Песнь Соломона

Моррисон Тони

ЧАСТЬ II

 

 

ГЛАВА 10

Когда Гензель и Гретель замерли на месте, увидев дом на лесной поляне, у них, наверное, от страха волосы зашевелились на затылке. А колени, наверное, так ослабели, что только лютый голод заставил их сдвинутся с места. И некому было предостеречь их и удержать: несчастные, подавленные горем родители находились в это время далеко. Поэтому они помчались что есть мочи к дому, где жила старуха, древняя, как смерть, хотя и шевелились у них на затылке волоски и подгибались коленки. Точно таким же образом голод может побудить к действию взрослого человека: колени перестанут у него подгибаться и перестанет частить сердце при одной лишь мысли, что он сможет сейчас утолить свой голод. В особенности если он алчет не имбирных пряников и не жевательной резинки, а золота.

Молочник, пригнувшись, прошел под черными ветвями грецкого ореха и направился к большому ветхому дому. Он знал: когда-то здесь жила старуха, — но сейчас не видел перед собой ни малейших признаков жизни. А между тем в густых зарослях мха, таких пышных, что он мог бы погрузить туда руку по локоть, жил полной жизнью не замечаемый им мир обитателей леса. Да, здесь царила жизнь, она ползала, пробиралась украдкой, сновала среди веточек мха и круглые сутки не смыкала глаз. Жизнь эта рыла норки и передвигалась скачками, но так бесшумно, что ее нельзя было отделить от зеленых стебельков, на которых она копошилась. Рождение, жизненный путь и смерть — все это свершалось под покровом пушистой веточки, с ее обратной стороны. С того места, где стоял Молочник, дом выглядел так, словно его торопливо снедает безжалостный недуг, симптомы которого — темные, мокрые язвы.

За его спиной, всего лишь на расстоянии мили, пролегала мощенная щебенкой дорога, о чем время от времени напоминал, такой успокоительный сейчас, шум проезжающей автомашины — одна из них принадлежит преподобному Куперу, а за рулем сидит его тринадцатилетний племянник.

«В полдень, — так сказал ему Молочник. — Приедешь за мной в полдень». С тем же успехом он мог бы сказать — через двадцать минут, а сейчас, когда на него навалилось это безлюдье, эта мертвая, как кажется горожанам, тишина, он жалел, что не назначил пять минут. Но даже если бы мальчику не пришлось ради этой поездки отрываться от работы по дому, довольно странно взрослому мужчине отправиться за пятнадцать миль от Данвилла «по делу» и возвратиться в тот же миг.

Зря он сочинил такую сложную историю, стремясь скрыть истинную цель этой поездки: попадется кто-то любопытный и начнет во все вникать. К тому же ложь должна быть предельно простой, как и правда. Излишние подробности и впрямь излишни. Но он так устал после бесконечной тряски в автобусе — началась она в Питсбурге, сменив роскошное путешествие самолетом, — так устал, что от усталости перестарался, стремясь придумать нечто убедительное.

Воздушное путешествие взбодрило его, возродило склонность к иллюзиям и ощущение своей неуязвимости. Высоко над облаками, тяжелый и в то же время легкий, застывший в неподвижности огромной скорости («крейсерская скорость», сказал летчик), сидя в замысловатом металлическом сооружении, внезапно обернувшемся сверкающей птицей, он не мог поверить, что когда-то совершал ошибки и способен их совершать. Одна лишь мысль слегка его огорчала: Гитара не летел с ним вместе. Ему бы тут понравилось — вид из иллюминатора, еда, стюардессы. Но Молочнику хотелось провернуть все самому, без посторонней поддержки. Сейчас, именно сейчас ему захотелось действовать в одиночку. Здесь, в воздухе, оторванный от реальной жизни, он чувствовал себя свободным, но, когда перед отъездом он разговаривал с Гитарой, все кошмары повседневности метались, хлопая его крыльями по лицу, и это его сковывало. Гнев Лины, волосы Коринфянам, распущенные, непричесанные, в довершение к тому она и губы тоже как-то распустила, скрытая опека матери, бездонная алчность отца, ввалившиеся глаза Агари — кто знает, может быть, он кое-что и заслужил, но уж совершенно точно, что все это ему обрыдло и нужно как можно скорей уезжать. О своем решении он рассказал Гитаре раньше, чем отцу.

— Папа думает, что мешочки до сих пор лежат в пещере.

— Все может быть. — Гитара маленькими глотками отхлебывал чай.

— Во всяком случае, есть смысл проверить. Хотя бы будем точно знать.

— Очень правильно все говоришь.

— Так вот, я и поеду.

— Один?

Молочник вздохнул.

— Угу. Один. Мне необходимо выбраться отсюда. Понимаешь, мне надо уехать, просто позарез.

Гитара поставил чашку на стол, сжал руки и уткнулся в них губами.

— Нам, по-моему, вдвоем было бы легче? Допустим, ты попадешь в какую-нибудь переделку…

— Оно-то, может быть, и легче, но, когда один человек бродит по лесам, это выглядит не так подозрительно, как если ходят двое. Если я найду там золото, я приволоку его сюда и мы разделим его в точности так, как условились. А не найду, ну что ж… хотя бы сам вернусь.

— Когда едешь?

— Завтра утром.

— Отец твои как относится к тому, что ты едешь один?

— Я еще не говорил ему. Пока что это знаешь только ты. — Молочник встал и, подойдя к окну, поглядел на ступеньки, ведущие к комнате Гитары. — А, пропади все пропадом!

Гитара внимательно поглядел на него.

— В чем дело? — спросил он. — Ты отчего не в духе? Разве так себя ведут, отправляясь в погоню за светлой мечтой?

Молочник повернулся к нему лицом и сел на подоконник.

— Надеюсь, что мечта и в самом деле светлая и что дорогу мне никто не перебежит — очень уж мне нужно осуществить ее, свою светлую мечту.

— Всем нужно.

— Мне больше всех.

Гитара усмехнулся.

— Вот сейчас тебя, похоже, и впрямь разобрало. Почище, чем вначале.

— Да, пожалуй, меня прикрутило сейчас хуже, чем тогда, а может быть, так же. Не знаю. Знаю я только одно: хочу жить самостоятельно. Мне надоело служить мальчиком на побегушках у моего старика. А пока я в этом городе, мне придется служить у него мальчиком на побегушках. До тех пор, пока у меня не заведутся свои деньги. Мне необходимо выметаться из дома, и, уезжая, я не хочу никому быть обязанным. Мое семейство меня скоро психом сделает. Папаша хочет, чтобы я был в точности как он и ненавидел мамашу. Мамаша хочет, чтобы я мыслил, в точности как она, и ненавидел папашу. Коринфянам не желает со мной разговаривать, Лина гонит меня вон из дома. Агари хочется приковать меня цепью к своей кровати или убить. От меня все чего-то хотят, понимаешь? Всем кажется: ни у кого другого им не удастся это получить. А у меня удастся, так они считают. Что это такое, я не знаю… То есть не знаю, чего же им на самом деле нужно от меня.

Гитара вытянул ноги.

— Им нужна твоя жизнь, приятель.

— Моя жизнь?

— Что же еще?

— Да знаешь, нет. Агари нужна моя жизнь. А старикам моим и сестрам… им нужно…

— Я не в том смысле. Я не говорю, что они хотят отнять у тебя жизнь; им нужно, чтобы ты жил для них.

— Совсем ты меня запутал, — вздохнул Молочник.

— А ты выслушай меня. На этом построено все наше существование. Жизнь черного человека нужна всем. Всем до единого. Белому мужчине одного только надо — чтобы черный был мертв или молчал, то есть вел себя, как мертвый. Белая женщина не лучше. Ей нравится, когда у нас «универсальное», общечеловеческое мировоззрение, а «национального самосознания» — ни-ни. Мы должны быть смирными, но не в постели. В постели — хоть с кольцом в носу. А за пределами постели мы, видишь ли, просто обыкновенные люди. Ты говоришь ей: «У меня линчевали отца», а она тебе: «Да, да, конечно, но ведь ты лучше линчевателей и должен об этом забыть». А черной женщине ты нужен весь без остатка. Они это именуют любовью… и пониманием. «Почему ты не понимаешь меня?» — это значит: не люби, кроме меня, никого на свете. «У тебя должно быть чувство ответственности», — говорит она, но это означает: не смей ходить туда, где меня нет. Ты хочешь взобраться на Эверест, она завяжет в узел твои веревки. Скажешь ей: я хочу опуститься на морское дно — просто так скажешь, ради проверки, — она тут же припрячет твой баллон с кислородом. Или без таких крайностей. Просто купи себе рожок и скажи: я хочу, мол, на нем играть. Ах, музыку они, конечно, обожают, но только после того, как ты выполнишь все остальные обязанности. И даже если ты все делаешь, как следует, если ты проявил редкое упорство и взобрался на вершину Эвереста или играешь на рожке, и притом ты хороший, замечательный, — им этого все равно недостаточно. Ты до того усердно дуешь в рожок, что вздохнуть не можешь, а ей нужны остатки твоего дыхания, чтобы ты ей рассказал, как ты ее любишь. Ей требуется все твое внимание. Ты рискуешь жизнью, а она говорит: пустяками занимаешься. Ее не любишь. Она не позволит тебе рисковать даже жизнью, понимаешь, твоей собственной жизнью, если только ты не рискуешь ради нее. Ты и умереть-то не имеешь права, разве опять же ради нее. А зачем, скажи мне, дана человеку жизнь, если он даже не вправе выбрать, за что умереть?

— Никто не выбирает, за что ему умереть.

— Можно выбрать, на худой конец — попробовать.

— Ты какой-то желчный. Если у тебя такие настроения, зачем ты ввязался в эту числовую игру? Зачем тебе сохранять расовые пропорции и так далее? Каждый раз, когда я тебя спрашиваю, для чего ты все это делаешь, ты отвечаешь: во имя любви. Любви к неграм. А тут вдруг оказывается…

— Во имя любви, ну конечно, во имя любви. Ради чего же еще? Но ведь могу же я критиковать то, что люблю.

— Можешь, можешь, но тебя послушать — получается, между белыми и черными женщинами нет никакой разницы, кроме цвета кожи, — все хотят от нас одного и того же. Ты говоришь: тем и другим нужна наша жизнь, им нужно, чтобы мы только для них жили. Так почему же твои «Семь дней» насилуют и убивают белую женщину, если кто-то изнасиловал и убил цветную? Зачем тебе за нее мстить?

Гитара вскинул голову и покосился на Молочника. У него слегка раздулись ноздри.

— Потому что она — своя.

— Ага. Ну ясно. — Молочник даже не пытался скрыть недоверие, звучавшее в его голосе. — Все, значит, хотят нас убить, кроме черных мужчин, верно?

— Верно.

— Тогда почему же мой отец — мужчина в высшей степени черный — пытался убить меня еще до того, как я на свет родился?

— Может быть, он думал, что родится девочка, кто знает. Хотя, впрочем, и слепому ясно, что отец твой очень странный негр. Он пожинает то, что мы сеем, а мы не можем ему воспротивиться. Он ведет себя, как белый, он рассуждает, как белый. Честное слово, я даже рад, что ты о нем заговорил. Может, ты мне объяснишь, каким образом он, после того как белые подонки отобрали у его отца имущество, ради которого тот вкалывал всю жизнь, и застрелили его прямо на глазах у собственного сына, — каким образом он, этот сын, может ползать перед ними на коленях? Почему он так их обожает? А Пилат? Она еще хуже. Во-первых, возвращается на родину подобрать кости какого-то белого подонка во искупление неведомо какой вины, во-вторых, оставляет в пещере золото, которое принадлежало этому подонку. Это что — добровольное рабство, как это назвать, скажи на милость? То-то ей так удалась роль тетушки Джемаймы.

— Послушай, Гитара. Начнем с того, что моему отцу глубоко наплевать, жив ли белый человек или дал дуба. Он просто хочет для себя того же, чего хотят они. А Пилат, конечно, немного с приветом, но ведь она хотела нас вызволить. Не разыграй она эту комедию, мы с тобой оба до сих пор грели бы зад на тюремных нарах.

— Не оба, а один. Она не меня, а тебя вызволяла.

— Да будет тебе. Это же просто несправедливо.

— Точно. Справедливость — одна из тех вещей, в которые я перестал верить.

— Но Пилат? За что ты на нее? Она же знала, что мы сделали, и все-таки пришла в участок и выручила нас. Унижалась, пресмыкалась, паясничала — все ради нас. А ее лицо ты видел? Тебе хотя бы раз в жизни приходилось видеть такое лицо?

— Один раз. Один только раз, — сказал Гитара. И он вспомнил, как улыбалась мать, когда тот белый вручал ей четыре десятидолларовые бумажки. В ее глазах светилось что-то большее, чем благодарность. Явно большее. Может, и не любовь, но желание любить. Его отца на лесопильном заводе разрезало вдоль тела пополам. Рабочие рассказывали — он сам слышал, — что обе половинки тела даже не сложили вместе, а поместили в гроб разрезанной стороной книзу, целой — кверху. Одна половина лица повернута к другой. Глаз смотрит прямо в глаз. Ноздри тянутся одна к другой. Правая щека — против левой щеки. Правый локоть подпирает левый локоть. И он, совсем ребенком, беспокоился тогда, что, когда отца его пробудят в Судный день, он первым делом увидит не рай, не величественную голову господа бога и даже не радугу. Он увидит свой собственный глаз.

Несмотря на все это, мать улыбалась и выказывала готовность любить человека, по чьей вине отец был навечно разделен на две половинки. Нет, не благостность жены мастера причина того, что его всю жизнь мутит от сладкого. Жена мастера приходила к ним позже. Его мутило оттого, что вместо денег по страховке владелец лесопильного завода дал матери сорок долларов «перебиться на первое время вам с ребятишками» и она приняла их с радостью и купила им всем в самый день похорон по большому мятному леденцу на палочке. Две сестренки Гитары и маленький братишка старательно обсосали свои — белые, как косточка, и красные, как кровь, — леденцы, а Гитара и притронуться не смог. Он держал леденец в руке, пока тот не прилип к ладошке. Целый день держал. На кладбище, на поминках и потом всю бессонную ночь. Над ним подшучивали, называли жадюгой, а он не мог ни съесть, ни выбросить его, пока не вышел наконец во двор в отхожее место и там бросил леденец в зловонную дырку.

— Один раз, — ответил он. — Только раз. — И тотчас его опять замутило. — Вот в этом-то и беда, — сказал он, — Да еще какая. Не позволяй ты всяким Кеннеди тебя дурачить. И скажу тебе по правде: я надеюсь, твой папаша не ошибся насчет того, что золото так и лежит в пещере. И я очень даже надеюсь, ты не будешь дурить и притащишь его сюда.

— Как прикажешь тебя понимать?

— Понимай меня так, что я очень волнуюсь. Сильно волнуюсь. Монета нужна позарез.

— Если ты совсем уж на мели, я мог бы тебе…

— Не мне, приятель. Нам. У нас стоит работа. А тут совсем недавно, — Гитара хмуро взглянул на Молочника, — совсем недавно одного из наших выставили из дому, и сделал это некто, чье имя я вполне могу не называть. На жалованье этого человека наложен арест, потому как некто заявил, что тот два месяца не платит за комнату. Этому «некто» нужна квартирная плата за дыру в стене — двенадцать футов на двенадцать - как рыбе зонтик. Значит, нам придется позаботиться о нашем человеке, подыскать ему жилье, уплатить так называемую задолженность и…

— Это я виноват. Я расскажу тебе, как было…

— Не надо. Не рассказывай мне ничего. Не ты владелец дома, и не ты его выгнал. Ты, может, и сунул папаше ружье, но курок ты не спускал. Я тебя ни в чем не обвиняю.

— Почему? Ты уже высказался о моем отце, о его сестре и о моей сестре бы стал высказываться, если бы я тебя не остановил. Почему ты мне так доверяешь?

— Деточка, надеюсь, мне никогда не придется в этом раскаяться.

На том и кончился, вполне благополучно, их невеселый разговор. Друзья не перессорились и не сказали ничего непоправимого. Когда Молочник уходил, Гитара, как обычно, протянул ему раскрытую ладонь, и Молочник по ней хлопнул. Рукопожатие на сей раз оказалось слабоватым, возможно от усталости.

В питсбургском аэропорте он обнаружил, что до Данвилла двести сорок миль на север, а из всех видов общественного транспорта туда ходит только автобус.

Хочешь не хочешь, пришлось прервать комфортабельное путешествие по воздуху, добраться на такси до автобусной станции и промаяться два часа до отправления автобуса. Эти два часа безделья, в течение которых он перелистывал иллюстрированные журналы да пригуливался по ближним улицам, совершенно его вымотали. Он уснул через пятнадцать минут после того, как они выехали из Питсбурга. Проснулся уже под вечер — до Данвилла оставался всего час езды. Отец восторженно описывал ему красоту здешних мест, но Молочник вынес впечатление, что тут просто зелено, близится к концу бабье лето и, хотя местность эта расположена гораздо южнее их города, здесь почему-то холодней. Наверно, оттого, что горы близко, подумал он. Несколько минут он пытался любоваться природой, но вскоре, как истому горожанину, ему прискучило ее однообразие. Вот лесистая местность, а вот — без единого деревца, эти поля зелены, а эти — нет, и дальние холмы ничуть не отличаются от холмов, расположенных поближе. Затем он стал рассматривать дорожные указатели — названия городов, до которых осталось проехать двадцать две мили прямо, семнадцать миль на восток, пять миль на северо-восток. И названия железнодорожных узлов, округов, разъездов, мостов, станций, туннелей, гор, рек, ручьев, пристаней, охотничьих заповедников и контрольных постов. Все знают, куда едут и зачем, подумал он, вне всякого сомнения, те, кому нужен Дадберри-Пойнт, знают, где он находится.

В его чемодане лежало две бутылки «Катти Старк», там же находились две рубашки и две-три смены нижнего белья. На обратном пути, подумал он, мой чемодан будет как следует нагружен. Зря он сдал его В багажное отделение, сейчас недурно бы промочить горло. Он взглянул на часы — мать подарила ему золотые, швейцарские, — обнаружил, что до ближайшей остановки еще минут двадцать, не меньше. Он откинулся, оперся затылком о подголовник и постарался уснуть. У него глаза слипались — слишком долго он вглядывался в монотонный ландшафт за окном.

В Данвилле он не без удивления обнаружил, что автобусная станция представляет собой закусочную на обочине 11-го шоссе, где хозяин продает билеты на автобус, гамбургеры, кофе, сыр и крекеры на арахисовом масле, сигареты, конфеты и холодные мясные закуски. Здесь не было ни запирающихся шкафчиков, ни багажного отделения, ни такси, и, как он вскоре уяснил, мужского туалета также.

Тут он понял: он в дурацком положении. Что ему делать, скажите на милость? Поставить на пол чемодан и спросить у хозяина: «Где тут пещера, расположенная неподалеку от фермы, на которой жил мой отец пятьдесят восемь лет тому назад?» Он ни с кем здесь не знаком, не знает ни одной фамилии, кроме имени старушки, теперь уже давно умершей. И, решив, что он и так уже привлек к себе достаточно внимания, появившись в этом захолустном городке в бежевом костюме-тройке, в голубой рубахе на пуговках, в черном галстуке шнурком и в роскошных туфлях от Флорсхейма, осведомился у хозяина закусочной, можно ли оставить у него чемодан. Тот изумленно воззрился на чемодан, как видно, обескураженный этим вопросом.

— Я заплачу, — сказал Молочник.

— Ну что ж, оставьте. Примостите его вон за теми ящиками. Заберете-то когда?

— Сегодня вечером.

— Ладно. Где поставили, там он и будет стоять. Молочник вышел из закусочной (она же автобусная станция), держа в руках лишь небольшую сумку с бритвенными принадлежностями, и зашагал по Данвиллу, штат Пенсильвания. Конечно, он и в Мичигане бывал в подобных городках, но лишь затем, чтобы заправить машину бензином. На улице оказалось три магазина, и все они уже были закрыты. Четверть шестого, а на обоих тротуарах человек двенадцать, не больше. Один из них негр. Высокий мужчина, пожилой, в коричневой фуражке и в старомодном воротничке. Молочник двинулся за ним следом, догнал немного погодя и с улыбкой обратился к нему:

— Послушайте, вы не смогли бы мне помочь?

Тот обернулся, но ничего не ответил. Молочник уж подумал, не обидел ли он чем-нибудь его. Но после паузы прохожий кивнул и сказал:

— Что смогу — сделаю. — Говорил он с местным выговором, слегка нараспев, так же как белый буфетчик.

— Mне нужно найти… Цирцею, женщину по имени Цирцея. Собственно, не ее саму, а ее дом. Вы случайно не знаете, где она жила? Я не из вашего города, приехал только что автобусом. Я тут у вас по делу, по поводу страхового полиса, и мне нужно навести кое-какие справки относительно ее имущества.

Прохожий слушал и, по всей видимости, не собирался его перебивать, поэтому Молочник довольно складно закончил свои объяснения, снова повторив: «Вы не можете помочь мне?»

— Преподобный Купер, наверное, знает, — сказал прохожий.

— А где его найти? — Молочнику казалось, разговор идет как-то не так.

— Стоун-Лейн. Сперва вот этой улицей пойдете, и упретесь в почту. Почту обойдете, будет Виндзор. А следующая улица — Стоун-Лейн. Там он и живет.

— Рядом с домом — церковь? — Молочник исходил того, что священник, вероятно, живет рядом с церковью, в которой проповедует.

— Нет-нет. При нашей церкви нет дома для священника. Преподобный Купер живет на Стоун-Лейн. Дом вроде бы у него желтый.

— Спасибо, — сказал Молочник. — Большое вам спасибо.

— Не стоит благодарности, — ответил прохожий. — Будьте здоровы. — И зашагал прочь.

Молочник подумал, не вернуться ли за чемоданом, решил не возвращаться и пошел в ту сторону, куда указал прохожий. Американский флаг помог ему опознать помещение почты, рядом с которой находилась аптека-закусочная, служившая также конторой телеграфной компании «Уэстерн юнион». Он свернул налево, но почему-то нигде не было табличек с названиями улиц. Интересно, как же он разыщет без табличек эти самые Виндзор и Стоун-Лейн? Он прошел от начала до конца одну улицу, потом другую, потом еще одну и уже готов был вернуться в аптеку и попросить там телефонную книгу, как вдруг увидел желто-белый дом. Может быть, этот, подумал Молочник. Он поднялся на крыльцо, решив вести себя как можно более учтиво. Вору необходимо быть обходительным и снискать расположение хозяев.

— Добрый вечер. Преподобный Купер дома? — спросил он женщину, которая стояла па пороге.

— Дома, дома. Входите, пожалуйста. Сейчас я его позову.

— Благодарю вас. — Молочник вошел в тесную прихожую.

Вскоре появился невысокий круглолицый человек, он протирал очки.

— Слушаю вас, сэр. Вы хотели меня видеть? — Священник быстрым взглядом окинул бежевый костюм. Молочника, но в его голосе не ощущалось особого любопытства.

— Да. Мм… Как поживаете?

— Хорошо. Превосходно. А вы?

— Ничего, — смущенно ответил Молочник — он и в самом деле смущался. Никогда до сих пор ему не приходилось стараться произвести приятное впечатление на незнакомого человека, никогда ему ничего не было нужно от незнакомых людей, и он, право же, не мог припомнить, чтобы хоть раз в жизни у кого-то спрашивал, как тот поживает. Пожалуй, сразу объясню ему все, подумал он. — Мне кажется, вы могли бы помочь мне, сэр. Меня зовут Мейкон Помер. Отец мой родом…

— Помер? Вы сказали, Мейкон Помер?

— Да. — Молочник виновато улыбнулся — угораздило же их обзавестись такой фамилией. — Мой отец…

— Вот так штука! — Преподобный Купер снял очки. — Вот так штука! Эстер! — громко позвал он из комнат жену, не поворачивая головы и не сводя глаз с гостя. — Эстер, пойди сюда! — Потом Молочнику: — Я знал вашу родню. — Молочник улыбнулся, напряжение прошло, он даже немного ссутулился. Приятное это чувство — явиться в чужой город и встретить незнакомца, который знал твою родню. В этом слове есть что-то такое, от чего за живое берет: «Сам я тут живу, но моя родня…», или: «А живет тут кто-нибудь из вашей родни?» Он это слышал, чувствовал, но прежде не понимал, что это означает — узы. Вспомнилось, как Фредди перед рождеством пожаловался ему в «Магазине Санни»: «Из моей родни никто меня не примет». Молочник просиял:

— Да что вы говорите?

— Садитесь же, садитесь вот сюда, мой мальчик. Я знал Мейкона Помера, вашего отца. Ну не скажу, что мы с ним были так уж хорошо знакомы. Ваш бабушка был на четыре-пять годков меня постарше, и в город их семейство ездило не очень часто, но старика у нас тут помнят все. Старого Мейкона Помера, вашего деда. С моим отцом они очень дружили. Мой батюшка был кузнецом. Из всей нашей семьи только я стал священником. Так, так, так. — Преподобный Купер Широко улыбнулся и принялся потирать колени. — Господи, да что же это я? Вы, наверное, есть хотите? Эстер, займись, пожалуйста, накорми нашего гостя.

— Нет-нет, что вы! Благодарю вас, я сыт. Вот выпить, я, пожалуй бы, немного выпил, то есть я имел в виду, если что-нибудь такое есть…

— Ну конечно же. Конечно. Напитки у нас, увы, деревенского производства, но… Эстер! — Она уже шла к кухне. — Принеси сюда стаканы и достань из буфета виски. У нас гость — сынок Мейкона Помера, и он утомился и хочет выпить. Расскажите же, как вы меня разыскали? Неужели ваш батюшка помнит меня?

— Вполне возможно, но просто я встретил на улице одного человека, и он мне рассказал, как вас найти.

— А вы спросили у него, где я живу? — Преподобный Купер хотел знать все подробно. Он уже прикидывал в уме, как будет излагать эту историю друзьям: в дом к нему явился незнакомец, незнакомец этот о нем расспрашивал…

Вошла Эстер с подносом для кока-колы, на котором стояли два стакана и большая банка из-под майонеза, наполненная чем-то похожим на воду. Преподобный Купер разлил жидкость по стаканам, не разбавив и не охладив. Ни кусочка льда, ни глотка воды, просто чистейшее хлебное виски, от которого Молочника словно ожгло огнем.

— Нет, сэр. Я не называл этому прохожему вашего имени. Я спросил, не знает ли он, где жила женщина, которую звали Цирцея.

— Цирцея? Ну и ну! Старушка Цирцея!

— А он мне посоветовал поговорить с вами.

Преподобный Купер улыбнулся и опять налил в стаканы виски.

— Тут меня каждый знает, и я знаю всех.

— Так вот, как вам, очевидно, известно, эта женщина на время приютила моего отца, когда его отца… когда… после того, как его отец умер.

— Отличная была у них ферма. Превосходная. Сейчас она принадлежит одному семейству, белым. Вообще-то говоря, они того и добивались. Поэтому его застрелили. Многие встревожились тогда, все наши жители. И напугались. Кстати, я не ошибаюсь, была у вашего отца сестра по имени Пилат?

— Совершенно верно, сэр, Пилат.

— Что она, жива?

— Вполне. Даже очень жива.

— Да что вы? Хорошенькая девочка была, просто прелесть. Это мой папаша изготовил для нее серьгу. Так мы и проведали, что они живы. Ведь когда убили старого Мейкона Помера, никто не знал, не убили ли заодно и детей. Несколько недель уже прошло, и вдруг Цирцея является в кузницу к моему отцу. Как раз напротив того места, где сейчас почта, стояла папашина кузница в те времена. Цирцея принесла маленькую металлическую коробочку, а в ней лежал свернутый клочок бумажки, оторванный от бумажного мешка. На бумажке было написано имя: Пилат. Цирцея ничего не рассказала моему папаше, просто попросила сделать из коробочки серьгу. Она украла брошку у своих хозяев. Папаша щипчиками откусил от брошки золотую буланку и припаял к коробочке. Так мы и узнали, что ребята живы и что Цирцея приютила их. Ну, а если они у Цирцеи, значит, все в порядке. Она работала служанкой у Батлеров — белые люди, богачи, — но, кроме того, в тс времена была еще и повивальной бабкой. Всех детей тут у нас принимала. В том числе когда-то и меня приняла.

Может быть, опять сказалось виски, от которого, когда Молочник его пил, все окружающие становились необыкновенно добры, но он слушал сейчас с радостным волнением историю, которую совершенно равнодушно выслушивал уже не раз. А может, оттого, что события происходили здесь, история обрела реальность. Когда Пилат на Дарлинг-стрнт рассказывал о лесах, пещерах, самодельных серьгах или когда отец объяснял, как надо жарить дикую индейку, и словам его вторил гул машин на Недокторской, все это представлялось экзотичным, из другого мира и других времен, а может быть, даже и вымыслом. Здесь же, в доме преподобного Купера, расположившись рядом с пианино в кресле с плетенным из тростника сиденьем и попивая самодельное виски, которое проповедник наливал из майонезной банки, Молочник чувствовал — все ожило. Он прошел, не зная об этом, в двух шагах от того места, где много лет назад смастерили серьгу для его тетки, ту серьгу, на которую он еще мальчишкой смотрел как завороженный, металлическую коробочку, к которой Цирцея попросила приделать золотую булавку, после чего все местные негры догадались, что дети убитого фермера живы. А он сидит сейчас в гостиной сына того человека, который изготовил когда-то серьгу.

— А что, поймали тогда тех людей, которые это сделали… его убили?

Священник изумленно вскинул брови.

— Поймали? — переспросил он. Затем снова улыбнулся. — А зачем их ловить? Они ведь никуда не убегали.

— Я хотел спросить, судили их? Арестовали?

— Арестовали? За что? За то, что прикончили какого-то черномазого? Ты откуда приехал, сынок?

— То есть как… им ничего за это не было? Здешние власти даже не пытались узнать, кто убил?

— Все знали, кто его убил. Батлеры — те самые, у которых работала служанкой Цирцея.

— И никто, ни один человек им ничего не сделал? — Странно, почему это его так возмущает? Он совсем не возмущался, когда услышал об убийстве впервые. Почему же он так возмущается сейчас?

— А что можно было сделать? Белым все равно, а черным боязно. Полиции, такой, как нынче, тогда не было. Сейчас всем этим ведает окружной шериф. А тогда что ж? Устроят выездную сессию суда один раз в год, ну самое большее — два. Кроме того, тем людям, что его убили, принадлежала половина земли в нашем округе. Участок Мейкона вклинивался в ихние владения. Так что узнали мы: ребята живы, — и на том спасибо.

— Вы говорите, Цирцея работала у людей, которые его убили. Она знала это?

— Как же не знать?

— И поселила детей в их доме?

— Она же не открыто их поселила. Тайком.

— Но они находились в одном доме с убийцами, верно?

— А чего ж, лучшего места, я бы сказал, не найти. Если б они в город заявились, их бы кто-нибудь увидел. А там и в голову никому не приходило их искать.

— А папа… а отец мой знал об этом?

— Я не знаю, знал или не знал и сказала ли ему Цирцея хоть словечко. После убийства я его ни разу не видел. Его никто из здешних жителей не видел.

— Где они, эти Батлеры? По-прежнему здесь живут?

— Все перемерли. Все до единого. Последняя, Элизабет, их дочка, года два назад померла. Бесплодна, как скала, была она, сынок, и так же, как скала, стара. Каждому по заслугам воздается, сынок. Пути господни неисповедимы, но, если человек прожил до конца срок, отпущенный людям, просто прожил весь свой срок до старости, он увидит: непременно воздается по заслугам. То, из-за чего люди идут на воровство или на убийство, не принесет им пользы. Ни капельки пользы не принесет.

— Меня не волнует, была ли им польза. Важно то, что они принесли людям вред.

Преподобный Купер пожал плечами.

— В ваших краях белые по-другому себя ведут?

— Да нет, едва ли… Правда, иногда можно что-то сделать в знак протеста.

— Что же можно сделать? — Лицо преподобного Купера выражало неподдельный интерес.

На вопрос этот Молочник мог ответить только то, что слышал от Гитары, поэтому он промолчал.

— Вот, взгляни-ка. — Священник повернулся к нему затылком и показал торчавшую за ухом шишку величиной с грецкий орех. — Я и кое-кто еще из наших как-то отправились в славный город Филли принять участие в параде в честь Дня перемирия. Было это после первой мировой войны. И приглашение, и разрешение у нас имелось, но жителям, белым жителям, не понравилось, что мы заявились туда. И затеяли они заваруху. Камнями, понимаешь, стали в нас швырять, обзывать по-всячески. Блюстителей порядка они, как видно, не боялись. Конная полиция, однако, прибыла. Утихомирить этих хулиганов — так мы решили сперва. Только нет — они на нас поперли. Подмяли прямо под копыта лошадей. Видишь, от копыт какие следы остаются? Ничего себе отметинка?

— Господи боже!

