Мой страж обращен лицом на восток, его взгляд скользит над верхушками деревьев и через Арлингтонское национальное кладбище обращается к зеркальной поверхности Потомака. А штык вздымается в утреннее небо, чтобы проткнуть солнце, не иначе. В уме он отсчитывает секунды, по одной на каждую выброшенную гильзу в салюте из двадцати одного винтовочного выстрела.

В том, чтобы быть мертвым, есть свои преимущества. Верно, моя забальзамированная плоть заперта в этом холодном мраморном ящике, но мои чувства свободно парят, словно спутники на орбите, посылающие на Землю ее собственные снимки. Я вижу город, изобилующий черными гражданами и белым мрамором. Ощущаю запах виргинского воздуха, сочной травы, морской пены. Слышу звуки сапог моего стража, когда тот разворачивается на юг, эхо его каблуков, щелкающих друг о друга: два щелчка, всегда два, словно телеграфист, вечно выстукивающий букву «и».

Мой страж притворяется, что не замечает толпу — пятиклассников, ротарианцев, садоводов-любителей, неорганизованных туристов. Время от времени ему в глаза бросается ярко-желтый шейный платок бойскаута младшей группы или розовый гребень панка. «Известен лишь Богу» — гласит надпись на моей могиле. Неправда, потому что известен я и самому себе. Я отлично помню Уилбура Симптона Хайнса.

Тук-тук-тук, это «спрингфилд» моего стража, перекладываемый с левого плеча на правое. Тот останавливается, еще раз двадцать одна секунда, затем чеканит двадцать один шаг на юг по узкой черной дорожке, защищая меня от общества «Золотой возраст» из Бетесды и клуба «Глен Эко Лайонс».

В армию я пошел, чтобы узнать, как убить своего отца. По иронии судьбы в глазах старика искорка удовлетворения блеснула единственный раз, когда я объявил, что бросаю колледж и поступаю на военную службу. Он думал, что я жажду защищать демократию во всем мире, хотя на самом деле я хотел избавить мир именно от него. Я намеревался записаться под вымышленным именем. Научиться обращаться с винтовкой. Затем однажды ночью, когда отец будет мирно спать, я ускользнул бы с самоподготовки, приставил дуло к его башке — голове Гарри Хайнса, вспыльчивого пенсильванского фермера, бившего меня своей суковатой палкой, пока спина моя не чернела от заноз, — вышиб бы ему мозги и отправил его прямо в преисподнюю. Видите, сколь неразумен я был в те годы? Могила меня исправила. Нет лучшего лекарства, чем этот ящик, лучшего лечения, чем смерть.

Цок-цок, мой постовой поворачивается на восток. Останавливается на двадцать одну секунду, глядя на плывущий над рекой туман.

— Хочу в пехоту, — заявил я на призывном пункте в Ваалсбурге.

И меня записали. Имя: Билл Джонсон. Адрес: ИМКА , Бельфонте. Белый. Цвет глаз: голубые. Волосы: рыжие.

— Становись на весы, — велели мне.

Меня измерили, и на какое-то короткое мгновение я испугался, что из-за низкого роста и худобы — мой отец-всегда презирал меня за то, что я не был такой гориллой, как он сам, — меня отбракуют, но сержант мне подмигнул: «Встань на цыпочки, Билл».

Что я и сделал, дотянувшись-таки до минимально допустимого роста.

— Ты, наверное, сегодня не завтракал, верно? — заключил сержант. — И снова подмигнул. — Завтрак помогает набрать несколько фунтов.

— Так точно, сэр.

Мой страж поворачивается: цок-цок, нале-е-во. Тук-тук-тук, он перекладывает винтовку с правого плеча на левое. На двадцать секунд застывает, затем чеканит шаг на север по черной дорожке. Цок-цок, поворот на месте, к Потомаку, и ждет.

