры и мечи из-под складок церковных одежд и отправились вперёд – к ближайшей башне… Дверь в неё оказалась открытой, в очаге верхнего помещения тлели уголья – там никого не было. Миновав его, мы отправились вниз по круглой лестнице. Я шёл первым, поближе перехватив топор.
«Что, если нас сейчас остановят? – подумал я и захотел вернуться на воздух. – Что, если внизу все двери будут заперты».
Минуя второй сверху этаж, мы услыхали внутри чей-то громкий храп; осторожно заглянув внутрь клетушки, я увидел в постели рослого мужа, длинные чёрные волосы его рассыпались по подушке и даже касались пола. Обратив нос к потолку и открыв рот, он, казалось, погрузился в самый глубокий сон, так что мы не стали убивать его. Хвала Господу! Дверь оказалась открытой, и, даже без шепотка, не замедляя шага, мы вышли на улицу – на ту сторону её, куда намело сугробы, ведь одежды наши были белыми, а дувший целый день ветер залепил снегом карнизы и стены домов, и дерево, и грубый камень, почти не оставив тёмного пятна. Так, невидимые и неслышные благодаря снегу, пробирались мы вперёд, пока не остановились в ста ярдах от ворот и караулки. А остановились мы потому, что услышали чей-то голос, выводивший:
Итак, караул всё-таки выставили; вот и часовой поёт, чтобы отогнать нечистых духов. Но к бою! Мы подошли ещё на несколько ярдов и остановились, чтобы избавиться от монашеских одежд.
Тут он, должно быть, заметил движение чьего-то опадавшего на землю стихаря, потому что копьё вывалилось из его руки и он остолбенел с открытым ртом, представляя себе крадущийся к нему призрак; наконец, вернув в сердце отвагу, он взревел, как десяток молодых бычков, и бросился в караулку.
Мы последовали за ним без особой спешки и оказались возле двери вовремя: дюжина повысыпавших из неё наполовину вооружённых ратников попала как раз под наши топоры. Ну, а пока мои люди расправлялись с ними, я протрубил в рог, а Хью вместе с кем-то ещё отодвинул засов и запор и распахнул ворота настежь.
Тут караульные внутри дома сообразили, что попались в ловушку, и начали проявлять признаки шумного смятения, посему я оставил у ворот Хью с десятком людей – на случай, если стражники всё-таки проснутся и вооружатся, – а сам отправился дальше со всеми остальными людьми. Пока мы убивали тех, кто не желал сдаваться, явился Арнальд с остававшимися при нём; они привели с собой наших коней… Тут все враги сложили оружие! Мы пересчитали пленников, их оказалось более четырёх двадцаток. Не зная, как поступить с ними – ибо охранять такое войско у нас не хватало людей, а убивать их было бы низко, – мы отправили на стену нескольких лучников и, выставив пленников за ворота, велели им уносить ноги, подкрепив предложение несколькими пущенными вдогонку стрелами… Не зная нашего числа, они не стали упрямиться.
После, увидев над своей головой занесённые топоры, один из пары пленных, которых мы оставили при себе, сообщил нам, что люди доброго городка не станут своей волей сражаться с нами, потому что испытывают к королеве одну только ненависть; ещё они сказали, что она находится во дворце под охраной пятидесяти рыцарей и кроме них никто в городке не станет сопротивляться нам. Поэтому, взяв копья в руки, мы отправились прямо ко дворцу.
Мы не успели далеко отъехать, когда впереди послышался топот приближающихся всадников, и вскоре они выехали из-за поворота длинной улицы. Заметив нас, они в изумлении натянули поводья и остановились.
Мы же, не замедлив шага и на мгновение, бросились навстречу им с воплем, в который я вложил весь свой пыл.
Не желая бежать, они опустили копья и ожидали нас, стоя на месте. Я не попал в намеченного рыцаря, а точнее – попал ему в самый верх шлема, однако конь мой скакал вперёд, я вдруг ощутил удар, заставивший меня пошатнуться в седле, и рассвирепел. Противник успел угодить мне по рёбрам – рука моя была поднята, но плоской стороной меча.
Обезумев от ярости, я повернулся и, буквально навалившись на него, схватил за шею обеими руками и выбросил из седла под копыта коней. Гневно выдохнув, я услыхал возле себя голос Арнальда:
– Отличная победа, Флориан.
Между стальных шлемов мелькало его суровое лицо – ибо он принёс обет всегда сражаться с непокрытой головой в память о полученном тогда ударе. Громадный меч его выписывал широкие дуги, шипя в воздухе, словно существо живое и довольное.
Тут счастье наполнило мою душу, и я всем сердцем отдался битве, а огромный топор в моей руке казался легоньким молоточком… Враги наши падали, как трава, и мы перебили всех, потому что рыцари эти не желали бежать или сдаваться, но стойко умирали на своём месте. Здесь мы потеряли около пятнадцати наших людей.
Наконец, мы добрались до дворца, ворота которого стерегли несколько вооружённых конюхов и подобного им сброда. Некоторые сразу бежали, других мы взяли в плен; один из захваченных умер в наших руках просто от ужаса – не получив и небольшой раны… Должно быть, решил, что мы съедим его.
У пленников мы узнали, где находится королева, и направились в большой зал.
Там Арнальд сел на высокий престол и положил перед собою обнажённый меч. По обе стороны от него сели рыцари – сколько нашлось для них места, остальные окружили их. А я, прихватив с собой десяток людей, отправился за Сванхильдой.
Я сразу нашёл её: королева сидела в роскошной палате в полном одиночестве. Увидев её, я готов был пожалеть Сванхильду – в таком унынии и отчаянии она находилась… Поблекла и красота её, и глубокие морщины прорезали кожу. Но едва я вошёл, она узнала меня, и лицо её исказила столь бесовская ненависть, что жалость моя преобразилась в ужас.
– Рыцарь, – спросила она, – кто ты такой и чего хочешь, столь бесцеремонным образом являясь в мои покои?
– Я, Флориан де Лилейс, явился, чтобы проводить тебя в зал суда.
Она вскочила – прямо девчонка с виду.
– Проклятье и тебе, и всему твоему роду… Вас-то я ненавижу горше, чем кого бы то ни было на свете… Стража! Стража!
Королева затопала ногами, жилы на лбу её вздулись, округлившиеся глаза сверкали… Словно бы обезумев, она всё топала и звала стражу.
Потом, наконец, она вспомнила, что находится в руках врагов, села, прикрыла лицо ладонями и пылко разрыдалась.
– Ведьма… – бросил я сквозь стиснутые зубы, – ты пойдёшь сама или мне придётся отнести тебя в большой зал.
Она не хотела идти и оставалась на месте, теребя своё платье и терзая волосы.
Тогда я приказал:
– Свяжите её и отнесите вниз.
И то было исполнено.
Войдя, я поглядел на Арнальда. На суровом бледном лице брата не было видно радости – лишь решимость, ибо он уже принял решение.
Её посадили на стуле посреди зала – напротив помоста.
Брат сказал:
– Флориан, пусть её развяжут.
Когда это сделали, она подняла взгляд от пола и обдала нас презрением, словно давая понять, что примет смерть – как положено королеве.
И вот Арнальд встал и проговорил:
– Королева Сванхильда, мы считаем тебя виноватой и осуждаем на смерть, однако ты – королева и принадлежишь к благородному роду, а потому примешь смерть от моего рыцарского меча. Я даже приму на себя укоризну за убийство женщины, ибо не позволю никакой другой руке нанести этот удар.
Тут она молвила:
– Лживый рыцарь, покажи мне приговор – от Бога, человека или дьявола.
– Этот приговор от Бога, Сванхильда, – сказал брат, поднимая меч. – Слушай! Шестнадцать лет назад, когда я едва-едва заслужил шпоры, ты ударила меня, опозорив перед всем народом. Ты прокляла меня, и проклятие было намеренным. Люди дома Лилии, какое наказание положено за это?
– Смерть! – ответили все.
– Слушай ещё! После ты убила моего кузена, своего мужа, самым подлым и предательским образом, пронзив его горло, когда закрытые во сне глаза его были обращены к звёздам на пологе. Люди дома Лилии, какое наказание положено за это?
– Смерть! – ответили все.
– Ты слышала их, королева? Вот тебе и приговор от людей; что же касается дьявола, я не чту его, чтобы исполнять его приговоры. Однако, судя по твоему лицу, даже он, наконец, оставил свою подружку.
Так, наверно, и было, потому что тут вся гордость оставила Сванхильду: повалившись на пол, она принялась со стонами кататься и рыдать, как дитя, роняя слёзы на дубовые половицы. Она вымаливала хотя бы месяц жизни… А потом подобралась ко мне и, не поднимаясь с колен, принялась молить, заливая влагой подбородок.
Поёжившись, я отступил: незачем стоять рядом с гадюкой. Я мог бы пожалеть королеву, прими она смерть с отвагой, но чтобы такая особа скулила и визжала… Тьфу!
Тут с возвышения донёсся жуткий голос Арнальда:
– Пусть настанет конец всему этому.
С мечом в руках он направился к ней по залу; королева поднялась с пола и застыла, нагнувшись, подняв плечи… Чёрные глаза её сверкали, как у готовой к прыжку тигрицы. Но когда брат оказался шагах в шести от Сванхильды, нечто во взгляде его или зловещий отблеск меча в свете факелов вселили в неё смятение. Всплеснув руками, она завизжала и заметалась по залу. На лице Арнальда не проступило ни капли презрения, ни одна черта на лице его не переменилась. Он только сказал:
– Приведите её сюда и свяжите.
Кто-то из наших подошёл к ней, но она бросилась на этого человека, ударила головой в живот и, пока он разгибался, сорвала меч с его пояса и рубанула по плечам. Многих успела она ранить, прежде чем её схватили.
Потом Арнальд подошёл к креслу, к которому её привязали, занёс меч, и наступило великое молчание.
Тогда он сказал:
– Люди дома Лилии, оправдываете ли вы мой поступок, следует ли ей умереть?
Немедленно одобрительный крик прокатился по залу, но прежде чем стихли отголоски его, меч завершил движение, и эта тварь, королева Сванхильда, разлучилась с сим миром, ибо не случалось Арнальду нанести более точного удара в битве. После он обернулся к тем немногим слугам, что оставались во дворце, и молвил:
– Теперь ступайте с нею; похороните эту проклятую женщину, ибо она – дочь короля.
А потом обратился к нам:
– Теперь, рыцари, по коням и в путь, чтобы мы могли к рассвету вернуться в наш добрый город.
Поднявшись в сёдла, мы отъехали.
Странным получилось то Рождество, ибо около девяти утра Харальд приехал в оставленный нами город и потребовал отмщения. Он сразу же направился к королю, и тот обещал ещё до заката рассудить это дело. Тем не менее король чего-то опасался, потому что у каждого третьего на улице среди всех встречных был синий крест на плече, а за лентой шляпы торчало изображение лилии, вырезанной или нарисованной. Синий крест и лилия – знаки нашего дома, де Лилейсов. Мы видели, как Алый Харальд проезжает по улицам, держа перед собой белое знамя, якобы свидетельствовавшее о его мирных намерениях… Однако думал он совсем не о мире.
И в тот раз его впервые назвали Алым Харальдом, потому что плечи его прикрывало огромное алое полотнище, тяжёлыми складками ниспадавшее на круп коня и спускавшееся ниже. Потом он проехал и мимо нашего дома – ему показали – с его резным мрамором и решетками… Крепость более надёжную, чем многие замки, высящиеся на вершинах гор… Нависающие бойницы его отбрасывали густую тень на стену и улицу, а над высокой башней горделиво реет наше знамя – голубой крест на белом фоне, а рядом четыре белых лилии на синем. Из всех окон смотрели лица, у всех бойниц были люди, посему Харальд повернулся и, привстав в стременах, погрозил кулаком нашему дому. Тут ветер загнул уголок алой ткани и, прикрыв ею лицо Харальда, спутал чёрные волосы и лёг на рот. В гневе дёрнул он и за ткань, и за волосы.
Тут от основания до маковки нашего замка пролетел могучий возглас презрения и победы.
После Арнальд велел крикнуть на улицах, чтобы все, кто любит добрый дом Лилии, собирались на мессу в церкви Святой Марии, что неподалёку от нашего дома. Храм этот вместе с Аббатством принадлежал нашему роду, мы всегда назначали аббата – и пользовались правом трубить во все трубы, когда на литургии поют «Gloria in Excelsis…»*. Собор наш был самым большим и прекрасным в городе; его венчали две чрезвычайно высокие башни, которые путник замечал издалека – ещё не завидев самого города и прочих церквей. В одной из башен располагались двенадцать больших колоколов, названных в честь каждого из двенадцати апостолов, и имя это было вычеканено на каждом из них: «Пётр», «Матфей» и так далее. В другой башне находился только один колокол, много больший, чем все остальные, и носивший имя «Мария». В колокол этот ударяли только тогда, когда нашему дому грозила большая беда; надпись на нём гласила: «Мария бьёт – земля дрожит». Отсюда пошёл и наш боевой клич – «Мария бьёт»; и не без оснований: во всяком случае, после того, как Мария прогрохотала в последний раз, к вечеру пришлось хоронить четыре тысячи тел, не нёсших на себе ни креста, ни лилии.
Посему Арнальд приказал мне сказать аббату, чтобы в Марию ударили за час до мессы.
Опираясь на моё плечо, стоявший рядом со мной в башне аббат смотрел, как двенадцать монахов налегают на веревки. Колокол в сумрачной выси чуть дрогнул, потом шевельнулся, дюжина звонарей пригнулась к земле, и вдруг рёв потряс башню от маковки до основания; взад и вперёд ходило колесо, обращая «Марию» раструбом то к земле, то к сумрачному конусу шпиля, пронзённого столбами света из слуховых окошек.
Громовой звон подхватывал ветер и уносил в сельский простор; услышав зов «Марии», добрый человек прощался с женой и ребёнком, забрасывал щит за спину и отправлялся в путь, положив копьё на плечо. И не один раз на пути к доброму городу затягивал он пояс потуже, чтобы идти быстрее, так долго и яростно гремела «Мария».
Словом, колокол ещё не перестал созывать народ, а все дороги были полны вооружённых людей.
Однако перед всеми дверями собора Святой Марии стоял рядок латников с топорами; когда кто-нибудь намеревался войти в церковь, первые двое поднимали над его головой свои топоры и спрашивали:
– А кто вчера вечером перепрыгнул через луну?
Того, кто отвечал наугад или же отмалчивался, они заворачивали назад, и все они по большей части охотно покорялись – некоторых же, пытавшихся пробиться силой, рубили на месте… Однако тот, кто был другом дома Лилии, отвечал:
– Мария и Иоанн.
К началу мессы храм уже наполнился людьми, в нефе и трансепте* собралось около трёх тысяч сторонников нашего дома – все при оружии. Однако мы с Арнальдом, сквайр Хью и кто-то ещё оставались под золотым балдахином возле хоров, пока аббат служил мессу, покрыв митрой голову. Тем не менее, мне показалось, что его священническое облачение скрывает под собой и ещё кое-что… В тот день аббат выглядел толстяком… Он-то! Высокий и худощавый…
Ну, а когда запели «Kyrie», кто-то закричал от противоположной стороны собора:
– Милорд Арнальд, снаружи убивают наших людей!
Воистину, вся площадь вокруг была забита людьми, не сумевшими войти внутрь из-за давки, и они уже опасались того, что могло вот-вот произойти.
Тут аббат отвернулся от алтаря и взялся за завязки своего богатого облачения.
Перед нами расступились, образовав дорожку к западной двери. Я надел шлем, и мы отправились вдоль нефа, и тут голоса монахов вдруг смолкли. На хорах послышались лязг стали и гудение голосов… Повернувшись, я увидел, как лучи полуденного солнца вспыхнули на сброшенных на пол золотых священнических облачениях и прикрытых панцирями плечах священников.
Мы остановились, дверцы хоров распахнулись, и аббат вышел первым во главе собственного войска, уже начинавшего псалом «Exsurgat Deus»*.
Когда мы подошли к западной двери, за той и в самом деле бурлила толпа, однако до смертоубийства ещё не дошло, хотя площадь блистала сталью. Алый Харальд и король привели против нас свой отряд. Наши люди, оттеснённые к стенам домов и в углы площади, пытались пробиться к дверям или исходили яростью, призывая к бою… Одни были бледны, гневные лица других багровели от прихлынувшей крови.
Тут Арнальд обратился к окружавшим его:
– Подымите меня.
Тогда четверо положили на две пики большой щит и подняли на нем моего брата.
Король был без шлема, и седые волосы старика спускались за его спиной к седлу. Коротко стриженные волосы Арнальда светились кровью.