— Ты, надеюсь, сюда приехал, сынок, не для того, чтобы сводить счеты? — От любопытства священник подался вперед, насколько позволяла дородность.

— Нет. Я просто мимо проезжал. Вот и решил завернуть по дороге. Ферму захотелось посмотреть…

— Сводить счеты там уже не нужно. Цирцея рассчиталась за все.

— Что же она сделала?

— О! Лучше спроси, чего она не сделала.

— Жаль, я раньше сюда не выбрался, не повидался с ней. Она, наверное, прожила лет до ста.

— Больше. Сто ей стукнуло, когда я был мальчонкой.

— А ферма далеко от города? — спросил Молочник с напускным безразличием.

— Не очень.

— Я бы не прочь там побывать, раз уж попал в эти края. Папа мне так много рассказывал о ферме.

— Она сразу за участком Батлеров, от города примерно миль пятнадцать. Пожалуй, я сам же тебя отвезу. Мой драндулет сейчас на ремонте, но он вроде бы завтра будет готов. Надо справиться.

Молочник ждал целых четыре дня, пока автомобиль не вышел из ремонта. Четыре дня он прожил в доме преподобного Купера в качестве гостя и объекта продолжительных визитов всех живущих в городке стариков, из которых одни помнили его отца, другие — деда, а кто-то просто о них слышал. Все они обсуждали ту давнишнюю историю, припоминали разные подробности, вертели их то так, то сяк и все рассказывали, как прекрасна была когда-то «Райская обитель Линкольна».

Сидя на кухне, глядели на Молочника слезящимися глазами и с такой любовью, с таким благоговением говорили о его дедушке, что Молочник начал огорчаться: жаль, не пришлось ему увидеть этого старика. Ему вспомнились слова отца: «Я все время работал рядом с отцом. Все время рядом с ним». Тогда Молочник подумал, что отец хочет похвастать: мол, еще ребенком он выполнял работу взрослого мужчины. Сейчас он понял: речь шла совсем не о том. А о том, что он любил отца, что был с ним душевно близок, что и отец любил его, доверял ему, считал его достойным работать с ним рядом. А еще Мейкон сказал: «Во мне что-то окаменело, когда он упал на землю».

Если в день приезда в город Молочник притворился огорченным, когда преподобный Купер ему доказал, как бесперспективна для них попытка «что-то сделать», то сейчас ему уже не нужно было притворяться. Старики помнили обоих Мейконов Померов и считали их необыкновенными людьми. Припоминали они и Пилат, хорошенькую девочку, которая росла на вольной воле и которую «ну никакая сила не заставила бы надеть башмаки». Лишь один из стариков помнил его бабку. «Красивая она была, только больше на белую похожа, может, индианка. Волосы черные, раскосые глаза. От родов она умерла, так-то». Чем больше разговаривали старики, чем больше он узнавал об единственной в округе ферме, на которой росли персики, самые настоящие персики, как в Джорджии, о том, как пировали там после охоты, как резали зимой свиней и как работали, работали, не жалея себя, думая лишь об одном — о ферме, — чем больше он все это слушал, тем больше ему казалось: что-то он в своей жизни упустил. Старики рассказывали, как на ферме рыли колодец, ставили силки, валили деревья, жгли в саду костры, если весна выпадала холодная, объезжали молодых лошадей, натаскивали собак. И все это умел делать его родной отец, второй Мейкон Помер, их сверстник; он был силен, как бык, он мог скакать на неоседланной лошади, он — твердили они в один голос — бегал быстрее, пахал глубже, стрелял более метко, проворнее орудовал киркой, ездил верхом лучше, чем любой из них. Молочник не узнавал сурового, скупого, жесткого человека в том парнишке, о котором рассказывали старики, но ему нравился этот паренек из их рассказов, нравился и отец этого паренька, построивший амбар с шатровой крышей, посадивший в саду персики и по воскресеньям на рассвете отправлявшийся рыбачить в своем четырехакровом пруду.

Старики на кухне говорили без конца, а Молочник служил чем-то вроде зажигания, приводившего в движение мотор старческой памяти. Добрые времена, тяжелые времена, вот это изменилось, а это осталось, как прежде, но над всем, над всем, словно утес, возвышался Мейкон Помер, могущественный, рослый. И Молочнику казалось, что с часа его смерти началось умирание тех, кто вспоминал теперь о нем, хотя они были в те времена совсем молодыми парнишками. Но они уже тогда хотели стать такими фермерами, как Мейкон Помер, который соорудил на своем участке хитроумную оросительную систему, развел там персики, резал свиней, жарил диких индеек и мог вспахать легко и скоро сорок акров и при этом петь, как ангел. Он явился к ним невесть откуда, невежественный, как кувалда, нищий, как арестант, и привез с собой лишь бумагу из управления по делам невольников, получивших свободу, Библию и красивую черноволосую жену, а уже через год он взял в аренду десять акров и еще десять на следующий год. Через шестнадцать лет он стал владельцем лучшей фермы в округе Монтур. Эта ферма расцветила их жизнь яркой краской и взывала к ним, как проповедь. «Вы видите? Вы видите, чего можно добиться? Пусть не тревожит вас, что вы не умеете отличить одну букву от другой, что вы рождены рабами, что утратили данные вам при рождении имена, что отцы ваши умерли, ни о чем не печальтесь. Взгляните, взгляните, что может сделать человек, если всей душой захочет этого и не побоится труда. Так что хватит хныкать», — взывала к ним ферма. «Смелее, хватайте удачу за хвост, а не выйдет — так хватайте неудачу. Мы живем здесь. На этой планете, в этом государстве, в этом самом округе. Здесь наш дом, другого у нас нет! Он тут, в этих горах, наш дом, неужели вы не понимаете? Никто не голодает в моем доме, в моем ломе никто не плачет, и если у меня есть дом, то не бездомны и вы. Так не теряйтесь же. Захватывайте поскорее эту землю! Берите ее, братья, держите ее крепко, трясите, сдавливайте, выворачивайте ее, вертите так и сяк, бейте, пинайте, целуйте ее, хлещите ее кнутом, раскорчуйте ее, вскопайте, вспашите, засейте, снимите с нее урожай, сдайте се в аренду, покупайте ее, продавайте, владейте ею, застраивайте ее, приумножайте и передавайте своим детям… Вы слышите? Передавайте ее детям своим!»

Но пришли белые люди, влепили фермеру в голову пулю и съели его персики. И старики — тогда еще мальчишки — начали умирать и умирают до сих пор. Они смотрели на Молочника и всей душой чего-то ждали. Ждали слова, которое сделает сон явью и приостановит их многолетнее умирание. Вот почему Молочник начал рассказывать им об отце, о мальчике, которого они когда-то знали, сыне легендарного Мейкона Помера. Он немного привирал и видел: они оживают. Его отец — домовладелец, у него столько-то домов (старики заулыбались); каждые два года он покупает новый автомобиль (старики радостно хохочут); а когда Молочник рассказал им, как отец «чуть было не купил железнодорожную компанию «Эри Лакаванна» — так звучало эффектнее, — они взвыли от восторга. Да, это он! Сын старика Мейкона Помера, вылитый папаша! Они хотели знать о нем все, и Молочник с бойкостью счетовода сыпал цифровыми данными о домах и земельных участках, принадлежащих его отцу, называл сумму общего дохода от сдачи домов и участков внаем, описывал разные сделки, банковские ссуды и эту новую штуку, к которой пока еще лишь приглядывается отец, — биржу.

И вдруг в разгар всех разговоров Молочнику захотелось как можно скорей добраться до золота. Встать сейчас же, сию же минуту, пойти в пещеру и унести его. Побежать туда пешком, забрать все золото до крошки прямо из-под носа этих Батлеров, самодовольных тупиц, вообразивших, будто, убив одного человека, они уничтожили весь его род. Восхищение стариков распалило его, и он заискрился спесью.

— На ком женился твой папаша?

— На дочери самого богатого темнокожего врача в нашем городе.

— Да, это он! Вылитый Мейкон Помер-старший.

— Посылал тебя небось учиться в колледж?

— В колледже учились мои сестры. А я работаю в конторе у отца.

— Га-а! Оставил тебя дома, чтобы ты помогал ему богатеть. Мейкон Помер всегда старался разбогатеть!

— А какая у него машина?

— «Бьюик двести двадцать пять».

— Милостивый боже, два куска да еще четвертная! Какого года выпуска?

— Этого года.

— Да, это он! Вылитый Мейкон Помер! Чуть было не купил компанию «Эри Лакаванна». Захотел бы, так и купил! Уж это точно. Спорим, он у ваших белых в печенках сидит. Они же с ним поделать ничего не могут! Мейкона Помера не изведешь! Ни на этом, ни на том свете. Он им еще даст прикурить! «Эри Лакаванна»! Ого!

Подошел долгожданный день поездки, но преподобный Купер не смог с ним поехать. Проповеди приносили скудный доход, и старик подрабатывал на погрузочных работах. Как раз накануне его вызвали к утренней смене. Довезти Молочника до фермы — настолько близко, насколько позволит дорога, — поручили племяннику Купера, называемому просто Племянник, поскольку других не имелось. Племяннику исполнилось всего тринадцать лет, и, когда он вел машину, его лицо находилось на одном уровне с баранкой.

— У него есть водительские права? — спросил Молочник у миссис Купер.

— Нет еще, — ответила она; Молочник ужаснулся, и она пояснила, что фермерские ребятишки рано садятся за руль — так уж приходится.

Молочник и Племянник отправились в путь сразу после завтрака. Они проездили битый час, так как дорога разделилась на два узких проселка и они целых двадцать минут тащились за грузовичком, который им никак не удавалось обойти. Племянник оказался неразговорчивым. Пожалуй, он проявлял интерес лишь к одежде своего пассажира и пользовался каждым случаем повнимательней ее рассмотреть. Молочник решил подарить ему одну из своих рубашек и, когда они проезжали мимо автобусной станции, попросил Племянника на обратном пути зайти на станцию и забрать чемодан.

Но вот Племянник затормозил на пустынном участке дороги — ни единого дома кругом.

— Ты что? Хочешь, чтобы я тебя сменил?

— Нет, сэр. Это уже тут.

— Что это? Где?

— Вон там. — Он указал на видневшиеся в стороне от дороги кусты. — Там тропка есть, она ведет через кустарник к участку Батлеров, а за кустарником ихняя ферма. Вам придется идти пешком. Машина тут не пройдет.

И действительно, Молочник с трудом пробирался по заросшей кустарником, твердой, как камень, тропе. Он попросил было Племянника подождать, полагая, что пока лишь наскоро осмотрится, а потом вернется уже один. Но мальчик заявил, что дома его ждут дела и что он лучше снова приедет сюда за Молочником в любое удобное ему время.

— Через час, — сказал Молочник.

— Я за час только до города доеду, — возразил Племянник.

— Преподобный Купер обещал мне, что ты меня отвезешь. Отвезешь, а не бросишь одного на дороге.

— Мать меня выпорет, если я не сделаю, чего она велела.

Молочник был недоволен, однако ему не хотелось, чтобы мальчик подумал, будто он боится оставаться тут один, и поэтому он согласился, чтобы Племянник возвратился за ним — тут он взглянул на свои массивные часы с монограммой, — допустим, к полудню. Было девять часов утра.

Едва Молочник, пригнувшись, вступил в тень ореховых деревьев, их черные ветви сбили с него шляпу, и теперь он нес ее в руке. На брюках проступили темные пятна, после того как он добрую милю продирался по влажному кустарнику. Тишина стояла такая, что просто гремело в ушах. Ему было беспокойно и немного страшновато, но золото маячило перед ним, как лица стариков, с которыми он накануне вечером пил виски, и, отбросив колебания, он решительно ступил на посыпанную гравием, усеянную палой листвой подъездную дорогу, окружавшую самый громадный дом, какой он в своей жизни видел.

Вот где они прятались, подумал он, в этом доме Пилат расплакалась, когда ее угостили вишневым вареньем. Он немного постоял перед домом. В то время дом, вероятно, был прекрасен и детям показался роскошным, как дворец, но Молочник никогда не слышал ни от отца, ни от тетки никаких отзывов об этом доме, кроме того, что они чувствовали себя там, будто в тюрьме, что тяжко было видеть небо только из окна, что им противны были ковры и шторы. Дети, не зная, кто убил их отца, испытывали инстинктивное отвращение к дому, принадлежавшему его убийцам. А и в самом деле он похож на дом убийцы. Полуразвалившийся, темный, зловещий. С тех давних пор, когда, выскользнув из гостиной, он становился на колени у подоконника и мечтал научиться летать, он ни разу не чувствовал себя таким одиноким. Одно из окон на втором этаже не заросло плющом, и оттуда на него взглянули глаза ребенка. Молочник улыбнулся. Должно быть, я увидел самого себя, вспоминая, как глядел из окна на небо. А может, это игра света, солнечный луч пробился сквозь деревья. Четыре изящные колонны поддерживали портик, а на двойной огромной двери сразу бросался в глаза увесистый медный дверной молоток. Он приподнял молоток и опустил; ни звука — словно дождевая капля просочилась в хлопок. Ничто не шелохнулось. Он оглянулся на тропинку и увидел зеленую утробу, из которой только что вышел, зеленовато-черный тоннель, глухой, без конца, без просвета.

Ферма, как ему сказали, находилась сразу же за домом Батлеров, но, зная, насколько своеобразны представления здешних жителей о расстоянии. Молочник решил поспешить. Если он найдет то, что ищет, он вернется сюда ночью, во-первых, захватив необходимое снаряжение, а во-вторых, уже несколько ознакомившись с местностью. Неожиданно для себя он попробовал повернуть дверную ручку. Она не поворачивалась. Он двинулся было прочь, как вдруг — совсем уж непонятно для чего — ткнул в дверь рукой, и она распахнулась со вздохом. Он заглянул в прихожую, но ничего не увидел, главным образом из-за вони, а не темноты. Здесь разило каким-то волосатым зверьем, смрад стоял густой, удушливый, едкий. Молочник закашлялся и огляделся, куда бы сплюнуть — мерзкий запах проник ему в рот, обволакивал язык, зубы. Он вынул из кармана носовой платок, прижал к носу, попятился от распахнутой двери, и его затошнило, начало уже рвать, как вдруг вонь исчезла, неожиданно сменившие пряным ароматом духов. Он походил на запах имбирного корня: приятный, пленительный, чистый. Изумленный и очарованный, Молочник вернулся и вошел в дом. Всмотревшись, он разглядел огромную прихожую, устланную наборным паркетом, а в дальнем ее конце широкую лестницу, спиралью уходившую в темноту. Сперва он увидел нижние ступени, затем его взгляд поднялся выше.

В детстве он, как и все дети, видел страшные сны, ему снилось, что за ним гонится ведьма, сперва по темным переулкам, потом по газону, проворно шмыгая между деревьев, и вот они уже в каких-то комнатах, и ему некуда бежать. Ведьмы в черных платьях и красных нижних юбках, ведьмы с розовыми глазами и зелеными губами, ведьмы низенькие, ведьмы долговязые, ведьмы хмурые и улыбающиеся, иные хохочут, иные визжат, одни летают, другие бегают, а некоторые просто скользят по земле. Поэтому, увидев женщину на самом верху лестницы, он понял: некуда деваться, надо карабкаться к ее протянутым рукам, к растопыренным цепким пальцам, к хищно разинутому рту, к пожиравшим его глазам. В кошмарных снах часто карабкаются по ступенькам. Женщина схватила его за плечи, крепко к себе прижала, сцепила руки у него спиной. Она положила голову ему на грудь, и оттого что ее волосы коснулись его подбородка, и сухие костлявые руки, будто стальные пружины, ерзали по его спине, и что-то бормотали ему в жилет дряблые губы, голова у него пошла кругом, но он знал: когда угодно, в любой момент, как бы крепко она его ни схватила, как бы настырно ни льнула к нему, он может вскрикнуть и проснется.

Молочник закрыл глаза, он не мог пошевельнуться, просто ждал, когда же кончится сон. Но вдруг он вынырнул рывком — его заставило проснуться урчание, раздававшееся возле его ног. Он глянул вниз: со всех сторон его обступила собачья свора; у каждой из собак были золотистые глаза, глаза умного ребенка, он уже видел только что два таких глаза в окне. Внезапно женщина разжала руки — тогда он посмотрел и на нее. По сравнению со спокойными, разумными, оценивающими глазами собак взгляд старухи казался безумным. По сравнению с их расчесанной, приглаженной, отливающей металлическим блеском шерстью ее волосы казались всклокоченными и пыльными.

— Убирайтесь, — сказала она собакам. — Хельмут, вон. Пошел отсюда, Хорст. — Она замахала руками, и собаки послушались ее, отошли.

— Ну пойдем, пойдем же, — говорила она Молочнику. — Вот сюда. — Она обеими руками взяла его руку и потащила его за собой, а он послушно позволял себя тащить, как маленький мальчик: спать ему еще совсем не хочется, но раз велено — надо идти. Они медленно продвигались по коридору, стараясь не наступить на собак. Потом вошли в комнату, и женщина усадила его на обтянутую серым бархатом софу и прогнала всех собак, кроме двух, которые улеглись у ее ног.

— Помнишь веймарских овчарок? — спросила она, садясь на стул и подвигаясь поближе к Молочнику.

Она была очень стара. Так стара, что стала бесцветной. Так стара, что на ее лице выделялись лишь глаза и губы. Нос, подбородок, скулы, шею, лоб прочертила кружевными разводами, покрыла плиссировкой складочек рукодельница, меняющая до неузнаваемости лица людей.

В сознании Молочника смутно забрезжила мысль, но ему не удавалось ухватить ее и четко сформулировать (во сне это трудно): что, если эта женщина — Цирцея? Но ведь Цирцея умерла. А эта женщина жива. Дальше его мысль заходила в тупик, потому что женщина хотя и разговаривала с ним, тем не менее могла быть мертвой… вернее даже, она несомненно мертва. И не потому, что у живой не может быть такого старого морщинистого лица, а потому, что из беззубого рта старухи исходили звуки сильного и мелодичного голоса двадцатилетней девушки.

— Я знала: ты когда-нибудь вернешься. Хотя нет, не совсем так. Бывали дни, когда я сомневалась, бывали и такие дни, когда я вообще не думала об этом. Но видишь, я оказалась права. Ты все-таки пришел.

Ужасно было слышать юный голос, глядя на это лицо. Может, у него что-то разладилось со слухом? Интересно, как звучит его собственный голос? Чтобы услышать, он решил что-то сказать, ей возразить.

— Прошу прощения. Я его сын. Сын Мейкона Помера. Я не тот, кого вы знали.

Она перестала улыбаться.

— Меня тоже зовут Мейкон Помер, но мне всего еще тридцать два года. Вы знали моего отца и отца моего отца. — Что ж, проверка пока удалась. Его голой не изменился. Остается выяснить, верна ли его догадка. Старуха молчала. — Вы Цирцея, я не ошибся?

— Да, Цирцея, — сказала она, но, как видно, сразу же утратила к нему интерес. — Меня зовут Цирцея.

— Я приехал в эти края ненадолго, — пояснил он. — Несколько дней прогостил у преподобного Купера с женой. Они и рассказали мне про вас.

— А я приняла тебя за него. Думала, ты повидать меня приехал. Где же он? Мой Мейкон?

— Он остался дома. Он жив. Он мне рассказывал о вас…

— А Пилат? Где она?

— Живет в том же городе. Она здорова, у нее все хорошо.

— Да… Ты на него похож. В самом деле. — Но в ее голосе слышалась нотка сомнения.

— Ему семьдесят два года сейчас, — сказал Молочник. Он думал, ей все тут же станет ясно, она поймет, что он не может быть тем Мейконом, которого она знала и которому было шестнадцать лет, когда она в последний раз его видела. Но она сказала только: «У-мм», так, словно семьдесят два, тридцать два и вообще любой возраст не имеют для нее никакого значения. Сколько же ей лет на самом деле? — подумал Молочник.

— Ты хочешь есть? — спросила она.

— Нет. Спасибо. Я позавтракал.

— Значит, ты остановился у этого мальчишки Купера?

— Да, мэм.

— Сопляк. Я не велела ему курить, но дети никогда не слушаются.

— А вы не будете возражать, если в закурю? — Молочник понемногу начинал успокаиваться и надеялся, что сигарета поможет ему успокоиться еще больше.

Цирцея пожала плечами.

— Делай что хочешь. В нынешние времена все равно ведь каждый поступает, как ему угодно.

Молочник чиркнул спичкой, и собаки заурчали, их засверкавшие глаза уставились на огонек.

— Тш-ш, — шикнула на них старуха.

— Они великолепны. — сказал Молочник.

— Кто?

— Собаки.

— Вовсе не великолепны, просто странные, но дом сторожат. Я тут с ними совершенно из сил выбилась. Раньше их хозяйкой была мисс Батлер. Она их разводила, скрещивала их. Много лет подряд старалась их зарегистрировать как новую породу. Но ей не разрешили.

— А как называется эта порода?

— Веймарские овчарки. Разновидность немецких.

— И что вы с ними делаете?

— Ну, держу их тут. Некоторых продаю. Пока мы не перемрем все вместе. — Она улыбнулась.

У нее были изысканные манеры, являвшие точно такой же контраст с грязной и оборванной одеждой, как молодой и сладкозвучный голос с морщинистым лицом. К седым патлатым волосам — не поймешь, то ли заплетенным, то ли не заплетенным в косички — она прикасалась таким жестом, словно поправляла прядку в изящной и сложной прическе. А улыбаясь — на бесформенном лице внезапно возникал провал, будто капнули кислотой на целлулоид, — неизменно дотрагивалась кончиками пальцев до подбородка. Эта изысканность манер и речи сбила с толку Мейкона, и он решил, что, вероятно, она просто глупа.

— Вам бы следовало иногда выходить из дому.

Она взглянула на него.

— Это теперь ваш дом? Вам его оставили по завещанию? И вы поэтому живете здесь?

Она втянула губы, прижав их к деснам.

— Мисс Батлер умерла — вот единственная причина, из-за которой я сижу в этом доме одна. Она себя убила. Кончились деньги, и она убила себя. Она стояла на той самой лестничной площадке, где ты был минуту назад, перевесилась через перила и бросилась вниз. Умерла она, правда, не сразу, пролежала в постели неделю или две, и никого, кроме меня, с нею тут не было. Собаки тогда на псарне жили. Я ее принимала, когда она родилась, и мать ее я принимала, и бабушку тоже. В нашем округе почти все новорожденные прошли через мои руки. И все остались живы. Всех я уберегла, кроме твоей матери. Хотя нет, она, по-моему, бабкой тебе приходилась. А теперь я принимаю роды у собак.

— Один из друзей преподобного Купера говорил, она была похожа на белую. Моя бабушка. Она и правда была белой?

— Нет. Метиска. Индианка с небольшой примесью. Красивая женщина, но уж такая горячая, молоденькая ведь была совсем. В муже своем души не чаяла, просто с ума сходила. Ты понимаешь ли меня? Женщина иногда любят слишком сильно. Она глаз не спускала него, всюду бегала за ним, как курочка за своим фазаном. Не было ей покоя. Беспокойная любовь.

Молочнику вспомнилась правнучка этой метиски Агарь, и он сказал:

— Да, понимаю.

— А ведь хорошая была женщина. Я плакала, как ребенок, когда она умерла. Бедняжка Пой.

— Как вы сказали? — Он подумал, что ослышался.

— Я плакала, как ребенок, когда она…

— Нет, не то. Как вы ее назвали?

— Пой. У нее такое имя было — Пой.

— Пой? Пой Помер. Где же это она обзавелась таким именем?

— А где обзаводятся такими именами, как твое? Белые придумывают неграм клички, как скаковым лошадям.

— Да, пожалуй. Отец рассказывал мне, как получил свое имя.

— Что он тебе рассказал?

Молочник повторил историю о пьяном янки.

— Ну, имя-то отец твой мог бы и переменить. Это она его отговорила. Уговорила оставить себе это имя, заметила Цирцея, когда он замолчал.

— Кто «она»?

— Жена его, Пой. Они встретились в фургоне, что ехал на Север. Питались всю дорогу только орехами-пеканами. Их фургон был битком набит недавними рабами, которые отправились на поиски земли обетованной.

— Моя бабушка тоже была рабыней?

— Нет. Я точно знаю — нет. Все хвастала: она, мол, никогда не была рабыней. И в роду у них не бывало рабов.

— Как же она попала в этот фургон?

— Чего не знаю, того не знаю. Как-то не пришло мне в голову спросить.

— А откуда они ехали? Из Джорджии?

— Нет, не из Джорджии. Из Виргинии. Они оба жили там, и ее семья, и его. Где-то неподалеку от Калпепера. Шарлеман — так, что ли, их городок назывался.

— Мне кажется, Пилат одно время жила в тех краях… Где она только не жила, до того как приехала в наш город.

— Ты не скажешь, вышла она замуж за того парня?

— За какого?

— Да за того, от кого у нес ребенок.

— Нет, она не вышла за него.

— Так я и думала. Уж очень она стыдилась.

— Чего стыдилась?

— Своего живота.

— А, ясно.

— Родилась сама по себе, я почти что к этому и непричастна. Думала, обе умерли — и мать, и дитя. Когда показалась ее головка, я обмерла. Уж все везде прослушала — не стучит сердечко. И вдруг, на тебе — выполз младенчик. Твой отец ее очень любил. Огорчилась я, когда узнала про их ссору. Я рада, что они снова вместе. — Цирцея оживилась, рассказывая о прошлом, и Молочник решил не говорить ей, что Мейкон и Пилат не помирились, а просто живут в одном городе. Интересно, как она узнала об их разрыве, и знает ли, что послужило его причиной?

— Так вам известно, как они рассорились? — спросил он как бы невзначай.

— Знаю, что рассорились. А из-за чего — не знаю, Пилат приезжала сюда сразу же после того, как родила ребенка. Помню, было это зимой. Она и рассказала мне, что они с Мейконом сильно повздорили после того как сбежали отсюда, и не виделись с тех пор.

— Пилат рассказывала мне, что, когда они ушли отсюда, они с моим отцом несколько дней прожили в какой-то пещере.

— Да что ты говоришь? Это, наверное, Охотничья пещера. Там иногда охотники останавливались передохнуть. Поесть, поспать. Покурить. В эту самую пещеру отнесли тело старшего Мейкона.

— Что отнесли? Я думал… Отец говорил, он похоронил его. На берегу какого-то ручья или речки, где они всегда ловили рыбу.

— Да, он его там похоронил. Но зарыл неглубоко и слишком близко от воды. Первый же сильный ливень размыл могилу. Еще месяца не прошло после ухода детей, а тело Мейкона уже всплыло на поверхность. Там какие-то люди удили рыбу и вдруг видят: по ручью плывет тело утопленника, негра. Они сразу догадались, кто это. Отнесли его в пещеру и бросили там, а ведь дело было летом. Уж летом-то нетрудно выкопать могилу. Я сказала миссис Батлер: по-моему, это срам.

— Папа не знает об этом.

— Ну и не говори ему. Только расстроишь. Отца убили, это ведь какое горе; и незачем ему, бедняге знать, что с телом сделалось.

— Вам Пилат не говорила, зачем она возвращалась сюда?

— Говорила. Ей отец велел. Она рассказывала, он является ей временами.

— Мне бы хотелось побывать в этой пещере. Там, где он… куда его положили.

— От него сейчас едва ли что осталось. Сколько времени с тех пор прошло.

— Я понимаю, но, возможно, все же что-то осталось, что я мог бы должным образом предать земле.

— Что ж, это хорошая мысль. Покойники не любят, если их не предают земле. Очень не любят. А пещеру ты легко найдешь. Вернись отсюда на дорогу, по которой приехал. Иди на север, пока не наткнешься на деревянные ступени. Как раз в том месте большая прогалина. Пройдешь по ней немного и выйдешь к ручью. Переберешься на тот берег. Дальше опять лесок начнется, но ты увидишь между деревьями небольшую гряду холмов. Та пещера будет с твоей стороны. Ты без труда ее заметишь. Там всего одна пещера. Сможешь тогда папе своему сказать, что похоронил его отца, как положено, на кладбище. Может, даже с надгробной плитой. С красивой надгробной плитой. А мне, даст бог, не придется тут долго лежать. Кто-нибудь найдет и пожалеет старуху. — Она бросила взгляд на собак. — Даст бог, меня скоро найдут, так что слишком долго я тут не проваляюсь.

Молочник судорожно глотнул — он понял, на что она намекает.

— К вам сюда кто-то заходит, да?

— Время от времени заглядывают. Те, кто покупает собак. Вот они, я думаю, меня и найдут.

— Преподобный Купер… У них там все считают, что нас уже нет в живых.

— И прекрасно. Не люблю я их, негров из нашего города. Ко мне заходят люди покупать собак, раз в неделю приезжает человек, который им корм завозит. Вот кто-нибудь из них меня и найдет. Даст бог, долго лежать не придется.

Он расстегнул воротничок и снова закурил. Полутемная комната, женщина, принимавшая когда-то роды у его бабки: она первая держала на руках и его отца, и Пилат, а потом, рискуя местом, а может быть, и жизнью, прятала у себя детей, когда у них убили отца, выносила за ними в отхожее место ведро, по вечерам приносила еду и тазики для умыванья. Она даже сбегала тайком в деревню и попросила кузнеца сделать серьгу из металлической табакерки, где находился клочок бумаги с именем Пилат. А потом, когда у девочки стало нарывать ухо, лечила ее. И как обрадовалась она, решив, что один из этих двух детей приехал к ней после долгих десятилетий. Врачевательница и повивальная бабка, живи она в другой стране, то, наверное, стала бы старшей сестрой в больнице. А вместо этого возится с веймарскими овчарками и для себя желает только одного: чтобы, когда она умрет, ее тело нашли прежде, чем его съедят собаки.

— Вы бы уехали отсюда. Продайте этих чертовых собак. Я вам помогу. Нужны вам деньги? Сколько? — спрашивал он, охваченный внезапной жалостью, и она благодарно улыбнулась ему. Ответила, однако, холодно:

— Ноги у меня пока что действуют, захотела бы уйти, так ушла. Спрячь свои деньги.

Уязвленный, Молочник спросил так же сухо:

— Вы так сильно их любили, этих белых?

— Любила? — переспросила Цирцея. — Я их любила?

— Зачем же вы тогда ходите за их собаками?

— Ты знаешь, почему она себя убила? Из-за поместья: смотреть спокойно не могла, как поместье приходит в упадок. Не могла жить без слуг, и без денег, и без того, что можно купить на эти деньги. Все ушло, до последнего цента, а налоги съедали доход от фермы. Сперва исчезли горничные, потом повариха, потом дрессировщик собак, потом садовник, потом шофер, за ним автомобиль, потом прачка, приходившая раз в неделю. А потом она понемногу все начала распродавать: землю, драгоценности, мебель. В последние годы мы ели только овощи с нашего огорода и фрукты из сада. И наконец она не выдержала. Помощи ждать неоткуда, денег нет… Словом, не выдержала она этого. Выпустила все из своих рук.

— Вас она не выпустила, — сказал Молочник, не скрывая злости.

— Да, меня она не выпустила. Она убила себя.

— А вы все так же преданны ей.

— Тебе говорят, а ты не слышишь. Уши выросли на голове, только с мозгами их забыли соединить. Я рассказываю: она убила себя, чтобы не делать ту работу, которую я делала всю жизнь! — Цирцея встала, и собаки встали. — Ты слышишь меня? Она с самого рождения видела, как я работаю, и умерла, ты слышишь, умерла, лишь бы не жить так, как я. Так кем же я была для нее, как ты думаешь? Если жить так, как я, и работать, как я, было для нее хуже смерти? А ты считаешь после этого, будто я здесь живу, потому что ее любила, — не голова, а задница у тебя на плечах!

Собаки заворчали, и Цирцея прикоснулась к их головам. Они стояли рядом с ней — одна справа, другая слева.

— Батлеры любили этот дом. Да… любили. Ездили за море и привезли сюда розовый мрамор с прожилками, а в Италии наняли мастера; он изготовил люстру, которую я каждые два месяца должна была протирать белым муслином и для этого взбиралась на стремянку. Да, они любили этот дом. Ради него пошли на воровство, на ложь и на убийство. А осталась в нем я одна. Я и собаки. И убирать его больше не буду. Никогда. Я больше ни к чему не прикоснусь. Ни единого пятнышка не сотру, не смахну ни единой пылинки. Пусть в этом мире, ради которого они жили, все сгниет и рассыплется в прах. Люстра уже упала и разлетелась на куски. Внизу они валяются, в бальной зале. Проржавели цепи, на каких она висела. Ха! Я хочу увидеть, как здесь все развалится и погибнет, хочу убедиться собственными глазами, что в этом доме ничего уже нельзя спасти. Я поэтому впустила в дом собак. К тому же они воров отгоняют. После ее смерти забредали разные сюда, хотели что-нибудь украсть. Я натравливала на них собак. А потом я просто-напросто впустила в дом всю свору, и они тут со мной поселились. Видел бы ты, во что они превратили ее спальню. У нее на стенах не было обоев. Нет! Стены были шелковой парчой обтянуты, которую какие-то бельгийки ткали целых шесть лет. Она любила свою спальню… ах, как она ее любила. Я впустила туда однажды тридцать овчарок, и они ободрали все стены. Если бы я не боялась, что ты задохнешься от вони, я бы показала тебе их работу. — Она бросила взгляд на окружавшие ее стены. — Эта комната — последняя.