Трудно теперь уже сказать с точностью, почему я изменил свои планы. В Кэмп-Синклере на меня надели хрустящую форму защитного цвета, выдали гигиенические принадлежности, флягу и винтовку «ремингтон», и неожиданно я стал рядовым Американского экспедиционного корпуса Биллом Джонсоном, рота «Д», восемнадцатый пехотный полк США, первая дивизия. И конечно, все только и говорили о том, как будет здорово топить фрицев в Балтике и гулять по развеселому Парижу. «Янки идут», и мне хотелось быть одним из них — Билл Джонсон, урожденный Уилбур Хайнс, вовсе не хотел рисковать, быть обвиненным в самоволке и сидеть на гауптвахте, пока дружки гостят в belle France  и развлекаются с ее красотками. После победы времени будет достаточно, чтобы показать Гарри Хайнсу, чему его сынок научился в армии.

Смена караула. Следующие полчаса меня будет охранять афроамериканец, рядовой первого класса. Конечно, раньше мы называли их цветными. Ниггерами, если начистоту. А сегодня этому афроамериканцу выпала почетная миссия стоять в карауле у моей могилы, но когда меня укладывали в нее в 1921 году, таких, как он, даже не брали в регулярную армию. Только в Триста шестьдесят пятую, таков был номер дивизии ниггеров, а когда они наконец попали во Францию, знаете, что приказал им Першинг? Рыть окопы, разгружать корабли и хоронить белых пехотинцев.

Но моя дивизия — мы хлебнули настоящей славы, о да. Нас переправили в британском корыте «Магнолия» и выбросили у самой линии фронта, в миле к западу от деревушки лягушатников, передав под командование генерала Роберта Булларда. Не уверен, что я этого ожидал от Франции. Мой дружок, Алвин Платт, говорил, что там наши фляги будут каждое утро наполнять красным вином. Как бы не так. Почему-то мне казалось, что я хоть и попаду на войну, но на самом деле вовсе не буду воевать, но внезапно мы оказались в самой ее гуще, в четырехфутовом окопе, кишащем миллионами вшей, и нам пришлось увертываться от свистящих Mieniewaffers , как каким-нибудь идиотам, которые только и ждут истошного вопля: «Газы!» и приказа наступать, из киножурнала, что крутят в «Зигфельде» перед фильмами с участием Фэрбенкса или Чарли Чаплина. К апрелю 1918-го мы все уже достаточно навидались жертв «бошевской  горчицы » — харкающих кровью, извергающих вместе с кровавым поносом собственные кишки, плачущих ослепшими глазами, — они хватались за противогазы, как детишки за плюшевых медвежат.

Мой часовой марширует на юг, рассекая штыком густой летний воздух. Интересно, пользовался ли он когда-нибудь штыком? Едва ли. А я довольно часто, в восемнадцатом. «Если фриц пойдет на тебя с поднятыми руками, крича «камарад», не попадайся на удочку, — наставлял нас сержант Фискеджон в Кэмп-Синклере. — У него наверняка в одной руке граната. Встречай снизу, и легко его остановишь. Делай раз — широкий выпад — и в пузо, делай два — еще один, покороче, туда же, делай три — прикладом в челюсть, если тот еще на ногах, что маловероятно».

28 мая пришел приказ, и мы вылезли из окопов сражаться. Теперь это называется битвой при Кантиньи, только на самом-то деле это была никакая не битва, а марш-бросок на немецкий клин, в котором порубили на куски сотни человек с обеих сторон, словно это были говяжьи туши, висящие в сараях у нас дома. Очевидно, бошам пришлось круче, потому что через сорок пять минут городок был наш, и мы вальсировали по липким от крови улочкам, напевая свою любимую песенку:

Мадемуазель из веселый Пари, парле-ву? Мадемуазель из веселый Пари, парле-ву? Ах, мадемуазель из веселый Пари! У нее трипак, и она наградила меня, Джиги-джаги, парле-ву?

Никогда не забуду, как впервые взял на мушку фрица, сержанта с закрученными вверх усами; они топорщились над верхней губой, словно оленьи рога. Прицелился, нажал на курок и убил; как все просто: вот он стоит, а вот уже лежит — человек, которого я даже не знал. И я подумал, как легко будет стрелять в Гарри Хайнса, которого я ненавидел.