Тут ударили все колокола. А потом король воззвал:
– О, Арнальд из рода Лилейсов, готов ли ты уладить эту ссору по Божьему суду?
И, вскинув горделиво голову, Арнальд ответил:
– Да.
– Как и когда? – вопросил король.
– Незамедлительно, если это угодно тебе.
Тут король догадался, чего хочет брат, и, взяв обеими руками со спины длинные седые пряди, погрузился в раздумья; он молчал, пока – должно быть, волосы помогли – не придумал чего-то, а там поднял оба сжатых кулака над головой и провозгласил:
– О, рыцари, внемлите этому мятежнику!
Тут пики шевельнулись, предвещая зло. Но Арнальд заговорил:
– О, король, и вы, лорды, что нам до вас? Разве не были мы в прежние времена вольны в своих горах? Посему расступитесь, и мы опять уйдём в горы. Если же кто-нибудь попытается воспрепятствовать нам, да падёт его кровь на его же собственную голову. Посему, – он повернулся, – все, кто принадлежит к дому Лилии, от солдата до монаха, пусть уходят вместе с нами, ничего не страшась. Ибо среди всех, кто собрался вокруг короля, не найдётся ни кости, ни мышцы, способной остановить нас, а только кожа и жир.
Истинно никто не посмел остановить нас, и мы ушли.
Глава II
Неудача в сём мире
В тот раз мы угнали скот с земель Алого Харальда.
Вообще мы не трогали стада бедняков – только лордов и знати; но с этими не церемонились, угоняя коров и овец, и лошадей, мы забирали даже соколов и собак, прихватывая одного или парочку егерей, чтобы заботились о них.
Словом, к полудню мы оставили пшеничные поля, что лежат за пастбищами или чередуются с ними, и добрались до просторной болотистой равнины, звавшейся – неведомо почему – Голиафовой землей. Знаю только, что она не принадлежала ни Алому Харальду, ни нам, а была спорной.
По краю эту равнину – кроме той стороны, откуда мы ехали – огибала каёмка холмов не слишком высоких, но крутых и каменистых. Во всём прочем равнина была совсем гладкой и ровной, а через холмы вёл только один проход, который стерегли наши люди, и вёл он к Верхнему замку рода Лилейсов.
Об этой равнине – пустынной и неизведанной – рассказывали всякое… И некоторые повести – увы! – были даже более чем верными. В старинные времена, прежде чем род наш перебрался в добрый городок, равнина эта служила местом сбора для наших людей; мы успели тогда совершить достаточно жутких и кровавых деяний для того, чтобы побагровели наши белые лилии, а голубой край превратился в огненный. Однако части этих россказней я всё же не верил, в основном, когда речь шла о людях, без явной причины сбивавшихся с дороги (ведь местность изобиловала ориентирами), а после попавших в некое известное место, позади которого открывался край, о котором нельзя было и мечтать.
– Флориан! Флориан! – проговорил Арнальд. – Ради Бога, остановись! Все уже встали и рассматривают те горы. Я всегда думал, что на семье нашей лежит проклятье. Зачем Господь запер нас там, наверху? Погляди на животных. Помилуй Бог, и они кое-что поняли! Видишь, некоторые из них уже бегут назад – к землям Харальда. Ах, мы – несчастные… Несчастные, начиная с этого дня.
Склонившись вперёд, он уткнулся лицом в гриву коня и зарыдал, как дитя.
Я ощутил такое раздражение, что мог бы просто убить брата, не сходя с этого места. Неужели он сошёл с ума? Или наши дикие деяния лишили разума его мудрую голову?
– Ты и в самом ли деле брат мой Арнальд, которого я с детства считал сильным и крепким духом? – спросил я. – Или ты тоже изменился, как все и всё вокруг. Что ты хочешь этим сказать?
– Гляди! Гляди же! – скрипнул он в муке зубами.
Я поднял глаза: куда же подевался единственный проход в кольце суровых скал? Ничего: враг позади, а перед нами – эта мрачная стена… Нечего удивляться тому, что люди пытаются отыскать поддержку в глазах соседа и не находят её. Тем не менее мне не хотелось верить ни старинным историям, которых я наслушался в детстве, ни повести, во всей очевидности открывавшейся для меня собственным зрением.
Бодрым голосом я позвал:
– Хью, приблизься ко мне!
Сквайр подъехал.
– Что ты думаешь обо всём этом? Какая-нибудь уловка Харальда? Мы отрезаны?
– Что я думаю? Сэр Флориан, да простит мне Господь всё, что я думал когда-то. Я навсегда отказался от этого занятия давным-давно, после того, как тридцать лет назад подумал, что Дом Лилии заслужил все ниспосланные ему Богом несчастья. Поэтому я отказался от всяких там дум и занялся войной. Но если ты полагаешь, что Харальд имеет ко всему этому какое-то отношение, что ж… Хотелось бы, помилуй Бог, иметь возможность подумать такое.
Тупая тяжесть придавила моё сердце. Неужели род наш всё время служил дьяволу? Я-то думал, что мы – Божьи слуги.
День выдался тихим, и самый лёгкий ветерок веял нам в спину. Я посмотрел в лицо Хью, не зная, как ответить ему. Он разумел в войне больше всех, кого я встречал до того дня и после него; обоняние и слух его были много острее, чем у любого пса, глаза – зорче, чем у орла… И сейчас он внимательно слушал. Лёгкая улыбка коснулась его лица, Хью пробормотал:
– Да! Думаю так, и воистину, это лучше и намного лучше.
Потом он привстал в стременах и крикнул:
– Ура Лилиям! Мария бьёт!
– Мария бьёт! – Откликнулся я, не зная причины такого восторга.
Приподняв голову, мрачно улыбнулся и брат мой. Тут и мой слух ясно уловил зов трубы… вражеской.
– Значит, это был просто туман, – заметил я, потому что проход между гор теперь был отчётливо виден.
– Ура! Только туман, – провозгласил с пылом Аркальд. – Мария бьёт!
И все мы обратились мыслью к битве… Разве есть счастье, равное этому?
Нас было пять сотен: двести копейщиков, остальные – стрелки. И те, и другие – отборные люди.
– Скольких врагов нам ожидать? – спросил я.
– Не менее тысячи, возможно, и больше, сэр Флориан.
Кстати, брат мой, Арнальд, посвятил меня в рыцари ещё до того, как мы оставили добрый город, и Хью нравилось величать меня с почётной приставкой. Кстати, а как это вышло, что его самого никто не посвятил в рыцари?
– Пусть каждый проверит своё оружие и коня, отъедем подальше от глупого коровьего отродья! – выкрикнул Арнальд.
Ответил Хью:
– Они будут здесь через час, прекрасный сэр.
Отъехав подальше от животных, мы спешились, поели и попили сами, накормили и напоили лошадей, после же подтянули подпруги, нахлобучили на головы шлемы, похожие на внушительные пустые горшки, – все кроме Арнальда, чью ржаво-рыжую голову многие годы в бою прикрывала лишь шевелюра, – и встали возле лошадей, оставив между собой и соседом место для отступления стрелков; те уже готовили стрелы, поставив свои вехи перед небольшим участком, заросшим торфяным мхом. Мы ждали, и, наконец, вымпелы высоко взлетели над возделанным полем, а потом конные копыта застучали по спёкшейся земле равнины… Лучники пустили первые стрелы…
* * *
Странная вышла битва: нам ещё не приходилось сражаться лучше, но уже скоро мы вынуждены были отступить. Действительно, все мы – Арнальд, я, даже Хью – постоянно пытались хотя бы оставить врага между собой и горами. Теперь все мы передвигались в ту сторону, враг пытался отрезать нас, но никак не мог остановить, потому что имел возможность преградить наш путь только небольшими отрядами, которые мы, в свой черёд, рассеивали и обращали в бегство.
Мне не приходилось ещё так мало заботиться о собственной жизни. Действительно, невзирая на собственные похвальбы и крепость веры, я умер бы с радостью – столь тяжёлое смятение одолевало меня – и, тем не менее, не получил ни царапины. Вскоре я сбросил шлем и сражался в одном кольчужном колпаке*.
Клянусь, был миг, когда трое рыцарей бросились на меня, целя в лицо. Однако никто из них не прикоснулся ко мне… Копьё первого я отбросил мечом, двое других самым удивительным образом сцепились друг с другом копьями, а посему вылетели из седла.
Мы всё ещё приближались к ущелью и начинали отчётливо различать росшие на камнях папоротники, а сквозь расщелину уже проглядывали голубые просторы прекрасной земли.
Тут с обеих сторон нахлынули люди, наискось рубившие друг друга, ругавшиеся, богохульствовавшие, кричавшие – прямо стадо диких свиней. Посему, как я уже говорил, не заботясь о собственной жизни, я натянул поводья и принялся ждать их. Связав уздечку узлом, я опустил её на шею коня и погладил животное. Жеребец заржал, и я обеими руками взялся за меч.
Они приближались, и я поспешно отметил, что первым скакал один из людей Харальда, и один из наших попытался ткнуть его копьём, но, наклонившись вперед, не дотянулся и был убит ударом копья в глаз… Громко завопив, он разбросал руки и свалился с коня. Ещё я запомнил болтающиеся завязки под шлемом человека Харальда. Увидев меня, он поднёс к голове левую руку, снял шлем и швырнул в меня. Оставаясь на месте, я размахнулся и снёс ему голову с плеч – кольчуга могла его защитить не более чем шёлковая косынка.
– Мария бьёт!
Конь мой снова заржал, и мы бросились в битву, остановив погоню, рассыпавшуюся в клубок отчаянных рукопашных. Победа склонялась на нашу сторону, мы сразили почти всех врагов – они только убили коня подо мной и разрубили кольчужный колпак. Тогда я велел сквайру* привести мне другого коня, а сам начал отчитывать рыцарей, бежавших в столь странном беспорядке, вместо того чтобы стойко сопротивляться.
Более того, в ходе удачной стычки мы ещё более приблизи-лись к ущелью, так что населявшие эти места кролики уже начали подумывать о немедленном бегстве в свои норы.
Однако один из тех рыцарей спросил:
– Сэр Флориан, не сердись на меня, но неужели ты считаешь, что попадёшь на небо?
– О, Святые! Я надеюсь на это, – ответил я, но тот, кто стоял рядом со спросившим, шёпотом велел ему молчать, поэтому я воскликнул: – Друг! Теперь я нахожу весь этот мир столь ничтожным, что в нём ничто, кроме позора, не в состоянии более разгневать меня… Поэтому говори.
– Тогда слушай, сэр Флориан; люди говорят, что на твоих крестинах какой-то бес принял обличье священника и хотел окрестить тебя во имя дьявола, только Господь сжалился над тобой, и тому пришлось крестить тебя во имя Пресвятой Троицы. Говорят ещё, что ты не веришь ни во что из того, что почитают другие люди, и, в конце концов, отправишься в это синее небо, не имея заступничества нашей Владычицы, Богородицы. Утверждают ещё, что ты не видишь призраков и видений, как случается с прочими христианами.
Я улыбнулся.
– Что ж, друг, едва ли это можно назвать недостатком… И потом, какое отношение имеют твои слова к происходящему?
Как же, во имя Небес, это могло случиться? Мы стояли на месте, отдыхая, и, тем не менее, слышали перебранку коршунов на скалах – так близко к ним мы уже оказались.
И сердце упало во мне, ибо не было причин, препятствовавших этому… Не было причин, препятствовавших чему-либо вообще.
– Так вот, сэр Флориан, – вновь сказал этот рыцарь, – не знаю, как ты сражался бы, полагая, что всё вокруг тебя – обман… и эта земля, и эти скалы, и солнце, и небо… Я не уверен, что знаю, где нахожусь, я не знаю, сколько сейчас времени – полночь или девять утра, я не знаю, с кем мы сейчас сражались – с людьми или какими-то их подобиями. Только и я, и все вокруг полагают, что нас заманивают в какую-то дьявольскую ловушку, и… И да простит мне Господь грехи! Как хорошо было бы не родиться на свет!
И вот! Он зарыдал – и все последовали его примеру. Странно было видеть эти скривившиеся обветренные и бородатые физиономии покрытыми слезами, капавшими на заляпанные кровью панцири и срывавшиеся оттуда к земле, тусклым, скучным рудным дождём.
Мои глаза оставались сухими, как, впрочем, и сердце; терзания мои были хуже всяких слёз, однако я ответил приветливо:
– Друзья мои, куда это запропастились ваши мужественные сердца? Ну, подумайте сами. Выходит, это наказание за грехи, так? Но чьи грехи – предков или наши с вами? Если нам предстоит пострадать за грехи отцов… Если мы мужественно перенесём их, Господь непременно прибережёт для нас на потом что-нибудь очень хорошее. Если же за свои собственные, кто знает, обратил ли Он на нас своё внимание, ибо известно, как долготерпелив Господь к грешнику. А ещё, братья, известно, что всяческие подобия подвластны отважному… Неужели так трудно умереть один-единственный раз?
И всё же ответа от них не последовало, за тяжёлыми вздохами я угадывал стук брошенных в ножны мечей; наконец, один из рыцарей с кривой улыбкой поглядел на меня и сказал:
– Сделай так, сэр Флориан!
А потом полоснул кинжалом по горлу и пал замертво.
Тут они дрогнули, эти храбрецы, и принялись креститься. Я же не имел более духу произнести даже слова, но поднялся на подведённого ко мне коня, отъехал неторопливо на несколько ярдов и тут заметил, что надо всем полем воцарилось великое безмолвие.
Подняв от земли взор, я огляделся и увидел, что никто из воинов не ударяет другого.
А потом из отряда всадников выехал Харальд, как и прежде укрытый громадным алым полотнищем; укреплённое на голове, оно ниспадало на круп коня, хотя и зияло полученными в бою прорехами. Он снял с головы шлем, откинул назад кольчужный колпак, взял из руки герольда трубу и протрубил в неё.
После трубного гласа я услышал зовущий голос:
– Флориан! Приблизься ко мне, поговорим на прощанье.
Повернувшись, я увидел Арнальда, стоявшего в одиночестве, тем не менее, поблизости от него находились Хью и десятеро офицеров с обнажёнными мечами.
Тут я заплакал и приблизился к брату в слезах. Он тогда молвил:
– Видишь, о брат мой, мы должны умереть, и ждёт нас, по-моему, жуткая и неслыханная доселе кончина… Погибает и Дом Лилии; теперь я раскаиваюсь в убийстве Сванхильды, я понял, что это была трусливая жалкая месть, а не оправданное справедливостью деяние. Итак, Господь указал нам, кто был прав.
Прокляни же меня, о Флориан! Так будет честнее, ибо, вынашивая тебя, матушка не думала о подобном исходе; она представляла тебя на турнирах в блеске золота и рыцарственных поступков, она видела твои каштановые волосы рядом с золотыми кудрями прекрасной юной девы, рыдающей от любви к тебе. Господи, прости меня! Господи, прости!
– Что случилось, брат? – спросил я, ибо эта неудача встретила нас в мире сём. Если бы её не было, ещё немного, и всё стало бы безразлично мне. Правда, совсем недавно я ощущал себя очень несчастным, но слабость миновала, и я вновь исполнился радости.
– Отважное сердце! – ответил он. – Тем не менее мы должны разделиться. Прощай, Флориан.
– Дорога долга, – сказал я. – Прощай.
И мы поцеловались, а Хью и все остальные не скрывали слёз.
И всё это время трубы пели, выли, рыдали, и, когда смолк их скорбный глас, загремел голос Алого Харальда.
Тут я поглядел в сторону ущелья и, когда сделал это, обнаружил, что более не сомневаюсь в правоте безумных россказней об обманчивости Голиафова поля. Ибо, хотя скалы вокруг оставались всё теми же, хотя кролики столбиками торчали возле порогов своих жилищ, хотя коршуны пронзительно кричали вокруг и терновник трепетал под дуновением ветра… За всем этим простиралась неописуемая земля, немыслимая в своей красоте; великий низменный край, к которому скалы спускались от меня уступами, а за ними открывался простор за любезным сердцу простором: деревья, цветы, поля, а потом горы – зелёные, синие, фиолетовые, увенчанные, наконец, снежными шапками. И что самое странное: «сердце в середине тела моего стало мягким, как воск».
– О, вы, люди Дома Лилии! Вы побеждены… Тем не менее моё отмщение ждёт немногих; посему все, кто хочет жить, идите сюда и бросайте мечи, щиты и шлемы в три груды, а потом присягните мне на верность… Все, кроме этих двоих лживых рыцарей, Арнальда и Флориана.