— Может, вы позволите мне как-то вам помочь? — сказал он после недолгой паузы.

— А ты помог мне. Пришел сюда и сделал вид, будто не чувствуешь вони, и рассказал мне о Мейконе и моей милой малышке Пилат.

— Я правда вам помог?

— Чистая правда.

Они встали, вышли из комнаты и направились к лестнице.

— Осторожно спускайся. Темно. — Из всех углов, куда ни глянь, урча, вылезали собаки. — Их пора кормить, — сказала она. Молочник начал спускаться по лестнице. Дойдя до середины, он обернулся и посмотрел на Цирцею.

— Вы сказали, жена моего деда уговорила его не менять имя. А его настоящее имя вы случайно не знаете?

— Джейк, по-моему.

— Джейк, а фамилия как?

Она пожала плечами — жест Ширли Темпль, жест маленькой беспомощной девочки.

— Джейк — вот и все, что она мне сказала.

— Спасибо, — крикнул он несколько громче, чем нужно: ему хотелось, чтобы его благодарность пробилась сквозь вонь, которая волной катила вверх от урчащей в прихожей своры.

Ворчание и вонь преследовали его, пока он шел через кустарник к дороге по тропинке, похожей на черно-зеленый тоннель. Было пол-одиннадцатого, когда он добрался до места. Еще полтора часа придется ждать Племянника. Расхаживая по обочине, Молочник напряженно думал. Когда же ему сюда возвратиться? Попытаться взять машину напрокат или одолжить у священника? Забрал ли Племянник его чемодан? Какое снаряжение ему понадобится? Фонарик, а еще что? И что ему придумать, чтобы объяснить, как он попал в пещеру, если кто-нибудь там на него наткнется? Да просто он пришел, чтобы забрать останки деда, и как положено, предать их земле. Так размышляя, он продолжал шагать по обочине, потом двинулся в ту сторону, откуда должен был появиться Племянник. Потом он начал сомневаться: а в ту ли сторону он идет? Повернул назад, но тут увидел, что из кустов торчат концы трех деревянных досок. Может, это те самые ступеньки, о которых ему говорила Цирцея? Хотя, собственно, уже не ступеньки, а то, что от них осталось. Он смекнул: Цирцея уже много лет не выходит из дому. Ступеньки, которые она когда-то видела, теперь, конечно, развалились. Но, если указания, которые она ему дала, правильны, он успеет обернуться туда и назад до полудня. Во всяком случае, обследовать местность гораздо удобнее при свете дня.

Он осторожно раздвинул кусты и немного прошел в глубь леса. Нигде не видно даже маленькой тропинки. Продолжая пробираться дальше, он услыхал журчанье воды и пошел в ту сторону — ему казалось, сразу же за ближайшими деревьями появится ручей. Но ручья все не было. Он до него добрался только через пятнадцать минут. «Переберешься на тот берег», — сказала Цирцея, и он решил, что должен быть какой-то мостик. Мостика не оказалось. Он огляделся и увидел холмы. Наверно, это тут. Конечно, тут. Он прикинул: чтобы дойти до пещеры, ему понадобится примерно час, а он ведь через час должен вернуться к дороге. Он сел на землю, снял ботинки и носки, носки сунул в карманы и подвернул повыше брюки. Держа в руках ботинки, он пошел через ручей вброд. Вода оказалась ужасно холодной, а камни на дне ручья скользкими, он поскользнулся и ушиб колено, да к тому же, взмахнув руками чтобы не упасть, зачерпнул в ботинки воды. С трудом поднялся и вылил из ботинок воду. Все равно он уже вымок, так чего же возвращаться? И Молочник побрел вперед. Через несколько шагов он угодил ногой в выемку глубиной дюймов в шесть и опять упал, однако, на сей раз окунулся с головой и даже успел заметить мгновенно промелькнувшую перед ним серебристую полупрозрачную рыбку. Отфыркиваясь и выплевывая воду, он последними словами поносил ручей, слишком мелкий, чтобы переплыть его, и слишком каменистый, чтобы перейти вброд. Ему бы надо было выломать палку и перед каждым шагом измерять глубину, но он не додумался вовремя — слишком волновался. Так он и шел, ощупывая перед каждым шагом дно пальцами ног. Шел медленно — ручей был глубиною два-три фута и около двенадцати ярдов в ширину. Если бы он так не торопился поскорее перебраться на тот берег, он, может быть, нашел бы в другом месте более узкую часть ручья. Размышляя, как он мог бы поступить, если бы не полез очертя голову в воду, он злился, и досада побуждала его упорно двигаться вперед по скользким камням, пока он не добрался наконец до берега. Он швырнул ботинки на сухую землю и, запыхавшись, выбрался на берег. Полез в карман за сигаретами; оказалось, они промокли. Он растянулся навзничь на траве, и его обогрело теплое полуденное солнце. Он даже рот раскрыл, чтобы почувствовать на языке приятную свежесть воздуха.

Немного погодя он сел и натянул на ноги сырые носки и башмаки. Взглянул на часы. Часы тикали, но стекло разбилось, и погнулась минутная стрелка. Пора идти, подумал он и зашагал к холмам, но тут его обмануло зрение, точно так же, как раньше слух: холмы были намного дальше, чем ему показалось. Ему не приходило раньше в голову, что просто-напросто идти пешком среди кустов и деревьев будет так трудно. При слове «лес» он всегда себе представлял городской парк или ухоженный лесок на острове Оноре, куда его возили в детстве на «паккарде», весь прочерченный тропинками. «Он взял в аренду десять акров девственного леса и весь его расчистил», — говорили старики, рассказывая, с чего началась знаменитая ферма Мейкона Помера. Это можно расчистить? Вырубить топором? Непроходимую чащобу, через которую и пробраться-то невозможно?

Рубашка еще не просохла, к тому же он вспотел, да еще начали болеть изрезанные острыми камнями ноги. Время от времени Молочник выходил на открытое место и, отыскав глазами невысокие холмы, обнаруживал, что он несколько сбился с пути.

Но вот ровную землю под его ногами сменило пологое каменистое взгорье, поросшее кустарником и молодыми деревцами. Он двинулся по его краю в поисках пещеры. Чем дальше он забирался к югу, тем каменистей становилась почва и реже растительность. А потом увидел футах в пятнадцати или двадцати над собой черную дыру, подобраться к которой можно было пусть и не рискуя жизнью, но с трудом, особенно в ботинках на тонких и скользких подошвах. Он вытер потный лоб рукавом пиджака, сдернул болтавшийся вокруг воротничка незавязанный галстук и сунул в карман.

Он снова ощутил соленый вкус во рту и так разволновался в предвкушении находки — он ведь верил, он надеялся, — что ему пришлось приложить к теплому камню потные ладони, чтобы обсушить их. Он вспоминал, какими жалобными и голодными глазами глядели на него те старики, с какой жадностью впитывали они в себя его рассказ о том, как сын Мейкона Помера дерзко добился удачи; он вспомнил и о белых, которые всадили пулю в голову его деда, а потом прошли хозяйской поступью по его садам и съели персики, какие растут в Джорджии. Молочник глубоко вздохнул и принялся взбираться на скалу.

И едва он поставил ногу на первый камень, он вдохнул запах золота, хотя, впрочем, это даже и не запах был. Скорее, это напоминало конфеты, и ласки женщины, и неяркие мерцающие огоньки. Или звуки рояля под тихий аккомпанемент гитар и банджо. Он уже ощутил это однажды, когда стоял и ждал под соснами у домика Пилат; он ощутил это сильней, когда луна осветила зеленый мешок, который свесился с потолка, как выполненное обещание; и с полной остротой — когда, держа мешок в руке, скатился с плеч Гитары на пол. Лас-Вегас и зарытые в земле клады; торговцы наркотиками, окошечки, где получают выигрыш на скачках, и скважины, из которых фонтаном бьет нефть; крэпс, покер, тотализатор. Аукционы, бронированные камеры в банке, махинации с героином. От этого ощущения словно столбняк нападает, бьет дрожь, и в горле сухо, и ладони липкие от пота. И если нужно что-то сделать, то хоть умри, но сделай; и радость, что «они» побеждены или на твоей стороне. Игроки, ни слова не произнося, встают и швыряют на стол козырную даму, так лихо, что можно ей шею сломать. Женщины, закусив нижнюю губу, выкладывают красные кружочки на пронумерованные квадратики. Спасатели на водах роскошного курорта, студенты спортивного типа взирают с интересом на кассовые аппараты и прикидывают в уме, далеко ли до дверей. Стать победителем. Это предел.

Взбираясь вверх, Молочник стал проворным и ловким, колени упирались в каждую впадинку, пальцы нащупывали каждый выступ в гладкой поверхности скалы. Ум отключился, работало только тело. И вот он наконец стоит на узкой площадке футах в двадцати от входа в пещеру. Он разглядел и каменистую тропку, которая туда вела и которую он мог бы обнаружить и раньше, если бы так не спешил. По этой тропке проходили в пещеру охотники, ею когда-то воспользовались его отец и Пилат. Никто, кроме него, не изодрал в клочья одежду, карабкаясь двадцать футов вверх по крутой скале.

Он вошел в пещеру, и его ослепило полное отсутствие света. Он попятился, вышел и снова вошел, прикрывая ладонью глаза. Немного погодя он уже мог различить пол пещеры и ее стены. Вот каменистый выступ, на котором ночевали отец и Пилат, Молочник представлял его себе вовсе не таким широким. Кое-где пол растрескался — там когда-то жгли костры, — а у входа в пещеру торчит несколько валунов, и у одного из них раздвоена верхушка наподобие римской цифры V. Да, но где же кости? Цирцея сказала, что труп притащили сюда. Может быть, он в самой глубине, там, где находилась та прикрытая досками выемка? Молочник не захватил с собой фонарика и, конечно, промочил в ручья спички, но он все же попытался отыскать хоть одну сухую. Из всех спичек лишь одна или две чиркнули Однако постепенно его глаза привыкли к темноте. Он отломал ветку от куста, который рос у входа, и, ощупывая ею пол, двинулся, слегка пригнувшись, в глубь пещеры. Прошел так футов тридцать или сорок и вдруг заметил, что пещера сужается. Верхнего свода он не видел вообще. Он остановился и стал медленно продвигаться в сторону, ощупывая веткой пол и держа ее так, что кончик находился примерно на ярд впереди. Он наткнулся рукой на стену, сбил при этом сухой помет летучей мыши и повернул влево. Ветка почему-то не упиралась здесь в пол, а свободно повисла в воздухе. Он опять остановился и опускал ветку до тех пор, пока кончик ее не коснулся пола. Тогда, поднимая и опуская ветку и поводя ею вправо и влево, он убедился, что нашел то самое углубление. Оно было фута два в глубину, а в ширину примерно футов восемь. Он энергично начал шарить по углублению веткой. Вот она наткнулась на что-то твердое, потом еще раз. Молочник глотнул от волнения и опустился на колени. Он вглядывался в темноту что было сил, но ничего не видел. Вдруг он вспомнил, что в кармане жилета у него зажигалка. Он бросил ветку и полез в жилетный карман, чуть не теряя сознания от запаха денег… звуки рояля, мерцающие огоньки. Вот он нашел ее; ох, только бы зажглась. Он чиркнул раз, другой, огонек вспыхнул. Молочник начал вглядываться в яму, но огонек погас. Он снова щелкнул зажигалкой и заслонил рукой маленький хлипкий огонек. На дне ямы лежали камни, доски, листья, даже жестяная кружка, только золота не было. Он лег ничком, держа в одной руке зажигалку, а другой водил по дну углубления, ощупывал его, расковыривал, царапал, скреб. Нет, там не было округлых пузатеньких мешочков с золотом. Там ничего не было. Совсем ничего. И неожиданно он вдруг жалобно, отчаянно завыл: «У-у-у». Его крик вспугнул летучих мышей, они устремились вниз и заметались в темноте над его головой. Испуганный, он вскочил, и тут на его правом ботинке из мягкой кожи отлетела подметка. Спасаясь от летучих мышей, он вприпрыжку бросился вон из пещеры, высоко приподнимая ногу, чтобы не запнуться оторванной подметкой о землю.

Выскочив наконец на волю, он приостановился перевести дыхание. Пыль, слезы, слишком яркий свет разъедали ему глаза, но Молочнику было так тошно, так досадно, что он даже не стал их вытирать. Просто, размахнувшись что есть сил, зашвырнул зажигалку в деревья, подступавшие к подножию холма, и захромал по тропке, не обращая внимания, в какую сторону идет. Двигался куда глаза глядят, следя только за тем, чтобы ступать было удобнее. Внезапно он снова оказался у ручья, но выше по течению — ручей достигал в этом месте около двенадцати футов в ширину и так сильно обмелел, что видны были камни на дне, а с берега на берег кто-то перебросил доски. Он сел на траву, вытащил из кармана узкий черный галстук и привязал им подошву к ботинку, после чего зашагал по самодельному мосту. В лесу на той стороне ручья виднелась тропинка.

Его начало трясти от голода. Это был настоящий голод — не то привычное ощущение, что пора бы, кажется, поесть, поскольку он не сыт до отвала, не нервозное желание полакомиться чем-то вкусным. Нет, он был голоден всерьез. Ему казалось, что если он сию же минуту не съест чего-нибудь, то упадет без чувств. Он оглядывал встречные кусты, траву, ветки в надежде найти хоть ягодку, хоть орешек, хоть что-то. Но он не знал, чего ему искать и как растут орехи и ягоды. Чувствуя, что у него от голода свело желудок, он оборвал несколько листьев и сунул их в рот. Они оказались горькими, как желчь, но он их прожевал, выплюнул и сунул в рот новую порцию. Ему вспомнился завтрак, которым утром его угощала миссис Купер и который показался ему тогда предельно неаппетитным. Яичница на сале, только что отжатый и непроцеженный апельсиновый сок, в котором плавали зернышки и. кусочки мякоти, толстые ломти нарезанного вручную бекона, пышущая жаром горка овсяных коржиков и печенья. Он знал, что миссис Купер постаралась не ударить в грязь лицом, но, возможно, из-за выпитого накануне вечером виски, ему с трудом удалось заставить себя проглотить лишь две чашечки черного кофе и съесть немного печенья. Все остальное вызывало у него тошноту; а то, что он проглотил за завтраком, впоследствии оказалось на земле у входа в дом Цирцеи.

Вокруг него плотно сомкнулись какие-то заросли, и, когда он досадливо развел их в стороны руками, он увидел обвалившиеся ступеньки, а впереди дорогу. Мощенная щебенкой дорога, автомобили, дорожные столбы, цивилизация. Он посмотрел на небо, чтобы определить, который час. Солнце прошло четверть пути от той точки, о которой даже Молочник знал, что оно стоит тут в полдень. Примерно час пополудни, подумал он. Племянник, вероятно, уже побывал тут и уехал. Он вынул из кармана брюк бумажник. По краям он полинял от воды, но содержимое не промокло. Пятьсот долларов, водительские права, номера телефонов на бумажках, страховой полис, корешок от билета на самолет, квитанции химчистки. Он оглядел пустынную дорогу. Нужно где-то раздобыть еду, потом двинуться пешком на юг, где, как ему казалось, находится Данвилл, и его, надо надеяться, подберет первая же попутная машина. Он не только умирал от голода, у него болели ноги. Две машины промчались мимо, третья остановилась — «шевроле» выпуска 1954 года, — и ее водитель, негр, проявил такой же интерес к одежде Молочника, как утром этого дня — Племянник. Он сделал вид, что не заметил или не считает нужным обратить внимание на дырку на колене и прореху под мышкой, на обвязанный галстуком ботинок, на листья, застрявшие в волосах Молочника, и на то, что весь его костюм в грязи.

— Куда путь держишь, парень?

— В Данвилл. Вы случайно не в ту сторону? Хоть немного подвезли бы.

— Забирайтесь в авто, подвезу. Мне это не совсем по дороге. Вообще-то я сворачиваю на Бьюфорд, но, во всяком случае, вы окажитесь ближе к Данвиллу, чем сейчас.

— Огромнейшее вам спасибо, — сказал Молочник. Он опустился на сиденье — блаженство, просто блаженство. Тело ломило от усталости, он откинулся на обтянутую нейлоном спинку и вздохнул.

— Замечательный покрой у вашего костюма, — сказал хозяин машины. — Я так полагаю, вы небось не из наших мест?

— Да. Я из Мичигана.

— Что вы говорите! Моя тетка переехала туда. Город Флинт. Знаете такой город?

— Ну еще бы, как не знать. — У Молочника так сильно ныли ноги, что он даже пальцами не решался пошевелить.

— Хороший город Флинт?

— Ерундовый. Ни одной путной забегаловки нет.

— Так я и думал. Называется-то он красиво, но я догадывался, что, наверно, никудышный городок.

Еще садясь в машину, Молочник заметил на заднем сиденье картонную коробку на шесть бутылок кока-колы и сейчас все время о ней думал.

— Послушайте, я не мог бы у вас купить одну бутылку кока-колы вон из той коробки? Очень пить охота.

— Она теплая, — ответил хозяин машины.

— Какая-никакая, а все же жидкость.

— Что ж, угощайтесь.

Молочник повернулся и вытащил из коробки бутылку.

— У вас есть открывалка?

Водитель вынул у него из рук бутылку, поднес ко рту и не торопясь содрал зубами крышечку. Из бутылки стремительно хлынула пена, залила ему не только подбородок, но и брюки, прежде чем Молочник взял бутылку.

— Ух, горячая прямо, — засмеялся водитель, вытираясь белым в синюю клетку платком.

Не дожидаясь, чтобы осела пена, Молочник в три секунды осушил бутылку.

— Повторить не желаете?

Он совсем не прочь был повторить, но отказался. Только попросил сигарету.

— Я некурящий, — сказал человек за рулем.

— Угу, — сказал Молочник, попробовал сдержать отрыжку, но ему это не удалось.

— Вон там, сразу за поворотом, автобусная станция. — Они уже подъехали к окраине Данвилла. — Тут два шага.

— Я вам искренне признателен. — Молочник открыл дверцу. — Сколько я вам должен? За кока-колу и за все?

Человек, сидевший за рулем, продолжал улыбаться, но выражение его лица изменилось.

— Меня зовут Гарнет. Фред Гарнет. Я не богач, но иногда могу себе позволить угостить кого-то кока-колой и подвезти на своей машине.

— Я совсем не то хотел… я…

Но мистер Гарнет уже захлопнул дверцу. Молочник посмотрел вслед машине и увидел, что тот покачивает головой.

Ноги у Молочника болели, хоть плачь, но он добрался до закусочной (она же автобусная станция) в надежде отыскать хозяина, которому оставил чемодан. Хозяина не оказалось на месте, его заменяла какая-то женщина; она спросила Молочника, чем может ему помочь. Затем последовали продолжительные дебаты, в ходе которых выяснилось, что чемодана в закусочной нет. Хозяина тоже нет, приезжал ли за чемоданом цветной мальчик, неизвестно, камеры хранения у них нет, и хотя ей до смерти жаль, но, если мальчик не забрал чемодан, Молочнику все же придется зайти домой к хозяину, и не требуется ли ему что-нибудь еще?

— Гамбургеры, — ответил он. — Принесите мне чашку кофе и гамбургеры.

— Да, сэр. Сколько штук?

— Шесть, — ответил он, но уже на четвертом у него начались судороги в желудке, он скорчился от боли, которая с перерывами продолжалась всю дорогу до Роанока, штат Виргиния. Все же, перед тем как выйти из закусочной, он позвонил преподобному Куперу. К телефону подошла его жена и сказала, что муж еще не вернулся с товарной станции и, если Молочник поторопится, он успеет его там застать. Молочник сказал спасибо и повесил трубку. Выступая походкой альфонса в шикарных ботинках, он ухитрился добраться до товарной станции, которая, по счастью, находилась довольно близко от автобусной. Войдя в ворота, он спросил у первого же человека, который попался ему на глаза, здесь ли еще преподобный Купер.

— Куп? Он вроде на приемный пункт пошел. Там вон. Видите? — сказал тот, тыча пальцем.

Молочник поглядел, куда указывает палец, и захромал по гравию и шпалам.

На приемном пункте не было ни души, лишь какой-то старик тащил волоком большой ящик, сбитый из досок.

— Прошу прощения, — сказал Молочник. — Что, преп… Куп еще не ушел?

— Только-только ушел. Вы его догоните, ежели побежите, — сказал старик и вытер пот со лба.

Молочник попытался себе представить, как он бежит куда-то на изболевшихся ногах, и сказал:

— А, ладно. Загляну в другой раз. — И уже повернулся, собираясь уйти.

— Послушайте, — сказал старик, — ежели вы сейчас не хочете бежать за ним вдогонку, вы мне, может, с этой штукой подсобите? — Он показал на стоящий у его ног громадный ящик.

Слишком измученный, чтобы отказываться или что-то объяснять, Молочник кивнул, Кряхтя и охая, они начали приподнимать ящик и взгромоздили его наконец на тележку, а после этого подкатили ее к платформе весов. Молочник в изнеможении опустился на ящик и еле отдышался; ему с большим трудом удалось кивнуть головой на многократные «вот спасибо вам» старого грузчика. Потом он вышел за ворота.

Вот сейчас-то он устал. Ох как устал! Сейчас ему не хотелось еще раз повидаться с преподобным Купером и его изголодавшимися по успеху друзьями. И уж конечно, ему не хотелось в ближайшее время что-то объяснять отцу или Гитаре. Поэтому он захромал назад к автобусной станции и спросил, когда отходит на Юг следующий автобус. Ему нужно именно на Юг. И при этом именно в Виргинию. Дело в том, что, как ему сейчас казалось, он понял, каким образом можно узнать, куда девалось золото.

Ныли ноги, болел живот, набитый гамбургерами, но по крайней мере он теперь сидел, и разочарование, охватившее его в пещере, здесь, в автобусе, притупилось. Он несколько часов проспал тяжелым крепким сном, проснулся, но не мог очнуться окончательно, еще немного подремал, опять проснулся на большой остановке и съел миску горохового супа. Он зашел в магазинчик, где торговали всякой всячиной, приобрел там бритвенные принадлежности, мыло и прочие атрибуты, необходимые для того, чтобы привести себя в пристойный вид, взамен оставленных у преподобного Купера; починят же ему ботинок (в настоящее время подклеенный жевательной резинкой) и зашьют костюм уже в Виргинии, там же он купит новую рубашку.

Автобус мчался по дороге, издавая шум, похожий на ворчание веймарских овчарок, и Молочнику стало немного жутковато, так же как тогда, в «последней комнате», когда Цирцея бросила взгляд на собак в раздумье: а переживет ли она их? Но ведь собак там тридцать с лишним, и все время родятся новые.

Протянувшаяся вдалеке гряда невысоких холмов для него теперь уже не просто пейзаж. Места вполне реальные, да к тому же такие, где не следует прогуливаться в тридцатидолларовых ботинках. Он ни разу в жизни ни о чем так не мечтал, как найти в пещере золото, увидеть аккуратные ряды пузатеньких мешочков, повернувших к нему животики. Сперва он думал, он мечтает о золоте во имя персиков Мейкона Помера, во имя Цирцеи и ее желтоглазых овчарок, в особенности же во имя преподобного Купера и его приятелей-старичков, начавших умирать еще безусыми юнцами, ибо им пришлось увидеть, что случилось с чернокожим человеком, таким же, как они — «невежественным, как кувалда, и нищим, как арестант», — после того как, несмотря на все преграды, он добился своего. Он думал также, что мечтает об этом во имя Гитары, во имя того, чтобы стереть недоверчивое выражение, проглянувшее на его лице, когда они прощались: знаю, мол, обжулить ты меня надумал, сукин сын. Никакого золота в пещере не оказалось, но зато он твердо знал теперь: звук пустой все его благородные резоны мечтать об этом золоте. Золото ему нужно исключительно потому, что это золото и он хочет владеть им. Единолично. Уплетая гамбургеры на автобусной станции, он пытался представить себе, чем для него будет возвращение в родной город — ведь ему не только предстоит объявить, что он не нашел золота, он к тому же добровольно полезет в петлю, из которой уже не выбраться, — и его мысль заработала с непривычной четкостью.

Цирцея сказала, что Мейкон и Пой сели в фургон еще в Виргинии, откуда они оба родом. Кроме того, она сказала, что первый же сильный дождь разрушил могилу Мейкона и Батлеры или еще кто-то однажды летней ночью отнесли тело покойника в Охотничью пещеру. Однажды летней ночью. И когда они выуживали его из ручья, это было именно тело, труп, иначе как бы им узнать, что это негр, а не белый. А Пилат между тем утверждает, что приезжала туда зимой и нашла в пещере только кости. Она утверждает, что лишь четыре года спустя навестила Цирцею, а потом побывала в пещере, и брела туда по снегу, и унесла с собой кости белого человека. Как же она не заметила костей отца? Ведь в пещере находилось два скелета. Что же, она перешагнула через один, а другой уложила в мешок? Разумеется, Цирцея ей тогда рассказала то же самое, что сегодня рассказала ему, — что в пещере, лежит тело ее покойного отца. Рассказывала ли Пилат Цирцее, что они с братом убили в пещере какого-то старика? Вероятно, нет, поскольку Цирцея не упомянула об этом, когда говорила с Молочником. Пилат сказала, что она унесла кости белого человека, а золото даже искать не стала. Это ложь. Она потому ни словом не обмолвилась о втором скелете, что его не было в пещере, когда она туда вошла. Она побывала в пещере не через четыре года… впрочем, может, и через четыре, но тогда уже вторично, а не в первый раз. Она заходила в пещеру еще до того, как туда отнесли найденное в ручье тело негра. Кости-то она забрала, это так, Молочник сам их видел на столе в полицейском участке. Но она с собой не только кости взяла. Взяла и золото. И отвезла его в Виргинию. И может быть, в Виргинии живет сейчас кто-то, кто знает, где спрятано золото.

Вот туда он и отправится, разыскивать ее следы.

 

ГЛАВА 11

Все женщины с пустыми руками. Ни плоских сумочек, ни кошельков, ни портмоне, ни ключей, ни бумажного пакета, ни расчески, ни носового платка. Ничего, ну совершенно ничего. Никогда прежде Молочнику не приходилось встречать женщину, идущую по улице без сумки, которую они носят либо через плечо, либо зажимают под мышкой, либо просто держат в руке. У здешних женщин тоже такой вид, будто они направляются куда-то по делу, но в руках — ничего. Одной этой черточки достаточно, чтобы понять: он и впрямь забрался в самую глушь Виргинии, в местность, именуемую, как сообщали дорожные указатели, Блу-Ридж-Маунтинз. Данвилл, где была автобусная станция (она же закусочная) и почта на главной улице, выглядел столицей по сравнению с безымянной деревушкой, такой крохотной, что в ее пределах не было заложено ни одного кирпича на средства, ассигнованные государством либо вложенные частным предприятием. В Роаноке, Питерсберге, Калпепере — всюду расспрашивал он о местечке под названием Шарлеман. О нем никто не слыхивал. Наверное, на побережье, говорили одни. Приморский городок, вероятно. Какой-нибудь поселок на равнине, говорили другие. В конце концов Молочник зашел в одно из отделений агентства по обслуживанию туристов, и спустя немного времени там установили правильное название городка: Шалимар. Как же мне туда добраться? Ну не пешком, разумеется. Автобусы туда ходят? Поезда? Нет. Собственно, он расположен в стороне и от железных дорог, и от автобусных маршрутов. Есть один автобус, но он ходит только до… Кончилось тем, что Молочник купил прямо во дворе у какого-то парня пятидесятидолларовую машину, заплатив за нее семьдесят пять. Она сломалась по дороге к бензоколонке, куда он ехал наполнить бак. И когда добрые люди подтолкнули машину к колонке, ему пришлось выложить 132 доллара за приводной ремень, за тормозную накладку, масляный фильтр, две новые покрышки и новехонький поддон картера, который был ему совсем не нужен, но Молочник его все-таки купил, после чего механик сообщил ему, что тот никуда не годится. Словом, его ободрали как липку, ободрали возмутительно. Однако возмущался он не тем, что с него слупили лишнее, и не тем, что расплачиваться пришлось наличными, ибо хозяин гаража уставился на кредитную карточку компании «Стандард ойл» таким взором, будто Молочник совал ему трехдолларовую бумажку, — нет, возмутился он потому, что уже успел привыкнуть к южным ценам: две пары носок — двадцать пять центов, тридцать центов — починить туфли, лишенные подошв, рубашка — доллар девяносто восемь, бритье плюс стрижка — полдоллара, о чем не мешало бы узнать двум неразлучным Томми из его родного города.

К тому времени как он купил автомобиль, он находился в состоянии, близком к блаженству, и путешествие доставляло ему искреннее удовольствие: его радовало неожиданно возникшее уменье получать нужные сведения и помощь от незнакомых людей, их приязнь, доброжелательность («Может, вам переночевать негде?», «Перекусить хотите? Тут есть неплохая закусочная»). Итак, легенды о южном гостеприимстве оказались вовсе не враньем. Он не мог взять в толк, зачем вообще негры уезжают из южных штатов. Куда ни приедешь, не видно ни единого белого лица, негры же приветливы, благодушны, держатся уверенно — сам черт им не брат. Кроме того, все блага, выпавшие здесь на его долю, предназначались лично ему. Ему не оказывали любезностей ради отца, как в его родном городе, или в память о дедушке, как в Данвилле. Теперь же, сидя за рулем, он еще пуще взыграл духом. Сам себе голова — передохнуть ли захочет, остановиться, чтобы утолить холодным пивом жажду, и приятное сознание собственной силы не умалялось даже от того, что он едет на драндулете, купленном за семьдесят пять долларов.

Ему приходилось внимательно следить за дорожными указателями и всяческими ориентирами, потому что на имевшейся у него карте не значился Шалимар, а в отделении туристского агентства не могли подготовить подробный маршрут по его специальному заказу, поскольку он не являлся членом ассоциации, — просто выдали карту и сообщили кое-какие сведения общего порядка. Впрочем, при всей своей старательности он бы так и не узнал, что прибыл к месту назначения, если бы приводной ремень не лопнул снова именно в ту секунду, когда автомобиль проезжал мимо «Торгового заведения Соломона», являющегося центром общественной жизни в городке Шалимар, Виргиния.

Он направился к лавке, кивнул четырем сидевшим на ступеньках крыльца мужчинам и осторожно обошел белых кур, которые прогуливались перед входом. Внутри лавки находилось еще трое мужчин, а четвертый стоял за прилавком — предположительно сам мистер Соломон. К нему Молочник и обратился с просьбой:

— Бутылочку холодного пива, будьте добры.

— По воскресеньям пивом не торгуем, — сказал человек за прилавком. Это был светлокожий негр с седеющими рыжими волосами.

— А, да. Я забыл, какой сегодня день. — Молочник улыбнулся. — Ну тогда шипучку. Содовую то есть. У вас найдется содовая со льдом?

— Вишневый смэш. Подойдет вам?

— Вполне. Вполне подойдет.

Человек прошел в угол и откинул крышку ледника, устроенного на старинный лад. Пол был выщерблен, неровен, по его половицам за долгие годы протопало множество ног. Запасы консервов на полках были довольно скудны, зато в мешках, корзинах и картонных коробках — изобилие овощей и фруктов. Хозяин лавки вынул из ледника бутылку темно-красной жидкости, отер ее о фартук и протянул Молочнику.

— Пять центов, если пьете здесь. Семь центов — на вынос.

— Я буду пить здесь.

— Только что к нам приехали?

— Точно. Автомобиль сломался. Тут нет ли поблизости гаража?

— Поблизости нет. В пяти милях найдется.

— В пяти милях?

— Ага. А что у вас там поломалось? Может, кто из нас починит? Вы куда путь держите-то?

— В Шалимар.

— Тогда с приездом.

— Как, в самом деле? Это и есть Шалимар?

— Да, сэр. Шалимар. — У него это звучало «Шалимон».

— Значит, вовремя сломалась моя машина. Я наверняка бы мимо проскочил. — Молочник засмеялся.

— Ваш приятель тоже чуть было не проскочил.

— Мой приятель? Какой еще приятель?

— А тот, который ищет вас. Он нынче утром проезжал и спрашивал про вас.

— Кто спрашивал? Он называл мое имя?

— Нет. Ваше имя он не называл.

— Тогда откуда же известно, что он искал меня?

— Он сказал, он ищет своего приятеля в бежевом костюме-тройке. Вот в таком. — Хозяин лавки ткнул пальцем Молочнику в грудь.