Следующие три дня боши контратаковали, и я научился их ненавидеть. Когда кому-нибудь из наших отрывало руку или ногу гранатой, они звали маму, в основном по-английски, но иногда по-испански, иногда на идиш, и, достаточно раз это увидеть, тебе хочется убить каждого фрица в Европе, вплоть до кайзера. Я поступал, как учил Фискеджон. Мальчишка шел, спотыкаясь, на меня с поднятыми руками — «камарад! камарад!» — и я встретил его штыком. Есть что-то в том, чтобы сжимать в руках «ремингтон» с этим прелестным кусочком стали, навинченным на дуло. Тогда я распорол парня слева направо, точно подчеркивал ногтем строчку в наставлениях снайперу, и кишки с кровью выплеснули наружу, словно пролитый суп. Было интересно и абсолютно законно. Однажды я даже видел непереваренный завтрак фрица. Впрочем, в целом Фискеджон был не прав. У дюжины парней, которых я вспорол, не было не то что гранаты, вообще ничего.

Я сменил тактику. Стал брать пленных. «Камарад!» — сначала пять. «Камарад!» — шестой. «Камарад!» — седьмой. Только у этого седьмого действительно нашлась граната, и он сразу же неуклюже ткнул мне ее в грудь.

К счастью, я успел отскочить.

Фриц хорошо прикололся — ему оторвало полбашки, а я лишь угодил на койку полевого госпиталя. Сначала я даже не понял, что ранен. Просто вытаращился на того парня, у которого не было ни носа, ни нижней челюсти, и думал: «А может, лучше Гарри Хайнса прикончить гранатой?»

Цок-цок, мой страж поворачивается налево. Тук-тук-тук, переставляет винтовку, ждет. Старая гвардия — третья пехотная дивизия США — никогда не сдается. Двадцать четыре часа в сутки, семь дней в неделю: можете себе представить? Скажем, три часа ночи перед Рождеством, валит снег, и ни души, кроме кучи мертвых ветеранов, а тут этот мрачный, молчаливый часовой, важно расхаживающий мимо моей могилы? Мурашки по коже. Жуть.

Дивизионные хирурги сшили меня как могли, но я-то знал, что несколько осколков остались внутри, потому что грудь болела ужасно. Через неделю после того, как меня перевели из палаты безнадежных, мне выдали месячное содержание и отправили в Бар-ле-Дюк чуток отдохнуть и расслабиться, что, как всем было известно, означало немереное количество коньяка и проституток.

Целая деревня стала сплошным районом красных фонарей, и если у тебя водились франки, любовь можно было покупать хоть круглые сутки, хотя не мешало бы сначала изучить обстановку и приглядеться, у какой из дамочек зуд, что появляется вместе с трипаком. Вот так случилось, что первого июля, когда жаркие французские сумерки накрыли завшивленный бордель на Вандомской площади, Уилбур Хайнс после девятнадцати лет плавания в море девственности бросил наконец «якорь» в гавани разврата. Как и под Кантиньи, все произошло быстро и сумбурно и закончилось прежде, чем я успел опомниться. Впрочем, в запасе у меня оставалось шесть дней, и я подумал, что все еще наладится.

Мой страж направляется на север, двадцать один шаг. Солнце палит нещадно. Внутренняя лента фуражки пропиталась зловонным потом. Цок-цок: направо. Глаза прикованы к реке.

Мне нравился Бар-ле-Дюк. Жители обращались со мной, словно я был героем, салютовали везде, где бы я ни появлялся. Даже представить себе невозможно, каких почестей можно удостоиться в этом мире, если ты готов вспарывать животы неуклюжим немцам-подросткам.