Держась с братом за руки, мы оба смотрели, как все наши рыцари, все, кроме сквайра Хью с его десятью героями, ехали через поле – поодиночке, по трое, по четверо, с головами, склонёнными в унижении, – как бросали они выщербившиеся мечи, избитые щиты с лилиями и шлемы с отважными султанами в три больших груды позади Алого Харальда, а после останавливались за спиной его, не разговаривая и не прикасаясь друг к другу.
И снова взрыдали великие трубы, скорбя о погибающем Доме Лилии. Алый Харальд повёл своих людей вперёд, но неторопливо. Они приближались, сверкая на солнце панцирями и остриями копий. Повернувшись, я поглядел на эту добрую землю, и трепет восторга охватил мою душу.
Тут я почувствовал, что рука брата оставила мою, он поворотил коня и поскакал прямо к ущелью; и воистину странным было оно.
На краю обрыва он остановился, повернулся и громко выкрикнул:
– Харальд, молю тебя о прощении! И прощайте все!
Тут конь его скакнул вперёд, и мы услышали крик бедного животного, ощутившего близость смерти, а потом – вскоре, ибо мы были совсем рядом – услыхали звук падения и грохот железа.
Тогда я поглядел на Хью, и он понял меня – без единого слова.
Мы вскричали – «Мария бьёт!» – положили уздечки на шеи коней, пришпоривая их вперёд… Через пять минут все наши были убиты, а я повалился под копыта коней… не убитый, даже не раненный. Алый Харальд криво улыбнулся, заметив, что я поднялся на ноги и замахнулся мечом. Он спешился, а с ним и десяток его людей; выставив вперёд длинные копья, они пошли на меня. Я отступал… отступал, а потом всё понял и опустил в ножны свой меч. Вокруг загоготали, я тоже улыбнулся.
Наконец, они остановились, а я ощутил, как последний кусок дёрна подаётся под моею ногою. Поглядев вниз, я заметил, что трещина ширится, а потом упал – и облако пыли и земли покатилось следом за мной. Радость оставшихся наверху вновь слилась в громовые раскаты смеха. Но, покрывая его, Алый Харальд рявкнул:
– Молчать, злые псы!
Ибо, падая, я протянул руку, уцепился за ветку ракитника футах в трёх от края обрыва и теперь висел, болтая ногами в воздухе.
Приблизившись, Алый Харальд стал надо мной на уступе, положив свой большой топор на плечо. Он глядел на меня совсем не свирепо, едва ли не дружелюбно, а ветерок, приносящийся из Низшей Земли, теребил его красное, изодранное и пропылённое одеяние.
А я был счастлив, и, хотя больно было держаться за ветвь, всё-таки молвил:
– Я буду держаться до последнего.
Ждать долго не пришлось, ракитник подался, и я упал и ещё в воздухе потерял сознание.
Глава III
Оставив сей мир
Эпизод первый
Падая, я всё думал, что никогда более не проснусь, но, наконец, пробудился… Долгое время я был ошеломлён и не видел совсем ничего. Жуткие сомнения владели мной; я уже наполовину рассчитывал, что какие-нибудь неясные силуэты набросятся на меня, чтобы сокрушить… Твари, сотканные из огня, – не странные, слишком жуткие, чтобы показаться таковыми, беспредельно злобные и уродливые, одного вида которых могло бы хватить, чтобы убить меня, будь я ещё на земле. Но на деле я сомневался в том, что нахожусь в аду.
Да, я знал, что достоин пекла, но я здесь молился, а там – так мне подумалось – молиться нельзя.
Кроме того, меня как бы окутывал зелёный свет – прохладный и ласковый, а потом я услышал неподалёку от себя дивный голос, чисто пропевший:
Тут глазам моим было позволено открыться, и я увидел самое благословенное зрелище из всего, что видел до и после того… Я увидел собственную любовь.
Она сидела в пяти ярдах от меня на замшелом огромном валуне, одном из многих, что усеивали берег ручья, у которого я лежал. На ней было просторное белое платье, плотно охватывавшее горло и руки; ноги её были босы, а волосы рассыпались по плечам, спускаясь ниже, до самых колен. Одежду её я назвал «белой», но от горла вниз уходили длинные и узкие, терявшиеся в складках, бледно-алые полосы, ещё более сужавшиеся и сходившие на нет возле её ступней.
Я лежал, и голова моя покоилась на мягком мху, который кто-то нарвал, чтобы подложить мне под голову. Она, заметив, что я шевельнулся и восстал ото сна, приблизилась ко мне и склонилась с милой улыбкой, такая очаровательная и нежная с виду… такая добрая; но, тем не менее, никому – ни мужчине, ни женщине – ещё не удавалось испугать меня хотя бы вполовину того страха, который я тогда ощутил.
В своих белых с красным одеждах она казалась не белолицей, как многие из красавиц, но скорее бледной, в чём-то подобной гладкой слоновой кости, а волосы её были золотыми, но не ярким золотом они отливали, а тусклым.
Я попытался подняться на ноги, но слабость заставила меня опуститься. Она сказала:
– Нет, ещё рано. Пока не пытайся сделать усилие или что-нибудь вспомнить.
А потом она склонилась надо мной пониже.
– Завтра тебе, возможно, предстоит тяжёлое дело или испытание, я знаю это, а пока радуйся, как можешь, – радуйся тихой радостью. А почему ты вздрогнул и побледнел, когда я подошла к тебе? Ты не знаешь, кто я? Нет, вижу, что это не так. Но я так долго ждала тебя, поэтому и ты мог бы понять, что увидишь меня. Ты ведь не боишься меня, правда?
Я не мог произнести даже слова, а странные знания, странные мысли вползали в моё сердце и наполняли голову. Она сказала:
– Ты устал, отдохни и спи счастливо.
После она села возле меня и запела, убаюкивая ко сну; я же, привстав на локте, следил за колебанием горла, внимая песням поэтов, которых мне приводилось слышать, и многих других, рождённых спустя многие годы после моей кончины.
Проснулся я уже в предутреннем холодке, когда краски как раз собрались вернуться в мир, а встающее солнце с отеческим одобрением посылало в него с востока длинные, оранжевые и алые лучи, которые, теряя яркость, пробирались сквозь желтизну, превращаясь в зелёные и голубые.
А она всё сидела возле меня. Наверно, с песней на устах она просидела рядом всё это время – жаркий вчерашний день, ибо я проспал целые сутки и ночь, и вечер, а потом всю ночь под луною и звёздами.
И вот наступил рассвет, и, кажется, никто из нас не пошевелился… Потому что, засыпая, я ощутил на своей щеке прикосновения кончиков её пальцев, и опущенная рука всё оставалась на месте. Более того, они как раз чуточку шевельнулись – и движение это было почти незаметным в своей лени.
О Боже! Как я любил её! И всё же не смел прикоснуться к ней или заговорить. Заметив, что я вновь проснулся, она восхищённо улыбнулась и опустила руку к моей ладони, однако некий ужас заставил меня вновь отдёрнуть пальцы. Улыбка оставила её лицо… Чего только не отдал бы я за отвагу, которая позволила бы мне крепко прижать её к себе! Но я был столь слаб. Она сказала:
– Ты был очень счастлив?
– Да, – ответил я.
Это было первое моё слово в этом краю, и голос мой прозвучал достаточно странно.
– Ах! – воскликнула она. – Ты станешь разговорчивей, когда привыкнешь к воздуху Низшей Земли. А ты вспоминал свою прошлую жизнь? Если нет, попытайся вспомнить её. Чего на Земле или Небе ты хотел бы больше всего?
Но я не ответил ни слова, поэтому она промолвила усталым голосом:
– Ну, хорошо, по-моему, ты уже достаточно окреп для того, чтобы встать на ноги и пройтись. Возьми меня за руку и попытайся встать.
Тут она подала мне руку, я попытался набраться смелости и прикоснуться к ней, но не сумел; сотрясаясь в муке, я отвернулся, скорбя до глубин сердца, а потом, опираясь коленом, ладонью и локтем, кое-как встал и замер, шатаясь, а она печально глядела на меня, не опуская руки.
Но я стоял и шатался, и стальные ножны задели её руку, так что по ней потекла струйка крови. Поглядев на неё недолго, она уронила ладонь и повернулась ко мне, ибо я тронулся с места.
Она последовала за мной, поэтому я остановился и, повернувшись, сказал, едва ли не в ярости:
– Я намереваюсь отыскать своего брата… в одиночестве, самостоятельно.
Ядовитый тон или нечто другое разорвали в моём горле какой-то сосуд, и мы оба стояли, роняя кровь на траву и летние цветы.
Она сказала:
– Если найдёшь, оставайся с ним, и я приду.
– Да, – ответил я и оставил её, отправившись по течению ручья; а удаляясь, всё вслушивался в её негромкую песню, разрывавшую моё сердце своею скорбью.
И я шёл – неловко из-за собственной слабости и внушительных глыб; иногда мне случалось выходить на участки земли, которые прежде, в половодье, покрывала вода, и где теперь не было ничего кроме камней, а солнце, поднявшееся уже высоко, проливало на землю поток свирепого света и жгучего жара, обжигая меня так, что я едва не терял сознание.
Наконец, около полудня я добрался до рощицы возле ручья и вознамерился отдохнуть среди буков; редкая трава пробивалась между опавших листьев и скорлупок, скопившихся здесь за многие годы. Крайние ветви деревьев опускались к земле, и в тени их сам воздух казался зелёным, а в изумрудном пологе можно было заметить лишь несколько голубых прорех.
Но кто это лежит под огромным буком?.. Рыцарь в панцире, но без шлема? Заметив меня, бродивший поблизости волк, ощерясь, бросился прочь.
Итак, я подошёл к почившему рыцарю, пал перед ним на колени и приник головой к его груди – ибо это был Арнальд. Тело совсем остыло, но признаков разложения не было видно. Не веря в кончину брата, я спустился к ручью, принёс воды и попытался напоить его… А что бы вы сами сделали на моём месте! Но он был мёртв, как Сванхильда, и моим стенаниям в тот день отвечали только горлицы из ветвей буков. А потом я сел, положив его голову к себе на колени, закрыл глаза и тихо плакал, пока солнце садилось.
Но сразу после заката среди листьев послышался шорох, порождённый отнюдь не ветром, и глаза мои встретили соболезнующий взгляд девы. Нечто бунтарское шевельнулось во мне; перестав плакать, я сказал:
– Это несправедливо… Какое право было у Сванхильды на жизнь? Разве не Бог отдал её в наши руки? Он ведь был лучше десятерых Сванхильд? И посмотри… видишь! Он мёртв!!!
Я вопил, пока едва не обезумел, вопил, замечая гневную тучу, лёгшую на самое её сердце, любящие уста и чело её, вопил, оглашая презренным визгом окрестности.
Когда я смолк, охрипнув и запыхавшись, она сказала, хмурясь и презрительно кривя губы:
– Так! Экий отважный! Следует ли мне, женщине, назвать тебя лжецом, потому что ты назвал Бога несправедливым? Чем могли вы наказать её, уже терпевшую кару Господню? Сколько раз просыпалась она глубокой ночью, увидев во сне возле себя на подушке отрубленную голову короля Уррейна и его бледное лицо? Что, кроме его голоса, слышалось ей в завываниях ветра, днём и ночью кружившего возле дворца? Разве не часто являлось ей это бледное и кровоточащее лицо, уставившее на неё свой горестный взор? Светлые глаза её – во что они теперь превратились? Пусть прежде и были злыми они, но удар нанесён, и ничего не изменишь… И вот жизнь – без мечты, в отчаянной борьбе с дьяволом, никаких надежд, и, наконец, неудача и смерть в Низшей Земле.
Со скорбью смотрела она в лицо моего усопшего брата, и я вновь безрассудно заплакал. Она же, не замечая моих слёз, посмотрела в лицо Арнальда, а потом, хмурясь, повернулась ко мне.
– Несправедливо! Воистину несправедливо было отнимать у неё жизнь со всеми надеждами; вы поступили, как низкие трусы, ты и твой брат; уверяйте себя, в чём хотите, но вы заслужили приговор Господа… вы…
Но, обратив к ней глаза и залитое слезами лицо, я сказал:
– Не проклинай меня… Не гляди на меня, как Сванхильда. Помнишь, ты сказала, что давным-давно ждёшь меня; дай же мне свою руку, ибо я так люблю тебя.
Тут она подошла и склонилась ко мне, и, не вставая с места, я заключил её в объятия, а она попросила прощения.
– О, Флориан! Я действительно долго ждала тебя, и, когда увидела, всё сердце моё наполнилось радостью. Но ты не захотел даже прикоснуться ко мне, даже не заговорил со мною, и я почти обезумела… Прости меня, теперь мы будем так счастливы. О, знаешь ли ты, что этого мгновения я ждала долгие годы, я радовалась нашей будущей встрече ещё крохотной девочкой на руках матери, а потом, когда выросла, прислушивалась к каждому дуновению ветра в ветвях буков, к каждому движению серебряных листьев осины, надеясь, что оно принесёт мне весть о тебе.
Тут я поднялся и привлёк её к себе, однако, высвободившись, она нагнулась к Арнальду, поцеловала его и сказала мне:
– Внемли, осиротевший брат! Низшая Земля – не самое лучшее место из тех, которые сотворил Господь, ибо и Небо произведено Его рукой.
А потом мы выкопали глубокую могилу между корней бука и похоронили в ней Арнальда де Лилейса.
Больше я не видел его, не видел даже во снах; должно быть, Господь простил брата, ибо он был человеком верным, преданным и отважным; он любил своих друзей, был с ними добр и ласков, не знал он и ненависти – ни к кому, кроме Сванхильды.
Но о нашем с Маргарет счастье я не стану рассказывать: такие вещи не воплотишь в слове. Знаю одно: мы безотлучно обитали в Низшей Земле, пока я не утратил её.
Скажу больше. Мы с Маргарет гуляли, как случалось нередко, возле места, где я впервые увидел её, и вдруг увидели женщину в алом с золотом облачении; припав головой к коленям, она рыдала.
– Маргарет, кто это? – спросил я. – Вот уж не думал, что в Низшей Земле есть ещё обитатели, кроме нас двоих.
Она ответила:
– Не знаю, кто она. Только иногда за все эти годы я видела вдалеке её пламенеющее алое платье – среди тихих зелёных трав, но так близко к ней ещё не оказывалась. Флориан, я боюсь, пойдём прочь.
Эпизод второй
Был мерзкий ноябрьский день… Всё вокруг пропахло туманом, и сырость заползала в самые наши кости.
Пытаясь вспомнить неведомо что, я сидел под елями, которые должен был отлично знать.
Следовало подумать: неведомо где пропали мои лучшие годы, ибо я давно миновал вершину дней своих; волосы и бороду мою покрыла седина, тело ослабело, а с ним и память обо всём прошлом.
Одежда моя, некогда пурпурная, алая и голубая, настолько покрылась пятнами, что трудно было теперь различить на ней какой-нибудь цвет; более того, некогда ниспадавшая до пят тяжёлыми складками, превратившись в лохмотья, она едва прикрывала моё тело… Тем не менее, отрепья эти, едва прикрывавшие тело от зловредного ноябрьского тумана, ложившегося крупными каплями на мою грудь, волочились за мной по бурой грязи, и, когда я поднялся, чтобы уйти, мне пришлось намотать на руку жалкую, ничтожную и грязную тряпку.
Голову мою прикрывал лёгкий морион*, болезненно давивший на лоб. Я поднял руку к голове, чтобы снять его, но замер в отвращении, едва прикоснувшись к нему. Я едва не рухнул на землю от омерзения, ибо пальцы мои легли на какой-то земляной ком, в котором ползали черви. Едва сдержав крик, едва выдохнув пришедшую мне на память молитву, я снова поднял руку и крепко взялся за шлем. Ещё худший ужас! Ржавчина проела в нём дыры, и край прогнившей стали порезал мои пальцы; однако, стиснув зубы, я как следует дёрнул, поскольку – я прекрасно понимал это – никакая сила на земле не заставила бы меня прикоснуться к шлему ещё один раз. Благодарение Господу! Я сорвал эту жестянку и отбросил прочь: земля, черви, зелёные травы, какая-то слизь разлетелись со шлема в полёте.
Ещё я был препоясан мечом, кожаный пояс высох и сжимал мою грудь, сухие листья набились за пряжками, золочёная рукоять была кое-где украшена глиной, а бархат прискорбно вытерся.
Однако когда я взялся за рукоять, воистину опасаясь обнаружить в своей руке вместо меча ядовитую гадюку, – о! Из ножен выскочил мой собственный надёжный клинок, безупречный, горящий огнём от острия до рукояти. Тут сердце моё затрепетало от радости; итак, со мной остался хотя бы один друг. Осторожно убрав оружие в ножны, я снял его с пояса и повесил на шею.