— А какой он из себя?

— Кожа темного цвета. Фигура как у вас примерно. Высокий. Худой. А в чем дело? Потеряли, что ли, вы друг дружку?

— Да. То есть нет. Э… как его зовут?

— Он не сказал. Спросил про вас, и все. Долгий он, однако, путь проделал, чтобы повидаться с вами. Уж я-то заметил: у него на «форде» мичиганский номерной знак.

— Мичиганский? Вы уверены, что мичиганский?

— Еще бы не уверен! Вы в Роаноке, что ли, договорились встретиться?

И, увидев, что Молочник совсем ошалел, пояснил:

— Я ваш номерной знак из окна увидел. Молочник с облегчением вздохнул. Потом сказал:

— Я сам толком не знал, где мы с ним встретимся. А свое имя он не назвал?

— Не. Просто просил вам передать добрые вести, если я с вами увижусь. Погодите-ка, вроде бы так…

— Добрые вести?

— Ну да. Велел сказать, ваш день, мол, обязательно настанет, или ваш день… как это… ваш день пришел. Точно помню, было там про день. Вот не скажу только, не то ваш день настанет, не то он уже пришел. — Он хмыкнул. — Хорошо бы, мой день наконец настал. Пятьдесят семь лет дожидаюсь, а он все никак не придет.

Все дружно рассмеялись, только Молочник похолодел, и все в нем замерло, а сердце неистово билось. Добрая весть звучала недвусмысленно. Вестник тоже не вызывал сомнений. Гитара его ищет, идет по его следу, и его цели очевидны. Если только… Может быть, он просто пошутил? Мог он в шутку попросить, чтобы Молочнику передали слова, которые «Семь дней» шепотом говорят своим жертвам?

— Вас не замутило ли от смэша? — Мистер Соломон с любопытством смотрел на Молочника. — Сам-то я не уважаю сладенькую содовую.

Молочник покачал головой и торопливо допил бутылку.

— Нет, — ответил он. — Меня просто укачало в машине. Я, пожалуй, на улице немного посижу.

Он пошел к двери.

— Может, вы хочете, я вашу машину пока погляжу? — спросил мистер Соломон несколько оскорбленным тоном.

— Одну минутку. Я сейчас вернусь.

Он толкнул затянутую сеткой дверь и вышел на крыльцо. Сверкало солнце. Молочник снял пиджак, перебросил через плечо и понес, зацепив указательным пальцем. Окинул взглядом пыльную дорогу. Редко разбросанные домики, несколько собак, куры, дети и женщины с пустыми руками. Они сидели на крылечках и прогуливались по дороге, в ситцевых платьях, босые, курчавые — здесь не ходят к парикмахеру распрямлять кудряшки, волосы просто заплетают в косички или стягивают в узел на затылке. Его вдруг страшно потянуло к какой-нибудь из них. Устроиться на коечке в объятиях вон той, или той, или вот этой. Так, наверно, в молодости выглядела Пилат, она даже сейчас так выглядит, только очень уж не к месту пришлась там, в крупном северном городе. Большие сонные глаза со слегка приподнятыми уголками, широкие скулы, полные губы темнее лица, словно вымазанные ежевичным соком, и длинные, длинные шеи. В этом городке, подумал он, почти все, наверно, женятся на местных. Женщины все похожи одна на другую, и кроме нескольких рыжеволосых мужчин (вроде мистера Соломона), и мужчины очень похожи на этих женщин. Приезжие, должно быть, редки в Шалимаре, тип местных жителей давно установился и держится прочно.

Он спустился с крыльца, распугав белых кур, и зашагал по дороге к деревьям, которые росли около здания, похожего то ли на церковь, то ли на клуб. За деревьями играли ребятишки. Молочник расстелил пиджак на выжженной траве, сел и закурил.

Гитара, значит, здесь. Он спрашивал о Молочнике. Но что тут страшного, чего он испугался? Они друзья, и близкие друзья. Настолько близкие, что Гитара рассказал ему о «Семи днях» все без утайки. Такое доверие — тяжкое бремя, из близкого друга оно превратило его чуть ли не в сообщника. Так чего же ему бояться? Просто глупо. Гитара, вероятно, попросил передать ему именно эту фразу, чтобы, не называя собственного имени, дать знать Молочнику, кто его ищет. У них в городе, наверное, что-то случилось. И Гитара, возможно, прячется от полиции, вот он и решил сбежать к верному другу, к единственному, кроме «Семи дней», кто все знает, поймет, кому можно довериться. Он разыскивает Молочника, чтобы тот ему помог. Естественно. Но если Гитаре известно, что Молочник направляется в Шалимар, он узнал об этом, вероятно, где-то в Роаноке или в Калпепере… может быть, даже в Данвилле. А раз он знает, то почему он его здесь не подождал? Где он сейчас? С ним что-то случилось. Что-то случилось с Гитарой, он попал в беду.

За спиной, у Молочника пели дети, они, как видно, играли в какую-то игру, вроде «Розочка, розочка, как ты хороша» или «Маленькая Салли Уокер». Молочник обернулся. Человек восемь-девять мальчиков и девочек образовали круг. Посредине круга, раскинув руки, стоял мальчик и вертелся, как видно изображая самолет, а остальные хором пели бессмысленный стишок:

Джейк, Соломона единственный сын, Хей буба йейл, хей буба тамби, В небо взлетел он до самых глубин, Хей буба йейл, хей буба тамби…

Дети пропели еще несколько таких же четверостиший, а стоявший в середине круга мальчик продолжал изображать самолет. Кульминационный пункт игры состоял в том, что детвора все торопливее выкрикивала тарабарщину, а мальчик-самолет все торопливее вращался под вопли: «Соломон пшеница балали шу, йараба медина в деревню ту-у» … и так до самой последней строчки: «Двадцать один мальчик, а последний — Джей!» Тут мальчик грохнулся на землю, а остальные завизжали.

Молочник с интересом смотрел на их игру. Сам он в детстве не играл в такие игры. Едва он перестал опускаться на колени возле подоконника, оплакивая свое неумение летать, как его послали в школу, и бархатный костюмчик сделал его отщепенцем. И черные, и белые сочли, что он бросает им таким образом вызов, и вовсю изощрялись, насмехаясь над ним, всегда старались так подстроить, чтобы он остался без завтрака или без цветных мелков, или же норовили не пропустить его ни в уборную, ни к умывальнику. В конце концов мать сдалась на его уговоры и позволила ему носить вельветовые бриджи, после чего жить стало полегче, но его по-прежнему не приглашали играть в эти игры, где все становятся в кружок, поют песни; его не приглашали никуда до того памятного случая, когда те четверо набросились на него скопом, а Гитара его вызволил. Молочник улыбнулся, вспомнив ухмылку Гитары и его грозный клич, когда те четверо мальчишек бросились уже на него самого. Впервые в жизни Молочник увидел, что кому-то драка доставляет удовольствие. А потом Гитара снял бейсбольную кепку, вручил ее Молочнику и велел вытереть расквашенный нос. Молочник вымазал кепку в крови, вернул владельцу, и Гитара снова нахлобучил ее на голову.

От этих воспоминаний о школьных временах ему стало стыдно: как мог он испугаться и заподозрить нечто недоброе в словесном послании Гитары? Ладно, он появится, все объяснит, и Молочник не пожалеет усилий, чтобы его выручить. Он встал и отряхнул пиджак. Мимо прошествовал черный петух с ниспадающим вперед кроваво-красным гребнем, который придавал ему зловещий вид.

Молочник снова пошел к лавке Соломона. Ему нужно подыскать жилье, кое-что разузнать, нужна также женщина, причем не обязательно все именно в таком порядке. С чего удастся начать, с того он и начнет. В принципе даже неплохо, что Гитара о нем спрашивал. Возник благовидный предлог какое-то время проторчать без дела в Шалимаре: он ведь ждет приятеля. K тому же ему нужно раздобыть здесь новый приводной ремень. Куры и кошки на ступеньках крылечка уступили ему дорогу, когда он приблизился к ним.

— Ну как, полегчало? — спросил мистер Соломон.

— Да, теперь гораздо легче. Я думаю, мне просто надо было немного пройтись. — Он кивнул в сторону окна. — Хорошо тут у вас. Спокойно, мирно. И женщины красивые.

Молодой человек, расположившийся на стуле так, что спинка стула упиралась в стену, а передние ножки висели в воздухе, резко опустил их на пол и сдвинул шляпу на затылок. Он приоткрыл рот, и обнаружилось, что у него не хватает четырех передних зубов. Остальные посетители зашаркали ногами. Мистер Соломон улыбнулся, но не сказал ничего. Молочник понял, что допустил какой-то просчет. Насчет женщин, мелькнуло у него в голове. Ничего себе городишко, где мужчина даже не имеет права заговорить о женщинах!

Он решил сменить тему.

— Если бы мой приятель, ну, тот самый, что заезжал сюда сегодня утром, если бы он вздумал поджидать меня здесь, где он, скорее всего, смог бы остановиться? Меблированные комнаты тут есть?

— Меблированные комнаты?

— Ну да. Дом, где мог бы переночевать приезжий.

Мистер Соломон покачал головой.

— Ничего такого у нас нету.

Молочника постепенно начинала разбирать злость. Чем он заслужил подобную враждебность? Он обвел взглядом мужчин, сидевших в лавке.

— Как вы считаете, кто-нибудь из них смог бы починить мою машину? — обратился он к мистеру Соломону. — Или, может быть, где-то найдется приводной ремень?

Мистер Соломон не поднимал глаз от прилавка.

— Спрошу попробую. — Говорил он тихо, так, словно ему было неловко. От прежней словоохотливости не осталось и следа.

— Если не удастся разыскать тут приводной ремень, сразу же дайте мне знать. Возможно, придется купить другую машину, чтобы добраться домой.

Лица всех мужчин повернулись к нему, и Молочник понял: он опять что-то ляпнул, хотя понятия не имел — что именно. Он только чувствовал: все они смотрят на него так, будто он их чем-то оскорбил.

Он и в самом деле их оскорбил. Они смотрели с ненавистью на этого негра, который приехал к ним из большого северного города и мог купить машину, словно бутылку виски — разбил нечаянно, ну ладно, новую куплю. Мало того, он сказал об этом, не стесняясь их присутствия. Он не соизволил назвать свое имя и не соизволил также узнать их имена, он назвал их просто «они», и, разумеется, он их презирает — им бы с утра до ночи трудиться на своих полях, а они торчат вместо этого в лавке, надеясь, что кто-нибудь подъедет на грузовике в поисках подсобных рабочих на мельницах или табачных плантациях, расположенных на равнине и принадлежащих отнюдь не им. Его поведение, его одежда — все напоминало им, что у них нет своих полей, где они могли бы трудиться, да и земли у них, собственно, нет. Так, огородики — с ними и женщина справится, куры и свиньи — за ними ребятишки приглядят Он говорил всем своим видом, что они не мужчины, ибо кормильцы у них в семье — женщины и дети. И что волоконца хлопка и табачные крошки, завалявшиеся в карманах, где должны бы лежать доллары, — это критерий. Что ботинки из тонкой кожи, и костюм с жилетом, и гладкие, гладкие руки — тоже критерий. Точно так же критерием являются глаза, видевшие большие города и самолеты — изнутри, не только снаружи. Они заметили, как он разглядывал их женщин, стоя на крыльце. Заметили они и то, что он запер машину, едва вылез из нее, и сделал это в городке, где на двадцать пять миль окрест в лучшем случае найдется два ключа от автомашин, никак не больше. Он счел, что они недостойны того, чтобы он узнал их имена, недостаточно хороши, и в то же время сам он — слишком хорош, чтобы сообщить им свое имя. Они глядели на него и видели, что кожа у него так же черна, как и у них, но они знали: у него сердце белого человека, из тех, что приезжают на грузовиках, когда им требуются безымянные, безликие работники.

Но вот один из них обратился к негру с водительским удостоверением, выданным в Виргинии, и с мичиганским акцентом.

— Богато там живут у вас на Севере, а?

— Кто как, — ответил Молочник.

— Кто как? А я слыхал, на Севере все зашибают большую деньгу.

— Да нет, у нас на Севере полно бедняков. — Он ответил вежливо и мягко, но чувствовал: назревает скандал.

— Чудно ты говоришь. На кой же там люди живут, коли не могут зашибать деньгу?

— Там, наверно, очень красиво, — вмешался в разговор еще один из сидевших в лавке. — Места красивые и женщины.

— Да ты шутки шутишь, — в притворном ужасе воскликнул первый. — Неужели там, на Севере, бабенки не такие, как везде?

— Да нет, — сказал второй. — Баба она всюду баба. И жаркая, и сладкая.

— Не может того быть, — сказал третий. — На Севере, наверно, другие.

— Может, у них мужики другие, — снова вмешался первый.

— Ты откуда это взял? — полюбопытствовал второй.

— Да вот, люди говорят, — ответил первый.

— Чем же они не такие? — спросил второй.

— А у них не все в порядке, — сказал первый. — Очень хлипкие они… как мужики.

— Да ну! — удивился второй.

— Так люди говорят. Поэтому они такие узенькие брючки носят. Верно? — сказал первый и в упор посмотрел на Молочника, ожидая ответа.

— Откуда мне знать, — сказал Молочник. — Я в чужие брюки не лезу. — Все улыбнулись, в том числе и Молочник. Еще чуть-чуть — и взрыв.

— А чужие задницы ты не лижешь? Даже близко к ним не подходил?

— Один раз подходил, — оказал Молочник. — Когда молодой нахальный ниггер меня рассердил, пришлось засунуть ему в задницу бутылку кока-колы.

— Ишь какой ты скорый! Просто боязно с тобой говорить.

— Ублюдки разные, у кого в башке вместо мозгов мякина, пусть лучше помалкивают.

Блеснул нож. Молочник рассмеялся:

— Я их с четырнадцати лет не видел. В наших краях ножиками балуют мальчишки… если перепугаются так, что поджилки дрожат.

Его противник усмехнулся:

— Тот самый случай, сволота. Ты до того меня перепугал, просто трясутся поджилки.

Молочник постарался применить все свое проворство, орудуя горлышком от разбитой бутылки, но его противник порезал ему лицо, порезал левую руку, красивый бежевый костюм и, возможно, перерезал бы ему горло, если бы в лавку не ворвались две женщины, громко вопя: «Саул! Саул!»

К тому времени в лавку набежало множество народу, и женщинам никак не удавалось пробиться к месту драки. Мужчины было шикнули на баб, но те продолжали визжать, и благодаря их вмешательству мистеру Соломону удалось разнять дерущихся.

— Ладно. Ладно. Хватит.

— Заткнись ты, Соломон!

— Лучше выгони отсюда баб.

— Врежь ему, Саул, врежь говнюку!

Но у Саула была рваная рана над глазом, струилась кровь, и он не видел почти ничего. Так что мистеру Соломону, хоть и не без труда, удалось оттащить его в сторону. Он удалился, осыпая Молочника бранью, но пыл его уже поутих.

Молочник медленно отступал вдоль прилавка, настороженно озираясь — а вдруг кто еще надумал на него наброситься. Убедившись, что желающих нет и люди мало-помалу выходят из лавки поглазеть, как Саул, ругаясь почем зря, вырывается из рук мужчин, которые уводят его прочь, Молочник немного обмяк и вытер наконец-то лицо. Когда в лавке не осталось никого, кроме хозяина, Молочник запустил горлышком бутылки в угол. Оно угодило в стену около дверцы ледника, отскочило рикошетом и только после этого рассыпалось осколками по полу. Он вышел на крыльцо, все еще тяжело дыша, и огляделся. Четверо пожилых мужчин сидели на ступеньках с таким видом, словно ровным счетом ничего не случилось. Струйка крови стекала по его лицу, на руке же кровь уже засохла. Он пинком столкнул белую курицу и уселся на верхней ступеньке, вытирая кровь носовым платком. Три молодые женщины с пустыми руками стояли на дороге и смотрели на него. Глаза у них были широко раскрыты, но выражение глаз трудно уловить. Подошли дети и окружили женщин, как птицы. Никто не произнес ни слова. Молчали и мужчины на крыльце. Никто не подошел к нему, не предложил сигарету или хотя бы стакан воды. Только дети и куры разгуливали вокруг. Молочник чувствовал, как он леденеет от гнева, несмотря на палящий солнечный зной. Если бы в руках у него сейчас оказалось хоть какое-то оружие, он бы всех их поубивал.

— Бутылкой ты действуешь лихо. Ну, а ружьем? — Один из пожилых мужчин, сидящих на крыльце, пододвинулся к нему бочком. На лице его мелькнула улыбка. Получалось вроде так: молодые люди попробовали свои силы и потерпели крах, а теперь на сцену выступили пожилые. Вести они себя, конечно, будут совсем по-другому. Состязаний в ругани, достойной стен сортира, они устраивать не станут. Не станут пускать в ход ножей и, набычившись, лезть в драку. Нет, они испытают его, померяются с ним силами и, возможно, положат на обе лопатки в сфере совершенно иной.

— Стрелок я классный, — солгал Молочник.

— В самом деле?

— Угу.

— Мы тут надумали поохотиться. Хочешь к нам в компанию?

— Этот беззубый хмырь тоже пойдет?

— Саул? Нет.

— А то мне, может быть, придется ему и остальные зубы повыбивать.

Его собеседник рассмеялся:

— Это шериф ему выбил передние зубы… рукояткой револьвера.

— Да ну? Как хорошо.

— Так пойдешь на охоту?

— Конечно, пойду. Вы мне только ружье достаньте. Тот снова рассмеялся:

— Зовут меня Омар.

— Мейкон Помер, — представился Молочник. Услыхав такую фамилию, Омар несколько оторопел, но не сказал ни слова. Просто объяснил, что собираются они вечером, примерно на заходе солнца, у бензоколонки Кинга Уокера, расположенной на дороге милях в двух от городка.

— Пойдешь вот так, все прямо и прямо. Колонку эту невозможно пропустить.

— Я не пропущу.

Молочник встал и подошел к своей машине. Он вытащил из кармана ключи, открыл дверцу и забрался на сиденье. Он опустил все четыре боковых стекла, отыскал полотенце на заднем сиденье и растянулся, сунув под голову, как подушку, свернутый пиджак, а полотенце приложил к порезанному и все еще кровоточащему лицу. Ноги не уместились на сиденье и торчали из открытой дверцы. Плевать на всех. Да кто они ему, эти бесчисленные люди, которые пытаются его убить? Отец хотел убить его, еще когда он был во чреве матери. Тем не менее он остался жив. Весь последний год он только чудом избегал смерти от руки женщины, которая каждый месяц являлась, чтобы его убить, а он лежал вот так же, как сейчас, прикрыв рукой глаза и не пытаясь уклониться от очередного орудия убийства. Прошел год, и он все еще жив. А потом из кошмарных снов его детства вышла ведьма и вцепилась в него, и он опять же остался в живых. К нему устремились летучие мыши и изгнали из пещеры, а он по-прежнему жив. И притом все время безоружен. Вот и сегодня он вошел в лавку и спросил, не может ли кто починить его автомобиль, и сразу же какой-то ниггер кинулся на него с ножом. Но он и тут не умер. Интересно, что задумали эти чернокожие неандертальцы? Да наплевать на них, и делу конец. Мое имя Мейкон, и я уже помер. Он думал, этот городишко, Шалимар, — его родина. Настоящая родина. Отсюда приехали его бабка и дед. Здесь, на Юге, все были доброжелательны к нему, охотно предлагали и приют, и помощь. В Данвилле ему просто поклонялись, как герою. В том городе, где он родился, его имя вызывало угрюмое почтение и страх. Но здесь, «на родине», его никто не знает, никто не любит — и чуть не отправили на тот свет. Нет, таких мерзопакостных ниггеров он еще не видел, по ним давно веревка плачет.

Он спал, не потревоженный никем и ничем, кроме сновидения: Молочнику казалось, к нему подошел Гитара и смотрел на него сверху вниз. Проснувшись, он купил у мистера Соломона дне банки ананасного сока и коробку сухого печенья. Поел он вместе с курами на крыльце. Мужчины, сидевшие на ступеньках, ушли, да и солнце клонилось к закату. Остались только дети, они внимательно смотрели, как он ест. Когда он вылил себе в рот остатки сока, один мальчик выступил вперед и попросил: «Можно взять вашу банку, мистер?» Он протянул ее мальчугану, дети схватили банку и умчались с ней изобретать новую игру.

Он же отправился к бензоколонке Кинга Уокера. Даже если бы ему подвернулся случай отказаться от участия в охоте, он не воспользовался бы им, невзирая на тот факт, что он ни разу в жизни не держал в руках огнестрельного оружия. Он перестал увертываться, перестал избегать трудностей, сторониться их и обходить. Раньше он решался идти на риск только вместе с Гитарой. Теперь он с легкостью шел на риск в одиночку. Он ведь не только позволял Агари делать попытки вонзить в него пешню или нож, он позволил ведьме из кошмарного сна схватить его и облобызать. Для человека, который пережил такое, теперь все — пустячки.

Кинг Уокер был маленький плешивый человечек, чья левая щека постоянно оттопыривалась от табачной жвачки. Много лет тому назад он был одним из самых знаменитых подающих в бейсбольных негритянских командах, и вся история его карьеры была расклеена и пришпилена кнопками к стенам его мастерской. Мистер Соломон не лгал, сказав Молочнику, что ближе чем за пять миль от города тот не найдет ни дежурного механика, ни гаража. Мастерская Кинга Уокера явно прекратила свое существование уже давным-давно. Насосы высохли, во всей мастерской не сыскалось бы даже канистры с бензином. В настоящее время она исполняла роль мужского клуба, а сам Уокер жил в пристройке за мастерской. Кроме Кинга Уокера, который на охоту не ехал, в мастерской находился Омар и еще один человек, тоже сидевший тогда на ступеньках; он отрекомендовал себя как Лютер Соломон — к Соломону из бакалейной лавки никакого отношения не имеющий. Они поджидали остальных участников охоты, и те вскоре прибыли на старом «шевроле». Их было двое, и Омар представил их Молочнику: Кальвин Брейкстоун и Малыш.

Из всей компании самым заботливым оказался Кальвин: едва познакомившись с Молочником, он тут же велел Кингу Уокеру «разыскать подходящие ботинки, чтобы этот горожанин сразу же переобулся». Кинг, сплевывая табачную жвачку, пошарил по мастерской и принес задубевшие от грязи бутсы. Они обрядили Молочника полностью, причем очень веселились: хохотали над его бельем, щупали жилет, Малыш сделал попытку втиснуть свои широкие борцовские плечи в пиджак Молочника. Все удивлялись: что у него с ногами? После того как он провел два дня в мокрых носках и ботинках, кожа клочьями слезала с пальцев ног. Кинг Уокер дал ему толстые носки, но перед тем, как их надеть, велел присыпать пальцы порошком «Арм энд Хэммер». Когда Молочника облачили в солдатскую форму времен второй мировой войны и нахлобучили ему на голову вязаную шапку, охотники откупорили гигантскую бутыль пива и принялись толковать о ружьях. Мало-помалу веселье начало стихать, и Кинг Уокер вручил Молочнику свой винчестер 22-го калибра.

— Пользовался когда-нибудь двадцатидвухкалиберным?

— Давно не приходилось, — ответил Молочник.

Пять мужчин забили до отказа «шевроле», и в сгущающихся сумерках машина двинулась в путь. Насколько мог определить Молочник, примерно через четверть часа они выехали на возвышенное место. Пока машина петляла по узким проселкам, охотники опять разговорились и принялись вспоминать прежние поездки, дичь, которую им удалось подстрелить, и дичь, которая ушла из рук, несмотря на их старания. Вскоре совсем стемнело, дорогу теперь освещал только свет луны, стало холодно, и Молочник порадовался, что на него надели вязаную шапку. Машина двигалась все дальше, резко сворачивая на крутых поворотах. Молочнику показалось, что в зеркале заднего вида на миг мелькнули фары другой машины, и у него возникла мысль, не условились ли его спутники встретиться еще с одной компанией. На темном небе проступили звезды.

— Ты бы поторопился, Кальвин. Не то енот успеет поесть и отправится на боковую.

Кальвин подъехал к обочине и затормозил.

— Пора их выпускать, — сказал он и отдал Малышу ключи от машины; тот обошел автомобиль и отпер багажник. Оттуда выпрыгнули три охотничьи собаки, они принюхивались к новым запахам и виляли хвостами. Но при этом вели себя совершенно бесшумно.

— Ты взял Бекки? — спросил Лютер. — Ого! Ну, енот нам на сегодня обеспечен.

Глядя на охваченных нетерпением собак, которые только ждали знака, чтобы ринуться в лесную чащу, Молочник вдруг ощутил беспокойство. Интересно, что он должен делать? В какую сторону ни повернись, в двух шагах от фар ни зги не видно.

Омар и Малыш разгружали багажник: четыре масляных фонаря и один электрический, веревка, патроны и пинта спиртного. Когда все четыре фонаря как следует разгорелись, Молочника спросили, с каким фонарем он пойдет, с масляным или электрическим. Он замялся, и Кальвин сказал:

— Он побежит со мной. Дайте ему электрический фонарик.

Молочник сунул его в задний карман.

— Вынь из кармана мелочь, — посоветовал Кальвин. — Очень уж гремят твои капиталы.

Молочник последовал его совету, потом взял дробовик Кинга, кусок веревки и, когда бутыль пустили по кругу, основательно к ней приложился.

Собаки молча кружили возле них, слышался лишь глухой стук их лап и частое дыхание. Они были вне себя от волнения, но ни одна даже не взвизгнула. Кальвин и Омар зарядили свои двустволки, в один ствол вложили патрон с пулей 22-го калибра, а в другой — с крупной дробью. Малыш хлопнул в ладоши, и все три собаки с визгом устремились в темноту. Молочник думал, что охотники немедленно последуют за ними, но он ошибся. Некоторое время они стояли, не говоря ни слова, и только вслушивались. Потом Малыш, качая головой, негромко рассмеялся:

— Бекки ведет. Ну, пошли. Кальвин, вы с Мейконом пойдете направо. Мы двинемся в эту сторону, в обход, и выйдем к самому ущелью. Будьте добры, по медведям пока не стреляйте.

— Если увижу медведя, обязательно пристрелю, — сказал Кальвин, вместе с Молочником отходя от машины.

В это время автомобиль, который Молочник заметил раньше, промчался мимо них по дороге. Значит, к их компании он явно не имеет отношения. Кальвин шел впереди, горящий фонарь покачивался в его опущенной руке. Молочник включил свой фонарик.

— Побереги батарейку, — сказал Кальвин. — Сейчас он тебе не нужен.

Они шагали вперед и вперед, по-видимому, в ту сторону, где визжали собаки, но Молочник не был в этом уверен.

— Здесь действительно можно встретить медведя? — спросил он, надеясь, что в его голосе звучит не страх, а любопытство.

— Кроме нас, ни одного нет, к тому же мы вооружены. — Кальвин засмеялся и внезапно совершенно исчез в темноте, только покачивающийся низко над землей фонарь указывал его путь. Молочник шел, не спуская глаз с фонаря, пока не понял, что, так сосредоточенно следя за ним, он лишал себя возможности увидеть что-нибудь, кроме этого петляющего над землей огонька. Где-то слева от них между деревьями пронесся долгий стон. Казалось, плачет женщина, и звук ее рыданий смешался с криками охотников и лаем собак. Прошло несколько минут, и доносившиеся издали голоса троих охотников и тявканье собак внезапно смолкли. Слышались лишь вздохи ветра да шорох шагов — его и Кальвина. Молочник не сразу понял, как двигаться по лесу: нужно было подымать повыше ноги, чтобы не спотыкаться о камни и корни; научиться отличать, где дерево, а где просто тень; опускать голову, слегка ее поворачивая при этом, чтобы ветки, которые отводит рукой Кальвин, не хлестали его по лицу. Они шли в гору. Время от времени Кальвин останавливался и внимательно осматривал какое-нибудь дерево, освещая фонарем ствол футов с трех от земли и до той высоты, до какой ему удавалось достать вытянутой рукой. А иногда он ставил фонарь на землю, присаживался на корточки и вглядывался в освещенный участок земли. При этом он все время как будто что-то бормотал про себя. Он не говорил, удалось ли ему что-нибудь обнаружить, а Молочник не спрашивал его об этом, заботясь только о том, чтобы не отстать от спутника и быть готовым выстрелить в любого зверя, когда тот покажется. В то же время он был настороже на случай, если кто-нибудь из охотников вздумает покуситься на его жизнь. Ведь он и часа не пробыл в Шалимаре, а какой-то парень среди бела дня уже попытался убить его на глазах у всех. На что способны здешние люди постарше да еще под покровом ночи, можно было только догадываться.

Он снова услышал рыдания женщины и спросил Кальвина:

— Что это еще за чертовщина?

— Эхо, — ответил тот. — Там чуть подальше впереди — ущелье Рины. Если ветер дует с этой стороны, оттуда доносятся такие звуки.

— Похоже, будто плачет женщина, — сказал Молочник.

— Это Рина. Люди сказывают, там плачет женщина по имени Рина. Поэтому и ущелье назвали так.

Кальвин вдруг остановился так внезапно, что Молочник, погруженный в размышления о Рине, налетел на него.

— Тс-с-с! — Кальвин зажмурил глаза и склонил набок голову, как бы вслушиваясь в ветер.

Молочник слышал только лай собак, они опять растявкались, но теперь, как ему показалось, более ожесточенно, чем прежде. Кальвин свистнул. В ответ раздался тихий свист.

— Ух, ни дна тебе ни покрышки! — вскрикнул он взволнованным, срывающимся голосом. — Рысь! Ну, ходу, парень!

Тут он не побежал, а буквально прыгнул вперед. Молочник бросился следом. Теперь они продвигались в два раза быстрей, хотя им по-прежнему приходилось идти в гору. За всю жизнь Молочник никогда не совершал таких неимоверно длинных переходов. Мы, верно, отмахали не одну милю, думал он. Сколько же времени мы идем? По-моему, он свистнул часа два назад, не меньше. Они все шагали и шагали Кальвин, не сбавляя скорости, несся вперед. Лишь изредка он на секунду останавливался, вскрикивал и прислушивался, есть ли отзыв. Луна поднялась заметно выше, и, Молочник начал чувствовать, что очень устал. Расстояние между ним и фонарем Кальвина все увеличивалось. Он был на двадцать лет моложе Кальвина, но никак не мог за ним поспеть. От усталости он стал неуклюжим: взбирался зачем-то на большие камни вместо того, чтобы их обойти, еле поднимал ноги и спотыкался о выпирающие петли корней. К тому же сейчас, когда он не шел по пятам за Кальвином, ему приходилось самому отводить от лица ветки, иногда сгибаться в три погибели, пролезая под ними, продираться сквозь заросли — все это, пожалуй, утомляло не меньше, чем сама ходьба. Он совсем запыхался, и больше всего на свете ему хотелось сесть. Молочнику казалось, что они все время ходят по кругу - вон тот двугорбый утес в стороне он видит, кажется, уже в третий раз. Может, так надо, ходить по кругу? — подумал он. Потом он вспомнил, что слышал, будто некоторые звери, почуяв погоню, начинают петлять. Петляют ли рыси? Он не знал, не знал даже, на кого она похожа, эта рысь.

В конце концов он не мог уже бороться с усталостью и вместо того, чтобы замедлить шаг, сел на землю. Это было ошибкой, ибо, когда, отдохнув, он снова встал, боль в ногах усилилась, а в левой, короткой ноге сделалась до того нестерпимой, что он начал хромать. Вскоре он убедился, что через каждые пять минут, не реже, он вынужден останавливаться и отдыхать, привалившись к смолистому стволу какого-нибудь дерева. Кальвин сделался теперь еле заметной светлой точкой, которая мелькала далеко впереди, то исчезая за деревьями, то снова появляясь. Наконец Молочник не выдержал: ему нужно было как следует отдохнуть. Остановившись у ближайшего дерева, он опустился на землю и прижался затылком к его коре. Пусть себе смеются над ним, если хотят, он не тронется с места до тех пор, пока сердце не перестанет биться чуть ли не под самым подбородком и не спустится опять в грудную клетку, где ему и положено быть. Он вытянул ноги, вынул из кармана брюк фонарик и положил винчестер рядом с правой ногой. Лишь сейчас, отдыхая, он почувствовал, как в висках пульсирует кровь, как щиплет порез на лице, когда на него попадает сок листьев или сломанных веток.