Кроме «пуалю»  и проституток, в кафе кишмя кишели большевики, и, должен признаться, в их идеях мне виделся какой-то смысл — по крайней мере после третьего стакана «Шато д’Икем». После Кантиньи, где среди расплавленного металла Алвин Платт бестолково размахивал культей и истошно вопил «мамочка!», я начал задаваться теми же вопросами, что и большевики, например: «Зачем нам эта война?» Когда я сказал им, что родился в бедной семье, они все так ужасно оживились; я не чувствовал себя такой важной шишкой с тех самых пор, как меня взяли в армию. Я даже сунул этим ребятам несколько франков, а они немедленно записали меня в свою организацию, обозвав унтер-офицером. Так что теперь у меня было два звания: рядовой Американского экспедиционного корпуса и младший капрал Международного Братства Пролетарских Ветеранов, или черт их знает как они там себя называли.

На третью ночь безостановочного кружения по дешевым публичным домам я поспорил с одной из тамошних разбитных девок. Фифи — я всегда называл их «Фифи» — решила, что во второй заход обслужила меня особенно, это было как-то связано с ее ртом, bouche , и теперь требовала с меня двадцать франков вместо обычных десяти. Эти дамочки видели в каждом пехотинце мешок с деньгами. В Бар-ле-Дюк только и слышно было «les Americains, beaucoup d’argent» .

— Dix francs , — сказал я.

— Vingt , — настаивала Фифи.

Глаза у нее были неподвижные, как две дохлые улитки. Волосы — цвета дерьма голштинской коровы.

— Dix.

— Vingt — или говорить патруль, что ты меня порвал, — пригрозила Фифи.

Она имела в виду «изнасиловал».

— Dix, — повторил я, швырнув монеты на кровать, после чего Фифи объявила с кривой усмешкой, что у нее «страшная болезнь» и она надеется, что заразила меня.

Понимаете, вас там не было. Это не ваше тело было нафаршировано кусочками острого металла, и не вас заразила трипаком Фифи, и никто не ждал, что вы будете делать большое различие между сдающимися пацанами, которых должны протыкать штыками, и девками-лягушатницами, которых не должны. В груди вспухала боль. Половина моих друзей погибла, отстаивая сраную деревеньку, улочки которой были завалены конским навозом. Все, что я понимал тогда, так это то, что мерзкие гонококки вгрызаются в мой любимый орган.

Мой «ремингтон» стоял у двери. Сумерки окрасили штык в цвет репы; такой мирный и непохожий на саму войну тесак — если забыть о его назначении. Когда я воткнул его в Фифи и услышал, как сталь скребет кости ее таза, то подумал, насколько пророческой оказалась ее обмолвка: «Говорить патруль, что ты меня порвал».

Я воспользовался пожарной лестницей. Ладони мои были влажными и теплыми. Всю дорогу назад я чувствовал грызущую боль в животе, словно снова попал под газы. Жалел, что переступил порог призывного пункта в Ваалсбурге. Помогла дурацкая песенка. После шести припевов и бутылки коньяка я наконец уснул.

Мадемуазель из Бар-ле-Дюк, парле-ву? Мадемуазель из Бар-ле-Дюк, парле-ву? Мадемуазель из Бар-ле-Дюк, Она оттрахает тебя даже на курином шестке, Джиги-джаги, парле-ву?

Шестнадцатого июля я сел на один из «увольнительных» поездов и вернулся в свой полк, окопавшийся вдоль Марны. Там однажды уже случилась великая битва, где-то в четырнадцатом, и все ожидали следующей. Я с радостью покидал Бар-ле-Дюк со всеми его чудесами и удовольствиями. Местные жандармы, как я слышал, уже занимались делом Фифи.

Цок-цок, топ-топ-топ. Мой страж останавливается, двадцать одна секунда. Затем шагает на юг по черной дорожке.

На Марне мне поручили пулемет «хотчкис», я установил его на песчаном холме, оттуда передовой окоп было легко прикрывать, а там размещался мой родной взвод. В той дыре у меня завелись два хороших дружка, так что, когда появился капитан Маллери с приказами от к general  — теперь нас прикомандировали к Двадцатому французскому корпусу, — где говорилось, что я должен перетащить «хотчкис» на милю вниз по реке, я пришел в ярость.