После, взяв руками лохмотья, я поднял их, освободив ступни и голени, а потом сложил руки на груди, подпрыгнул и пустился бежать, не обращая внимания на дорогу. Раз или два я упал, споткнувшись о пни, ибо в этом лесу поработал топор, но каждый раз поднимался, исцарапанный и ошеломлённый падением, и бежал дальше, нередко отчаянно пробиваясь сквозь заросли шиповника и других цепких кустов, отмечая свой путь льющейся из царапин кровью.
Так я бежал почти час, а потом услыхал бурление и плеск вод. Издав громкий крик, я зажмурился, прыгнул, и чёрная вода сомкнулась надо мной. Вынырнув снова, я увидел неподалёку лодку с единственным гребцом, но берег был далеко, и я поплыл к лодке, хотя одежда, которой я обвязался, жутко тянула меня вниз.
Человек поглядел на меня из лодки и начал грести навстречу веслом, которое держал в левой руке, в правой же было длинное тонкое копьё с зазубринами, как на рыболовном крючке; должно быть, какая-нибудь рыболовная снасть, решил я; одет он был в алое платье, а плащ покрывали продольные чёрные и жёлтые полосы.
Когда наши глаза встретились, рот его расплылся в улыбке, словно человек этот услыхал отменную шутку, но я начинал тонуть, и когда лодка его остановилась возле меня, одно лишь лицо моё выступало над водой; но прежде чем полностью исчезнуть под ней, я увидел, как блеснуло его копьё, и ощутил его наконечник своим плечом, после чего уже не чувствовал ничего.
Проснулся я на берегу той же реки, быстрые воды торопились мимо меня, и лодки на них не было. От потока к подножию огромного холма неторопливо поднимался отлогий склон, а на вершине его – что ж, я могу забыть многое, едва ли не всё, только не этот старый замок, дом моих отцов. Башни его почернели и обрушились поверху, однако вражеского стяга над ними не было.
Я сказал себе, что поднимусь и умру там, и с этой мыслью из-влёк меч, всё ещё висевший у меня на шее. Верная сталь просвистела в воздухе, и я направился к замку. Я был совершенно наг, тело моё не прикрывала и единая тряпка, но, не замечая этого, я благодарил Бога за то, что меч остался при мне. Скоро я вошёл в замок из внешнего двора. Я прекрасно знал путь и не отрывал глаз от земли; пройдя по спущенному мосту сквозь никем не охранявшиеся ворота, я, наконец, остановился в большом зале – зале моего отца – нагой, если не считать меча, как было, когда вошёл в сей мир полвека назад; в такой же степени раздетый, лишённый всяческих средств и – готов в это поверить – куда более скудный памятью и мыслью.
Подняв взор от земли, я огляделся: в окнах ни единого стекла, на стенах ни одного гобелена, своды ещё держались, но уже начинали сдавать, раствор между камнями заметно выкрошился, и из щелей торчала трава и папоротник. Мраморный пол местами рассыпался, и его покрывали лужицы, хотя трудно было понять, откуда взялась здесь вода.
Итак, на стенах не было гобеленов, но – странно сказать – вместо них от угла до угла на стенах пылала алая роспись, кое-где покрытая от сырости зелёными пятнами на местами отошедшей от стены штукатурке.
И повсюду, кроме теней и лиц изображённых фигур, не было другого цвета, кроме двух – алого и жёлтого. То здесь, то там неведомый художник пытался было сделать свои деревья или траву зелёными, но у него ничего не получалось. Должно быть, какие-то отвратительные мысли наполняли его голову, и зелень пре-вращалась в зловещую желтизну, перечёркивавшую всю картину. Однако лица были полны жизни – или это только казалось мне… Их было только пять – значительных, часто встречавшихся на переднем плане. Четверых я знал превосходно, хотя в тот миг и не вспомнил имен. Это были Алый Харальд, Сванхильда, Арнальд и я сам. Пятую я не знал; это была женщина, истинная красавица.
Потом я заметил, что кое-где на стенах над росписями были приделаны козырьки, чтобы уберечь картины от непогоды. Возле одного из них стоял человек в алых одеждах с жёлтыми и чёрными полосами. Тут я понял, что это – тот самый, кто не дал мне утонуть, пронзив гарпуном плечо, и посему подошёл к нему ближе и заметил, что он препоясан тяжёлым мечом.
Заметив меня, он повернулся и с яростью в голосе спросил, что я делаю в зале. Я же в ответ спросил, почему он разрисовывает стены моего замка. Тут, с той же мрачной усмешкой на широких губах, он ответил:
– Я зарисовываю Господни приговоры.
И с этими словами он прикоснулся к своему мечу, остававшемуся в ножнах. Однако я молвил:
– Ну, ладно. Только ты рисуешь их очень плохо. Послушай: я знаю изречённый Господом суд лучше, чем ты. Давай так: я расскажу тебе о нём, а ты поучишь меня живописи.
Я говорил, а он всё гремел мечом и, когда голос мой смолк, зажмурил правый глаз, скособочив нос на сторону, и сказал:
– На тебе нет одежды, так что ступай к чертям. Что ты знаешь о суде Господнем?
– Мне известно, что приговоры его всегда выписываются не только жёлтой и алой красками; тебе тоже следовало бы знать об этом.
Он завопил:
– Глупец! Жёлтое с красным! Золото и кровь! И что, по-твоему, происходит от них?
– Что же? – спросил я.
– Ад!
И, приблизившись, он ударил меня в лицо открытой пятернёй, так что краска, покрывавшая его руку, размазалась по моему лицу. Удар едва не бросил меня наземь, я пошатнулся, и он в ярости бросился на меня с мечом. Возможно, то, что я был без одежды, вышло во благо мне; ничем не стеснённый я прыгал из стороны в сторону, уклоняясь от его жестоких, полных ярости ударов, пока, наконец, не сумел несколько собраться. За противником же моим по земле волочился тяжёлый алый плащ, и нередко он спотыкался, наступая на него.
Он едва не убил меня в первые несколько минут, что совсем не странно, ибо вместе со всем остальным я позабыл и умение фехтовать. Однако, уклоняясь от шипящего меча, в те недолгие мгновения, пока он отдыхал, опёршись на острие меча, ощущая нагой кожей свежий порез или полученный удар мечом плашмя по голове, от которого глаза едва не выскочили из моего черепа, я вспомнил привычное прежде счастье, и свист острого лезвия, и конские уши перед собой. Наконец, пропущенный быстрый удар неглубоко вспорол всю кожу на моём теле от горла до бедра так, что я охнул и побледнел. Тут я впервые размахнулся мечом, и наши клинки встретились… Ох, как сладок был для меня этот звон! Я заметил щербину, оставленную моим мечом на его клинке, и бросился на врага. Он отбил удар и возвратил его. Защищаясь и слева, и справа, я разогревался – и уже открыл рот, чтобы крикнуть… Но что? Тут наши мечи одновременно упёрлись в пол; оба мы тяжело дышали, и потом я стёр кровь с лица и бросился на него. Так мы кружили в безумном вальсе под мерную музыку встречающихся мечей, нанося друг другу лёгкие порезы. Наконец, пробив защиту, я ударил его по голове, он упал со стоном, но только от силы удара. Истинно, тут губы мои восторженно провозгласили:
– Мария бьёт!
Он поднялся на ноги, и я навалился на врага; пошатываясь, он отступил, отчаянно защищаясь. Я ударил в голову, он в растерянности задрал меч, и, перехватив рукоять обеими руками, я ударил его под ребро. Вопль его в странной гармонии смешался с моим победным кличем… Противник покатился по полу – мёртвым, решил я.
В великом восторге направился я вокруг зала, поначалу то и дело тыча мечом в пол; однако, ощущая слабость от потери крови, вернулся к врагу, содрал с него какую-то одежду, чтобы перевязать свои раны, а потом, обнаружив в углу хлеб и вино, пил и ел.
После же я вернулся к своему врагу и принялся рассматривать его. Тут меня осенила мысль, и, взяв его краски и кисти, я нагнулся к поверженному противнику и разрисовал лицо его красными и жёлтыми полосами, пересекающими друг друга под прямым углом. В центре же каждого квадрата я поставил чёрную точку – так выписывают в молитвенниках и романах заглавные литеры.
А потом, словно художник, отступил, скрестив на груди руки, и принялся рассматривать своё произведение. Тем не менее, бледное лицо его, всё в крови, стекавшей поверх пятен краски, показалось мне настолько скорбным, что сердце моё дрогнуло, и я обрёл надежду на то, что он всё-таки жив. Взяв воды из сосуда, который он использовал для рисования, я стал на колени и омыл лицо его.
Неужели жалость эту пробудило во мне некоторое сходство с мёртвым лицом отца, которое я помнил с детских лет? Я положил руку на сердце лежавшего – оно слабо билось, поэтому я осторожно приподнял его и отнёс к груде соломы, на которой он – видимо – отдыхал. После же я раздел его, осмотрел раны и обратился к лекарским познаниям, которые Господь, как я полагаю, освежил в моей памяти ради этого случая, и через семь дней обнаружил, что враг мой будет жить.
После, скитаясь по замку, я нашёл на одном из верхних этажей комнатку, в окне которой ещё уцелело стекло; там хранились зелёные одежды, панцири и мечи, и я оделся.
Когда он поправился, я спросил его об имени, он задал мне тот же вопрос, и оба мы ответили:
– Воистину, я не знаю.
А потом я сказал:
– Давай назовёмся какими-нибудь именами, ведь есть же названия у дней.
– Зови меня Сверкером, – сказал он, – помню, это имя носил один знакомый священник.
– А ты меня – Вольфом, – ответил я, – но почему так, сказать не могу.
Тогда он молвил:
– Вольф, теперь я научу тебя живописи. Иди и учись.
А потом я пытался научиться, хотя думал, что умру; и всё-таки одолел эту науку – со многими горестями и трудами.
Годы шли, мы старели, седели и рисовали теперь пурпурные и зелёные картины вместо алых и жёлтых. Стены преобразились, но мы всегда рисовали вынесенные Господом приговоры. А на закате мы садились и смотрели, как преображает золотой свет наши картины, надеясь, что Бог преобразит и нас, и наши труды. Часто мы сиживали вне стен, глядели на деревья и небо, и на жизнь немногих знакомых нам мужчин и женщин.
Иногда нам выпадали и приключения. Однажды мимо нас проехала великая погребальная процессия; какой-то король возвращался домой, но не так, как надеялся: бледный, окоченевший, с мешочком трав вместо сердца.
Первыми ехали многочисленные рыцари в длинных светлых хауберках, спускавшихся в сёдлах ниже их колен. Головы всех прикрывали одинаковые турнирные шлемы с одинаковыми маковками, так что лица их были скрыты. И маковка эта представляла собой две сложенные в молитве руки – так вымаливают прощение у любимого, – и были эти маковки отлиты из золота. Сверху хауберки покрывали плащи – наполовину алые, наполовину фиолетовые, расшитые золотыми звёздами. А на высоких пиках над головами рыцарей трепетали раздвоенные вымпелы – половина каждого была красной, а другая половина фиолетовой, – расшитые золотыми звёздами. И они ехали мимо без звука – только ступали конские копыта. Рыцари эти ехали медленно, так медленно, что мы сосчитали всех – пять тысяч и пятьсот пятьдесят пять.
Следом за ними шли прекрасные девы с распущенными жёлтыми волосами; все они были в свободных зелёных платьях, из-под которых выглядывали золотые башмаки. Их мы тоже сосчитали – дев оказалось пять сотен, причем некоторые из них – а именно, каждая двадцатая – шли с длинными серебряными трубами и, поводя ими вправо и влево, выводили печальную мелодию.
А потом шли многочисленные священники, епископы и аббаты, все они были в белых стихарях под золотыми ризами, и все скорбно выводили «Propter amnen Babylonis…»*, и было их пять сотен.
За ними шествовала целая толпа лордов, все они были в турнирных шлемах и плащах с собственными гербами. Каждый из них держал в руке лёгкую тросточку фута в два длиной с алым и пурпурным вымпелом, их также было три сотни.
Посреди же этого скопления знати ехал траурный одр, увешанный до земли пурпуром; его везли серые кони в наполовину алых, наполовину пурпурных попонах.
На одре покоился король, укрытый плащом – синим с пурпуром, расшитым золотыми звёздами, руки и голова его были открыты. Голова его покоилась на шлеме, и молитвенно сложенные руки на гребне просили прощения. Но его собственные руки лежали по бокам, как если бы он только что уснул. А над одром реяли прапоры* – наполовину пурпурные, наполовину алые с золотыми звёздами.
Так проехал мимо и король в своём одиночестве.
За ним следовали девы в белых одеждах, расшитых алыми цветами; босые, непрепоясанные шли они, распустив по плечам пшеничные волосы… В тишине проходили они – если не считать лёгких шагов и шелеста одежд. Их тоже было пять сотен.
Последними ехали молодые рыцари в длинных блестящих хауберках, закрывавших в седле колени, а пурпурно-алые плащи их были расшиты золотыми звёздами. На высоких пиках трепетали раздвоенные вымпелы – наполовину пурпурные, наполовину алые, украшенные звёздами. Головы и руки всадников были обнажены, и каждый из них держал стальной щит, в самой середине которого хитроумный мастер золотом изобразил две молящие прощения руки. Их было пять сотен.
Все они направились вверх по извилистой горной дороге, и когда процессия исчезла из нашего взгляда, мы повесили головы и зарыдали, а я сказал:
– Спой нам одну из песен Низшей Земли.
Тогда тот, кого я называл Сверкером, приложил руку к груди, неторопливо извлёк из-под одежды чёрную прядь и принялся гладить, увлажняя слезами. Таким я оставил его, а сам пошёл за оружием, вооружился и взял для него панцирь.
Вернувшись, я бросил доспех перед ним – так что лязгнула сталь – и сказал:
– О, Харальд, пойдём!
Не удивляясь тому, что я назвал его правильным именем, он встал, вооружился и сделался на вид добрым рыцарем. И мы пошли.
Потом у поворота длинной дороги мы увидели сидящую прекрасную женщину в алых одеждах; пряча лицо в ладонях, она рыдала, и были чёрными её косы.
Заметив эту женщину, Харальд остановился и долго глядел на неё сквозь прорези шлема, а потом вдруг повернулся и сказал:
– Флориан, мне придётся остаться здесь, а ты иди в Низшую Землю. Прощай.
– Прощай.
И я отправился дальше, не оборачиваясь, и более не видел его.
Так я шёл, одинокий, но вполне счастливый, пока не добрался до Низшей Земли. И спустился туда, осторожно перебираясь со скалы на скалу, держась за кусты и неведомые ползучие растения. А потом лёг и уснул.
Эпизод третий
Пробудило меня чьё-то пение; я был счастлив и снова юн. Панцирь и меч исчезли, тело моё прикрывало прекрасное тонкое одеяние. Я попытался представить себе, где нахожусь, но радость помешала мне это сделать, тогда я попытался прислушаться к словам песни. Сперва в ушах моих гуляло старинное эхо, а перед глазами пробегали полузабытые сцены из прежней несчастной жизни – смутные и далёкие. А потом постепенно, без особых усилий я услышал эти слова:
– А теперь, любимый, – сказала Она, – пойдём и поищем для себя город в Низшей Земле.
Я поцеловал Маргарет, и мы пошли.
* * *
По золотым улицам в пурпурных тенях домов шли мы, а неторопливое колыхание многоцветных знамён веяло на нас прохладой… И мы были вдвоём, и никого не было рядом, и ни одна душа никогда не сумеет понять, что мы говорили и как выглядели.
Наконец мы пришли к прекрасному дворцу, огороженному ещё в древние времена – прежде чем этот город стал золотым – от городского шума. Люди, обитавшие здесь в золотую пору, имели собственные радости и печали – помимо тех, что присущи всем людям. Похожим образом было теперь отгорожено от любопытных и братство золотых обиталищ… Теперь у него были и собственные торжества и поводы для веселья – не такие, как у всех. Неизменными, неспособными к изменению оставались его мраморные стены, что бы ни менялось вокруг.
Остановившись перед воротами, мы затрепетали и крепче прижались друг к другу, ибо среди мраморных листьев и усиков лоз, окружавших со всех сторон арку с золотыми дверями, виднелись две фигурки – крылатого мужчины и женщины, увенчанных венками, в искрившихся звёздами одеждах, и лица их были подобны тем, которые мы увидели или угадали в каком-то давнем, давнем и давнем сне. И мы трепетали в смирении и восторге. Повернувшись, я поглядел на Маргарет, и лицо её стало тем, которое я видел – или угадывал – давно-давно-давно. Глаза её сияли, и я понял, что увиденное ею лицо – давным-давно, давным-давно – принадлежит мне.
А потом мы подошли к золотым воротам и открыли их, и никто не преградил нам дорогу.
А за ними были цветы… Целая бесконечность.