Наконец он отдышался и стал размышлять: что занесло его в лесную чащу горной местности, называемой Блу-Ридж? Он приехал сюда разыскать следы того давнего путешествия, проделанного его теткой, разыскать родственников, к которым она, возможно, заходила, разыскать все, что угодно, лишь бы оно привело его к золоту либо убедило, что золота больше не существует. Так чего же ради он ввязался в какую-то охоту в ночном лесу, а еще раньше в поножовщину? По недомыслию, подумал он, и из тщеславия. Ему бы сразу насторожиться, ведь зловещие сигналы то и дело лезли в глаза. Может быть, он напоролся на какую-то банду чернокожих негодяев, но ему следовало бы догадаться об опасности, почуять ее; беспечность его отчасти объясняется тем, что до сих пор его везде принимали приветливо и благодушно. Или дело не в этом? Может быть, ореол героя (доставшийся по наследству), преклонение, которым окружили его в Данвилле, тоже его ослепили. Возможно, глаза жителей Роанока, Питерсберга, Ньюпорт-Ньюс вовсе не сверкали восхищением и горячим желанием оказать ему приют. Может быть, в них поблескивало любопытство или насмешка. Ни в одном из этих городов он не пробыл настолько долго, чтобы это выяснить. Здесь пообедал, там купил бензин… Единственный реальный контакт с местными жителями состоял в покупке автомобиля, а продавец, заинтересованный в покупателе, само собой, ведет себя дружелюбно, просто в силу обстоятельств. И все сложные дорогостоящие починки — тот же случай. Что же они представляют собой, шалимарские дикари? Недоверчивые, вспыльчивые. Когда видят чужого, охотно готовы к чему угодно придраться и возненавидеть его. Обидчивые. Неискренние, завистливые, вероломные и злобные. Что он такого сделал, чтобы заслужить их презрение? Что он сделал, чтобы заслужить ту жгучую враждебность, которая его буквально опалила, когда он сказал, что, может быть, ему придется купить автомобиль? Почему они не повели себя так, как тот человек в Роаноке, у которого он купил автомобиль? Наверно, потому, что в Роаноке у него не было автомобиля, Сюда же он приехал на автомобиле, собирается купить еще один, и, возможно, именно это так на них подействовало; мало того, он даже не заикнулся о том, что отдаст старую машину в счет покупки новой. Наоборот, сказал это так, будто он, мол, просто бросит «сломанный» автомобиль и купит новый. Ну и что? Не их собачье дело, как он распорядится своими деньгами. Он не заслужил…

А, знакомое словечко! «Заслужил». Старое, набившее оскомину, истасканное. Заслужил. Молочнику сейчас казалось, что он всю жизнь твердил или думал о том, как он не заслужил какой-то неудачи или чьего-то неприязненного отношения. Он сказал Гитаре, что «не заслужил» зависимости от своих домашних, ненависти или чего-то еще. Он «не заслужил» даже того, чтобы выслушивать, как родители взваливают на него свое горе и взаимные обиды. «Не заслужил» он также мстительность Агари. Но почему родители не могут рассказать ему то, что их тревожит и огорчает? Если не ему, кому им это рассказать? И если совершенно незнакомый человек хотел его убить, то уж Агарь, которая была ему так близка и которую он отбросил, как комочек жевательной резинки, когда она утратила свой аромат, — уж она-то, разумеется, имеет право покушаться на его жизнь.

Похоже, он думал, что заслуживает только одного: чтоб его любили — да и то издали — и чтоб он получал все, что хочет. Ну, а в благодарность он будет… Каким? Симпатичным? Щедрым? Кажется, все его отношения с людьми сводились к формуле: я за вашу жизнь не в ответе; пожалуйста, делитесь со мной вашими радостями, а горем не делитесь.

Мысли неприятные, но от них не отделаться. Над ним луна, он сидит на земле, совсем один, когда даже лай собак не напоминает о том, что тут есть другие люди, и в этот миг его «я» — кокон, являющий собой его «личность», — внезапно заговорило. Он с трудом мог разглядеть свою руку и не видел ступни ног. Он состоял лишь из дыхания, успокоившегося теперь, и из мыслей. Все остальное исчезло. И мысли хлынули, не встречая преград в виде других людей, предметов, даже его собственного тела. Здесь ничто не поможет ему: ни деньги, ни автомобиль, ни репутация папаши, ни костюм, ни ботинки. Наоборот, все это, скорее, обернется против него. Кроме разбитых часов и жилета, в карманчике которого лежит около двухсот долларов, он лишился всего, с чем отправился в путь: чемодана с бутылкой шотландского виски, рубашками и незаполненным пространством, оставленным для мешочков с золотом; фетровой шляпы с полями, загнутыми спереди вниз, а сзади вверх; галстука, рубашки, костюма-тройки и ботинок. Ни часы, ни двести долларов не принесут ему никакой пользы здесь, где у каждого есть только то, с чем он родился, да еще то, чем он выучился пользоваться. И опыт. Глаза, уши, нос, осязание, вкус… и еще одно какое-то свойство, которого — он точно знает — у него нет: способность выделить из всего, что воспринимают твои чувства, то единственное, от чего, возможно, зависит твоя жизнь.

Что видел Кальвин на коре деревьев? На земле? О чем он бормотал? Что он такое услышал, из чего сразу понял, что в двух милях от них — а может, и больше случилось нечто неожиданное и неожиданность эта заключается в том, что охотники наткнулись на другого зверя, не на енота, а на рысь? Он все еще слышал их… Он слышит эти звуки уже несколько часов. Перекликаются, передают друг другу какие-то сигналы. Какие? «Не зевай»? «Вон там»? Мало-помалу он начал понимать: и собаки, и люди подают голос не просто так, не просто сообщают, где они находятся и с какой скоростью бегут. Люди и собаки разговаривают друг с другом. Совершенно отчетливо они говорят совершенно определенные и сложные вещи. За протяжным звуком «э-э-а-а» всегда следует совсем особый вой одной из собак. Низкое «хаум, хаум», напоминавшее подражающий фаготу звук басовой струны, было каким-то приказом — собаки его понимали и выполняли. И собаки разговаривали с людьми: отрывистый лай с большими одинаковыми промежутками — за три-четыре минуты один раз — продолжался иногда минут по двадцать. Нечто вроде радарной установки, сигналы которой сообщали людям, где сейчас находятся собаки, что они видят и что собираются сделать. И люди одобряли их, или же велели бежать в другую сторону, или вернуться назад. Все эти взвизгивания, торопливый заливистый лай, протяжный приглушенный вой, звуки, похожие на уханье тубы, и звуки, похожие на барабанный бой, и низкое, мелодичное «хаум, хаум», резкий свист, пронзительное корнетное «и-и-и», «умф, умф, умф» басовых струн. Все это язык. Усовершенствованный вариант того цоканья, которым у них на Севере человек велит собаке идти за ним следом. Впрочем, нет, не язык; это то, что было до возникновения языка. До того, как люди научились делать наскальные рисунки. Язык тех времен, когда люди и животные разговаривали друг с другом: когда человек и горилла могли усесться рядом и вступить в беседу, когда тигр и человек могли жить на одном дереве и понимать друг друга, когда человек бегал вместе с волками — не за ними и не от них. И вот ему довелось услышать этот язык в Блу-Ридж-Маунтинз, сидя под деревом, от которого сладко пахло смолой. Да, но если они умеют разговаривать с животными, то уж о людях им наверняка известно все. А о земле и подавно. Нет, не только следы разыскивал Кальвин, он перешептывался с деревьями, перешептывался с землей, он бережно прикасался к ним, как слепой к странице брайлевской книги, кончиками пальцев впитывая в себя ее содержание.

Молочник потерся затылком о ствол дерева. Так вот чего лишился Гитара, переехав на Север, — лесов, друзей-охотников, погони за дичью. И все-таки с тех пор, как он здесь странствует, что-то больно задело его, покалечило, оставив такой же след, как шишка над ухом преподобного Купера, как выбитые зубы Саула, как его собственный отец. Его внезапно охватило острое чувство любви к ним, к каждому из них, и, сидя на земле под сладко пахнувшим смолою деревом, слушая, как охотники вдали выслеживают рысь, он подумал, что теперь понял Гитару. По-настоящему понял его.

Справа и слева от него к его бокам прикасались торчавшие над землей корни, они баюкали его, трогали шершавыми, но ласковыми дедовскими руками. Размягченный и в то же время настороженный, он запустил пальцы в траву. Он попытался что-нибудь услышать кончиками пальцев, узнать, что скажет ему земля, если она умеет говорить, и она торопливо ему сообщила, что позади него кто-то стоит и что он должен, не теряя времени, поднять руку к горлу и перехватить проволоку, обвившуюся вокруг его шеи. Словно бритва, резанула она его по пальцам, так глубоко впилась в них, что он не смог ее удержать. Едва он ее выпустил, проволока сдавила шею, и он стал задыхаться. В горле у него забулькало, перед глазами заплясали разноцветные огоньки. А потом послышалась музыка, и он понял, что не дышать ему отныне сладким воздухом этого мира. Он знал: именно так это бывает, и с ним случилось в точности так — яркой вспышкой промелькнула перед ним его жизнь, но приняла она только один, один-единственный образ: Агарь склонилась над ним, полная страстной любви, такая близкая, желанная и сама горящая желанием. И когда он любовался ею, тот, кто держал проволоку, произнес: «Твой день пришел». И так грустно ему было покинуть этот мир, умереть от руки своего близкого друга, что все в нем обмякло, и в тот краткий миг, когда он всем своим существом поддался глубочайшей печали, напряженные мускулы шеи тоже обмякли на какую-то долю секунды, и за это время он успел вздохнуть. Но на сей раз это был уже не вздох умирающего. Агарь, музыка, цветные огоньки — все исчезло. Молочник схватил лежавший рядом с ним винчестер и выстрелил прямо перед собой по деревьям. Звук выстрела испугал Гитару, и проволока сползла с шеи. Гитара снова натянул ее, но Молочник понимал, что его друг должен держать ее обеими руками, а иначе она снова сползет. Он повернул ружье назад, насколько смог, и ему кое-как удалось еще раз спустить курок, но угодил он только в ветки деревьев и в землю. А остался ли в винтовке еще хоть один заряд? — подумал он с тревогой и тут услышал очень близко захлебывающийся от ярости, дивный звук — лай трех собак, загнавших на дерево рысь. Проволока упала на землю, и он услышал, как Гитара мчится во весь дух, продираясь между деревьями. Молочник вскочил, схватил фонарик и направил его в ту сторону, откуда доносился топот ног. Он увидел лишь покачивающиеся ветки. Потирая шею, он двинулся туда, где лаяли собаки. У Гитары не было ружья, иначе он бы непременно выстрелил, поэтому Молочник вполне спокойно шел, держа незаряженную винтовку. Чутье не подвело его: он выбрал направление правильно и вышел прямо туда, где припали к земле Кальвин, Малыш, Лютер и Омар, а в нескольких футах от них усердствовали собаки, и глаза сидящей на дереве рыси сверкали в ночи.

Собаки прыгали, стараясь влезть на дерево, а люди совещались, как лучше поступить: стрелять в рысь или выстрелить в ветку, чтобы рысь спрыгнула с дерева, и тогда на нее накинутся собаки, или придумать еще что-нибудь. Решили сразу стрелять по зверю. Омар встал и высоко поднял фонарь. Рысь, привлеченная светом, немного выползла из гущи ветвей. Малыш прицелился и всадил пулю в левую переднюю лапу, и рысь свалилась с дерева прямо в зубы к Бекки и другим собакам.

Зверь был еще полон сил: он сражался до тех пор, пока Кальвин не отозвал собак, затем выстрелил в рысь два раза, и лишь тогда наконец все затихло.

Они осветили фонарями тушу и охали, восхищаясь размерами зверя, его свирепостью и выдержкой. Все четверо охотников стали на колени, вынули веревку и ножи, вырезали ветку толщиною в руку и тщательно привязали к ней рысь, готовясь к долгой дороге домой.

Они так радовались своей удаче, что прошло порядком времени, пока кто-то из охотников вспомнил и обратившись к Молочнику, спросил, в кого это он там стрелял. Молочник слегка опустил свой конец ветки, который держал несколько выше, чем следовало, и сказал:

— Я уронил ружье. Задел за что-то, оно выстрелило. А потом, когда я его поднял, оно выстрелило снова.

Грянул хохот.

— Задел за что-то? А предохранитель на что? Ты, видно, очень напугался?

— До смерти напугался, — сказал Молочник. — Просто до смерти.

Всю дорогу, пока шли к машине, они гикали и хохотали, дразнили Молочника, — подбивали его поподробней рассказать, как он перепугался. И он рассказывал. И тоже смеялся, долго, громко, хохотал до упаду. Ему и в самом деле было смешно, кроме того, оказалось, что просто шагать по земле — это блаженство. Он шел и ощущал себя частицею земли; ему казалось, его ноги — стебли, стволы деревьев, ему чудилось, его ноги проникают глубоко, глубоко в камень, в почву; и они с наслаждением ступали по земле. А еще он перестал хромать.

Они встретили рассвет на бензоколонке Кинга Уокера, вспоминая опять и опять события минувшей ночи. Молочник был главным объектом их остроумия, но смеялись они добродушно, совсем не так, как когда отправились на охоту.

— Слава богу, ноги унесли. Рысь пустяки, но с этим ниггером шутки плохи. Тут эта стерва кошка вот-вот слопает нас вместе с собаками, а он давай палить, как в тире. Весь лес засыпал пулями. Чуть свою собственную башку не снес. Что это вы, городские, такие нескладные?

— Зато вы, деревенские, — все молодцы, — сказал Молочник.

Омар хлопнул его по плечу, Малыш — по другому, Кальвин крикнул Лютеру:

— Ступай разбуди Вернелл. Пусть приготовит нам завтрак. Как только мы разделаем этого котяру, мы такие голодные к ней заявимся, что лучше пусть заранее приготовит, чем набить наши утробы!

Вместе с остальными Молочник обошел бензоколонку, и там на маленькой зацементированной площадке под гофрированной цинковой крышей лежала мертвая рысь. Шея у Молочника так страшно распухла, что было больно даже голову опустить.

Омар перерезал в нескольких местах веревку, которой были связаны ноги животного. Вместе с Кальвином они перевернули его на спину. Лапы упали, раскинувшись в стороны. Такие тонкие косточки, хрупкие такие.

«Жизнь черного человека нужна всем».

Кальвин шире развел передние лапы рыси и приподнял их, а Омар проткнул ножом шкуру зверя, там, где на грудине курчавилась шерсть. Потом провел ножом через всю грудь и брюхо животного до самого низа. Нож поставил вертикально: предстояла более сложная процедура, и работать нужно было чисто.

«Я не говорю, что они хотят отнять у тебя жизнь; им нужно, чтобы ты жил для них».

Омар вырезал половые органы.

«На этом построено все наше существование».

Омар сделал надрезы на лапах и шее. Затем снял шкуру.

«Зачем дана человеку жизнь, если он не вправе выбрать, за что умереть?».

Сдернул пальцами прозрачные куски пленки, легко, как паутину.

«Жизнь черного человека нужна всем».

Теперь Малыш опустился на колени рядом с тушей и рассек ее ножом от низа живота до челюсти.

«Справедливость — одна из тех вещей, в которые я перестал верить».

Пока другие отдыхали, вернулся Лютер и вырезал прямую кишку, так ловко и проворно, словно сердцевинку яблока.

«Детка, надеюсь, мне никогда не придется в этом раскаяться».

Лютер засунул руку в брюхо зверя, вытянул внутренности, держа их над тушей, и осторожно разрезал диафрагму.

«Из-за любви, конечно, из-за любви. Из-за чего еще? Но ведь могу же я критиковать то, что люблю».

Затем он вытащил дыхательное горло и пищевод и отсек их одним ударом ножа.

«Из-за любви, конечно, из-за любви. Из-за чего еще?»

Они повернулись к Молочнику:

— Сердце хочешь? — Торопясь, чтобы не помешала действовать какая-нибудь мысль, Молочник погрузил руки в грудную клетку. — Легкие пока не трогай. Сердце бери.

«Из-за чего еще?»

Он нашел его и вытащил. Сердце выскользнуло из груди легко, как из яичной скорлупы желток.

«Из-за чего еще? Из-за чего еще? Из-за чего еще?»

Лютер снова сунул руку в полость живота и рывком выдернул внутренности, все сразу. Сунул внутренности в бумажный мешок, а тем временем другие охотники принялись приводить тушу в порядок, окатили ее из шланга, натерли солью, перевернули и уложили так, чтобы кровь стекала на снятую с животного шкуру.

— Что вы с ней будете делать? — спросил Молочник.

— Съедим.

Павлин стремительно взмыл в воздух и опустился на крышу синего «бьюика».

Молочник взглянул на голову рыси. Язык лежал во рту безвредный, как в бутерброде. Лишь глаза еще таили угрозу нынешней ночи.

Невзирая на голод, он почти не прикоснулся к завтраку, состряпанному Вернелл, только поковырял немного яичницу, маисовую кашу, печеные яблоки, залпом выпил кофе и все время без умолку говорил. Тем более, что ему нужно было как-то подобраться к цели своего приезда в Шалимар.

— Вы знаете, мой дедушка, родом из этих мест. И бабушка тоже.

— Да ну? Из наших мест? А как их звали, твоего деда с бабкой?

— Девичьей фамилии бабки я не знаю, а имя ее — Пой. Слыхал кто-нибудь из вас такое имя? Они покачали головами.

— Пой? Нет. Такого имени мы никогда не слыхали.

— Одно время где-то тут моя тетка жила. Зовут ее Пилат. Пилат Помер. Может, кто из вас слышал о ней?

— Ха! Похоже на заголовок в газете: «Пилот помер». Она что, умела водить самолет?

— Да не так. Пил-а-тэ. Пилат.

— Пи-ла-тэ. Это, наверное, пишется: «Пил, а ты»? — сказал Малыш.

— Ничего подобного, диггер. При чем тут «пил», при чем «а ты»? Имя Пилат есть в Библии, балда.

— Он не читает Библию.

— Он ничего не читает.:

— Он не умеет читать.

Они подначивали Малыша, пока Вернелл их не перебила:

— Тише вы. Ты сказал, Пой? — повернулась она к Молочнику.

— Точно. Пой.

— По-моему, так звали девочку, с которой моя бабушка играла в детстве. Я запомнила имя, больно уж красивое. Моя бабуся все время о ней вспоминала. Вроде бы родители той девочки сердились, что она играет с цветными детишками, и потому та девочка и моя бабуся всегда норовили удрать, то на рыбалку, то по ягоды. Понял? Они тайком дружили, эти девочки. — Вернелл внимательно оглядела Молочника. — Эта девочка по имени Пой была светлокожая, с прямыми черными волосами.

— Это она! — сказал Молочник. — Она была метиска или индианка.

Вернелл кивнула.

— Индианка, да. Дочка старой Хедди. Хедди была женщина неплохая, но ей не нравилось, когда ее дочь играла с неграми. Как никак она из Бердов.

— Из кого?

— Из Бердов. Семейство Бердов, они жили по ту сторону горы. Возле Соломонова утеса.

— В самом деле? — удивился один из мужчин. — Она, значит, Сьюзен Берд родней приходится?

— То-то и оно. Из их семьи. Они, Берды, никогда цветных не обожали. И Сьюзен такая.

— Они до сих пор тут живут? — спросил Молочник.

— Сьюзен тут живет. Сразу за горой. Ее дом там единственный с кирпичным фасадом. Она одна теперь живет. Остальные все уехали.

— Я доберусь туда пешком? — спросил он.

— Туда, пожалуй, почти всякий доберется, — сказал Омар. — Но после этой ночи я бы тебе не советовал. — Он захохотал.

— Ну, а на машине туда можно проехать?

— Часть пути наверняка проедешь. Но там дальше, за горой, дорога больно узкая и грязища, — сказала Вернелл. — Верхом, может, и проберешься, а на машине — нет.

— Я доберусь туда. Пусть хоть неделю ухлопаю, а доберусь, — сказал Молочник.

— Только не бери с собой ружье. — Кальвин налил кофе в блюдечко, чтобы остыло. — Тогда с тобой ничего не случится. — Все опять захохотали.

Но Молочнику было совсем не смешно. Гитара бродит где-то рядом, и, поскольку ему, кажется, доподлинно известно все, что Молочник делает или собирается сделать, он, разумеется, узнает и о его намерении пойти в горы. Он потрогал распухшую шею. Нет уж, без ружья он никуда не пойдет.

— Тебе бы отдохнуть перед тем, как тебя снова понесет невесть куда, — сказал Омар, внимательно посмотрев на него. — Тут немного дальше по дороге живет одна очень симпатичная дамочка. Зайди к ней в гости, она примет тебя, да еще за честь почтет. — Он бросил на Молочника многозначительный взгляд. — Хорошенькая женщина, между прочим. Просто красивая. — Вернелл насупилась, Молочник улыбнулся. Надеюсь, у нее найдется револьвер, подумал он.

Револьвера у нее не оказалось, зато в доме был водопровод, и, когда Молочник спросил, не сможет ли он принять ванну, она кивнула с улыбкой, а улыбалась она так, как и должна улыбаться женщина по имени Киска. Ванна была последним приобретением в ее крохотном домике, и Молочник с наслаждением погрузился в воду, над которой поднимался пар. Киска принесла мыло, щетку из свиной щетины и стала на колени, чтобы искупать его. То, что сделала эта целительница с его изболевшимися ногами, порезанным лицом, спиной, распухшей шеей, ладонями и боками, было так восхитительно, что ему казалось: утехи любви вслед за таким купаньем — просто спад, иного он не мог вообразить. Если, думал он, это купанье и эта женщина окажутся единственным последствием моих странствий, я не пожелаю большего и до конца жизни буду выплачивать свой долг господу богу, родине и «Братству лосей». Ради такого блаженства я готов пройти босиком по раскаленным угольям с бидоном керосина в руке. Я готов пройти пешком по шпалам отсюда до Шайенна и назад. Впрочем, когда начались любовные утехи, он подумал: ради этого стоит не то что пешком, а ползком приползти.

Потом он предложил ей искупать ее. Она сказала, из этого ничего не выйдет: колонка маленькая, на две горячие ванны не хватит воды.

— Тогда позволь мне сделать тебе прохладную ванну, — сказал он. Он намыливал и тер ее с таким усердием, что у нее заскрипела кожа и заблестела, как оникс. Она смазала бальзамом его лицо, Он вымыл ей голову. Она посыпала тальком его ноги. Он помассировал ей спину, Она натерла ореховым маслом его распухшую шею. Он застелил постель. Она накормила его супом из стручков бамии. Он помыл посуду. Она постирала его вещи и повесила сушиться. Он вымыл ванну. Она выгладила его рубашку и штаны. Он дал ей пятьдесят долларов. Она поцеловала его в губы. Он погладил ее по щеке. Она сказала, возвращайся, пожалуйста. Он сказал, я нынче же вечером приду к тебе.

 

ГЛАВА 12

В четыре часа дня он постучался в дверь единственного дома с каменным фасадом из всех домиков, что находились по ту сторону горы. Сверкающий ослепительной чистотой в армейской форме, которую выстирала и погладила Киска, он бодро отшагал весь путь и был готов к любой неожиданности. Впрочем, он не думал, что Гитара набросится на него среди бела дня на извилистой тропе (именуемой в этих краях дорогой), пересекавшей гористую местность, на которой, однако, виднелись и люди, и домишки, и возделанные поля. Если Гитара нападет на него, Молочник с ним, конечно, сладит (при условии, что тот еще не обзавелся огнестрельным оружием), тем не менее лучше бы вернуться до наступления темноты. Совершенно непонятно, что он там задумал, но несомненно одно: все это как-то связано с золотом. Если ему известно, что я здесь, известно, где побывал до сих пор и что делал, он просто не может не знать, что я стараюсь найти золото, то есть делаю именно то, что собирался. Почему же он покушается на мою жизнь прежде, чем я нашел его или хотя бы узнал, что с ним сталось? Полная таинственность, и ясно лишь одно: необходимо все время быть настороже.

Домик Бердов располагался на ухоженном газоне, окруженном белым частоколом, который отгораживал участок от подступавших к нему со всех сторон лугов. На ветке кедра покачивались детские качели; четыре маленькие ступенечки, выкрашенные в синий цвет, вели к крыльцу, а ветерок, играя занавесками, доносил из дома аппетитный запах свежеиспеченного имбирного печенья.

Дверь открыла пожилая женщина, по виду примерно ровесница его матери..

— Мисс Берд? — спросил Молочник.

— Да?

— Как поживаете? Меня зовут… э-э… Мейкон, я здесь ненадолго, всего на несколько дней. Сам я живу в Мичигане, но, насколько мне известно, кто-то из моей родни жил когда-то давно в ваших краях. У меня мелькнула мысль, что вы смогли бы мне помочь.

— В чем помочь? — не без ехидства спросила старая дама, и у Молочника возникло совершенно отчетливое ощущение, что ей не нравится цвет его кожи.

— Разыскать их. То есть что-нибудь о них узнать. Вся наша семья разбрелась по белу свету, а в городе мне говорили, что, возможно, вы знаете кое-кого из нашей родни.

— Кто там, Сьюзен? — послышался из дома женский голос.

— Грейс, это пришли ко мне.

— Так почему же ты не приглашаешь в дом? Человек пришел к тебе по делу, а ты держишь его в дверях.

— Пожалуйста, войдите, мистер Мейкон, — со вздохом сказала мисс Берд.

Молочник прошел вслед за ней в солнечную уютную гостиную.

— Извините меня, — сказала мисс Берд, — если я была невежлива. Садитесь, прошу вас. — Она указала на обитое серым бархатом кресло с вогнутой спинкой. В комнату вошла женщина, одетая в ситцевое платье-костюм, она что-то жевала и держала в руке бумажную салфетку.

— Так кто это к нам пришел, я что-то не поняла? — Вопрос был обращен к мисс Берд, а полный любопытства взгляд — на Молочника.

Мисс Берд сделала движение рукой в сторону вошедшей:

— Моя подруга мисс Лонг. Грейс Лонг. Мистер…

— Как поживаете? — Грейс протянула Молочнику руку.

— Благодарю вас, очень хорошо.

— Мистер Мейкон, я не ошибаюсь? — сказала мисс Берд.

— Совершенно верно.

— Сьюзен, может быть, мистер Мейкон пожелает чем-нибудь угоститься с дороги? — Мисс Лонг улыбнулась и села на диван лицом к серому креслу.

— К чему такая спешка, Грейс? Мистер Мейкон только что переступил порог нашего дома. — Мисс Берд повернулась к Молочнику: — Не хотите ли чашечку кофе или, может быть, чаю?

— С удовольствием. Благодарю.

— Так кофе или чай?

— С вашего разрешения кофе.

— У тебя есть сдобное печенье, Сьюзен. Печенье тоже принеси.

Мисс Берд бросила на подругу усталый и немного раздраженный взгляд.

— Одну минутку, — сказала она гостю и вышла.

— Да, значит, вот оно как. Я не ослышалась, вы, кажется, сказали, что ненадолго приехали в наши края? Не так-то много видим мы приезжих. — Грейс положила ногу на ногу. Как и Сьюзен Берд, она носила черные шнурованные ботинки и бумажные чулки. Она уселась поудобней и немного подтянула юбку,

— Да, я приехал ненадолго.

— Вы служите в армии?

— Как вы сказали, мадам? Нет-нет. Просто вчера ночью я ходил на охоту. Вот друзья и одолжили, мне это одеяние. — Он расправил морщинку, которую нечаянно загладила Киска на его армейской форме.

— Охотились? О боже, неужели вы из тех, кто ходит на охоту? Я их просто не выношу, этих охотников, вечно они шныряют по чужим участкам. День и ночь стреляют, житья от них нет. Я говорю своим студентам… видите ли, я преподаватель, преподаю в педагогическом училище. Вы уже побывали там?

— Нет. Пока нет.

— Там, собственно, и глядеть-то не на что. Просто школа. Обыкновенная школа, и все. Но если захотите нас навестить, милости просим, Будем очень рады. Кстати, откуда вы?

— Из Мичигана.

— Так я и думала. Сьюзен! — Она повернулась к дверям. — Он приехал с Севера. — И опять Молочнику:

— Где вы остановились?

— Да пока нигде. Я тут познакомился кое с кем в городе, и…

Сьюзен Берд внесла поднос, на котором стояли кофейные чашки и блюдо с большими бледноватыми кругляшками домашнего печенья.

— Он из Мичигана, — сообщила Грейс.

— Да, я слышала. Какой вы пьете кофе?

— Черный.

— Черный кофе? Без сливок, без сахара, совсем без ничего? — удивилась Грейс. — Жаль, что я не в состоянии пить такой кофе, может, тогда вернулись бы мои двенадцать лет, золотая пора детства. Но это, увы, невозможно. — Она уперла ладонь в бок и с улыбкой посмотрела на Молочника.

— Чему я обязана вашим визитом ко мне? — Слово «мне» хозяйка дома произнесла с легким, но отчетливым ударением.

— Я пытаюсь разыскать здесь кого-нибудь, кто знал мою бабушку. Ее звали Пой.

Грейс зажала рот руками и чуть слышно пискнула.

— Родственники! Вы ведь родственники! — Молочник поставил чашку. — Вот так номер! — У Грейс заблестели глаза.

— Вы и впрямь пришли по адресу, — сказала Сьюзен. — Но сомневаюсь, смогу ли я вам чем-нибудь помочь.

— Бог с тобою, Сьюзен, что ты говоришь? Пой — имя твоей матери, насколько мне известно.

— Ничего подобного, Грейс, и, если ты позволишь мне докончить начатую фразу, ты, возможно, узнаешь нечто, о чем не знала до сих пор.

— Мне казалось, ты говорила…

— Мою мать звали Мэри. Мэри. Мэри.

— Что ж, извини.

Сьюзен повернулась к Молочнику.

— Моего отца, — сказала она, — звали Воррен Берд, а у него была сестра по имени Пой.

— Это она! Конечно же! Моя бабушка Пой. А мужа ее звали…

— Ну, я же точно помню, что в вашей семье кого-то звали Пой!

— Мне неизвестно, за кого она вышла замуж, — перебила их обоих Сьюзен.

— Нет, это просто поразительно. Незнакомый человек внезапно входит к тебе в дом, и вдруг оказывается, что он твой… кем он тебе приходится? Кузен? Племянник? Избитое выражение, но право — тесен мир. Нет, в самом деле! Вам непременно нужно побывать у меня в классе, мистер Мейкон.

Молочник, как и Сьюзен Берд, пропустил мимо ушей эту тираду.

— Где она жила? — спросил он, обращаясь к Сьюзен.

— В последний раз мой отец видел ее в фургоне, отправлявшемся в Массачусетс. Она должна была там поступить в частную школу квакеров.

— Так твои родители квакеры? Ты никогда мне не говорила. Представляете себе, мистер Мейкон, держит такие вещи в секрете от близкой подруги. Уверена, она и вас бы держала в секрете, не окажись я тут.

— Она что, так и не вышла замуж? — У Молочника не хватало времени на то, чтобы отзываться на реплики Грейс.

— Может быть, и вышла, но нам об этом неизвестно. После того как она уехала в эту квакерскую школу, родители больше ничего о ней не слышали. Думаю, они пытались ее разыскать… Помню, моя бабушка — ее звали Хедди — очень уж убивалась, когда об этом заходила речь. А я предполагала то же, что и мой отец: окончив школу, Пой сама не захотела, чтобы они ее нашли.

— Разумеется, не захотела, и ты прекрасно это знаешь и не морочь мне голову, — сказала Грейс. — Она, наверное, последовала примеру многих других, вот и все. — И добавила, наклонившись к Молочнику: — Типичный случай. Типичнейший, я бы сказала. Сейчас это случается довольно редко, но в прежние времена многие так поступали… если удавалось. — Она сверкнула глазами в сторону Сьюзен. — Твои же собственные родственники, Сьюзен. Они все теперь считаются чистокровными белыми. Лила, Джон. Я-то знаю, какой он белый, Джон, и он знает, что мне это известно.

— Это всем известно, Грейс.

— Почему же? Мистер Мейкон этого не знает. В Мэйвилле я встретила на улице Джона…

— Мистеру Мейкону совсем не нужно это знать. Ему это даже неинтересно.

— Откуда ты знаешь, что ему интересно, а что неинтересно?

— Он ведь сказал, что женщина, которую он ищет, — его бабушка, а если это его бабушка, она слишком темна для… — Сьюзен Берд замялась. — Словом, слишком темна, чтобы ее могли принять за белую. Верно? — Она слегка покраснела.

Молочник не ответил на ее вопрос.

— Вы говорите, она жила в Массачусетсе, так?

— Да. В Бостоне.

— Понятно.

Судя по всему, дальнейшие расспросы не имели смысла, и Молочник решил прощупать другую линию.

— Знали вы или хотя бы слышали о женщине, которая жила в этих местах и которую звали Пилат?

— Пилат? Нет. Никогда. Тебе знакомо это имя, Грейс?

Грейс покачала головой:

— Нет, а я ведь здесь почти всю жизнь прожила.

— Я не почти, а целиком прожила здесь жизнь, — сказала Сьюзен. — Мои родители, и мать, и отец, родились здесь, и я здесь родилась. Я ни разу не покидала пределов округа Сент-Филиппс. У меня есть родственники в Южной Каролине, но я никогда даже в гости к ним не ездила.