— Эти парни совершенно неприкрыты, — возмутился я. Металлолом в груди накалился докрасна. — Если пехота пойдет в атаку, мы потеряем весь взвод.

— Переносите «хотчкис», рядовой Джонсон, — рявкнул капитан.

— Это не очень хорошая мысль, — не унимался я.

— Переносите.

— Они — словно голые в бане.

— Переносите. Быстро.

Конечно, через пару-тройку войн нападение солдат на офицеров превратилось в своеобразную спортивную игру — мне все это известно, потому что я ужасно люблю читать брошенные туристами газеты, — но тогда шел 1918-й, и идея только зарождалась. Я определенно не проявил большой изобретательности, просто выхватил «кольт» и с безыскусностью первопроходца выстрелил Маллери прямо в сердце. Получилось все довольно грубо, никакого изящества.

Ну и кто, черт возьми, случайно оказался в это время рядом? Наш командир лично, раздражительный старикан, полковник Хоррокс, у которого глаза прямо полезли на лоб. Он прохрипел мне, что я арестован. Заорал, что меня повесят. Но к этому времени я был уже сыт по горло. Сыт ужасом газовых атак и оторванной руки Алвина Платта. До тошноты надоело быть рядовым американской пехоты и почетным большевиком, осточертели жадные шлюхи и гонорея и вообще вся эта тупая, кровавая, вонючая война. И я сбежал. Вот именно: сбежал, дезертировал с Западного фронта.

К несчастью, я выбрал неправильное направление. Собирался дойти до Шато-Тьерри и прятаться там в клоповниках, пока не уляжется скандал с Маллери, но вместо этого обнаружил, что направляюсь в Deutschland … о да, попер прямо на вражеские окопы. Дурак дураком.

Когда я заметил свою ошибку, то быстренько вскинул вверх руки. И заорал:

— Камарад! Камарад!

Билл Джонсон, урожденный Уилбур Хайнс, так и не сразился в битве на Марне. И не помог своему полку откинуть фрицев на восемь миль, захватить четыре тысячи лучших вояк кайзера и уничтожить одному Богу известно сколько еще врагов. Рядовой Хайнс все это не успел сделать, потому что боши стреляли в него из всего, что оказалось под рукой. В него стреляли пулеметным огнем, картечью, винтовочными пулями, шрапнелью. Рядом разорвалась ручная граната. Затем взорвался снаряд с ипритом. Имя: неизвестно. Адрес: неизвестен. Цвет кожи: обугленный. Цвет глаз: без глаз. Волосы: обгорели. Через несколько недель, когда меня выскребали из пойменной грязи у Марны, стало очевидно, что я идеальнейший кандидат на Арлингтонское кладбище. К счастью для меня, полковник Хоррокс был убит у Суассона. Тот бы проголосовал против.

Как уже говорилось, я читаю газеты. Не отстаю от жизни. Так я узнал о своем отце. Через неделю после того, как меня уложили здесь в мраморный ящик, Гарри Хайнс сжульничал в «три лепестка», и его забил до смерти — молотком с шаровым бойком — проигравший. Про это газета «Демократ Центрального округа» напечатала на первой полосе.

Пошел дождь. Старики раскрыли зонтики; пятиклассники облепили свою училку; промаршировали мимо скауты младшей группы, словно взвод карликов. Жалею ли я, что так мало прожил? Много лет так и было. Жалел. Да, когда-то я был разъярен, но затем подкатили восьмидесятые, мои и века, и я понял, что все равно был бы уже давно мертв. Так что не хочу оставлять вас с горькими мыслями. Лучше с веселой песенкой.

Послушайте.

Мадемуазель из И-сюр-Тилль, парле-ву? Мадемуазель из И-сюр-Тилль, парле-ву? Мадемуазель из И-сюр-Тилль, Она может тухи-тухи, как паровоз, Джиги-джаги, парле-ву?

А мой страж здесь. Сейчас он обратил свой взгляд на восток.