Золотые крылья
Предполагаю, что родился я после сэра Персиваля Галльского*, потому что никогда не видел отца, а мать дала мне странное воспитание – не подобающее сыну бедняка, хотя денег у нас было немного и мы жили в уединённом местечке: посреди небольшой пустоши возле реки, сырой и безлесной, на сухих участках которой люди ставили себе домики, я могу сосчитать их по пальцам – всего шесть, один из которых принадлежал нам.
Кроме того, там была крошечная церковка с вязом и могилами на церковном дворе. Могил… да, могил было много больше, чем возле иных из соборов, которые мне пришлось повидать, потому что неподалёку от нас произошло сражение и убитых хоронили в глубоких ямах к востоку от храма. Но это случилось ещё до моего рождения.
Мне довелось разговаривать со стариками-рыцарями, участвовавшими в той битве; они объяснили мне, что сражались из-за некоей пожилой леди; и в самом деле, даму эту, являвшуюся королевой, потом по собственному желанию похоронили внутри реченной церкви – в самой прекрасной гробнице. Фигуру королевы отчеканили из позолоченной латуни и раскрасили; руки и лицо её выковали из серебра, а волосы – золочёные и уложенные немыслимыми завитками – ниспадали с головы на мрамор.
Странно было видеть золото, медь и мрамор внутри нашей простой капеллы, стоявшей на болотистом лужку возле реки.
И теперь, на Петров день*, когда летнее солнце жарит горячее всего, моя мать – хотя в прочие времена она одевается не лучше, чем все соседи, – наряжается в богатые одежды, закрывает ставни на всех окнах и зажигает толстые свечи. Так, словно королева, она сидит до вечера: сидит и трудится у станка, и поёт за работой.
Вышивала она два крыла – золотых на синем фоне.
А вот песен её я не понимал, только знаю, что пела она не на латыни.
А ещё она не велела мне впускать в дом мужчин на Петров день; поэтому в сей праздник я всегда стерёг дверь – вдвоём с нашим гончим псом, огромным и старым.
Но однажды, когда мне было уже почти двадцать, в день Святого Петра, устроившись возле дверей с собакой, я задремал – взаперти было жарко, мать моя пела, – и посему начал клевать носом, хотя пёс время от времени толкал меня, а потом я глубоко уснул и увидел дурацкий сон из тех, какие нередко являются мужчинам. Мне казалось, что мы с матерью по снегу идём к мессе в день Рождества, и матушка моя вместо букета роз несёт за шею живого гуся, а я, рядом с ней, не просто ступаю, но то и дело кувыркаюсь, словно какой-нибудь шут, ни разу не задев головой об землю. У входа в капеллу нас встретил священник, обратившийся к матери со словами:
– О, цветущая дама, ваша голова совсем позеленела! Ну да ладно! Пойду начинать службу, только не позволяйте своей маленькой Мэри входить в храм. – Тут он указал на гусыню и отправился прочь.
Потом началась месса, но в самой середине её священник громко сказал:
– Ох, забыл.
И, обернувшись к нам, начал кивать седеющей шевелюрой и белой бородой, попеременно то откидывая голову назад, то опуская подбородок на грудь. Увидев это, мы принялись стучать лбами в стену, стараясь делать это одновременно и в такт его движениям. Наконец, священник проговорил:
– Питер, пришло время дракона!
Тут крыша слетела с храма, и на пол его плюхнулся жёлтый дракон, принявшийся выплясывать, размахивая жирным хвостом и выпевая:
– Ах ты, чёрт, ах, чёрт, ах, чёрт! Ах ты, чёрт!
Я подошёл к дракону и прикоснулся к нему, собираясь сразить, и тут проснулся, обнаружив, что упираюсь ладонью в грудь вооружённого рыцаря. Выбитая дверь валялась на полу, а под ней скулил, умирая, наш пёс Гектор.
Я проспал восемь часов и, пробудившись, ощутил, как ударила мне в голову кровь. За спиной моей негромко звучала таинственная песня матери, и трудно было представить, какая беда может случиться с нами обоими, если своим вторжением рыцарь заставит её умолкнуть. Посему я ударил его левой рукой в лицо, открытое под кольчужным колпаком, а правой, вырвав меч, вонзил остриё прямо под хауберком, так что оно вышло из спины рыцаря. Он упал лицом вперёд и умер.
После – ибо мать моя продолжала петь и работать – я не сказал ни слова, оставил пришельца на месте, поднял дверь и обнаружил, что Гектор уже расстался с жизнью.
Сев на прежнее место, я принялся полировать меч кожаным лоскутом – сперва стерев с лезвия кровь. Через час, должно быть, мать окончила своё дело и, подняв меня с места, поцеловала в лоб и сказала:
– Отлично, Лайонел, ты убил своего заклятого врага, и теперь люди узнают, кто ты есть на самом деле, ещё при твоей жизни, но – увы, о Боже! – после моей смерти.
Тогда я спросил:
– Кто он, мать? Человек этот похож на лорда… Значит, и я лорд?
– Ты – король, – ответила она, – но люди не знают этого.
Склонившись над убитым, она перевернула его лицом кверху, а потом сказала:
– Итак, всё закончилось, правда? Подумать только… Ты нарвался на меч моего сына после всего зла, которое причинил мне и моей родне. Теперь мне следует работать осторожнее, чтобы мёртвый ты не причинил мне вреда… Лайонел!
– Да, мать.
– Подойди сюда; смотри – всё это я вышила в Петровы дни, а иногда и в другие, ночами.
– Это плащ, мать? Для меня?
– Да, но сперва возьми лопату и проводи меня в лес.
Когда мы оказались между деревьев, мать принялась присматриваться, как бы что-то разыскивая, а потом, не отрывая глаз от земли, направилась вперёд со словами:
– Разве не странно, что, зная место, куда мне предстоит тебя привести, как собственный сад, я вдруг испугалась, хотя все эти девятнадцать лет следила за тем, как меняются деревья, преображая лес вокруг себя… Вот! Мы пришли, остановись.
Мы остановились перед большим дубом, неподалёку от старого бука, и она сказала:
– Лайонел, копай здесь.
Я принялся копать и целый час пробивался сквозь слой корней бука, а мать в каком-то припадке безумия то расхаживала вокруг, что-то приговаривая, то со стоном заглядывала в яму, то бросалась на землю и крутила ладонями над головой. Однажды она даже спустилась по склону к пруду, заполнившему выемку, из которой прежде брали гравий. Вернувшись назад, мокрая, она посмотрела на меня одичалыми глазами:
– Мне жарко, сегодня чересчур жарко для Петрова дня.
Тут лопата моя ударилась о железо; мать вскрикнула, а потом я копал изо всей силы ещё час, и наконец передо мной обрисовался окованный железом сундук из прочного дерева.
– А теперь тащи его наверх, Лайонел… тащи, ради собственной жизни!
Не без труда я вытащил сундук наверх, мать дала мне ключ, и, отперев ящик, я извлёк из него другой, обёрнутый в лист свинца; его я отпер полученным от матери серебряным ключиком и увидел внутри доспех – кольчугу, покрывающую всё тело и связанную из самых мелких колец удивительно тонкой работы, ибо каждое из них имело вид змейки, и, при всей малости их, на каждой можно было различить глаза и чешуйки… Местами кольца были вызолочены, образуя узоры и цветы, блестевшие самым восхитительным образом. Кольчужный колпак позолота покрывала целиком, а шляпки заклёпок украшали красные и синие камешки. Турнирный шлем, в который была упрятана кольчуга, когда я увидел её, тоже блестел золотом; на нём были изображены цветы; цепочка была серебряной, а венчали шлем два золотых крыла. Ещё там был щит, синее поле которого украшали красные камни и два золотых крыла.
На золотой рукоятке меча зеленью и синевой были изображены ангелы, очи же их были сделаны из жемчугов и красных камней, а серебряные ножны пестрели зелёными цветами.
Увидев этот доспех, я понял – мать хочет, чтобы я облачился в него и выехал, не зная страха, оставив её одну, – и бросился на траву, чтобы не видеть этой красоты, ибо она сводила меня с ума, и попытался подумать. Однако в голову мою приходили только мысли о том, что будет: о славе среди дам, радости битвы посреди рыцарей, о почестях, получаемых от всех королей, принцев, народов… и тому подобном.
Но мать негромко плакала за спиною, и в порыве восторга я вскочил и приложил край хауберка к своей щеке. Скользящее прикосновение стали понравилось мне… Кольца скользили вниз, скользили… И вот, кожа моя уже не ощущала их. Тогда я сказал:
– О Господь Бог, сотворивший сей мир, назначь мне умереть в этом доспехе!
Тогда мать помогла мне облачиться в него – непривычному и ощущающему всю новизну этого дела. Однако ни пики, ни копья у меня не было.
Поэтому, когда мы вернулись домой, мать сказала:
– Ну вот, Лайонел, теперь тебе придётся взять копьё и коня этого рыцаря и уехать отсюда, чтобы люди не пришли сюда убивать ещё одного короля. Ты уедешь, и в этой жизни мы больше не увидимся с тобой.
Тут я заплакал, а она молвила:
– Не надо, посмотри-ка.
Сорвав с улёгшегося между садовых лилий копья вымпел с мечом на красном фоне, она прикрепила мой собственный – с золотыми крыльями на синем поле. Потом она велела мне перенести тело рыцаря во всех доспехах и шлеме к изножью её постели и оставить там на полу, а ещё – бросить в очаг его меч. Так я и поступил.
После она надела на меня плащ, легла на постель, не сняв своего великолепного наряда, распростёрла руки крестом, закрыла глаза и сказала:
– Поцелуй меня, Лайонел, ибо я так устала.
Я поцеловал её, и она умерла.
Тогда я сел на коня, принадлежавшего сражённому мной врагу, и уехал, так и не узнав, какое зло он причинил мне – хотя бы при моей собственной жизни.
Не вините меня в том, что я не похоронил мать; я оставил её так потому, что знал помыслы её сердца, хотя она и не открывала их мне… Знал, что все эти долгие-долгие годы она хотела одного: умереть… и чтобы он мёртвым лежал у её ног.
Я ехал всю ночь и не мог остановиться, ибо думы всё гнали меня вперёд; наконец, несколько раз передохнув по пути, через три дня приехал в город.
Король тех мест держал пышный двор.
Посему я направился во дворец и объявил, что хочу видеть короля. Тогда меня провели в просторный зал, полный рыцарей, и сердце моё исполнилось надменности, потому что я и сам был королём.
Я попросил возвести меня в рыцари, король отвечал вежливо и спросил моё имя; но когда я назвался королевским сыном, он задумался, не зная, что делать, ибо я не мог назвать имени своего отца.
Тут один из рыцарей приблизился ко мне, защищая глаза рукой, как от яркого солнца, – словно бы осмеивая мой сверкающий доспех… Он подступал всё ближе и ближе, и, наконец, длинная жёсткая борода коснулась меня. Я ударил рыцаря в лицо, и он упал.
Разъярённый король завопил из двери:
– Убейте его!
Но, выставив щит перед собой, я извлёк меч; женщины в испуге отступили и принялись перешёптываться… Рыцари, взяв копья, обступили меня, другие принялись надевать доспехи.
Так мы стояли, пока не раздался звук рога; тут в зал вошёл рыцарь при всём оружии и направился к королю; ко мне тем временем сзади приблизилась одна из дев и положила руку на моё плечо. Обернувшись, я увидел, что она хороша собой, и обрадовался, но девица шепнула:
– Сэр сквайр, из любви к твоему лицу и золотой броне дам тебе добрый совет: ступай немедленно к королю и скажи ему так: «Ради Элис от Розы и сэра Гью Доброго Друга, прошу у тебя трёх милостей».
Услышав эти слова, король заскрипел зубами, ибо он обещал – если дочь его, Элис от Розы, вернётся домой невредимой, исполнить три желания человека, первым попросившего их, будь тот даже смертельным его врагом. И молвил:
– Ну, хорошо. Дарую тебе их. Чего же ты хочешь?
– Во-первых, чтобы ты сохранил мне жизнь; во-вторых, чтобы возвёл меня в рыцари; ну, а в-третьих, чтобы взял меня к себе на службу.
Он ответил:
– Я сделаю это… Более того, дарую тебе полное прощение, если ты будешь верен мне.
Тут мы услышали крик, поднявшийся снаружи в городе, ибо леди Элис уже ехала от корабля во дворец, и люди устремились к окнам, а стены домов были увешаны шёлковыми и золотыми полотнищами и знамёнами, свисавшими от крыш до самой земли; вокруг звонили все колокола… Вот они вступили во дворец, запели трубы, закричали люди, и голова моя пошла кругом. А потом они вошли в зал, и король, сойдя с престола, направился им навстречу.
Перед ними и позади шествовали рыцари и благородные девы, а посреди свиты сэр Гью держал за руку леди Элис – и оказался он рыцарем статным, прекрасным и сильным.
Я хорошо разглядел предшествовавших паре рыцарей и дев и исполнился особого счастья, отметив их великую красоту; но шедших сзади я попросту не увидел, потому что, когда они шли мимо, я, мечтая умереть, припал спиной к стене и прикрыл руками лицо.
Но когда я снова смог видеть, она уже повисла со слезами на шее отца и более не отходила от короля весь вечер, держа его за руку и в пиру, и в танце. Даже возводя меня в рыцари, ударяя взятым в десницу мечом по моему плечу, левой рукой король держал пальцы дочери, оказавшейся совсем рядом со мной.
А на следующий день состоялся великий турнир, и я смог испытать себя. Я ещё не сражался с рыцарями, но не сомневался в успехе. Элис сидела под зелёным пологом, она должна была вручить награду лучшему бойцу; возле неё находился добрый рыцарь – сэр Гью в длинных одеждах, ибо он не намеревался сражаться в тот день. Действительно, поединки начали юные рыцари, так как никто не думал, что я добьюсь многого.
Однако, посматривая в сторону зелёного полога, я сбросил с коня многих молодых витязей; постепенно начали вооружаться и старшие рыцари; съезжаясь с ними, я ликовал, и никто не сумел выбить меня из седла; я или честно переламывал копьё, или поверженным оказывался мой противник.
Потом дева, давшая мне в зале совет, поведала мне, что всякий раз во время моих поединков руки леди Элис крепко впивались в поручни, она наклонялась вперёд и бледнела, не отвечая единым словом тем, кто заговаривал с ней. Наконец рыцарь Гью в гневе спросил её: «Элис! Что случилось с тобой? Ты охотно говорила со мной, когда король Вадрейнс увозил тебя, визжавшую от страха… Или в другой раз, в Буром городе, когда тебя опутали цепью, а связки хвороста уже начинали дымиться… Или ты больше не любишь меня? О Элис, Элис, ну подумай, не пренебрегай своей верностью мне; нет ничего, что Господь ненавидел бы больше, чем измену! Милая, попытайся всё-таки любить меня… ради себя самой. Видишь, как я добр к тебе».
Та дева сказала мне, что Элис повернулась к сэру Гью с удивлением на лице, словно бы ничего не понимая – и то на секунду, а потом вновь обратила своё внимание к поединкам.
До этого времени в бою я молчал. Но тут против меня выехал рыцарь – весьма рослый и на громадном коне, а когда мы сошлись, в щепки разлетелись оба копья, и он взвыл от разочарования, потому что хотел убить меня, ибо был братом тому рыцарю, которого я ударил в зале.
Мне говорили, что, услышав этот вой, донёсшийся из-под решётки огромного шлема, Элис затрепетала; но я этого не видел, потому что оказался сильнее этого рыцаря, и, когда дошло до мечей, выбил его из седла, едва не поразив насмерть.
Тут я выкрикнул громко:
– Элис!
Дева зарделась от удовольствия; заметив это, сэр Гью в ярости вскочил и побежал вниз – вооружаться.
Так что я увидел подъезжавшего ко мне великана с тремя чёрными шевронами на золотом щите, и мы съехались и преломили копья, а потом он обнажил меч и принялся сражаться со мной совсем не так, как другие рыцари; я немедленно понял, что не сумею выстоять против него. Тем не менее долгое время он не мог ничего добиться, только нанёс мне несколько ран и, наконец, ударил мимо моего меча, пробив щит и шлем; я упал, как мёртвый.
Тут король криком велел прекратить поединок, и награда досталась сэру Гью, потому что я победил сорок рыцарей, а он победил меня.
Потом мне сказали, что с поля сражения меня отнесли в госпиталь возле дворца, а сэр Гью поднялся в павильон, где Элис увенчала его, и оба они были бледны: оттого, что Элис не знала, жив ли я, а он – ибо понял, что она не любит его, хотя прежде считал иначе, поелику был добрым и верным рыцарем и не раз спасал её жизнь и честь… Она же – бедная девочка – стремилась порадовать отца и заставляла себя считать, что так и должно быть.