— Ну, причина тут все та же. Они поступили, как Джон. Ты не могла бы поехать к ним в гости, даже если б захотела. — Грейс нагнулась над блюдом с печеньем и выбрала одно.

— Свет клином на них не сошелся, у меня есть и другие родственники, — негодующе сказала Сьюзен.

— Надеюсь. Грустно это, мистер Мейкон, когда остаешься одна, никому не нужная, и никто тебя знать не желает. Я лично за свою родню держусь. Замуж я не вышла, знаете ли, во всяком случае пока, но родня у нас очень дружная, — многозначительно проговорила она.

Молочник отогнул рукав и посмотрел, который час.

— Ой, взгляни-ка, — оживленно воскликнула Грейс. — До чего красивые часы. Можно посмотреть? — Молочник встал, протянул ей часы и, стоя, ждал, когда она их возвратит. — Сьюзен, гляди, на них нет ни единой цифры. Только точечки. Интересно, как по этим точечкам можно выяснить, который час?

Сьюзен тоже встала.

— Мистер Мейкон, вы когда-нибудь уже бывали здесь?

— Нет. Это моя первая поездка.

— Ну что ж, надеюсь, не последняя. Как долго вы намерены тут пробыть?

— Да я думаю выехать сегодня же вечером, в крайнем случае завтра. — Он посмотрел в окно. Солнце садилось.

— Так скоро? — огорчилась Грейс. — Сьюзен, что же ты, предложи мистеру Мейкону взять хоть что-нибудь с собой. Не хотите ли захватить в дорогу домашнего печенья, мистер Мейкон?

— Нет-нет, спасибо.

— Вы не пожалеете.

Грейс порядком ему надоела. Но Молочник улыбнулся и сказал:

— Как прикажете.

— Так я вам приготовлю сверточек. Ладно, Сьюзен? — Грейс выскользнула из комнаты.

Сьюзен слабо улыбнулась, буквально выжала улыбку.

— Жаль, что вы не можете пожить тут подольше и навещать нас по временам. — И эту фразу она тоже выжала с трудом, как и улыбку.

— Мне тоже жаль, — ответил он. — Но может, я еще вернусь.

— Это будет очень мило. Досадно, что я не смогла вам помочь.

— Вы помогли мне.

— Разве?

— Ну конечно. Сперва ведь нужно отмести все ошибочные предположения, и лишь потом удастся выяснить, как же в действительности обстоят дела.

Она снова улыбнулась, на этот раз без принуждения.

— Это очень важно для вас — разыскать свою родню?

Он подумал.

— Да нет. Не так уж важно. Я просто оказался здесь проездом, вот и мелькнула… да, именно мелькнула эта мысль. Нет, для меня это не важно.

Вернулась Грейс со сверточком, сооруженным из белых бумажных салфеток.

— Вот, пожалуйста, — сказала она. — Сами увидите, вам это очень пригодится.

— Благодарю вас. И вас тоже благодарю.

— Рады были познакомиться с вами.

— Я тоже.

Он ушел из домика мисс Берд усталый, замороченный. Останусь здесь еще на одну ночь и уеду, подумал он. Машину, наверно, уже починили. Узнавать тут больше нечего, не то что золота, а и следов его не найдешь. Пилат жила в Виргинии, но в какой-то другой части штата. Здесь о ней никто и слыхом не слыхивал. А Пой, которая жила в этих краях, уехала в Бостон, а не в Данвилл, штат Пенсильвания, и ее принимали за белую. Его бабка была «слишком темна, чтобы ее могли принять за белую». Мисс Берд просто побагровела, когда сказала это. Будто узнала что-то стыдное о нем. Ему было и смешно, и злость разбирала, и хотелось узнать, что думают Омар, Киска, Вернелл по поводу мисс Сьюзен Берд.

Эти люди вызывали его интерес. У него не было ощущения, что они ему близки, но что-то связывало их, словно и у него, и у них есть какая-то общая жилка или пульс или общая тайна. В том городе, где он родился, у него никогда не возникало этого чувства — сопричастности кому-то или чему-то. В семье он был всегда чужим, с друзьями связан лишь поверхностно, и, кроме Гитары, не существовало человека, чьим мнением он дорожил. Когда-то раньше, давным-давно, для него было важно, что о нем думают Пилат и Агарь, но потом, когда он покорил Агарь, а с Пилат настолько перестал считаться, что решился обокрасть ее, все это кончилось. Зато теперь у него возникло некое чувство — здесь, в Шалимаре, а перед этим в Данвилле, — напоминавшее ему то, что он ощущал когда-то в домике Пилат. Сидя в гостиной Сьюзен Берд, лежа с Киской, завтракая с охотниками у Вернелл, он никого не должен был ставить на место, обижаться, защищаться и даже просто объяснять, что он имел в виду.

И не только это. Когда он сказал Сьюзен Берд, что разыскать свою родню ему не так уж важно, он солгал. С тех пор как он приехал в Данвилл, ему все больше и больше хотелось что-нибудь узнать о своих родственниках, и о тех, кого он видел, и о тех, которых никогда не встречал. Мейкон Помер, он же Джейк, настоящая фамилия неизвестна. Пой. Кто они, какие они были? Человек, который пять ночей подряд, ожидая нападения, просидел с ружьем на заборе. Человек, назвавший свою новорожденную дочь Пилат, человек, который вырвал из непроходимой лесной чащи участок для фермы. Человек, который ехал в фургоне на Север и всю дорогу ел одни лишь орехи-пеканы. Кто остался у него на родине? Были у него братья, сестры? Кто его мать, отец? А жена? Та Пой, что ехала в Бостон? Если да, то почему она поехала в фургоне? Чего ей вздумалось отправиться фургоном в частную школу, расположенную в северном штате? Не в карете, не на поезде, а в фургоне, битком набитом бывшими рабами. Может быть, она и не доехала до Бостона. Может быть, она не стремилась выдавать себя за чистокровную белую. Она могла и передумать: вместо того чтобы поехать в школу, сбежать вместе с парнишкой, с которым ела орехи-пеканы. Да и вообще, кто бы она ни была, почему ей захотелось, чтобы муж оставил себе это кошмарное имя? Чтобы покончить с прошлым? С каким прошлым? С рабством? Но она ведь не была рабыней. Значит, с прошлым мужа? И почему отец Молочника и Пилат ничего не знают о своей родне? Неужели им совсем уж некого было известить, когда убили отца? Мейкон и не собирался в Виргинию, а Пилат направилась прямо туда.

Он развернул пакетик, приготовленный Грейс, и взял одно печенье. Из свертка выпорхнул клочок бумаги и слетел на землю. Молочник поднял его и прочел: «Грейс Лонг, дом 40, 2-е шоссе, за три дома от педагогического училища». Он улыбнулся. Так вот почему ей понадобилось столько времени, чтобы завернуть четыре кругляшки печенья. Он откусил кусочек и побрел дальше, а приглашение Грейс свернул в один комок с бумажными салфетками. Беспокойные мысли все перекатывались в голове, как бильярдные шары. Если его дед, этот Джейк, родился там же, где его жена, в Шалимаре, зачем, сказал он пьяненькому янки, что он из Мейкона, благодаря чему вдруг приобрел новое имя? И если они оба, и он, и жена, родились в одном и том же месте, так почему же и Пилат, и отец, и Цирцея в один голос твердят, что они «встретились» в фургоне? И зачем призрак велел Пилат петь? Тут Молочник хмыкнул. Ничего подобного он не велел ей: призрак, вероятно, просто повторял все время имя своей жены — Пой. Пилат же этого не знала, ибо не знала, как зовут ее мать. Мейкон Помер после смерти жены не позволял произносить вслух ее имя. Занятно. После ее смерти он не хотел его произносить, а когда умер сам, твердил одно лишь слово — ее имя.

Иисусе милостивый! В середине двадцатого века человек ломает голову, пытаясь объяснить себе поведение призрака. Впрочем, что тут такого? Ведь существует факт, известный всем: Пилат родилась без пупка. Поскольку это правда, значит, все, что угодно, возможно, в том числе и призраки.

Он уже подходил к дороге, ведущей в город; становилось темно. Молочник поднес к глазам руку, посмотреть, который час, и вспомнил: Грейс не отдала ему часы. «Черт бы тебя взял, — пробормотал он вслух, — я так все вещи растеряю». Он остановился, неуверенный, вернуться ли за часами сейчас или прийти за ними в другой раз. Если сейчас, то возвращаться в город он будет в полной темноте. Тогда, вздумай Гитара на него напасть, он совершенно беззащитен. Но с другой стороны, очень уж хлопотно полностью пройти вторично весь этот путь — на машине тут не проберешься, — причем завтра, именно в тот день, который он назначил для отъезда. Но Гитара может…

Нельзя допускать, чтобы он определял и направлял все мои действия, решал, куда и когда мне идти. Если я сейчас так поступлю, я буду поступать так всю жизнь, и он меня сживет со света.

Он не знал, как быть, но все же решил, что из-за часов возвращаться не стоит. Зачем они ему? Узнать, который час, а это, в общем-то, неважно. Он стряхнул с усов крошки печенья, свернул на шоссе и увидел: сизовато-зеленый силуэт дерева, а на его фоне — Гитара. Он стоял, вернее, привалился к стволу хурмы. Молочник остановился и с удивлением заметил, как спокойно, четко бьется сердце — он совсем не боялся. А впрочем, Гитара ведь просто чистил ногти вполне безобидной спичкой. Если у него и есть с собой оружие, он его прячет — в куртке или брюках.

Они смотрели друг на друга примерно с минуту. Нет, меньше. Ровно столько, сколько нужно, чтобы у каждого из них биение сердца вошло в тот же ритм, что у другого. Гитара заговорил первым:

— Мой человек.

Молочник пропустил мимо ушей это странное приветствие.

— В чем дело, Гитара? Будь любезен, объясни мне, что случилось?

- Ты забрал золото.

- Какое золото? Там никакого золота не было.

- Ты забрал золото.

— Да не было его в пещере. Я там все облазил на карачках, в яму эту залез. Собственными руками обшарил…

- Ты забрал золото.

- Чокнутый ты, Гитара.

- Нет, совсем не чокнутый. Но злой.

— Да не было там никакого золота! — Молочник еле сдерживался, чтобы не заорать.

- Я же видел тебя, ублюдок.

- Ну и что я делал?

- Зацапал золото.

- Где?

- В Данвилле.

- Ты видел меня в Данвилле с золотом?

- Вот именно: я видел тебя в Данвилле с золотом.

- Брось дурака валять. Что я с ним делал, с этим золотом?

- Отправлял по железной дороге.

- Отправлял по железной дороге?

- Во-во. Может, хватит пудрить мне мозги? Ты такой же скупердяй, как твой папаша. Разве не так?

На глаза Гитаре попался последний кругляшок печенья, который Молочник держал в руке. Он нахмурился и шумно задышал.

— Гитара, я не отправлял золото по железной дороге. Его ведь не было, что же я мог отправить? Не выдумывай, ты этого не видел.

— Видел, детка. Я был на станции.

— На какой еще станции, чтоб ей сгореть?

— На товарной станции в Данвилле.

Тут Молочник вспомнил, как он собирался попрощаться с преподобным Купером и искал его повсюду. Как зашел на погрузочный пункт, поглядеть, ушел ли уже Купер, и там помог старику грузчику взгромоздить огромный деревянный ящик на весовую платформу. Он засмеялся.

— Ну и муть! Да там вовсе не золото было, Гитара. Я просто помог человеку поднять тяжелый ящик. Он попросил меня, и я ему помог приподнять эту здоровенную дуру. А потом я сразу ушел.

Гитара снова взглянул на печенье, затем Молочнику в глаза. Ничто не дрогнуло в его лице. Молочник понял: его слова неубедительны. Говорит-то он чистую правду, а похоже на ложь. И ложь нескладную. Кроме того, он знал: ни разу в жизни Гитара не видел, чтобы Молочник кому-то помог, тем более незнакомому; мало того, он помнил — они даже обсуждали это, и обсуждение началось так: Молочнику приснилась мать, она погибала, а он не стал ее спасать. Гитара обвинил его тогда в эгоизме и в равнодушии к людям, сказал Молочнику, что он несерьезный, что у него отсутствует чувство товарищества, начисто отсутствует. И вдруг Молочник утверждает, будто добровольно, без малейших уговоров, помог незнакомому белому старику поднять большущий, тяжелый ящик. Но это правда. Правда. И он это докажет.

— Гитара, как ты думаешь, почему я здесь? Если я отправил золото домой, то почему я оказался здесь, да к тому же в такой одежде? По-твоему выходит, я, как дурак, брожу по всей стране, отгрузив куда-то ящик с золотом? Зачем, спрашивается? На кой хрен мне отправлять куда-то золото, а затем являться сюда?

— А если ты его сюда отправил, сукин сын?

— Что ты плетешь?

— Я следил за тобой! Я сам все видел! Я поехал туда за тобой, потому что какое-то необъяснимое чутье подсказывало мне, что ты хочешь нас провести. Я не знал наверняка, но чувствовал. Если бы я ошибся, я бы помог тебе. Но я не ошибся. В Данвилл я приехал днем. Еду мимо товарной станции и кого там вижу? Тебя собственной персоной в узеньком костюме-тройке. Я остановил машину и зашел вслед за тобой на станцию. Гляжу, а ты уже отгружаешь его. Прямо на моих глазах передаешь этому старику. Я подождал, пока ты уйдешь, потом вернулся и спросил старого оборванца, отправил ли мой друг, — он произнес это слово невнятно, — отправил ли он большой ящик с грузом в Мичиган. Нет, говорит старик. У нас сегодня отгрузили только один большой ящик. Большой — всего один. И когда я у него спросил, куда же он отправлен, дед вспомнил только, что в Виргинию, а город он забыл. — Гитара улыбнулся. — Автобус, на который ты сел, тоже шел не в Мичиган. Он шел в Виргинию. Вот такие дела.

Как ни глупо, но похоже, что его действительно приперли к стенке. Крыть нечем.

— На ящике была написана моя фамилия?

— Я не смотрел.

— На кой черт мне посылать в Виргинию огромный ящик с золотом… с золотом, понимаешь ты?

— Видно, нужно было зачем-то. Ты же его послал.

— Ты поэтому хотел меня убить?

— Да.

— Потому что я тебя ограбил?

— Ты нас ограбил! Тебе наплевать на нашу работу!

— Глупость — эти твои домыслы. Ни черта они не стоят.

— Это жизнь твоя теперь не стоит ни черта.

Молочник посмотрел на печенье, которое по-прежнему держал в руке. Глупейший вид; он хотел его выбросить, но передумал.

— Итак, мой день пришел?

— Твой день пришел, но график составляю я. И можешь мне поверить: я пойду за тобой по пятам хоть на край света. Твое имя Мейкон, но ты еще не помер, пока нет.

— Я все же не понимаю. Объясни, почему, увидев меня с этим ящиком на станции, ты повернул назад и спрятался? Что тебе мешало просто ко мне подойти? Мы бы выяснили все тут же на месте.

— Я уже говорил тебе. Чутье меня вело, чутье подсказывало мне.

— Что я хочу тебя обжулить?

— Не меня, обжулить — нас. Да.

— И ты думаешь, я вас обжулил?

— Да.

— Там в лесу ты был так разъярен, что хотел убить меня сразу.

— Да.

— Теперь же решил подождать, не появится ли золото?

— Верно.

— И прибрать его к рукам.

— Тебе прибрать его к рукам не удастся.

— Окажи мне одну услугу. Когда оно прибудет наконец, проверь сперва, а золото ли это.

— Сперва?

— Или потом. Но непременно до того, как ты потащишь его через всю страну к нам в Мичиган.

— Об этом не тревожься.

— Да, и еще один вопрос. Что тебе вздумалось меня предупреждать? Почему ты передал мне предупреждение через владельца лавки?

— Ты мой друг. Мог же я что-то сделать для друга.

— Как трогательно. Тебя надо отблагодарить.

— Я не возражаю, детка.

Он погрузился в постель Киски и проспал всю ночь в ее дивных объятиях. Сном приятным, полным сновидений, и виделось ему, что он летает, парит над землей. Но летает, не раскинув руки в стороны, как крылья самолета, не проносится вперед стремительно, пронзая воздух, как супермен из приключенческого фильма, нет, он купался в воздухе, он плыл, небрежно развалившись в позе человека, читающего, лежа на диване. Часть полета он совершил над темной пучиной моря, но он не боялся, он знал, что не может упасть. Он был один в небе, но кто-то аплодировал ему, кто-то смотрел на него и аплодировал. Кто — он не видел.

Встав утром и отправившись узнать, как движется починка автомобиля, он так и не стряхнул с себя этот сон, да, по правде говоря, и не хотелось. В лавке, где Омар и Соломон вываливали из мешков стручки бамии в большие плетеные корзины с крышкой, он по-прежнему ощущал в себе легкость и мощь, пришедшие во время полета.

— Раздобыли мы тебе ремень, — сказал Омар. — Хоть не новый, но еще послужит.

— Ну, это здорово. Спасибо, Омар.

— Ты прямо сразу едешь?

— Да, пора уж возвращаться.

— Повидал ты эту старуху Берд?

— Да, видел ее, видел.

— Толк какой-нибудь из этого вышел? — Омар вытер о штаны ладони, припорошенные пухом бамии.

— Нет. Особого толку не вышло.

— Слушай, Кинг Уокер говорит, он придет сегодня утром и ремень этот приладит. А ведь, пожалуй, прежде чем пуститься в путь, тебе надо попросить хорошего механика осмотреть как следует твою машину. Того же Кинга.

— Да, я так и собирался.

— Завтраком тебя Киска накормила?

— Пыталась, но я рвался поскорей сюда, узнать, как дела с машиной.

— Может, выпьешь чашку кофе — у меня в подсобке полный кофейник.

— Нет, спасибо. Я лучше немного пройдусь, пока не придет Кинг Уокер.

Было всего полседьмого, но город бурлил, как в полдень. Жители Юга рано встают и принимаются за дела, чтобы успеть побольше, пока не жарко. Все уже позавтракали, женщины постирали белье и развешивали его на кустах, а через несколько дней, когда в соседнем городке откроется школа, дети в этот самый час уже будут спешить на урок, побегут по лугам, по проселкам. Сейчас они мотаются без дела, помогают немного по дому, дразнят кошек, бросают кусочки хлеба бродящим по улицам курам, а кое-кто уже затеял нескончаемые игры, уже становятся в кружок. Услыхав их пение, Молочник побрел к исполинскому кедру, вздымавшемуся над головами детей. Опять их звонкие голоса напомнили ему, как он был отщепенцем в детстве и не допускался к этим играм; он прислонился к кедру и стал глядеть на детей. Мальчик, стоявший посредине круга (посредине круга, кажется, всегда был мальчик), зажмурившись, кружился, раскинув руки и вытянув указательный палец. Он все кружился и кружился на месте, пока дети не закончили песню, громко вскрикнув под конец, и тогда он остановился, указывая пальцем на кого-то, но на кого — Молочнику не было видно. Тут все упали на колени и, к удивлению Молочника, затянули новую песню, ту самую песню, которую он слышал всю жизнь. Старинный блюз, его постоянно распевала Пилат: «О Сладкий мой, не покидай меня» только дети пели: «О Соломон, не покидай меня».

Он улыбнулся, вспомнив Пилат. Их разделяют сотни миль, а он по ней скучает, по ее дому, именно по тем людям, от которых так жаждал избавиться. Робкая, кривая, виноватая улыбка матери. Ее безнадежная беспомощность на кухне. Лучшие годы своей жизни, от двадцати до сорока, провела она, лишенная плотской любви, потом несколько дней близости с мужем, эпизод, благодаря которому родился Молочник, и опять, уж до конца, одиночество. Он не обратил внимания на ее слова, когда мать ему об этом рассказала, но сейчас ему представилось, что прожить все эти годы без плотских радостей для нее было нисколько не менее тяжко, чем для него, если бы он лишился их. Если бы кто-то мог его заставить жить таким образом, если бы кто-нибудь сказал ему: «Ты будешь жить среди женщин, ходить среди них, ты даже можешь испытывать к ним вожделение, но ты двадцать лет не будешь близок ни с одной из них», что бы он почувствовал? Что стал бы делать? Так и жил бы? Но допустим, он женат, и жена ему отказывает в течение целых пятнадцати лет. Мать вытерпела все это, и помогало ей жить лишь то, что она долго кормила грудью сына и изредка ездила на могилу отца. Интересно, какая она была бы, если бы муж любил ее?.

А отец? Сейчас это старик, поглощенный приобретательством, и люди для него — лишь средство приобретать еще и еще. Сын Мейкона Помера Первого, он благоговейно воздал дань жизни и смерти своего отца, полюбив то же, что любил отец: собственность, надежную, добрую собственность, жизнь, протекающую в изобилии и достатке. Он любил все это самозабвенно, ибо он самозабвенно любил отца. Владеть, приобретать, строить — в этом его жизнь, его будущее, его настоящее, в этом история — другой он не признает. Жизнь, искалеченная, исковерканная во имя наживы, — вот чем он платит за свою потерю — смерть отца.

Молочник смотрел на детей, и на душе у него становилось неспокойно. Ненавидеть сестер, родителей… какая дурь. И снова ему почудилось, что он грязный, как тогда, когда обворовал Пилат, и с такой легкостью смыл с себя эту грязь, и окончательно забыл о ней, ополоснув ванну. Но сейчас слой грязи, облепивший его кожу, был плотным, прочным, как сорочка новорожденного. Как он мог вломиться в этот дом, в единственный дом, где чувствуешь себя уютно, хотя в нем нет вещей, создающих уют? Нет старинных мягких кресел, нет диванных подушек, и вообще подушек нет. Там нельзя включить электричество, нельзя, открыв кран, пустить быструю и чистую струю воды. Там нет ни скатерти, ни салфеток. Там нет овальных блюд, нет разрисованных цветочками чашек, и в конфорке плиты не пляшет синий огненный кружок. Но там царит мир, жизнерадостность, там всегда поют, и он помнит, постоянно помнит этот дом.

Потом вспомнилась ему Агарь и как ужасно он порвал с ней. Неужели же нельзя было просто сесть с ней рядом и поговорить? Объяснить все честно. А он над ней издевался, когда она в последний раз пыталась его убить. И какие у нее запавшие глаза, о господи! Он ведь ее не боялся, не верил, что она способна его убить, не верил, что она действительно этого хочет. Смешно подумать, какие орудия убийства она выбирала, как простодушно, неразумно, даже неуверенно вела она себя во время покушений, — какой уж там страх. Разумеется, она случайно могла его поранить, но ведь и он мог просто не подпустить ее к себе, перехватить — так или эдак. Мог, но не хотел. Он наслаждался, упивался ее любовью, ее безумием, а больше всего — ее робкой, горькой жаждой мести. Эти покушения сделали его знаменитостью, «звездой» в пределах Донорского пункта; они оповестили всех живущих там, что он кобель, каких свет не видел, он может свести женщину с ума, уничтожить, сломать ее, и не потому, что ее ненавидит, и не потому, что совершил по отношению к ней какой-то непростительный поступок, а просто потому, что раньше он с ней спал и она обезумела, лишившись этого блага. Даже в последний раз он выжал из нее свою долю наслаждения. Знал, что она непременно придет и совершит очередную жалкую попытку убить его, и воспользовался этим, противопоставив свою волю ее воле — бросив ультиматум всему сущему. «Умри, Агарь, умри». «Или умрет эта сучка, или я умру». Она стояла как марионетка, которую подвесил кукольник, а он ушел, увлеченный новой причудой.

О Соломон, не покидай меня.

Дети снова стали в круг. Молочник потер затылок. Внезапно на него навалилась усталость, хотя утро еще только началось. Он оттолкнулся от кедра и присел на корточки.

Джей, Соломона единственный сын, Хей буба йейл, хей…

В этом городе всех называют Соломонами, устало подумал он. Лавка Соломона, Лютер Соломон (не родственник), Соломонов утес, а теперь еще и дети вместо «сладкий мой» поют «Соломон, не покидай меня». Даже название этого города звучит похоже на Соломон — Шалимар, а мистер Соломон и прочие произносят его «Шалимон».

Внезапно его, как огнем обожгло: Джей, Соломона единственный сын? Уж не Джейк ли это — единственный сын Соломона? Джейк. Он, затаив дыхание, жадно вслушивался в пение детей. Это же один из тех, кого он ищет. Человек по имени Джейк, который жил в Шалимаре, так же как жена его, по имени Пой.

Он вытянул шею и ждал, когда дети снова начнут песню. «Хей буба йейл, хей буба тамби» звучит бессмысленно, там смысла действительно нет. Но вот другая строчка: «Черная женщина на землю повалилась», — здесь все ясно. Дальше опять какая-то тарабарщина, а потом: «Как она рыдала и о землю билась». А теперь стоящий в центре круга мальчик завертелся вихрем, чтобы не отстать от нового, стремительного ритма песни: «Соломон и Рена, Белали, Шалут…»

Снова Соломон и… Рена? Может быть, Рина? Почему это имя ему так знакомо? Соломон и Рина. Охота. Лес. Соломонов утес и ущелье Рины, они шли туда или проходили мимо этих мест в ту ночь, когда охотились за рысью. Возле ущелья ему послышалось, будто плачет женщина, и Кальвин сказал, что звук этот доносится из ущелья Рины, что это просто эхо, но люди говорят, будто там плачет женщина по имени Рина. Плач слышен, когда ветер дует с определенной стороны.

Да, но что значит все остальное: Белали… Шалут… Йаруба? Если Соломон и Рина — имена людей, то, может, это тоже имена? Песенка заканчивалась еще одной осмысленной строкой: «Двадцать один мальчик, а последний Джейк!» И когда хор выкрикивал: «Джейк!» (он же, конечно, «Соломона единственный сын»), мальчик, который кружился в центре, останавливался. Тут Молочник понял, что, если в этот миг палец мальчика ни на кого не указывает, попадает в пустое место, все начинается сначала. Но если палец упирается прямо в кого-то из детей, все бросаются на колени и затягивают песню, которую пела Пилат.

Он вытащил бумажник, вынул из него корешок, оставшийся от билета на самолет, но карандаша у него не было, авторучка лежала в кармане костюма. Что ж, придется просто слушать и запоминать. Он сосредоточенно зажмурился, а тем временем дети, неутомимые в своем стремлении повторять ритмичную песенку и игру, захватывающую их своим ритмом, снова и снова становились в круг. И Молочник запомнил всю песню.

Джейк, Соломона единственный сын, Хей буба йейл, хей буба тамби, В небо взлетел он выше вершин, Хей конка йейл, хей конка тамби. В доме у белых оставил дитя, Хей буба йейл, хей буба тамби, В дом краснокожих Хедди взяла дитя, Хей конка йейл, хей конка тамби. Черная женщина на землю повалилась, Хей буба йейл, хей буба тамби, Как она рыдала и о землю билась, Хей конка йейл, хей конка тамби. Соломон и Рина, Белали, Шалут, Йаруба, Медина и Мухамет, Нестор, Калина, Сарака бейк, Двадцать один мальчик, а последний Джейк! О Соломон, не покидай меня, Боюсь я в хлопке задохнуться, О Соломон, не покидай меня, Вдруг руки Бакры на мне сомкнутся! Соломона нет, Соломон стрелой Небо пронзил, ушел домой.

Молочник чуть не вскрикнул, когда услышал строчку «В дом краснокожих Хедди взяла дитя». Хедди — бабушка Сьюзен Берд со стороны отца, и, значит, Пой — дочь Хедди. А слова «дом краснокожих», вероятно, говорят о том, что Берды — индейцы. Ну конечно! Пой была ведь индианка или с примесью индейской крови, и звали ее Пой Берд, то есть Пой Птица. И даже нет — Поющая Птица! Вот какое имя она, наверно, получила при рождении — Поющая Птица. А ее брат, Воррен Берд, должно быть носил имя Птица Ворон, а скорее, просто Ворон. Они смешали свои индейские имена с именами, которые звучали на американский лад. Итак, набралось уже четыре человека, имена которых упоминались в песенке: Соломон, Джейк, Рина и Хедди, да к этому еще можно прибавить косвенный намек на индейское происхождение Хедди. А если так, то Джейк и Пой и в самом деле оба родом из Шалимара, как утверждала Цирцея. Все сходится, ошибки быть не может. Песня, которую распевают местные ребятишки, — это история его семьи! Он посмеивался, что-то бормотал себе под нос и ломал голову, как свести концы с концами.

Соломон — отец Джейка. Так это Джейк взлетел в небо до самых вершин? Оставил он дитя у белых в доме? Нет, не то. Ведь есть же строчка «Соломон, не покидай меня», значит, Соломон-то и ушел, именно он улетел — по всей вероятности, умер или убежал, — не Джейк, а Соломон. Может быть, это дитя или сам Джейк умоляет его остаться. Но кто эта «черная женщина», которая «на землю повалилась»? Почему она «рыдала и о землю билась»? Судя по этим словам, она была вне себя от горя. Горевала ли она о том, что кто-то сперва оставил ее дитя у белых в доме, а потом его взяли в дом краснокожих? Рина? Уж не Рина ли та черная женщина, что до сих пор плачет в ущелье? Может быть, Рина — дочь Соломона? Может, она родила внебрачного ребенка, и тогда отец ее… Нет. Она плачет о Соломоне, а не о ребенке. «Соломон, не покидай меня». Он, вероятно, был ее возлюбленным.

Мысли путались, но он ощущал радостное возбуждение ребенка, стоящего перед грудой коробок с подарками, наваленной под рождественской елкой. Где-то в этой груде есть подарок, приготовленный для него.

И все же еще много, множество пробелов. Сьюзен Берд, мелькнула мысль, — наверное, она знает больше, чем ему рассказала. К тому же надо ведь забрать часы.

Он помчался к лавке Соломона и увидел себя на бегу в зеркальном стекле витрины. Улыбка до ушей. Глаза сияют. Он ни разу в жизни не был так возбужден и счастлив.

 

ГЛАВА 13

В то теплое сентябрьское утро она еще долго стояла после его ухода, а потом ее немного отпустило, и она выронила нож. Когда он стукнулся о линолеум, она медленным, медленным жестом взялась за груди, словно то были плоды манго, выставленные на рынке, чтобы каждый мог пощупать их и отойти. В такой позе она стояла в залитой ярким солнцем комнате Гитары до тех пор, пока сам он не вернулся домой. Она не двигалась, не отвечала на вопросы, поэтому Гитара просто взял ее на руки и снес с крыльца. Он усадил ее на нижнюю ступеньку, а сам отправился взять у кого-нибудь автомобиль, чтоб отвезти ее домой.

Всю эту историю он считал кошмарной и с брезгливостью наблюдал проявления ее нелепой, бездумной любви, но тем не менее глубокая волна печали захлестнула его, когда он бросил взгляд на эту и впрямь красивую женщину, которая, застыв, сидела на ступеньке, держалась за груди и глядела перед собой запавшими глазами.

Мотор старого автомобиля, который он одолжил, ревел оглушительно, но Гитара обращался к ней негромким, тихим голосом:

— Ты думаешь, вот он меня не любит, и я и в самом деле ничего не стою. Ты думаешь, он перестал тебя хотеть, и это неспроста — раз он о тебе такого мнения, значит, он действительно прав. Раз он тебя бросил, значит, ты — мусор. Ты думаешь, он твой, потому что самой тебе хочется принадлежать ему. Зря это, Агарь, не надо так. «Мой» — плохое слово, особенно когда мы говорим о тех, кого любим. Любовь не должна быть такой. Ты замечала, как тучи любят высокий утес? Они обволакивают его, весь целиком; бывает даже, за ними и утеса не видно. Но ведь вот что интересно. Поднимись на самый верх, и что там? Вершина утеса. Тучи не покрывают ее никогда. Утес вздымается над ними, потому что они не мешают ему, они не затягивают его полностью. Тучи позволяют утесу держать голову высоко, свободно, они не стремятся его спрятать, чем-то связать. Слышишь ты меня, Агарь? — Он разговаривал с ней, как с ребенком. — Нельзя сделать своей собственностью человека. А раз ты чем-то не владеешь, то этого нельзя и потерять. Ну допустим, он и в самом деле превратился бы в твою собственность. Ты могла бы всерьез полюбить человека, который без тебя ничего собой не представляет? Тебе действительно нужен такой? Только ты шагнешь за дверь, а он тут же и рассыпался? Ведь не нужно тебе этого, верно? Этого не нужно ни тебе, ни ему. Ты ради него всю свою жизнь перевернула. Всю жизнь перевернула, девочка моя. А если ты так низко ценишь свою жизнь, что готова от нее отказаться, отдать ее ему, то он-то чего ради станет высоко ее ценить? Раз для тебя она не дорога, то и для него не дороже. — Он замолчал. Она сидела неподвижно и ничем не показала, что слышит его слова.