Но я уцелел, ибо меч только раскроил мой шлем, и, придя в себя, впал в полнейшее отчаяние; я не знал, что она любит меня… Как можно полюбить незнакомца? Кроме того, золотые крылья мои были низвергнуты в пыль, и она видела это.
Потом на улице поднялся великий крик, весьма неожиданный посреди тихой ночи, и посему я послал спросить, что он означает, и тут в палату мою вошёл старик в позолоченном панцире, седовласый и седобородый. Позади него шестеро вооружённых людей несли труп убитого юноши. Тогда я спросил:
– Что случилось? Кто он?
Тут старец, голова которого поникла от горя, ответил:
– О сэр! Это мой сын; вчера, отъехав со своими товарами миль на двадцать от сего прекрасного города, мы приблизились к некоему замку, из ворот которого тут же показался рыцарь с воинами. Когда сын мой сразился с этими людьми, они свалили его с коня и связали, а мне и всем нашим людям сказали, что убьют его, если мы шевельнёмся. После они вырезали моему сыну глаза и отрубили руки со словами: «Такую дань берёт Рыцарь Высокой Крепости». После этого они отъехали, увозя с собой на блюде глаза и руки моего сына. Когда они отъехали, я решил броситься следом, чтобы хотя бы убить кого-нибудь из негодяев, но люди мои не позволили этого сделать… Сердце сына моего не выдержало горя и боли, он умер, и вот я здесь.
Тут я решил, что могу добиться славы, возрадовался и сказал старику:
– Алчешь ли ты мести?
Стиснув зубы, он рванул край плаща и сдавленным голосом вымолвил:
– Да.
– Тогда я поеду и попробую убить того рыцаря, если ты покажешь мне путь к Высокой Крепости.
Схватив мою руку, старик выпалил:
– Едем немедленно, о славный рыцарь!
Не спрашивая, кто я и каков в ратном деле, он бросился бегом вниз по лестнице… Надев свой доспех, я последовал за ним.
В путь к Высокой Крепости мы выехали вдвоём, ибо никто не посмел отправиться вместе с нами, и я радовался тому, что выступил в поход против врагов короля, пока Гью пирует за королевским столом. Мысль о возможности неудачи даже не приходила мне в голову.
Когда мы завидели Высокую Крепость, уже начинало светать. По склону холма мы поднялись пешком, ибо подъём был чересчур крут; возле ворот я протрубил в рог, и был зов мой подобен смертному рёву оленя или трубному гласу, который услыхал Балин*.
Створки ворот почти сразу же распахнулись, и из ворот высыпала целая рать – латников тридцать или более, как мне кажется. Среди них верхом на коне ехал рыцарь в красных доспехах, перед нами он остановился – по одну сторону от него стоял слуга с серебряным блюдом, по другую – второй приспешник, с топором мясника, ножом и щипцами.
Рассмотрев нас, рыцарь молвил:
– Значит, старик, ты сам решил выплатить мне положенную дань и даже прихватил с собой ещё одного прекрасного сына! Добрый сэр, как поживает ваша супруга?
Задыхаясь от мрачной ярости, я ответил:
– Мне придётся убить тебя.
Но прибавить что-нибудь я не успел, потому что старый купец с воплем бросился на рыцаря, небрежным движением зарубившего топором коня старика; латники тем временем закололи копьями его самого – словно выдру или какую-нибудь крысу.
После этого они решили было взяться за меня, но красный рыцарь остановил их, сказав: «Я справлюсь сам».
И мы пришпорили лошадей.
И в тот самый миг, когда мы съехались, мне показалось, что кто-то набросил на мои глаза плотную бурую ткань, остриё моего копья соскользнуло с его шлема, и я ощутил боль: не в теле… в небе, во всём мире или где-то ещё.
Не знаю, сколько мучила меня эта боль – казалось, что годы, хотя на деле я выздоровел и поправился за несколько недель.
Ну, а когда я очнулся, не зная, где нахожусь – на земле, на небе или в аду, – то услышал поющий голос.
Я попытался прислушаться, но не сумел, потому что не знал, где нахожусь, и попытался понять это. Словом, я пропускал мимо ушей куплет за куплетом, пока, наконец, не понял, что оказался в королевском дворце.
Постель моя находилась у окна, заглянув в него, я понял, что нахожусь высоко; внизу по улице взад и вперёд расхаживали люди; целая группа их обступила менестреля, устроившегося на краешке фонтана, склонив к плечу голову и положив ногу на ногу. Инструмента при нём не было; он и пел ту самую песню, которую я пытался разобрать:
Повалившись назад, я заплакал, ибо утратил силы после болезни. Надо же! Этот человек оказался идеальным рыцарем, он достоин руки Элис. Ах! Так вот какая слава ждёт меня: никто так и не поверил, что я – сын короля.
Так, размышляя о собственных горестях, бесчестии и предельном одиночестве, проводил я ночи и дни. Никто не заботился обо мне; да если бы кто-нибудь обратился ко мне с любовью, я пал бы на шею этому человеку и умер от слабости.
Но силы, наконец, начали возвращаться ко мне, я стал выходить и, гуляя по дворцу удовольствий, встретил сэра Гью, пребывавшего в собственном обществе.
Посему я сказал ему, сколь благодарен всем сердцем за то, что остался в живых; он ответил только, что поступил, как подобает доброму рыцарю, когда, услыхав о моём безумном предприятии, немедленно отправился следом за мной с несколькими рыцарями и успел как раз вовремя, чтобы спасти меня.
Слова эти сэр Гью произносил в величественной и благородной манере, однако я не полюбил его, скорее возненавидел – невзирая на все усилия, потому что некая нотка не знающего жалости триумфа, сердечного холода обдавала меня морозом. Да и о «моём безумном предприятии» он высказался с таким пренебрежением, словно бы я был неправ совершенно во всём. После, узнав побольше, я научился жалеть его, а не ненавидеть, но в тот миг мне казалось, что в жизни его не найдётся единственной тени, ибо я ещё не знал, что леди Элис не любит его.
Оставив его, я медленно побрёл по тропкам сада, погрузившись не в мысли – в какие-то тени размышлений, прежде посещавших мой ум. День – самый очаровательный – двигался к вечеру, а я был счастлив не более, чем человек, которому опротивели цветы и всё вообще на свете. Наверно, если бы тогда ударили колокола, я бросился бы на траву и зарыдал. Но вокруг в жёлтой кипени жужжали пчёлы, а одной только их музыки недостаточно, чтобы навести на меня тоску.
Наконец, я остановился, дабы сорвать большую оранжевую лилию, и… О! Увидел, что по дорожке ко мне приближается та самая дева, что дала мне хороший совет в приёмном зале.
Я очень обрадовался и с улыбкой устремился навстречу ей, но она самым серьёзным образом проговорила:
– Прекрасный сэр, леди Элис от Розы желает увидеть тебя в своих собственных покоях.
Не сумев ответить даже словом, я повернулся и направился рядом с нею; погружённая в задумчивость, она не спешила и только время от времени обрывала все лепестки у очередного розового бутона. Я тоже думал о том, зачем мог понадобиться дочери короля. Не затем же, чтобы… И всё же, всё же…
Но когда мы подошли к палатам госпожи, я увидел, что у двери стоит рослый рыцарь, красивый, сильный, в доспехе, но без шлема, как бы охранявший вход в покои, но не так, чтобы это было заметно.
Он пылко поцеловал девицу, и тогда она объяснила мне:
– Это сэр Вильям де ла Фоссе, мой верный рыцарь.
Тут он взял меня за руку, всем видом являя, что счастлив видеть меня, и от радости всё лицо моё залилось румянцем.
А потом эта девица по имени Бланш открыла передо мной дверь и предложила войти, а сама осталась снаружи; раздвинув перед собой закрывавший вход тяжёлый шёлк, я оказался в покоях королевны.
Увидев меня, Элис встала и замерла, бледная, с приоткрывшимся ртом, руки её бессильно висели вдоль тела. Тут все сомнения и печали совсем оставили меня, но радость не пьянила – напротив, мне казалось, что я смогу впитать её целиком, не потеряв ни единой крохи. В этот миг я ощутил собственную красоту, отвагу и верность… и более не сомневался в том, как следует поступить.
Устремившись к леди Элис, я первым делом поцеловал её в лоб, пал в ноги, а потом привлёк к себе, а она всё не поднимала ослабевших рук, и вот губы её шевельнулись, и наши уста соединились надолго, так что глаза отказали мне, и я уже не видел Элис, пока не поглядел на её зелёное платье.
Она так и не заговорила со мною, но вот, наконец, собралась, ибо взгляд Элис отыскал мои глаза, а рот открылся. Однако сказала она всего два слова: «Дорогой Лайонел…»
И упала вперёд, словно бы теряя сознание; я поддержал Элис и покрыл всё лицо её поцелуями. А потом она расколола волосы, рассыпавшиеся до самой земли, и, когда я вновь заключил Элис в свои объятия, они рассыпались по моим алым одеждам струйками несравненного райского водопада.
После, через какое-то время, мы призвали к себе леди Бланш и сэра Вильяма де ла Фоссе, и, пока они обсуждали, что нам следует предпринять, вновь занялись поцелуями, и я не знаю, что они там говорили.
Только помню я, что той же ночью, уже совсем поздно, мы с Элис выехали из доброго города, окружённые большим отрядом, состоявшим из рыцарей и латников. По пути к нам присоединялись и другие отряды. Через три дня мы добрались до замка сэра Вильяма, называвшегося Крепостью Кавалеров.
Там он немедленно велел ударить в большой колокол и вывесить на самой высокой башне огромное красно-золотое знамя, изрезанное на мелкие полоски, преображавшие стяг в какие-то лохмотья. Так велел поступать обычай этого дома, когда нужно было собрать вассалов.
Когда ударили в большой колокол, мы с Элис стояли возле него на башне. Помню теперь, как я пропустил руку под её волосами, обнимая за шею так, что кончики пальцев коснулись её щеки. А она смотрела на колокол и с каждым оглушительным ударом задерживала дыхание, устремляя взгляд долу.
В тот самый день, день нашего приезда, её убрали золотом и цветами – изображения ангелов, рыцарей и дам украшали её парчовое платье, и я целый час ждал Элис в капелле, слушая пение ласточек за окнами, с раскрытым ртом разглядывая картины, нарисованные на позолоченных стенах. Когда же явилась она, я преклонил колена перед алтарём, и она опустилась на колени рядом со мной и поцеловала меня в губы. Потом пришёл священник, а с ним певчие и мальчики с кадилами, и вскоре капелла, к удивлению моему, наполнилась золотыми одеждами, благовониями, дамами и песнопениями – так я обвенчался с Элис.
А на дворе замка собирались люди; наконец, у нас собралось две тысячи латников, скопился и великий запас воинского снаряжения и провизии.
Но мы с Элис были счастливы – и в расписных палатах, и на прекрасных заливных лугах, и никто не выступал против нас.
Тем не менее, она всё время разговаривала о войне и неустанно гладила длинной ладонью змеек на кольцах моей кольчуги; ещё она целовала мой щит и шлем, и крылья, которые вышила мать, а потом говорила о том счастье, которое ждёт нас, когда мы отразим всё подступающее к нам зло.
Еще Элис брала мой меч, клала к себе на колени и разговаривала с ним, объясняя клинку, как любит меня.
Истинно, о Господь мой и Бог, ведомо тебе, что любимая моя во всём была чиста, как дитя, как Твои ангелы! О моя мудрая и ласковая! И эта бесконечная страсть, и не знающее конца желание – всегда находящее удовлетворение.
Может быть, вы решили, что проклятия, срывавшиеся с губ врагов, осадивших замок, разбили нашу любовь или в чём-то уменьшили её? Нет, нет и нет; только после начала осады щёки Элис чуть ввалились, а полное страсти лицо сделалось частью меня самого. Теперь, когда мне удавалось увидеть её в паузе между свирепыми схватками, она только целовала меня, гладила мои руки или клала себе на грудь мою голову – с таким пылом, что иногда меня пронзало острое, словно боль, опасение за её жизнь.
Наконец, настал день, когда они проломили стену; когда я впервые услыхал об этом, мне стало настолько худо, что я даже не сумел воззвать к Господу. Но Элис срезала прядку своих золотых волос, обвязала ею мой шлем, подала оружие и, взяв меня за руку, не сказав даже слова, отвела к бреши, а потом, бледная, как полотно, вернулась обратно.
Итак, по одну сторону бреши стояли копья Вильяма де ла Фоссе и Лайонела Золотые Крылья, по другую же – короля Гилберта и сэра Гью Доброго Друга. Впрочем, сам король не пришёл к замку – в отличие от сэра Гью.
Что ж… Но на что мы могли рассчитывать? В этом мире две тысячи никогда не выстоят против двадцати. Нас попросту отодвигали остриями копий – так тесно они стояли. Можно было убить шестерых врагов, и стена их оставалась столь же неколебимой, но если падали двое наших, на месте павших бойцов возникала дыра.
И всё же, в конце концов, отчаянным натиском мы отбросили их за брешь – на два ярда; в первом ряду стоял сэр Гью, не знавший страха, холодный и собранный. Тем не менее, одним ударом я разрубил его шлем и повалил на землю перед обеими ратями – как он меня тогда на турнире. Мы отодвинули врагов на двадцать ярдов, но они, тем не менее, подобрали сэра Гью.
А потом… Разве могло быть иначе? Нас вновь заставили отступить, на этот раз – за внутренние стены. И я вошёл в них последним, и как раз в этот самый миг ближайший и самый наглый из врагов схватился за золотую прядь на моём шлеме с громким криком:
– А вот и волосы шлюхи!
Когда я услыхал подобную хулу, сам Господь придал мне такую силу, что, повернувшись, левой рукой я схватил наглеца за доспех, а правой сорвал с него шлем вместе с кончиком носа, после чего, широко размахнувшись, размазал его мозги по стене замка.
Но потом я едва не погиб, ибо враги окружили меня, и только сэр Вильям в отчаянной вылазке сумел прийти на выручку.
Да поможет Господь всем верным людям! Через час схватка шла уже на стенах замка; там были убитые, были и раненые, были и те, кто просил пощады и получал её. Но желание сражаться оставило меня, мне всё представлялась Элис, припавшая лицом к полу, обнимавшая его измученными руками, пытающимися впиться в щели между половицами. Посему, когда на моих глазах Вильям де ла Фоссе погиб под многочисленными ударами, я бросил со стены щит и шлем, огляделся по сторонам – и вот, над одной из боковых башен ещё реяли мои золотые крылья рядом с белым львом Вильяма, а в другой, как было известно мне, лежала она, моя любимая, брошенная всеми.
Тогда я кинулся в тёмный коридор и побежал к лестнице в башню; наверх я взлетел, как если бы духи преследовали меня: так мне хотелось ещё раз поцеловать её перед смертью, приласкать, чтобы память об этом дне – потом – не показалась ей безысходно горькой. Ибо я знал, что любимую мою не убьют и не будут с нею жестоки – ведь Элис любили все, – а только заставят выйти за сэра Гью Доброго Друга.
Я нашёл её на самом верху – увы! Увы! Лежащей на полу. Я нагнулся к любимой и поцеловал её в голову, поднял на ноги, а она заплакала и уже не казалась такой печальной и несчастной, а потом сказал:
– А теперь, любимая, настала пора недолгой разлуки, ибо близка моя смерть, и мне надо уйти.
– Зачем тебе уходить? – спросила она. – Медлить они не станут, и если ты останешься рядом, то всё-таки подольше побудешь со мною… Вид крови меня не испугает.
– О, моя бедняжка!
Молящее это лицо остановило меня – сам Всесильный Господь не сумеет отказать в подобной просьбе.
– Ах, – сказала она, – значит, мы ещё немного побудем вместе… Дозволь мне поцеловать твои ноги.
И бросившись к моим ногам, она поцеловала их, а потом не стала вставать и всё лежала, не отпуская.
Тут, пока она лежала, снаружи затопали, а Элис не слышала – и над зелёной занавесью блеснули шлемы, а Элис не видела их… Потом кто-то копьём отодвинул ткань, и вот встали перед нами латники.
– Кто же ещё оплачет моего любимого?
С низким и горьким стоном, ужасным для слуха, Элис вскочила на ноги, в последний раз поцеловала меня в губы и отступила, стиснув волосы протянутыми руками, – измученная всем, что было или могло ещё быть.
А потом один из пришедших пронзил меня копьём, а второй, взмахнув мечом шириною в три дюйма, подрубил ноги до самой кости; когда я уже падал, третий раскроил мне топором череп до самых зубов.
И тут моя любимая закричала.
Запечатанное письмо Фрэнка
С тех пор как я помню себя, то есть ещё с детских лет, мне всегда говорили, что у меня нет упорства, нет силы воли. Прямо или косвенно мне все твердили: «Текучий, словно вода, ты ни в чём не достигнешь успеха». Однако же они всегда ошибались, ибо из всех известных мне людей у меня наиболее сильное стремление – к добру или к злу. Я быстро определяю, можно ли совершить то или иное дело; если нет – забываю о нём навсегда, без сожаления, не испытывая устремления к тому, что ушло в прошлое и закончено. В противном случае, я обращаюсь к делу всем разумом, начинаю и заканчиваю его, при этом не отвильнув ни разу ни вправо, ни влево, пока оно не будет сделано. И так я поступаю со всём, к чему прилагаю руки.
Только любовь и сопровождающие её бурные беспокойные страсти слишком сильны для меня; они способны одолеть даже мою могучую волю… Поэтому-то меня теперь считают слабаком, не имеющим цели в пустом течении собственной жизни.
Да, теперь моя жизнь не имеет цели. Я знаю, что побеждён, но знаю и то, что сражался; я ещё помню ту утомительную борьбу, которую вёл изо дня в день – препоясав чресла, напрягая все мышцы, – пока не миновали годы и годы. Я знаю то, что неведомо им: знаю, как трепещет Страсть в моей хватке, как она никнет и покоряется, помню, как становился всё сильней и сильней, помню, как, наконец, стоял, дрожа от накопленной силы, со светом победы на челе и губах… Однако Господня десница поразила меня, я пал сразу и не ведая исцеления. Теперь я побеждён; я – человек, действительно не имеющий цели в жизни, не желающий жизни больше, чем смерти, а смерти – больше, чем жизни… Побеждённый, хотя не был трусом… Заброшенный, утративший все надежды, никем не любимый, живущий прошлым.
Теперь я расскажу вам, как пал, и молю всякого – пожалейте меня, если сможете, полюбите и помолитесь, чтобы мне было даровано прощение.
В тот день, расставшись с ней, я сказал себе, что должен забыть её, смотреть на неё так, как если бы её никогда не было; что буду входить в этот дом и выходить из него – часто встречая её и разговаривая с ней, как с любой миролюбивой и воспитанной леди, чтобы только не видеть Мейбл, мою усопшую Мейбл. Она скончалась, а с нею и прожитые вместе – мальчиком, юношей и мужчиной – двадцать лет. Ни одна тень прошлого не должна лечь на мою тропу, сказал я себе. К тому же мир нуждается в помощи, а я силён и полон желания помочь ему. Повсюду вокруг себя я видел людей, отыскивающих взглядом вождя, ждущих того, кто придёт и поможет им. Этим вождём стану я, говорил я себе; зачем сторониться людей и предаваться горьким мыслям – ведь я способен полностью забыть прошлое, за короткое время стать совершенно иным человеком. С какой стати! Я никогда не любил эту женщину – её тяжёлые гладкие волосы и полные сонной страсти глаза… Всё это случилось когда-то, давным-давно. Кто может сказать, когда он по-настоящему жив? Я знаю; я прочувствовал всю поэзию и искусство, я умею творить, умею сочувствовать любому, кто жил на свете, мужчине и женщине, даже этой – холодной и гордой, бессердечной, с её тяжёлыми гладкими волосами, огромными, полными дремлющей страсти глазами, способными внушить любовь к себе слабому мужчине.
Да, оставив её – нет, даже прежде того, – я говорил так, ибо посреди всей мучительной мольбы нашлись слова, способные пробудить её эгоистичную холодную кровь и наговорить мне полных презрения слов.
– Мейбл! – сказал я. – Мейбл! Подумай немного, прежде чем отвергнуть меня! Разве я недостаточно хорош для тебя? Тогда, ради Бога, молю, скажи мне, каким ты хочешь видеть меня? Что ты хочешь из меня сделать, и я сделаю это, стану таким, как ты хочешь. Подумай, как долго я поклонялся тебе, глядел на мир твоими глазами. Я полюбил тебя с первого взгляда, ещё ребенком, почти не осознавая того. И с тех пор только вырастал в разуме и любви. О, Мейбл! Вспомни всё, о чём мы говорили, о чём думали вместе. Неужели ты сумеешь найти ещё одного мужчину, полностью разделяющего все твои мысли? Нет, ты просто обязана любить меня. А какие письма ты мне писала! О! Мейбл, Мейбл, я знаю, Господь не допустит, чтобы чувство, подобное моему, осталось без воздаяния. Ты любишь меня – я знаю это, я в этом уверен; ты просто испытываешь меня. Ну, довольно, моя собственная, единственная, кто любит меня. Посмотри, разве я мало люблю тебя?
И я пал к её ногам. Я схватил её за подол. Я уткнулся лицом в складки юбки, старательно стараясь убедить себя в том, что она испытывает меня, что глубокое чувство мешает ей говорить, что всё это только сон. О, как я пытался пробудиться, как хотел проснуться с отчаянно бьющимся сердцем посреди чёрной ночи на собственной постели. Точно таким образом в детстве я избавлялся от снившихся мне львов, разбойников, близкой смерти, от самого дьявола, пробудившись в своей собственной комнате – пусть в темноте, но с сердцем, колотящимся от страха погони или радости избавления.
Но теперь избавления нет, меня окружает истинный и отчаянный кошмар. Былые кошмары сомкнулись вокруг меня, превратившись в самую злую действительность, чего я всегда боялся. И стены этой жути окружают меня боками железного ящика, уносимого вниз по течению быстрой рекой в безмерное, бурное море… И чёрные воды повсюду, даже над головой. Проснувшись, я уже не увижу ничего иного.
Послушайте-ка её слова, вы, счастливые возлюбленные. Способны ли вы поверить в такое? Я лично – нет. Не глядя вверх на неё, лежа у ног, я ощущаю, как губы Мейбл складываются в эту жестокую улыбку; вырвав платье из моих рук, она сказала:
– Слушай, Хью. Я называю тебя так, кстати, не потому, что ты мне симпатичен, а поскольку фамилии всегда казались мне не имеющими смысла. Хью, я никогда не любила тебя и не полюблю. Нет, более того, я не уверена в том, что не испытываю к тебе ненависти – за то, что ты объявляешь о каких-то своих правах на меня и упоминаешь Бога. Кто дал тебе право быть моим господином и оспаривать веления моего сердца? Что ж, я долго ждала, что ты, наконец, потребуешь меня целиком… и теперь отбрасываю твою «любовь» и топчу – вот так, вот так, – ибо эта самая «любовь» всегда и повсюду была для меня тяжким бременем. Ты знаешь мои думы? Да, конечно, у тебя, считающего себя моим учителем, найдётся несколько собственных мыслей. Какой мужчина мне нужен? Да, мне нужен отважный и красивый муж. А ты – трус и калека. Я испытываю тебя? Нет, Хью, в этом нет необходимости; я и так прекрасно знаю тебя… слабого, нерешительного, неспособного на великие деяния. И я выйду только за великого человека… Мужем моим станет лишь:
Но прежде, чем она начала этот стих, жизнь моя преобразилась. Только что лежал я, простёртый неведомо в каких муках, – и пришёл покой. Я немедленно успокоился, начиная покорять страсть своей могучей воле; началась битва, в которой я сражался с такой отвагой.
Прежде чем она начала этот стих, я поднялся, и, заметив меня на ногах, такого невозмутимого и – да, отважного, – это меня-то, «калеку и труса», она дрогнула передо мной; голос её затрепетал на презрительном слове. Тут я подумал: «Какая она холодная, раз способна вспомнить в подобный миг красивые вирши. О! Месть моя будет верной и надёжной – не хуже, чем если бы я убил её в этой комнате, пронзив сердце кинжалом».
Сердце мое, наконец, совершенно успокоилось, целеустремлённость вернулась, и я смог говорить – без малейшего пыла в словах, но и не принуждая себя к неестественному спокойствию. Я умею казаться – и так было годы и годы – не холодным и жёстким человеком света, не бездумной счётной машиной, населившей Господню землю попечением современной науки, а любезным и добрым человеком, бесспорно полным всяческих познаний, но и оставившим место для любви, устремлений и веры. Ах! Судившие обо мне подобным образом не видели этой схватки, не видели горькой битвы, разразившейся в комнате старого дома в Ристоне – там, где река расширяется.
Я помолчал – очень недолго, – а потом поглядел ей в глаза и сказал:
– Хорошо, Мейбл, я съезжу в Лондон, повстречаюсь с издателями; быть может, задержусь там на парочку дней, ко вторнику, наверно, вернусь в Кейсли, чтобы сообщить тебе наше решение… До свидания.
Она задрожала и побледнела, принимая мою руку, но потом с деланым спокойствием, так контрастировавшим с моим естественным тоном, произнесла:
– До свидания.
Итак, она уже боится меня. Неплохо.
Потом пешком я отправился из Ристона в Кейсли, в свой собственный дом, находящийся в двух милях от жилища Мейбл, и собрался в Лондон. Словом, уже через какой-то час после расставания с ней я направился через поля к железной дороге, проходившей в пяти милях от Ристона.
Чудесный весенний день уже перевалил за полдень, я взял с собой книгу, недавно опубликованный томик стихов и рукопись моего покойного друга, ибо направлялся в Лондон, чтобы поручить её вниманию издателей.
Тут, оглядываясь в прошлое после столь многих лет труда и мучительной борьбы, я вспоминал его, исписавшего эту стопку бумаги. Восхитительный был человек, и блеск спокойной целеустремлённости озарял всю не знавшую покоя энергию. Я по-думал – чего никогда не делал прежде – о том, сколь многими способами он помогал мне, и глаза мои наполнились слезами, поскольку отвечал я на его привязанность прискорбными крохами. Я подумал о его тихой и успешной любви, о его милой жене, то есть бедной вдове, которая ныне, оставаясь во Флоренции, следила за тем, как пробегают тени облаков по гробнице мужа, как омывают её дожди, как играют на ней лучи солнца и луны. Тут я вспомнил и о том, что он умер во Флоренции, и о коротком письме, написанном перед самой его смертью под диктовку полной горя женой моего друга и покрытом многочисленными каплями её слёз. Эти прощальные слова, лишь чуть омрачившие счастливые дни моей любви к Мейбл, теперь имели куда больше веса, являя в себе и скорбь, и утешение сразу. Мысли о том, что почивший любил меня, приносили в себе благо: они скорее обращали меня к миру незримому – прочь от мира земного, где всё шло не так и незримое понемногу одолевало.
Письмо тогда находилось при мне. Я прихватил его вместе с рукописью, и вместе с ними – другое, запечатанное, которого ещё не вскрывал, согласно желанию умирающего. Достав оба письма, я свернул с тропы и сел у реки под ивой, только ещё начинавшей покрываться бледно-зелёной листвой. Там, под пенье западного ветра в тонких ветвях и под негромкую песенку струящегося потока я прочитал оба послания, и первым – то, которое уже читал прежде.
«Дорогой друг, я собираюсь в последнее путешествие и хочу проститься напоследок. Жена моя пишет и роняет частые слёзы, и мне не хочется уходить, хотя – как мне кажется – я не боюсь смерти. У меня к тебе есть две просьбы: первая, меньшая, относится к моим писаниям. Я не хочу, чтобы они пропали: ты знаешь, что сочинял я их, надеясь на то, что кому-нибудь они послужат добром… Не позаботишься ли ты о моих трудах? Ты знаешь, Хью, что ни о ком из друзей я не заботился, как о тебе, ибо в тебе было нечто удивительно привлекательное для меня; иногда меня даже огорчало, что ты едва ли испытываешь ко мне подобные чувства, но только иногда – ибо я замечал, что ты понимаешь это и стараешься проявлять ко мне больше привязанности. В том, что ты не мог этого сделать, я не нахожу твоей вины. Да благословит тебя Господь уже за эти старания! Когда встретишься с моей женой, будь с ней добр: мы с ней часто и с удовольствием разговаривали о тебе, гадая, каким великим человеком ты станешь. И ещё, я посылаю тебе запечатанное письмо. Сожги его, не вскрывая, в день твоей свадьбы с Мейбл или в день её смерти, если она умрёт с любовью к тебе. Но если – о, старый друг, – если с тобой приключится такое несчастье, на которое я не смею и намекнуть, прочти его. Фрэнк».
Тут я со скорбью вспомнил, что, прочитав последнюю строчку, позволил себе рассердиться на покойного за подобное предположение. Однако, когда я представил его умирающим и всю любовь друга ко мне, гнев мой немедленно превратился в сожаление. Острая боль превратилась в жалость. Ах! Сколько же времени миновало с тех пор, как я полюбил Мейбл! И как я сумел победить эту свирепую страсть? Фрэнк аплодировал бы моей решимости. Дорогой друг! Сколь мудр был он в своей любезной простоте.
Я поглядел на запечатанное письмо: адрес на нём был выведен рукой его жены. Сломав же печать, увидел почерк Фрэнка. Итак, оно было написано за какое-то время до его смерти.
Сколь грустно рыдал теперь ветер в ивовых прутьях, как скорбно пели водовороты на равнинной речке! И вот что я прочёл.
«О, Хью, Хью! Бедное раненое сердце! Я давно это понял: она недостойна сердца, столь переполненного любовью. Я не прошу у тебя подобной любви, дорогой друг. Я знаю, что это невозможно, и никогда не ревновал к ней; более того, я знаю, что чувство твоё не пропадёт понапрасну. Мне всё кажется, что Он приберегает для Себя всю нерастраченную любовь; вспомни, Хью, о долгих часах, проведённых Им на Кресте, тогда их требовала Его Любовь, но чем же теперь мы воздаём за неё? Разве не должен он симпатизировать тем, чья любовь осталась без взаимности?
Ещё, Хью, друг мой милый, ради любви Христовой, прошу тебя не пытаться забыть о том чувстве, которое испытывал к ней, когда считал её благородной, самой благородной на свете, – не забывай ради своего спокойствия, даже ради того, чтобы лучше служить Богу. Он Сам поможет тебе, Ему не нужны просто поступки; ты слаб, а любовь не может жить без воспоминаний. О, Хью! Если ты сделаешь то, о чём я молю тебя, эта уцелевшая в одной памяти любовь станет твоим светлым венцом на Небе. Потом, разве не может случиться, что окрепнет твоя любовь ко всем остальным людям, в том числе и ко мне? А я – хотя во плоти мы теперь уже не встретимся раньше Судного дня – духом всегда буду с тобой, принося некоторое утешение в твоих земных трудах. И сейчас Фрэнк просит у Бога благословить бедного, раненого Хью».
Я остановился: тупая боль пронзила мои глаза и лоб. Что это?! Неужели я останусь в одиночестве? Даже Фрэнк не хочет помочь мне. Дорогой друг! Только подумать, насколько он был привязан ко мне! Какая жалость, ах, какая жалость, что он не может оказаться рядом со мной в этой борьбе, ибо я должен убить эту женщину в своей памяти! Если бы он только знал, на какие высоты благородства вознёс я её и насколько низменной оказалась она на самом деле, то – вне сомнения – в конце концов принял бы мою сторону. Тем не менее, Фрэнк, хотя я не исполню того, о чём ты молишь, ты по-прежнему останешься моим другом, разве не так? Ты поможешь мне сделаться похожим на себя самого, насколько это возможно.
Итак, я решил позабыть её; и разве не преуспел в этом с самого начала?.. Впрочем, надолго ли? Увы, увы, память о Фрэнке слабела вместе с памятью о ней, и я не часто чувствовал возле себя его дух; кроме того, я ощущал согласие на то, чтобы он оказался рядом со мной только в самые худшие времена, ибо тогда моя решимость несколько ослабевала и память возвращалась ко мне, пусть и не во всей ясности – просто как тупая боль в глазах и лбу. Тем не менее, сильная воля способна справиться и с этим, ибо мне предстояло столько трудов, ведь собратья мои нуждались в самой усердной и искренней помощи. Всем сердцем и душой погрузился я в эту работу, и счастье осенило мою душу, и я с гордостью ощутил, что она не закрыла от меня весь мир.
Не уклонялся я и от встреч с ней – напротив, нередко гостил в доме её отца в Ристоне, где река расширялась, как прежде. Больше того, я присутствовал на её свадьбе, видел, как уверенным шагом подошла она к ступеням алтаря, слышал, как её недрогнувший красивый голос произносил положенные слова – без сомнения и любви. И я молился тогда, чтобы этот храбрый и благородный солдат, её муж, нашёл с нею счастье; я испытывал к нему не ревность, скорее – жалость, потому что природа не позволяет ей любить кого-нибудь кроме себя. И всё же, что за королевой казалась она в день своей свадьбы! И эти чёрные гладкие волосы, и огромные глубокие глаза, как и прежде полные дремлющей страсти, пухлые губы, рождавшие музыку слова. А потом видел её, когда уже женой шла она между серых стен Аббатства и ясный свет ложился на неё через цветные стёкла, странным образом преобразуя белизну и золото великолепного платья. Она как бы забыла – или хотела, чтобы так казалось, – о том весеннем дне в Ристоне. Во всяком случае, уходя, она простилась со мной любезно и очень спокойно.