Красивая женщина, подумал он. Прелесть, чернокожая красотка. Хочет убить из-за любви, умереть из-за любви. Тщеславие и гордыня этих бесхребетных женщин потрясали его. Всех их избаловали когда-то в детстве. Ко всем их прихотям взрослые относились всерьез и растили собственниц, каких свет не видывал, а обостренное чувство собственности порождало мелочную собственническую любовь, готовую сожрать все, что на глаза попадется. Они не могли поверить, не могли смириться с тем, что их не любят; если кто-то им отказывал в любви, им казалось, все на свете пошло кувырком. Почему они считают, что все должны их любить? Почему уверены, что их любовь — самой высокой марки или, уж во всяком случае, ничуть не ниже, чем у других? Уверены, и все. И так нежно любят они эту свою любовь, что готовы убить каждого, кто станет у них на пути.

Он опять посмотрел на нее. Хороша. Черная красотка. Чернокожая красотка. Куда же ты смотрела, Пилат? Неужели никто не внушил ей того, что необходимо знать? Он вспомнил своих сестер — обе сейчас взрослые, вполне созревшие женщины — и вспомнил, как они росли, всю эту канитель. А где твой папа? Твоя мама знает, что ты сейчас на улице? Не выходи с открытой головой. Простудишься и умрешь. Тебе не жарко? Тебе не холодно? Дождь идет, ты не боишься промокнуть? Не клади ногу на ногу. Подтяни носки. А я думала, ты ходишь в молодежный хор. У тебя из-под платья комбинацию видно. Вернись и выглади воротничок. Перестань болтать. Причешись. Марш отсюда и быстро стели постель. Поставь мясо на плиту. Выбрось мусор. Смажь вазелином, все пройдет.

Ни Пилат, ни Реба не понимали, что Агарь не похожа на них. Не так сильна, как Пилат, не так проста, как Реба, и поэтому не может жить, как они. Ей нужно было то же самое, что большинству цветных девушек: сонм маменек, бабушек, тетушек, сестер, двоюродных сестер, соседок, учительниц воскресной школы, закадычных подружек, — вот тогда бы у нее хватило сил, чтобы жить… и появился бы вкус к жизни.

А все-таки, подумал он, если твой любимый — уж неважно, достоин он любви или нет, — пренебрегает тобой или просто бросил…

— Вот послушай, Агарь. Стоило мне только полюбить, меня сразу покидали. Отец умер, когда мне было четыре года. Первая потеря в моей жизни и самая тяжелая. Потом мать. Нас у нее осталось четверо, когда умер отец, и она не выдержала. Убежала. Просто убежала, и все. Нас взяла на время тетка, до бабушкиного приезда. Потом бабушка забрала нас к себе. А потом уж появился дядя Билли. Сейчас оба они совсем старенькие, еле скрипят Так что, понимаешь, для меня было не так-то просто связать себя с женщиной. Я ведь думал: если полюблю кого, тот умрет. Но я все-таки не удержался, связался с женщиной. Один раз. Правда, я считаю, больше чем один — невозможно. — Он немного подумал, потом сказал: — Но убить ее мне никогда не хотелось. Его — другое дело. Но не ее. — Он улыбнулся, но Агарь на него не смотрела, даже не слушала, и, когда он вывел ее из машины и передал из рук в руки Ребе, у нее были все те же пустые глаза.

Они одно только умели — любить ее, и, поскольку она ни слова не говорила, стали носить ей всякие подарки, чтобы ее развлечь. Впервые в жизни Реба прилагала усилия, стараясь что-то выиграть. И впервые в жизни ей это не удавалось. Выиграла она только портативный телевизор, который не смогли включить в сеть, потому что в их доме не было электричества. Ни лотерейного билета, ни выигрыша в бинго, или в полиси, или в банковской расчетной палате, или в тотализаторе какого-нибудь магазина, ну ничегошеньки, даже надувного шарика во время карнавала не принес ей магический ее дар. Реба пала духом. Растерянная, невезучая, она уныло тащилась домой, сжимая в руке стебельки чего-то, цветущего возле домов чужих людей. Вручала дочери, а та сидела в кресле у окна или лежала в постели и все перебирала, перебирала свои густые волосы.

Они старались приготовить для нее что-нибудь вкусное, придумывали, что бы ей такое подарить и развеять ее грусть. Все без толку. У Пилат не шевелились губы, в глазах Ребы застыл панический страх. Они принесли ей губную помаду и шоколадное молоко, розовую нейлоновую водолазку и цветастую ночную кофточку. Реба даже постигла тайну приготовления желе, зеленого и красного. Агарь и не взглянула на тарелку.

В один прекрасный день Пилат присела на кровать Агари и поднесла пудреницу к ее лицу. Пудреница была из розовой пластмассы и отделана каким-то золотистым металлом.

- Гляди, детка. Видишь эту штучку? — Пилат вертела пудреницу и так и сяк, показывая все ее красоты, и наконец нажала на защелку. Пудреница раскрылась, и Агарь увидела в зеркальце часть — очень небольшую — своего лица. Тогда она взяла пудреницу из рук бабки и долго всматривалась в зеркальце.

- Не удивительно, — сказала она наконец. — Ты взгляни только. Не удивительно. Не удивительно.

Пилат затрепетала от восторга, после трехдневного молчания услышав голос Агари.

- Это тебе, детка, — сказала Пилат. — Красивенькая, да?

- Не удивительно, — повторила Агарь. — Не удивительно.

— Что не удивительно? — спросила Пилат.

— Да ты только посмотри, на кого я похожа. Это же ужас. Не удивительно, что я стала ему не нужна. Я выгляжу кошмарно. — Она говорила спокойно, рассудительно, словно и не было вовсе этих дней, проведенных в сомнамбулическом состоянии. — Мне нужно выйти из дому и привести себя в порядок. Не удивительно! — Агарь отбросила покрывало и встала с постели. — Б-р-р-р. Да я тут пропотела вся. Согрей воду, мама. Мне нужно принять ванну, как следует отмыться, подольше посидеть в воде. Ароматические соли у нас есть? О господи, а волосы! Ты только взгляни. — Она опять посмотрелась в зеркальце. — Я на сурка какого-то похожа. Где расческа?

Пилат кликнула Ребу, и они вдвоем забегали в поисках расчески по дому, но, когда нашли, Агари не удалось расчесать свои свалявшиеся, спутанные волосы.

- Вымой голову, — сказала Реба. — Вымой голову, а мы расчешем тебе волосы, пока они мокрые.

- Если мыть, нужен шампунь. Настоящий шампунь. Я не могу, как мама, мыть голову мылом.

- Пойду достану где-нибудь, — боязливо вызвалась Реба. — Какой шампунь нужно достать?

- А… любой. И масло для волос, слышишь, Реба. Фирмы Познера, и еще… Ладно, этого достаточно! Мама! Ты видела, какое у меня… О бог ты мой. Не удивительно. Не удивительно.

Пилат вытащила ниточку из покрывала на кровати Агари и сунула ее в рот.

— Я согрею воду, — сказала она.

Вернувшись домой, Реба вымыла Агари волосы и осторожно расчесала их щеткой, а потом гребенкой.

- Реба, заплети мне просто две косы. Мне нужно сходить в парикмахерскую. Сегодня же… Да… еще мне из одежды кое-что купить придется. — Стоя у дверцы стенного шкафа, Агарь перебирала одно за другим висящие на плечиках платья. — Господи, что тут творится. Все вверх дном. До чего измялись.

- Вода согрелась. Куда поставить лохань?

- Принеси сюда.

- Ты думаешь, тебе уже можно купаться? — спросила Реба. — Ты же еще не успела выздороветь.

- Помолчи, Реба, — сказала Пилат. — Девочка лучше тебя знает, что ей нужно.

- Но она ведь три дня пролежала в постели.

- Тем более ей следует помыться.

- Я не могу надеть это на себя. Все грязное, измятое, кошмар какой-то, — чуть не плача, возмущалась Агарь.

Реба укоризненно посмотрела на мать:

- Ну что ж, поверим тебе на слово. Я лично не люблю, когда люди после болезни встают, не вылежав, да еще сразу же лезут купаться.

- Помоги мне принести сюда лохань и перестань бурчать.

- Все измято. Ну что я надену?

- Да здесь воды чуть-чуть, еле ноги покроет.

- Вода подымется, когда она туда сядет.

- Где мое желтое платье? То, где пуговицы сверху донизу?

- Да где-то здесь, наверно.

- Найди его и погладь, слышишь? Уверена, что у него кошмарный вид. В этом шкафу у всех вещей вид кошмарный.

Реба отыскала и погладила желтое платье. Пилат помогла Агари вымыться в лохани. И вот, чистая, в наглаженном платье, Агарь встала перед матерью и бабкой и сказала:

— Мне придется купить себе кое-что из одежды. Нужны новые вещи. А это все дрянь.

Пилат и Реба переглянулись.

— А какие тебе нужны вещи? — спросила Пилат.

— Мне нужно абсолютно все, — ответила Агарь, и абсолютно все ей было куплено.

На деньги, вырученные от бриллианта Ребы, были приобретены все атрибуты, которые только могут понадобиться женщине, если допустить, что до этого она ходила голой. Когда Агарь объявила им о своих нуждах, в доме было всего семьдесят пять центов да шесть долларов задолжали клиенты. И двухтысячный бриллиант в два карата перешел в руки закладчика, у которого Реба сперва получила за него тридцать долларов, а затем возвратилась в сопровождении воинственно настроенной Пилат, после чего к этой сумме было добавлено еще сто семьдесят. Агарь сунула в сумочку двести долларов и семьдесят пять центов и отправилась в город, время от времени повторяя шепотом: «Не удивительно».

Она купила эластичный пояс с резинками фирмы «Плэйтекс». Бесцветные миллеровские получулки, трико и две нейлоновые комбинации — белую и розовую, — пару босоножек фирмы «Джойс» и еще пару — «Кон Брио» («Благодарите небо за изящные туфельки фирмы «Джойс»). Унесла в примерочную целую охапку юбок и костюмчик фирмы «Эван-Пайкоун». Агарь расстегнула на желтом платьице все пуговицы сверху донизу, сбросила на пол и стала через голову натягивать юбку. Но юбка не сходилась в талии. Агарь сделала глубочайший вздох, вбирая живот, тянула из всех сил материю, а молния никак не сходилась. Она так разволновалась, так запыхалась, что покрылся испариной лоб. В этот миг она была убеждена, что вся ее жизнь зависит от того, сойдутся ли наконец алюминиевые зубчики молнии. Она сломала ноготь, и от усиленных стараний приблизить краешки разреза друг к другу разболелись подушечки на больших пальцах. Уже не легкая испарина поблескивала на ее лице — она вся взмокла от пота, она задыхалась. Она вот-вот готова была разрыдаться, как вдруг продавщица, слегка отогнув занавеску, заглянула в кабинку и бодро спросила:

— Ну, как у нас дела?

Но, увидев загнанное, злобное лицо Агари, оторопела.

— Ай-ай, что это? — Она взялась за ярлычок, свисавший с талии. — Пятый размер. Что же вы так мучаетесь, вам совсем не надо натягивать на себя эту юбку. Вам нужен… ну, девятый или даже, пожалуй, одиннадцатый размер. Пожалуйста, не примеряйте эту юбку. Я сейчас поищу ваш размер.

Клетчатая юбка упала к ногам Агари, и лишь после этого продавщица удалилась. Агарь без всяких трудностей надела юбку, которую ей принесла продавщица, не стала больше ничего искать, сказала, что берет еще и костюм от Эван-Пайкоуна, тоже явно тесный.

Потом она купила белую блузку и ночную сорочку темно-бежевого цвета с кружевной отделкой в виде морской пены. Осталась только косметика.

В косметическом отделе ее окатило волной сладких, терпких, пряных запахов, и она жадно принялась читать напечатанные на ярлычках обещания. Накал примитивных бабьих страстей — поскорей, немедля увести его в мир взаимной жаркой тяги, где существуют только двое: он и она, — смешался с запахом «Эр дю там» Нины Риччи, «Флэр» Ярдли, «Нектароми» Тюваше и «Упоения» Д'Орсея, «Фракаса» Робера Пикэ и «Калипсо», «Виза», и «Бэнди», «Шантильи» Убигана, «Флер де Рекей» и «Беллоджии» Каро. Агарь втягивала в себя сладкий аромат, витавший над стеклянными прилавками. Улыбаясь, кружила она по отделу, как в трансе, и перед ее глазами скользили сверкающие, словно бриллианты, прилавки, а на них бутылочки, тонкие, как облатка, кружочки прессованной пудры, коробочки, флакончики, тюбики. В мягких белых ручках продавщиц на миг мелькали щенячьими язычками, высунувшись из футляров, ярко-розовые столбики помады. Тончайшая пудра и молочно-белые лосьоны сгрудились перед рекламными щитками, а впереди красовались другие щитки — с прекрасными сияющими лицами. Лицами, выражавшими восторг. Угрюмое торжество соблазнительниц, которые достигли своего. Агари казалось, она может бродить тут всю жизнь среди граненого стекла, ослепительных рекламных красоток, ароматов, атласа. Здесь изобилие. Здесь шик. Здесь любовь.

Лишь в половине шестого Агарь вышла из магазина, крепко сжимая в руках два бумажных пакета, битком набитых пакетиками поменьше. Она протащила их без передышки до парикмахерской Лилли.

— Укладку сделать не успеем, золотко, — сказала Лилли, заметив в дверях Агарь.

Та уставилась на нее неподвижным взглядом.

— Но мне нужно причесаться. Я не могу откладывать, — отозвалась она.

Лилли бросила взгляд на Марселину. Именно Марселине был обязан своим процветанием салон. Она была помоложе, недавно окончила курсы и умела сделать холодную завивку, которая держалась много дней. А Лилли по старинке накаляла щипцы докрасна и выливала целую унцию «составчика» на голову каждой клиентки. Те не перебегали к Марселине, но восторга не испытывали. Лилли спросила Марселину:

— Ты сможешь ее причесать? У меня ничего не получится, я уже вижу.

Марселина внимательно оглядела лохмы Агари.

— Вообще-то не хотела я сегодня оставаться допоздна. Я еще двоим назначила прийти. Восьмой день работаю без выходных.

Все молчат. Агарь глядит все так же, неподвижно, в упор.

— Ладно, — сказала Марселина. — Кому другому отказала бы, а ты уж приходи. В полдевятого. Волосы мытые?

Агарь кивнула.

- Ну, идет, — сказала Марселина. — Значит, в полдевятого. Но шикарной прически не ожидай.

- Удивляюсь на тебя, — фыркнула Лилли, когда за посетительницей захлопнулась дверь. — Только что ты завернула двух клиенток.

- Правильно, работать мне сегодня неохота, но с Агарью этой лучше не заводиться. Что угодно может отколоть. Вон какие штуки вытворяет со своим двоюродным, ну а уж со мной-то… я ей вообще — тьфу.

- Это та самая, которая встречалась с сыном Мейкона Помера? — Клиентка Лилли с любопытством подняла намыленную голову.

- Та самая и есть. Постыдились бы оба, и он, и она. Родственники ведь.

— Видно, ничего хорошего из их встреч не вышло, если она все норовит его убить.

- Он, кажется, вообще из города уехал.

- А ты бы не уехала на его месте?

— Как сказать. Знаю только, злить ее я ни за что не стану. Уж это точно.

- Между прочим, она никого не трогает, только его.

- Предположим. А Пилат? Пилат узнает, что я ее завернула, и тогда только держись. Ох, избаловали они свою деточку, ужас.

- Ты, кажется, заказывала рыбу в соседнем ресторане?

- А волосы как запустила. Надеюсь, она не рассчитывает на шикарную прическу.

— Слушай, позови его. Есть очень хочется.

— И кстати, совершенно в ее духе. Нет чтобы условиться накануне. Какое там. Явилась в конце дня черт-те с какими волосами, а прическу небось хочет как у кинозвезды.

Вероятно, сперва она собиралась где-то переждать. Или сходить домой, а в парикмахерскую возвратиться в назначенное время. Но она уже не принадлежала себе — ее подхватило и несло. С того момента, когда она увидела себя в маленьком зеркальце, вставленном в розовую пудреницу, она не могла остановиться. Словно втянула в себя воздух и не выпустит его до тех пор, покуда бешеная ее деятельность и неутомимость не обернутся такой ослепительной красотой, что он не устоит. Вот почему, выйдя из парикмахерской, она не глядела ни вправо, ни влево, а все шла и шла, не видя ни прохожих, ни светофоров, ни машин, ни затянутого тучами неба. Она вымокла до нитки, когда наконец поняла, что идет дождь, да и то заметила его лишь потому, что порвался один из пакетов. Она взглянула вниз: на обочине тротуара лежала аккуратно сложенная вдвое белая с яркой отделкой юбочка фирмы «Эван-Пайкоун», а до дома было очень, очень далеко. Она положила оба пакета на землю, подобрала с тротуара юбку и смахнула прилипшие к ней мелкие камешки. Торопливо сложила юбочку снова, но, когда хотела сунуть ее в пакет, он окончательно развалился. Агарь нагнулась и стала подбирать валявшиеся на земле покупки, и, пока она их собирала, дождь разгулялся, промочил насквозь ее густые волосы и струйками стекал по шее. Она подняла с земли коробку туфель «Кон Брио», небольшой пакетик — перчатки от «Ван Раальте» — и еще один, где находилась ночная сорочка с кружевной отделкой в виде морской пены. Все это она засунула во второй пакет. Двинулась было дальше, но пакет стал слишком тяжелым, чтобы нести его одной рукой; она прижала его к животу и медленно зашагала, придерживая свою ношу обеими руками. Не прошла она и десяти шагов, как у пакета вывалилось дно. Агарь наступила на «Багрянец джунглей», сразу после этого ей под ноги попали «Полутона юности», а потом она с отчаянием обнаружила, что облатка «Рассветного зарева» упала в лужу. «Багрянец джунглей» и «Полутона» не пострадали, зато «Рассветное зарево» перевернулось вверх дном, выпало из коробки, и от каждой дождевой капли над облаткой облачком вздымался нежный полупрозрачный дымок. Агарь с большим трудом собрала остатки пудры и снова положила в пакет.

Пока она добралась до Дарлинг-стрит, ей пришлось дважды останавливаться и собирать с земли свертки. Но вот она наконец оказалась у порога домика Пилат, промокшая, растерянная, еле держась на ногах, неуклюже прижимая к животу свертки. Реба так обрадовалась, увидев дочь, что стиснула ее в объятиях, причем «Шантильи» и «Бэнди» упали на пол. Агарь резким движением вырвалась из ее объятий.

— Я спешу, — прошептала она. — Я спешу.

Шаркая подошвами, даже не вытерев волос, с которых непрестанно капала вода, прижимая к себе покупки, она проследовала в спальню и заперла за собой дверь. Пилат и Реба застыли на месте.

В спальне Агарь разделась догола и, не тратя времени на то, чтобы вытереть лицо, волосы, ноги, поспешно натянула на себя белую с цветной отделкой юбку и такое же болеро, бюстгальтер «Девичьи формы», шикарные трусики, бесцветные получулки, эластичный пояс фирмы «Плэйтекс» и босоножки на шпильках фирмы «Джойс». Затем села и взялась за косметику. Подвела угольно-серой краской брови, чтобы глаза выглядели круглыми и молодыми, затем натерла щеки тоном. А после этого напудрилась «Рассветным заревом». Слой тона исчез под «Заревом», пришлось накладывать его опять. Агарь выпятила губы и густо намазала их «Багрянцем джунглей». Веки подкрасила тоном «Безоблачные небеса». Слегка притронулась «Бэнди» к шее, мочкам ушей и запястьям. Затем взяла флакон «Полутона юности», налила полную горсть и размазала по лицу.

Наконец она открыла дверь и предстала перед Пилат и Ребой. И в их глазах увидела то, чего не разглядела в зеркальце: промокшие, изорванные получулки, грязная белая юбка, липкие пятна пудры на лице, неровные полоски грима и всклокоченные мокрые патлы. Все, все она разглядела в их глазах, и к ее собственным глазам прихлынула жидкость куда более горячая и древняя, чем дождь. Эта жидкость лилась несколько часов, а потом началась лихорадка и ее осушила. Осушила глаза, и во рту стало сухо.

Агарь лежала в своей кроватке, купленной чуть ли не в детстве, и глаза ее были сухими, как песок, и пустыми, как стекло. Пилат и Реба сидели у кровати, склонившись над Агарью, как два дерева, согнутые ветром, постоянно дующим в одну и ту же сторону. И, подобно деревьям, они давали ей все, что могли: ласковый шепот, защитную тень.

— Мама. — Волна лихорадки вынесла Агарь куда-то еще выше, в новые пределы.

— Да?

- Почему ему не нравятся мои волосы?

- О ком ты, детка? Кому не нравятся твои волосы?

- Молочнику.

- Молочнику нравятся твои волосы, — вмешалась Реба.

- Нет. Не нравятся. А я никак не пойму — отчего. Ему всегда не нравились мои волосы.

- Да нравятся они ему. Как они могут ему не нравиться? — спросила Пилат.

- Ему нравятся шелковистые волосы. — Агарь так тихо это прошептала, что обеим женщинам пришлось нагнуться еще ниже.

- Молочнику? Шелковистые волосы?

- Ему не нравятся такие, как мои.

- Ну что ты, ну будет, Агарь.

- Шелковистые волосы, светлые, такого цвета, как цент.

- Не надо разговаривать, детка.

- Кудрявые, волнистые, шелковистые волосы. А мои ему не нравятся.

Пилат положила руку на голову внучки, и ее пальцы потихоньку пробирались сквозь влажные от пота мягкие волосы, густые и курчавые, словно овечья шерсть.

- Как он может не любить твои волосы? Ведь точно такие же растут у него под мышками. И на животе такие же, и на груди. В точности. И из носа вылезают, и курчавятся над губой, а если он когда-нибудь потеряет бритву, все его лицо такими обрастет. Вся голова у него в таких же кудряшках, Агарь. Ведь это не только твои, это и его волосы. Он не может их не любить.

- Совсем он их не любит. Он ненавидит их.

- Неправда. Он и сам не знает, что он любит, но погоди, голубка моя, он на днях приедет. Как он может любить себя и ненавидеть твои волосы?

- Он любит шелковистые.

- Будет тебе, Агарь.

- Волосы такого цвета, как цент.

- Не надо, голубка.

- И кожу лимонного цвета.

- Тсс.

— И серо-голубые глаза.

- Ну будет, будет.

- А нос чтобы был тонкий.

- Тише, девонька, молчи.

- Мои волосы никогда ему не понравятся.

- Тише. Тише. Тише, девонька моя. Тише.

Соседям пришлось скинуться, так как Пилат и Реба отдали все деньги, когда Агарь отправилась по магазинам привести себя в порядок и принарядиться. Скинуться-то скинулись, но набрали немного, и весьма сомнительным казалось, удастся ли устроить для Агари приличные похороны, но тут Руфь вошла в «Магазин Санни» и не мигая, в упор уставилась на Мейкона. Он сунул руку в ящик, вынул две двадцатидолларовые купюры и положил на стол. Руфь не взяла со стола деньги и даже не шевельнулась. Мейкон некоторое время колебался, затем круто повернулся на вращающемся стуле и стал набирать комбинацию сейфа. Руфь молча ожидала, Мейкон трижды совал руку в сейф, и лишь после третьего раза Руфь разжала сложенные руки и взяла деньги. «Спасибо», — сказала она и тотчас поспешила в похоронное бюро при баптистской молельне распорядиться, чтобы похороны устроили как можно скорей.

Два дня спустя, во время отпевания, можно было подумать, будто Руфь — единственная, кто уцелел в этом семействе, после того как его посетила смерть. Женский квартет молельни уже спел «Навеки со мною пребудь», жена владельца похоронного бюро прочла все соболезнования, а священник с воодушевлением начал «Нагими входим мы в мир сей и нагими его покидаем» — проповедь, почитаемую им наиболее подходящей при отпевании молодой женщины, — и пьянчуги, столпившиеся у входа, которые пришли воздать последний долг «Пилатовой внучке», но не решались войти в церковь, уже пустили слезу, как вдруг дверь распахнулась и в молельню ворвалась Пилат с воплем «помилуй!», звучавшим как приказание. Один из находившихся в молельне молодых людей встал и двинулся ей навстречу. Она выбросила вперед правую руку таким резким движением, что чуть не сбила его с ног. «Прошу тебя, помилуй!»- кричала она и приближалась к гробу, покачивая головой, словно кто-то задал ей вопрос, а она отрицательно на него отвечает.

Посреди прохода она остановилась и, протянув вперед руку, указала на гроб. Затем медленным движением, хотя дышала она часто, будто запыхалась, опустила руку на бедро. Странно это выглядело — вяло, утомленно опустившаяся на бедро рука и дыхание, такое частое, такое быстрое. «Помилуй!» — повторила она, только на этот раз шепотом. К ней поспешно подошел владелец похоронного бюро и тронул за локоть. Она от него отмахнулась и пошла вперед, к гробу. Наклонила набок голову и посмотрела. Серьга легла ей на плечо. Она была одета во все черное, и на этом черном фоне серьга сверкала, как звезда. Владелец похоронного бюро еще раз попытался подойти к ней и подошел уже вплотную, но, взглянув на ее чернильные, ежевичные губы, на туманные и влажные, словно дождевая туча, глаза, на удивительную медную коробочку, которая свисала с ее уха, он сделал шаг назад и начал смотреть в пол.

«Помилуй?» Теперь она задавала вопрос. «Помилуй?»

Нет, не подходит слово, в нем чего-то не хватает. Ему нужно основание, каркас. Она выпрямилась, вскинула голову, и вопль о помощи превратился в песнь. Чистым, словно колокольчик, голосом запела она ее — каждое слово тянулось так долго, что становилось целой фразой, — и, прежде чем последний слог замер в дальних углах, ей откликнулось звонкое сопрано: «Слышу!»

Все оглянулись. В молельню входила Реба и тоже пела. Пилат ничем не показала, что заметила ее, и не пропустила ни единого такта. Она просто снова повторила: «Помилуй», а Реба отозвалась. Дочь стояла у порога молельни, мать — у самого изголовья гроба, и обе пели:

В час ночной, Помилуй. И во тьме, Помилуй. На заре, Помилуй. У одра, Помилуй. И сейчас, колена преклонив, Помилуй, помилуй, помилуй, помилуй.

Они умолкли одновременно, и воцарилась мертвая тишина. Пилат протянула руку и дотронулась тремя пальцами до края гроба. Теперь слова ее были обращены к женщинам в обшитых серыми траурными лентами платьях и распростертыми ниц на полу. Тихо, тихо, словно только ей одной, она запела Агари ту самую песенку, какую пела, обещая ее защитить, когда та была еще совсем маленькой:

Кто сладкую мою пташечку обидел? Кто обидел мое дитя? Кто сладкую мою пташечку обидел? Кто обидел мое дитя? Кто-то сладкую мою пташечку обидел. Кто-то обидел мое дитя. Кто-то сладкую мою пташечку обидел. Кто-то обидел мое дитя. Я сыщу его, кто пташечку мою обидел, Я сыщу его, кто обидел мое дитя. Я сыщу его, кто пташечку мою обидел, Я сыщу его, кто обидел мое дитя.

«Мое дитя». Эти два слова еще бились у нее в горле, когда Пилат повернулась к гробу спиной. Оглядела лица сидящих на скамьях людей — все глаза устремлены на нее — ив упор посмотрела в глаза первому, кто встретился с ней взглядом. Кивнула ему, не отводя глаз, и сказала: «Мое дитя». Снова оглядела лица, снова встретилась с кем-то взглядом и опять сказала: «Мое дитя». Двигаясь к выходу, она сообщала каждому обращенному к ней лицу все ту же весть: «Мое дитя. Это мое дитя. Мое дитя. Мое дитя. Мое дитя».

Говорила она доверительно, объясняла, какая она, Агарь; выделяла ее из всех иных, кто жил в этом мире и умер. Сперва она обращалась к тем, у кого хватило мужества посмотреть ей прямо в лицо, кивнуть и сказать: «Аминь». Потом к тем, у кого не хватило выдержки, чей взгляд не поднимался выше длинных черных пальцев, упирающихся в бок. К этим она наклонялась пониже, чтобы в двух словах поведать им всю историю сломанной жизни, которая покоится теперь в гробу у нее за спиной. «Мое дитя». Слова падали, как камни в безмолвное глубокое ущелье.

Внезапно, будто слон, который наконец-то разгневался и взметнул свой хобот над головами людишек, жаждавших заполучить его бивни, или шкуру, или мясо, или его сокрушительную силу, Пилат воззвала к самим небесам: «А она ведь была любима!».

И тогда один из жалостливых пьянчужек, столпившихся в дверях, уронил с перепугу бутылку и осыпал все вокруг изумрудным стеклом, окропил вином, багровым, как «Зарево джунглей».

 

ГЛАВА 14

Возможно, оттого, что солнце уже коснулось горизонта, домик Сьюзен Берд теперь представился ему совсем другим. Ствол кедра стал серебристо-серым, кора вся в морщинках. Молочнику он показался похожим на ногу старого слона. И он заметил сейчас потертые веревки на качелях, а казавшийся таким нарядным и ослепительно белым забор выглядел запущенным, краска потрескалась, облупилась, и даже столбы покосились — все в левую сторону. Ведущие к крыльцу голубые ступеньки выцвели, голубизна перешла в водянисто-серый цвет. Словом, убогий домишко.

У дверей он поднял руку, чтобы постучать, но заметил звонок. Он позвонил, и Сьюзен Берд отворила дверь.

- Здравствуйте, я снова к вам, — сказал он.

- Ну что ж, — ответила она, — я вижу, вы человек слова.

- Мне бы хотелось еще немного с вами поговорить. Насчет Пой. Можно войти?

- Конечно. — Она посторонилась, пропуская его, и снова до Молочника донесся запах свежеиспеченного печенья. Они опять сели в гостиной — он в серое кресло с вогнутой спинкой, а она на сей раз на диван. Мисс Лонг не было видно.

- Я знаю, вам неизвестно, за кого Пой вышла замуж и вышла ли она замуж вообще, но мне хотелось бы…

- Да нет, я знаю, за кого она вышла. То есть если они все же поженились. Она вышла за Джейка, за чернокожего мальчишку, которого вырастила ее мать.

У Молочника голова пошла кругом. Все меняются прямо у него на глазах.

- Но вчера вы говорили, что с того дня, как Пой уехала отсюда, о ней никто ничего не слыхал.

- Верно. Зато знали, кто уехал с ней вместе.

- Джейк?

- Да, Джейк. Черный Джейк. Черный, как уголь.

- Ну и где же… где они поселились? В Бостоне?

- Я не знаю, где они оказались в конце концов. Думаю, где-нибудь на Севере. Они ни разу нам не написали.

- Мне показалось, вы сказали, что Пой отправилась в какую-то частную школу в Бостоне.

Сьюзен только махнула рукой.

— Я это из-за нее… из-за Грейс так сказала. Она, знаете ли, ужасная болтушка. По всему округу разносит сплетни. Пой и в самом деле хотели отправить в какую-то школу, но она туда не поехала. Отправилась в фургоне с запасной упряжкой лошадей вместе с чернокожим Джейком. Фургон был битком набит недавними рабами. Джейк был за кучера. Вы представляете себе? Укатила в фургоне, полном бывших рабов!

— А как фамилия Джейка? Она вам известна?

Сьюзен пожала плечами.

— Вряд ли у него была фамилия. Он ведь один из детей летающего африканца. Я полагаю, они все уже давно умерли.

— Дети летающего африканца?

— Ну да, дети Соломона. Или Шалимара. Отец говорил, Хедди называла его Шалимар.

— А Хедди была…

— Моей бабкой. Матерью Пой, а также моего отца. Индианка. Та самая, что взяла к себе в дом Джейка, когда его отец их всех оставил. Она нашла ребенка, взяла к себе и вырастила. Сыновей у Хедди тогда не было. Воррен, мой отец, родился позже. — Она слегка нагнулась к нему и шепотом сказала: — У нее не было мужа, у Хедди. Мне не хотелось все это рассказывать в присутствии Грейс. Только представьте, сколько сразу пошло бы сплетен. Вы-то приезжий, вам я все могу сказать. Но Грейс… — Последовал красноречивый взгляд, устремленный в потолок. — Этот найденыш и был тот самый Джейк, они выросли вместе с дочерью Хедди, и эта дочка, Пой, наверно, предпочла не ехать в квакерскую школу, а сбежать с ним вместе. Цветные и индейцы сходятся довольно часто и детей заводят, но бывает… некоторые индианки не хотят… ну, словом, замуж за них они не выходят. Вот и получилось, что ни он, ни она не знали, кто их отцы, ни Джейк, ни Пой. Мой отец, Воррен Берд, тоже не знал, кто его отец. Хедди своим детям этого не говорила. Я так и не знаю, белый был мой дед, краснокожий или… словом… еще какой-то. Пой сперва носила имя Поющая Птица. А отца моего звали Ворон. Позже он стал называться Воррен Берд. После того как снял штаны из оленьей кожи. — Она улыбнулась.

— Почему вы назвали Соломона летающим африканцем?.