– До свидания, Хью, надеюсь, мы часто будем слышать о тебе. Скоро ты сделаешься великим человеком, и слава присоединится к твоей доброте. Мы будем часто вспоминать о тебе, и всегда с удовольствием.
Но я-то знал, что она ненавидит меня… О, это низкое сердце! Тупая боль пронзила мой лоб и глаза, и почему-то я не сумел выдержать свою роль в этом фарсе. И ответил с горечью, с улыбкой, которая не должна была прикасаться к моим губам:
– Отлично придумано, Мейбл! Ты составила превосходную прощальную речь для старого друга, но ты всегда умела делать подобные вещи. Забыть тебя? Нет… Ты слишком хороша для этого, и будь я художник или скульптор, то сумел бы написать или изваять по памяти твой портрет. Дело в том, что я никогда не забываю красивых лиц. До свидания.
И я отвернулся от неё, не подав руки. Она сперва побледнела, потом побагровела, словно предгрозовое небо, и пошла прочь, одарив меня взглядом, полным бесовского пренебрежения.
Она ушла, и память пронзила меня на мгновение острой болью, тем самым предвещая грядущее падение. На миг я увидел её, как прежде, сидящей в саду возле реки, под осыпающимися кустами золотого дождя, и услышал её сильный, чудесный голос:
Однако укол памяти был точен во всём: в голосе, лице и прочем. Так макушка какого-нибудь большого дерева, скатившегося в разлившуюся реку, блеснёт на мгновение влажными ветками под февральским солнцем, а потом ровный и быстрый поток унесёт её к морю; часто мелькает она, и, наконец, волны выбросят ствол на берег, но где и когда, кто знает…
Но болезненные сии воспоминания не часто приходили ко мне. Приход их становился всё более редким, и, наконец, – казалось бы, накануне триумфа – я пал.
Свадьба эта произошла более чем через пару лет после того апрельского дня, когда я прочитал запечатанное письмо. После её брака я на целых три года погрузился в работу и прославился; многие боготворили меня – за те слова, которые я говорил, за то, чему научил их. В свой черёд, я искренне любил этих людей, и всё же меня как бы окружала некая тень, являвшаяся не просто притупившимся отражением прежних событий, но в моменты уныния превращавшаяся в пагубные сомнения, заставлявшие меня предполагать, что пять последних лет моей жизни явились, в конце концов, ошибкой, горестной неудачей. Тем не менее, огромное количество дел не позволяло мне надолго погружаться в сомнения; мне приходилось отступать, и, наконец – хотя я не догадывался об этом в своей выдуманной безопасности, – они осадили меня целой ратью.
Дело было весной, примерно через пять лет после того самого дня. Я жил в Лондоне и последние месяцы действительно очень много работал: целыми днями подолгу читал и писал, нередко отдавая этому занятию и всю ночь, время от вечера до рассвета пролетало, словно десять минут. Итак, я трудился; трудился настолько усердно, что однажды, встав ото сна ранним утром, около шести часов, увидел чистое синее небо над кровлями Лондона и вспомнил, что поля вокруг города уже усыпаны первоцветами. Тогда я сказал себе: «Сегодня никакой работы, сегодня у меня будет весенний праздник. Я возьму с собой книгу с какой-нибудь повестью, отправлюсь в поля и прочту её, не пытаясь запомнить, только ради удовольствия».
И едва я сказал себе это, сердце моё наполнилось радостью – как у мальчишки в воскресное утро. Я встал и выбрал томик Шекспира, потом открыл его на «Троиле и Крессиде», прочёл строчку-другую из сцены разлуки. И слёзы набежали на мои глаза.
«Экое мягкосердечие одолело меня сегодня, – решил я, – но я возьму эту книгу и прочту её. Давненько не открывал я Шекспира. Сколько же лет прошло с тех пор, как я впервые прочёл эту книгу».
Да, в тот день я был мягок сердцем; посмотрев в зеркало на сделавшуюся дурацкой фигуру, на осунувшееся лицо, покрывшееся за пять лет сеткой морщин, придававшей странную жалобность уродливой физиономии, я сперва улыбнулся, а потом чуть не разрыдался от жалости к себе, и слёзы вновь наполнили мои глаза. Тем не менее, я подумал – не стоит портить себе праздник – и укрепился сердцем. Словом, на улицу я вышел в некоторой лёгкости духа, которая, как мне было известно, могла в любое мгновение превратиться в самую глубокую печаль. Я отправился в сторону Эссекса, и колокола церкви, мимо которой мне пришлось пройти, выводили такую мелодию, что я ускорил шаг, дабы поскорей удалиться от этого звука.
Скоро я оказался за городом; я знаю, люди зовут уродливым широкий болотистый простор возле реки Ли, однако я был настолько утомлён многолетней тяжёлой работой, что местность показалась мне просто очаровательной; впрочем, мне кажется, что я не пренебрёг бы ею в любом случае. Я всегда любил печальные низины. Я шёл вперёд, ум мой некоторое время балансировал на странной грани между радостью и печалью, но постепенно весенняя красота начала пробираться в моё сердце, делая меня мягким и женственным. Наконец, когда я уже далеко отошёл от берегов Ли и шёл вдоль какого-то тихого ручейка, сердце моё уже наполняла одна только печаль, не оставлявшая места радости. Все песни птиц, щебетавших в кустах и на ивах, всё синее весеннее небо и редкие облачка на нём, нежная молодая трава и юная зелёная поросль – всё наводило на меня печаль, сначала приятную, но вскоре сделавшуюся тяжёлой, ибо в сердце моём пробудились воспоминания, зелёные и свежие, как молодые весенние листья. Столь сильная тоска по прежним временам охватила меня, что я едва не лишился сознания. Я попытался стряхнуть воспоминания, попытался следить за каждым поворотом крохотного ручейка, за каждым мелким перекатом над бурыми камешками, за каждым очерком широколиственных водяных растений. Спустившись к ручью, нагибаясь, я нарвал букет пышных калужниц, а потом, став на оба колена, склонился к воде, протянув к ней руку, так что и жёлтые цветы, и ладонь моя скоро погрузились в быстрый и бурливый поток. И пока я стоял так, воспоминания сделались ещё сильнее, наконец обретая полную ясность – со всеми лицами и словами тех дней. Поспешно я встал от воды и, вернувшись на дорогу, побрёл вперёд, низко опустив голову, и цветы тянулись от земли к моей опущенной влажной руке. Ах! Вот и вернулось оно, былое.
Я вижу маленькую девочку, она сидит на траве под липами в жаркий летний день. Глаза её обращены к далёким синим горам и видят там бог весть какие силуэты. Сидящий возле неё мальчик читает вслух удивительные повести о рыцаре, его даме и чудесных созданиях, живших в прежние времена, голос его дрожит…
– И вот сэр Исумбрас*, сразив великана, отрубил ему голову и прибыл в город, где жила леди Алисия, прихватив с собой мрачный трофей. Люди обступили его прямо возле ворот, а потом повели к королю, возле которого уже собрался весь двор. Королевский дворец уже играл золотом и драгоценными камнями. Там же, посреди прочих дам, восседала леди Алисия в чёрных одеждах, ибо помнила она, что своей злой гордыней обрекла на смерть доброго и верного рыцаря, любившего её. И когда она увидела сэра Исумбраса, ставшего перед королём с головой великана в руке, то громко вскричала и, подбежав, обняла его обеими руками.
– Продолжай, Хью, – говорит девочка, по-прежнему глядя в голубую даль, – почему ты умолк?
– Я… я рассматривал картинку, Мейбл, – отвечает мальчик.
– О, там есть такая картинка? Покажи. – Глаза её, наконец, обращаются к нему. Какой прелестный ребенок!
– Ну, не совсем такая, – отвечает Хью, зардевшийся под её взглядом, и прикрывает глаза рукой, когда она отворачивается на мгновение – такой уж он мягкосердечный. – Тут нарисовано то, что будет потом, когда она увенчает его на турнире.
– О, какая красивая… Хью, слушай, Хью!
– Да, – отвечает Хью.
– Пойди и собери мне у ручья незабудок и этих красивых цветов, похожих на белые звёздочки. Я тоже увенчаю тебя.
И Хью бежит стремглав, прихватывая книгу с собою.
– Хью, ты забудешь, на каком месте остановился, ну-ка, дай мне книжку.
И он возвращается и вновь пускается во всю прыть: цветы ещё надо собрать. Но вот они сорваны, ибо Хью, несмотря на своё увечье, подвижен и предан ей. Тогда девочка сплетает из них венок – крохотные голубые венчики с жёлтым сердечком, а между ними – белые звёздочки и зелёные листья.
А потом она велит ему встать на колени и, поглядывая на картинку в книжке волшебных историй, так и этак меняет позу мальчика, озадаченно хмуря ровные брови. Наконец она говорит:
– Не получается. Ничего не выходит. Вот что, Хью, – выпаливает она наконец, – я скажу тебе, в чём дело: ты слишком уродлив.
– Ничего, Мейбл, – говорит он. – Читать теперь дальше?
– Да, продолжай.
И она снова садится, и глаза её вновь обращаются к далёким синим горам, а Хью, опустившись возле неё, снова читает, лишь изредка оступаясь… Чтение теперь не настолько увлекает его.
– Бедный Хью! – сказал я громким голосом. Как ни странно, впечатление оказалось настолько сильным, что потребовало немедленного вмешательства. Я смотрел теперь на себя и на неё, как на персонажей какой-то истории, и всё же, ошеломлённый, знал, что не сумею воспротивиться памяти. Да, я прекрасно понимал, что сейчас будет.
К этому времени я уже удалился от ручья и шёл сквозь маленькую деревеньку над ним. Миновав её, я повернул к лесу, направо, к редкой грабовой роще. Там, усевшись, я извлёк прихваченную книгу и начал читать, уверяя себя – и не веря этому, – что воспоминания будут отброшены и забыты и меня ждёт триумфальная победа над ними.
Да, там, под грабами, я прочёл «Троила и Крессиду», пьесу, приносящую сразу два разочарования: и Гектор погиб, и Крессида неверна; пала Троя, и убит Троил. Но, закончив чтение, я не мог более думать о Троиле и Крессиде, в мыслях моих была одна только Мейбл.
– О, Мейбл! – выговорил я, зарываясь лицом в траву – как некогда, давным-давно, в её длинную юбку. – О Мейбл! Ну почему ты не полюбила меня? Я бы любил тебя больше, чем когда-либо любили женщину в этом мире. А если ты не могла полюбить, то почему же так говорила со мной в тот день? Мейбл, я считал, что ты неизмеримо выше меня, но просто не сумел бы сказать кому-нибудь нечто похожее. О Мейбл! Как сложатся наши отношения после смерти? О Боже, помоги мне, помоги! Неужели всё возвращается снова?
Ибо лёжа я снова увидел – столь же отчётливо, как и пять лет назад – комнату в старинном доме и Ристон в самом разгаре жаркого и солнечного весеннего дня. Чёрные, украшенные резьбой дубовые панели, облитые солнечным светом, пляшущие в окне молодые липовые листья, огромное окно с растрескавшимся каменным столбиком посередине, шелест жёстких магнолиевых листьев под свежим порывом западного ветерка; сад с клумбами весёлых жёлтых нарциссов возле стволов акаций за открытым окном, а за всем этим – искрящуюся на солнце могучую равнинную реку, пробирающуюся между ив и клёнов к морю.
Она сидела у камина, но в тот день в нём не разжигали огня. Она сидела у холодного очага, спиной к окну, положив на колени длинные ладони и чуточку склонившись вперёд – словно бы пытаясь разглядеть нечто далёкое… Так сидела она, увенчанная короной тяжёлых, гладких, иссиня-чёрных волос, белолицая и полногубая королева с огромными глазами, полными дремлющей страсти. Лёгкий ветерок чуть шевелил складки её платья, однако она оставалась недвижной и невозмутимой, словно древняя египетская статуя, многие тысячелетия хранящая свой предельный покой – чтобы лучше понять степень собственного величия; куда более безжизненная, чем серые фигуры Святых, под дождём, ветром и солнцем стоявшие в портиках Аббатства, глядевшего сверху вниз на речные воды.
А вот и тот, кто смотрит на неё от двери: молодой человек – длиннорукий, горбатый и бледный урод, с головы которого свисают тусклые чёрные пряди. Да, лицо его бледно всегда, но сегодня оно бледнее обычного… Он бел, как мертвец; случайный свидетель мог бы услышать его сердцебиение, холодный пот выступает на его лбу. Наконец, он делает шажок в сторону дамы, становится перед ней, поднимает руку, опускает на каминную доску. Нетрудно заметить – руки его дрожат; он стоит, считает до двадцати, но она ни разу ещё не глянула на него. Потом полузадушенным голосом он говорит:
– Мейбл, мне нужно кое-что сказать тебе; пожалуйста, удели мне минутку.
Она оглядывается, сперва спокойно и безразлично, но потом в уголках её рта появляется презрительная улыбка. Бледный юноша говорит:
– Ах! Я ведь всё уже сказал тебе.
Ибо он знает, что означает эта улыбка… И было это пять лет назад.
И пока я жив, не забуду их – тех слов, которые она мне сказала тогда, не забуду и единой чёрточки на её прекрасном и жестоком лице, каким было оно пять лет назад. Пусть весь мир умоляет меня… Не хочу, не могу более браться за работу. Кажется, явившись к этой речке, я имел какую-то цель, но я уже позабыл о ней. Я вернусь в Лондон и, наверное, всё вспомню тогда… Словом, там, под грабами, я пал, я забыл о решимости, с которой прожил пять лет, и был побеждён, раз и навсегда… О сопротивлении больше не могло быть и речи.
Да и забывал ли я тот день и слова, которые она мне сказала? Нет, ни на мгновение. В горькой горечи прожил я эти годы, и каждое мгновение их приносило мне предельную горечь и скорбь. Такова с тех пор была моя жизнь. А какой станет смерть, не смею сказать – я боюсь даже подумать о ней.
И тогда я бежал от мира; никому из прежних почитателей не ведомо, что со мной сталось, а люди, с которыми я теперь живу, называют меня человеком, лишённым воли и цели.
Да, хотелось бы знать, какой будет смерть. Я знаю, что Юра у Лувье* глубока, она торопится к Сене мимо ткацких фабрик.
* * *
Лувье! Лувье! Что говорю я? Где я вообще? О Боже! Я держу в руке запечатанное письмо – письмо Фрэнка, – и печать только что надломлена. Восемь лет! Восемь лет! Всего два часа назад голова моя лежала у её ног, и за это время я как бы прожил целых восемь лет. Значит, я ещё не знаменит, но и не забыт; значит, я ещё не сидел под грабами у Чизуэлла, а она, возможно, ещё не ушла из обшитой дубом комнаты.
Как странно всё это, странно и страшно: вот письмо Фрэнка, вот рукопись, вот чернила на ней, побуревшие за годы труда и страстных стремлений. Вот, неподалёку, стремится к морю широкая река, и ветер негромко шелестит среди ивовых веток в солнечный весенний день.
Что же мне делать теперь? Я знаю, воля моя крепка – невзирая на неудачу в том сне, от которого я пробудился. Я знаю, конечно, что «Венцом печали является память о прошлом счастье»*. Следует ли мне носить эту корону, пока я живу на земле, или же всё забыть, быть отважным и сильным? Ах! Должно быть, это великолепно, когда коронуют? Если не золотом или самоцветами, то – что лучше – речными цветами или терновником. Носить ли мне этот венец или сбросить его с головы? Ветер всё перебирал ветви ивы, словно пытаясь что-то сказать.
«Добрый и верный, отважный и преданный, всегда любезный, увенчанный мудростью в прежние дни. Таким он и был… таким, и более того. Верь своему другу, Хью; другу, который так любил тебя, хотя ты и не догадывался об этом, – верь и прими корону воспоминаний».
– Да, я возложу её на свою голову, а ты, друг мой, пославший мне сон ради науки, помоги мне, молю об этом, ибо я знаю, каким тяжёлым будет этот венец. Да, я буду носить его, а потом, хотя никогда не забуду Мейбл, может быть, и обрету свою долю счастья.
И всё же не могу даже представить себе, как может случиться подобное.
О Мейбл! Если бы ты только могла полюбить меня…
О Господь и Бог мой, да не оскудеет моя память!