- А, ходят тут разные басни, их рассказывают наши старики. Будто некоторые из привезенных в эти края рабов-африканцев умели летать. И многие как будто улетели назад, в Африку. Так вот один из них — он жил в наших местах — как раз и был тот самый Соломон или Шалимар, ей-богу, не знаю, как его нужно называть. У него была уйма детей и по эту сторону горы, и по другую. Вы, наверное, заметили, чуть ли не каждый местный житель старается доказать, что он родня тому Соломону. В нашей местности, пожалуй, наберется больше сорока семей, где есть Соломоны, с добавлением еще какого-нибудь имени. Полагаю, он был порядочный бабник. — Она засмеялась. — Но какой уж он ни был, он вдруг скрылся и всех бросил. Жену, ну, в общем, всех, в том числе и детей, а у него был двадцать один ребенок. И все они утверждали, что видели, как он исчез. Жена видела и дети. Они работали тогда на поле. В те времена в наших местах пытались выращивать хлопок. Вы себе представляете? Хлопок в горах! Но тогда считалось, что хлопок — основа всего. И выращивали его все поголовно, пока земля не истощилась. Да и при мне, когда я девочкой была, здесь все еще растили хлопок. Так вот, вернемся к нашему Джейку. Считалось, что он из настоящих Соломоновых детей, двадцать один ребенок, причем все мальчики и все от одной матери. Джейк был еще совсем малышом. Жена с ребенком стояла рядом с Соломоном в тот самый миг, когда он улетел.

- Вы говорите «улетел», но, вероятно, имеете в виду — сбежал, ведь так? Скрылся бегством?

- Нет, я имею в виду — улетел. О, я, конечно, понимаю, это чушь, но история гласит, что это не было обычным бегством. Он улетел по воздуху. Улетел. Ну… как птица. Просто в один прекрасный день остановился среди поля, взбежал на какой-то пригорок, раза два крутнулся на месте и взмыл вверх. Отправился прямехонько туда, откуда его привезли. Там, в долине, есть утес с раздвоенной вершиной, он назван в его честь — Соломонов утес. А эта женщина, кажется, скончалась от горя, его жена. По-моему, ее можно назвать женой. Во всяком случае, говорили, что она много дней подряд горько о нем рыдала. Здесь неподалеку есть глубокий овраг, его называют ущельем Рины, и случается — это зависит от ветра, — из оврага доносятся странные звуки. Люди говорят, это жена его плачет, жена Соломона. Ее звали Рина. Говорят, она все плакала и плакала, пока вовсе не сошла с ума. Сейчас таких женщин уже не бывает, но раньше встречались… У таких вдруг весь свет клином сойдется на одном мужчине, и не может она без него жить. А если он ее бросит, она лишится рассудка или умрет, словом, кончится это бедой. Любовь — так, видно, надо понимать. Но мне всегда казалось, их угнетала мысль, как же они вырастят в одиночку детей, подспудно угнетала, понимаете?

Она все говорила, а Молочник, откинувшись на мягкую спинку кресла, слушал ее рассуждения, истории, легенды, сплетни. Он то мысленно опережал ее слова, то отставал от них, то шел с ней рядом и мало-помалу собрал воедино все, что от нее услышал, что знал раньше и о чем догадался сам.

Пой сказала дома, что едет в квакерскую школу, сама же села вместе с Джейком в фургон, который вез в Бостон, а может, в другой город только что выпущенных на волю рабов. Вероятно, пока они ехали, время от времени кто-нибудь из пассажиров покидал фургон. А потом Джейк, который был у них за кучера, свернул не в ту сторону, так как не умел читать, и фургон закончил свой путь в Пенсильвании.

- Но вы знаете, тут у вас в городке дети играют в одну игру. И при этом поют: «Джейк, Соломона единственный сын». Единственный. — Он взглянул на Сьюзен, ему казалось, она не рассердится, что он ее перебил.

- Да, поют, только это неверно. Он не был единственным сыном. Кроме него, было еще двадцать. Но он единственный, кого Соломон попытался взять с собой. Может быть, поэтому так поется. Соломон поднялся в воздух вместе с ребенком, но уронил его возле крыльца большого дома. Там и нашла его Хедди. Она бывала в этом доме, подрабатывала там: варила мыло, делала свечи. Хедди не была рабыней, но она ходила в большой дом и там работала. Она растапливала сало для свечей, вдруг взглянула вверх и видит: человек, держа в руках ребенка, летит к вершине горы. Он задел на лету дерево, ребенок выскользнул из его рук и, цепляясь за ветви, упал на землю. Он был без сознания. И, если бы не это дерево, наверное, расшибся бы до смерти. Хедди подбежала и подняла его. У нее не было сыновей, я вам уже говорила, только маленькая девочка, а этот свалился к ней на руки прямо с небес. Она не стала менять ему имя: боялась. Она ведь выяснила позже, что это ребенок Рины, но Рина к тому времени уже сошла с ума. Хедди жила далеко от того места, где работал Соломон и другие рабы. Она и дочку туда не пускала. Так вот, представьте, каково ей было, когда они сбежали из дому, Джейк и Пой. Только мой отец с ней остался.

- А что, перед тем как уехать из штата, Джейк должен был зарегистрироваться в бюро по делам невольников, получивших свободу?

- Там все регистрировались. То есть… все бывшие рабы. И те, кто уезжал, и те, кто оставался в штате. Но мы рабами не были, поэтому…

- Да, вы мне уже говорили. Может быть, в этом бюро зарегистрировался кто-нибудь из братьев Джейка?

- Трудно сказать. Тогда были такие времена. Скверные. Слава богу, если хоть кто-то знает что про кого-нибудь.

- Вы мне очень помогли, мисс Берд. Я так вам благодарен.

У него мелькнула мысль попросить, чтобы она показала ему семейный альбом. Ему хотелось увидеть Пой, Воррена, даже Хедди. Но потом он решил: не стоит. Еще пустится в расспросы, и незачем ее удручать сообщением, что у нее вдруг объявился новый родственник, такой же черный, как Джейк.

- Ну, а имеет ли все это отношение к той женщине, которую вы ищете? Пилат?

- Нет, — ответил он. — Едва ли. — Он уже повернулся было к двери, но вспомнил о часах. — Кстати, не забыл ли я у вас часы? Мне бы хотелось их забрать.

- Часы?

- Ну да. Ваша приятельница захотела рассмотреть их поближе. Мисс Лонг. Я ей дал их тогда, но забыл… — Молочник замялся.

Сьюзен Берд звонко расхохоталась.

— О часах своих забудьте, мистер Мейкон. Грейс отправится теперь курсировать по всему округу и в каждом доме будет рассказывать, как вы подарили ей часы.

— Что?!

— Да понимаете… Не надо ее осуждать, просто мы живем в таком захолустье. Не так-то часто появляются у нас приезжие, в особенности молодые люди, которые носят золотые часы и разговаривают с северным акцентом. Потом я заберу их у нее и отдам вам.

— Да не стоит. Не стоит.

— Ну, тогда просто извините ее. Тут у нас такая глухомань, мистер Мейкон. Ничего и никогда не происходит. Ровным счетом ничего.

 

ГЛАВА 15

Приводной ремень продержался недолго, но дотянул до ближайшей бензоколонки. Он вышел из строя на окраине городка, называемого Джистанн. Молочник продал свой автомобиль за двадцать долларов хозяину буксирного грузовика и сразу взял билет на автобус. Возможно, вышло даже к лучшему: поджав ноги, еле умещавшиеся в тесном пространстве между сиденьями, и прислушиваясь к монотонному жужжанию колес, он имел возможность и досуг не спеша спуститься вниз с заоблачных высот, на которые вознесся, когда за ним захлопнулась дверь домика мисс Берд.

Когда он возвращался от нее в Шалимар и когда он наконец туда дотащился, весь в пыли, в грязи, он тотчас же вскочил в свою машину и отправился к Киске. Он чуть не выломал ей дверь.

— Хочу плавать, — вопил он. — Скорей, скорей, пошли купаться. Я весь грязный — мне нужна вода-а-а-а!

Киска улыбнулась и сказала, что приготовит ванну.

— Ванну? Да не полезу я в эту фарфоровую мисочку! Мне нужно море! Целое море, черт побери! — Он хохотал, орал, а потом, подхватив Киску под коленки, забегал по комнате, держа ее на плече. — Море! Хочу плавать в море! И не подсовывай мне, пожалуйста, детка, свою узенькую, малюсенькую, коротюсенькую лохань. Мне нужно море, все целиком, глубокое, синее море!

Он поставил ее на пол.

- Неужели вы здесь никогда не ходите купаться?

- Дети ходят к каменоломне.

- К каменоломне? Значит, моря у вас нет? И океана?

- Нет. Ничего такого нет, здесь горная страна.

- Ах, горная страна! Страна гор. Страна полетов.

- Тебя спрашивал какой-то человек.

- В самом деле? По всей вероятности, это мистер Гитара Бэйнс.

— Он не сказал, как его звать.

- И не нужно. Совершенно ясно, приходил Гитара Бэйнс. Гитар, Гитар, Гитар Бэйнс! — Молочник принялся приплясывать, а Киска, давясь от смеха, прикрывала рот рукой.

- Ну пошли, Киска, пошли, покажи мне, где же ваше море.

- По ту сторону горы со склона стекают ручейки. И получается река. Самая настоящая — глубокая, широкая.

- Так пойдем! Ну живо, живо! — Он схватил ее за руку и потащил к машине, по пути напевая: «Соломон и Рина, Белали, Шалут…».

- Откуда ты это знаешь? — спросила Киска. — Когда я была маленькая, мы играли в такую игру.

- Конечно, играли. В нее все играли, кроме меня. Но теперь и я смогу в нее играть. Теперь это моя игра тоже.

Река, которая текла по долине, оказалась широкой, зеленой. Молочник разделся, влез на дерево и прыгнул в воду. Тут же пулей вынырнул, сверкая мокрой кожей, улыбаясь, расплескивая вокруг себя сотни брызг. — Иди сюда. Да раздевайся же, иди скорее в воду.

- Не пойду. Мне неохота.

- Пойдем, девочка, пойдем.

- Там водяные змеи.

- Плевать на них. Иди сюда. Ну, я жду.

Она сбросила с ног туфли, сняла через голову платье. Он протянул к ней руки, а она мелкими шажками спускалась по крутому берегу — то поскользнется, то споткнется и сама же над собой хохочет; потом вошла в речку, повизгивая от прикосновения холодной воды к ногам, бедрам, талии. Молочник притянул ее к себе и поцеловал в губы, после чего предпринял энергичную попытку утащить ее под воду. Киска вырывалась.

- Ой, у меня укладка! Ты мне волосы намочишь.

- Не намочу, — ответил он и вылил пригоршню воды ей на макушку.

Киска, оступаясь на каждом шагу, протирая глаза и взвизгивая, пошла к берегу.

- Ну добро, добро, — вопил он ей вслед. — Покидаешь? Ладно, покинь меня здесь в одиночестве. Я стерплю. Я буду тут играть с водяными змеями. — И снова начал гоготать, нырять и кувыркаться. — Он умел летать! Ты слышишь? Мой прадед умел летать! Сила! — Он принялся колотить по воде кулаками, потом взмыл вверх, прямой как струна, словно и сам собирался взлететь, плюхнулся на спину и ушел под воду с открытыми глазами и ртом. Снова вынырнул. И все молотил по воде руками, подпрыгивал, нырял. — Этот сукин сын умел летать! Ты меня слышишь, Киска? Старый хрыч умел летать! Умел летать! Ему не нужно было всяких там дурацких самолетов. Ти, дабл ю, эй. Он мог летать сам по себе.

- Ты о ком это? — Киска легла на бок, подперев щеку рукой.

- О Соломоне, о ком же еще?

- Ах, о Соломоне. — Она засмеялась. — Значит, ты из племени летающих ниггеров? — Она решила, что Молочник пьян.

- Вот-вот. Я из этого самого племени. Из племени летающих сукиных детей. А здорово-то как! Без всяких самолетов. Взял и взлетел, мол, надоело тут торчать. А сам поднимается все выше, выше! И никогда он больше не увидит хлопковых полей! Не увидит уложенного в кипы хлопка. И приказывать ему никто больше не станет. К черту все, конец! Он улетел, моя девочка. Вознес до небес свою роскошную черную задницу и полетел на родину, домой. Сечешь? Иисусе милостивый, вот уж, верно, было зрелище. А знаешь, что было еще? Он хотел взять с собой своего ребенка. Моего деда. У-а-у! У-у-и-и-и! Гитара! Слышишь ты меня, Гитара! Гитара, мой прадед умел летать, и в его честь назвали этот распроклятый городишко! Расскажи ему, Киска. Расскажи ему, что мой прадед умел летать.

— А куда он улетел, Мейкон?

— В Африку, к себе на родину. Расскажи Гитаре, что он улетел в Африку.

— А здесь кого оставил?

— Всех! Всех до единого оставил на земле, а сам воспарил к небесам, словно черный орел. «О-о-оо, Соломона нет, о, Соломон стрелой небо пронзил, ушел, домой!».

Ему не терпелось добраться наконец до родного города. Он все, все расскажет отцу, Пилат; а как здорово будет снова встретиться с преподобным Купером и его друзьями. «Вы думаете, Мейкон Помер был особенный человек? Как бы не так! Вот, послушайте-ка про его папашу. Пока же можете считать, вы ровным счетом ничего не знаете».

Молочник сел вполоборота и попытался вытянуть ноги. Утро. Это уже третий по счету автобус, и он мчит его домой, завершая последний этап пути. Он посмотрел в окно. Виргиния осталась далеко позади, а здесь уже настоящая осень. Огайо, Индиана, Мичиган нарядились, как индейские воины, у которых взяли свои имена. Кроваво-красный и желтый, темно-оранжевый и льдисто-голубой.

Он с интересом читал теперь дорожные знаки, пытаясь угадать, что скрывается за нынешним названием. Оказывается, он всю жизнь прожил в местности, которую алгонкиныназывали «мичи гами» — Большая Вода. Сколько давно ушедших жизней, почти стершихся воспоминаний захоронили под собой или в себе названия городов этой страны! Под именами, узаконенными в документах, прятались другие: так, имя Мейкон Помер, увековеченное в какой-то картотеке, будет пылиться там до скончания веков, пряча подлинные имена людей, городов, событий. Каждое имя что-то значит. Не удивительно, что Пилат носит в серьге свое имя. А если знаешь свое имя, так уж покрепче за него держись, иначе, если оно нигде не записано и не хранится в памяти людей, оно умрет вместе с тобой. Вот ведь улица, на которой он жил, обозначена в списках муниципалитета как Мэйнз-авеню, а негры называют ее Недокторская — в честь его деда, первого цветного в городе, который приобрел положение в обществе. Иное дело, он, возможно, такого преклонения не заслужил — горожане знали, что он собой представляет: высокомерный человек, не любит слишком черных и гордится своей светлой кожей. Но это их не смущало. Им хотелось воздать дань тем его чертам, которые заставили его стать именно доктором, хотя гораздо больше шансов он имел проработать всю жизнь дворником. Вот почему они назвали улицу в его честь. Пилат брала по камешку из каждого штата, в котором ей приходилось жить, потому что жила в этих штатах. Если ты жил где-то — это место твое… ее место, и его, и отца, и деда, и бабки. Недокторская улица, Соломонов утес, ущелье Рины, Шалимар, Виргиния.

Закрыв глаза, он думал о неграх, которых видел в Шалимаре, Роаноке, Питерсберге, Ньюпорт-Ньюс, Данвилле, Донорском пункте, на Дарлинг-стрит, в бильярдных, парикмахерских. Имена, каких только у негров нет имен! Неосуществленные желания, жесты, физические недостатки, события, ошибки, слабости, — все может послужить источником, именно так и получают негры имена. Имена-свидетели. Пой Берд, Воррен Берд, Пилат, Реба, Агарь, Магдалина, Послание к Коринфянам, Молочник, Гитара, Железнодорожный Томми, Больничный Томми, Имперский Штат (все стоит да покачивается), Малыш, Киска, Цирцея, Луна, Нерон, Шалтай-Болтай, Синий, Скандинавия, Кря-Кря, Иерихон, Затируха, Мороженщик, Рыхлое Пузо, Скалистый Берег, Серый Глаз, Кукареку, Ветерок, Трясина, Верхушка Сосны, Вишневый Пирог, Жирняга, Свинцовое Брюхо, Пришлый Жулик, Кошачья Миска, Деревянная Нога, Сынок, Недомерок, Черномазая Кроха, Папочка с Приветом, Бука, Первый Сорт, Лось, Берцовая Кость, Туз Пик, Лимон, Стиральная Доска, Рот до Ушей, Чистая Голова, Красный Тампа, Подавальщик, Штукарь, Колченогий, Чертушка Джим, Фигня и Тот Самый Ниггер.

Из огромного мотка, в который сплелась вереница имен, острием выскальзывало одно имя, и вертящиеся колеса автобуса шепотом повторяли его: «Гитара выжидает. Гитара выжидает. Твой день пришел. Твой день пришел. Гитара выжидает. Гитара — день отменный. Гитара — день отменный. День отменный, день отменный и выжидает, выжидает он».

В подержанном автомобиле, который обошелся ему в семьдесят пять долларов, и здесь, в большом, массивном автобусе дальнего следования, Молочник чувствовал себя в безопасности. Впереди еще столько дней. Может быть, если Гитара уже вернулся в город, Молочнику в привычной обстановке удастся хоть слегка умерить его гнев. А со временем тот, конечно, поймет, какой он был дурак. Золота ведь нет и в самом деле. Прежней дружбы, увы, не вернуть, но хотя бы прекратится эта жуткая охота на человека.

Но, убеждая себя таким образом, Молочник знал, что он обманывает себя. Или исчезновение золота так подействовало на Гитару, что он повредился в уме, или его довела до этого его «работа». Или, может быть, он просто дал наконец волю своим чувствам и относится теперь к Молочнику так, как всю жизнь относился к Мейкону Померу-старшему и владельцам летних домиков на Оноре. Во всяком случае, он ухватился за первый же повод, довольно хлипкий и сомнительный, и убедил себя, что Молочника нужно убить. Девочки из воскресной школы, право, ничего не сделали, бедняжки, чтобы стать поводом для мести этого ворона с ястребиным клювом, который называл себя Воскресеньем и включил в свой кровавый список четырех ни в чем не повинных белых девочек и одного черного мужчину, тоже ни в чем не повинного.

Что ж, возможно, отношения между людьми и в самом деле сводятся к формуле: ты спасешь мне жизнь или отнимешь ее?

«Всем нужна жизнь черного человека».

М-да. Жизнь черного человека нужна всем, в том числе и черным людям, таким же, как он. Пожалуй, все, с кем сталкивала его жизнь, норовили его вытолкнуть из этой жизни; исключений было всего два. И оба эти исключения — женщины, обе они черны, обе стары. С самого начала его мать и Пилат сражались за его жизнь, а он ни разу ни одной из них и чашки чаю не подал.

Ты спасешь мне жизнь или отнимешь ее? Что касается Гитары, тут статья особая. На оба вопроса он отвечает «да».

Куда же ехать раньше — домой или к Пилат? Давно стемнело, с озера дул холодный осенний ветер, а он стоял на улице и размышлял. Ему так не терпелось увидеть поскорей лицо Пилат, когда он будет ей выкладывать все свои новости, что он решил сперва поехать к ней. Дома он еще насидится и успеет все рассказать. Он взял такси до Дарлинг-стрит, расплатился с шофером и взбежал на крыльцо. Распахнул дверь и увидел Пилат: она стояла у наполненной водой лохани и ополаскивала винные бутылки.

— Пилат! — крикнул он. — Ты только послушай, у меня такие новости!

Она обернулась. Молочник широко раскинул руки, собираясь горячо, от всей души сжать ее в объятиях.

— Пойди ко мне, голубушка моя, — сказал он, широко улыбаясь.

Она подошла и разбила о его голову мокрую зеленую бутылку.

Очнулся он в погребе. Приоткрыл один глаз и подумал, а не рановато ли он очнулся. Он теперь уж надолго запомнит, что впечатлениям нельзя доверять: кажется тебе одно, а на поверку может выйти совсем другое, и, скорее всего, именно так. Каких только сюрпризов не подносит жизнь! Женщина, которая тебя любила, хочет перерезать тебе глотку, а женщина, которая даже не знает, как тебя зовут, трет тебе спину в ванной. Ведьмы разговаривают голосом Кэтрин Хэпберн, а твой лучший друг пытается тебя удавить. В самой сердцевинке орхидеи может обнаружиться комочек гнили, а внутри игрушечного Микки-Мауса — настоящая небесная звезда.

Лежа в погребе на холодном, сыром полу, он пытался сообразить, почему он здесь оказался. За что она его ударила, Пилат? За то, что он украл у нее мешок к костями? Нелогично. Ведь она тогда немедленно явилась его выручать. Так что же, что еще он натворил, чем восстановил ее против себя? Вдруг он понял. Агарь. Что-то случилось с Агарью. Где она? Убежала из дому? Заболела или… Нет, Агарь умерла. У него перехватило горло. Где, когда? Может быть, оставшись в комнате Гитары, она…

А, не все ли равно где? Он ее обидел, он ее бросил, и она умерла — он точно это знал. Он ее бросил. Пока он предавался мечтам о полете, она умирала. Он вспомнил серебристый голос Киски: «А здесь кого оставил?» Соломон оставил Рину и двадцать детей, даже двадцать одного ребенка, ведь он уронил того единственного, которого хотел взять с собой. И Рина билась о землю и сошла с ума — и до сих пор рыдает в лесном овраге. На кого же он оставил своих двадцать детей? Иисусе, он оставил двадцать одного ребенка! Гитара и остальные «дни» решили не заводить детей. Шалимар своих бросил, но его дети сложили о нем песню, и память о нем живет.

Молочник беспокойно завертел головой. Виновник он, и Пилат это знает. Заперла его в погребе. А вот зачем ей это: наверное, она чего-то хочет от него. Потом он понял и это. Он знал, какое наказание, по ее мнению, положено тому, кто отнял чью-то жизнь. Агарь.

Здесь в погребе находится что-то, оставшееся от Агари. Если Пилат бросила его сюда, значит, где-то здесь неподалеку находится нечто, оставшееся от жизни, которую он пресек, и он должен взять это себе. Так велел ей отец, и она соблюдает отцовскую заповедь и требует, чтобы он тоже соблюдал ее. «Нельзя убить человека и просто от него сбежать».

Неожиданно он засмеялся. Полусогнутый, как сарделька, связанный по рукам и ногам, он лежал и смеялся.

— Пилат! — закричал он. — Пилат! Он же совсем не то имел в виду. Он говорил не про того человека в пещере. Он говорил про самого себя. Это его отец улетел, а сам он был «телом», вот как. От тела не убежишь, его бросить нельзя. Пилат! Да где же ты? Мне надо объяснить, что говорил тебе твой отец. И петь он тебе вовсе не велел. Он просто звал свою жену — твою мать. Пилат, да выпусти меня отсюда наконец!

Поток яркого света ударил ему в лицо: дверца погреба открылась прямо у него над головой. На каменных ступеньках появились ноги Пилат, вниз они не двигались.

— Пилат, — сказал Молочник теперь уже негромко. — Он совсем не то имел в виду. Я все знаю. Я тебе объясню. Пойди сюда и выслушай меня. И потом, насчет костей. Это не кости того белого. Он, может, даже и не умер. Я был в пещере. Ни мертвеца, ни золота там нет. Кто-то нашел это золото, а может быть, и старика. Наверно, так, Пилат. Задолго до того, как ты там побывала. Только вот что, Пилат…

Она сошла на несколько ступенек вниз.

— Пилат?

Тогда она совсем спустилась в погреб, и он увидел перед собой ее глаза и неподвижные губы.

— Пилат, могилу твоего отца размыло. Через месяц его тело плавало в ручье. Батлеры или кто-то другой отнесли его тело в пещеру. Ведь не волки же протащили через всю пещеру труп белого старика и прислонили к камню возле входа. Ты отца своего нашла. И всю жизнь носишь с собой его кости.

— Папа? — шепотом сказала она.

— Да, да. И вот что я скажу, Пилат, ты должна его похоронить. Он хочет, чтобы ты его похоронила. Там, на Юге, где он родился. Возле Соломонова утеса.

— Папа? — снова спросила она.

Молочник ничего не ответил; он глядел, как ее длинные пальцы пробежали вверх по платью и замерли, коснувшись щек, словно крылья скворца.

- Я все эти годы носила папу? — Она шагнула к Молочнику, остановилась и довольно долго смотрела на него. А потом перевела взгляд на шаткий деревянный столик, стоявший возле каменной стены. Тут было так темно, что Молочник его даже не заметил. Пилат подошла к столику и сняла с него зелено-белую коробку из-под туфель, прикрытую крышкой и перетянутую резинкой. «Джойс», — гласила надпись на коробке. «Благодарите небеса за изящные туфельки фирмы «Джойс».

- Если я похороню папу, то, наверное, мне и это следует похоронить… где-нибудь. — Она взглянула на Молочника.

— Нет, — ответил он. — Нет. Это дай сюда. Поздно вечером, когда он вернулся домой, он не принес в дом на Недокторской почти ничего из тех вещей, которые он брал, отправляясь в дорогу. Но он принес коробку с волосами Агари.

Пилат категорически отказалась лететь самолетом, и они поехали в «бьюике» Мейкона. Она успокоилась и казалась довольной. Опять зашевелились губы. Устроилась она рядом с племянником, на переднем сиденье, и на плечах ее поверх старого черного платья красовался выигранный Ребой норковый палантин. Вязаную шапку она надвинула чуть ли не до бровей, ботинки, как всегда, без шнурков. Время от времени Пилат поглядывала на заднее сиденье — на месте ли мешок. В ней все дышало умиротворенностью.

И Молочник тоже ощущал в себе умиротворение, покой. Он возвратился на Недокторскую не с триумфом, как он предвкушал, но на сердце потеплело, когда он увидел робкую улыбку матери. И Лина, так и не простившая его, обошлась с ним вежливо, поскольку Коринфянам перебралась вместе с Портером в какой-то домик в Южном предместье. «Семи дням», понял Молочник, предстояло пополнить свои ряды каким-нибудь новобранцем, как в ту пору, когда Роберт Смит спрыгнул с крыши «Приюта милосердия». Но зато они говорили с отцом, вели долгие сумбурные разговоры, и Мейкон-старший жадно слушал о «данвиллских ребятах», которые до сих пор его вспоминают, и о том, как его мать убежала с отцом, и о том, что случилось с его отцом и дедом. Все относившееся к полету не заинтересовало его, но сама история ему понравилась, а также то обстоятельство, что в честь его деда и бабки назвали утес и ущелье. Чтобы не огорчить его, Молочник не стал в подробностях описывать Цирцею, сказал только, что она жива и разводит собак.

- Я бы, может, туда съездил, — сказал как-то Мейкон.

- В Виргинию? — спросил Молочник.

- Нет, в Данвилл. Надо бы там побывать и повидать ребят, пока меня еще по земле ноги носят. А ренту, пожалуй, пока и Фредди мог бы собирать.

Было славно. Правда, Мейкон не помирился с Пилат (впрочем, казалось, он доволен, что Пилат и Молочник едут в Виргинию, чтобы предать там земле прах отца), и отношения между Руфью и Мейконом остались прежними и останутся такими навсегда. Точно так же, думал Молочник, как не исчезнут последствия его собственной глупости и укоры совести всегда будут весомее, чем память о поступках, которыми он гордился. Агарь умерла, и он не любил ее, он нисколько ее не любил. И Гитара… где-то он тут бродит.

Его быстрое возвращение вызвало в Шалимаре всеобщий восторг, и Пилат смешалась с местным населением, как брошенный в маслобойку кусочек масла. Они остановились в доме Омара, и на второй — он же последний — вечер Молочник и Пилат пешком двинулись по дороге к тропе, ведущей к Соломонову утесу. Им нужно было подняться на более возвышенную часть раздвоенной скалы. Обе вершины были плоскими, с обоих открывался вид на долину. Пилат несла мешок, Молочник — небольшую лопату. Они проделали долгий путь, но передохнуть не остановились ни разу. На утесе, на самой вершине, было почти голо: не многие деревья выдерживали вихри, бушевавшие на такой высоте. Они долго выискивали на каменистой площадке клочок земли, где уместилась бы хоть небольшая могила. Наконец нашли, и Пилат, опустившись на корточки, стала развязывать мешок, а Молочник начал рыть могилу. Из мешка послышался глубокий вздох, и ветер стал пронзительно холодным. Повеяло пряным запахом засахаренного имбиря. Пилат бережно уложила в могилку кости. Молочник засыпал могилу и утрамбовал лопатой могильный холмик.

— Положим сверху камень или крест поставим? — спросил он.

Пилат покачала головой. Она выдернула серьгу из уха, разодрав мочку. Потом выкопала прямо пальцами маленькую ямку и положила в нее табакерку, принадлежавшую Пой, и хранившееся в ней единственное слово, за всю жизнь написанное Джейком. Затем снова поднялась, и Молочнику показалось, что он услышал выстрел уже после того, как Пилат упала на землю. Он опустился рядом с ней на колени и, поддерживая ее голову на согнутой руке, отрывисто и хрипло спрашивал:

— Тебя ранили?. Тебе больно, Пилат?

Она тихонько засмеялась, и он сразу понял, что она вспоминает тот день, когда он впервые пришел к ней в дом и от растерянности ляпнул такую глупость, глупей которой и придумать невозможно.

Сгустились сумерки, вокруг все стало темным. Молочник провел рукой по груди и животу Пилат — он искал, куда попала пуля.

— Как ты, Пилат? Ничего? — Он не видел в темноте ее глаз. Пот струйками стекал с руки, которой он поддерживал ее голову. — Пилат?

Она вздохнула.

— Позаботься за меня о Ребе. — А потом: — Мне жалко, что я знала так мало людей. Я бы всех их любила. Знала бы я их побольше — и любила бы побольше.

Молочник склонился еще ниже, чтобы разглядеть ее лицо, и увидел на своей руке пятно мрака. Не пот, а кровь сочилась у нее из горла и стекала в его согнутую ладонь. Он прижал пальцы к ранке, словно старался снова втиснуть в нее жизнь, втиснуть туда, откуда она убегала. Но от этого кровь потекла еще быстрей. Он с отчаянием подумал: нужно поскорее перевязать — и даже услышал треск материи, которую нужно порвать на полосы. Он выпрямился, чтобы уложить ее и покрепче перевязать рану, как вдруг она опять заговорила.

— Пой, — сказала она. — Пой мне что-нибудь.

Он не знал ни одной песни и петь совсем не умел, но она просила так настойчиво, что он ее послушался. О мелодии он и не думал, он просто проговаривал слова: «О Сладкая моя, не покидай меня, Боюсь я в хлопке задохнуться. О Сладкая моя, не покидай меня, Вдруг руки Бакры на мне сомкнутся». Кровь перестала течь, во рту Пилат застыл какой-то черный пузырь. И все-таки, когда она вдруг шевельнула головой, всматриваясь во что-то позади Молочника, он не сразу понял, что она умерла. А когда понял, все равно не смог остановиться; и текли давно знакомые слова, все громче, громче, словно можно было пробудить ее одной лишь силой звука. Но пробудил он только птиц, они испуганно вспорхнули ввысь. Молочник положил ее голову на камень. Над ними кружились две птицы. Вот одна подлетела к свежей могиле, порылась клювом, вытащила что-то блестящее и унеслась.

Теперь он понял, за что он так любил ее. Не покидая земли, она умела летать. «Не может быть, что ты одна такая, — прошептал он. — Должна же где-то быть хоть еще одна такая женщина, как ты».

Опускаясь возле нее на колени, он знал: второй ошибке не бывать; как только он поднимется, Гитара пустит пулю ему в голову. Он встал.

— Гитара! — крикнул он.

Тара — тара — тара, — откликнулись горы.

— Эй, где ты, брат! Ты видишь меня? — Молочник приложил ко рту руку и замахал другой рукой над головой. — Я здесь!

Где — где — где, — откликнулись горы.

— Тебе нужна моя жизнь? Отвечай! Тебе нужна моя жизнь?

Жизнь — жизнь — жизнь — жизнь.

Припав к земле у самого края второй площадки, укрытый только лишь ночною тьмой, прижав к щеке ружейный ствол, Гитара улыбнулся. «Мой человек, — пробормотал он. — Главный мой человек». Он положил ружье на землю и встал.

Молочник перестал махать рукой и прищурился. Голова и плечи Гитары еле виднелись в темноте.

— Тебе нужна моя жизнь? — Теперь он уже не кричал. — Она нужна тебе? Возьми! — Не вытерев слез, не вздохнув глубоко, даже не согнув колени, он прыгнул. Стремительный и яркий, как пересекающая небосклон звезда, он полетел к Гитаре, и несущественно было, чей дух попадет в смертоносные руки брата его. Ибо теперь он постиг то, что знал Соломон: надо лишь отдаться воздуху, и он тебя подхватит.