Голоса исчезают – музыка остается

Мощенко Владимир

Глава 9. Сретенье Светланы Кузнецовой

 

 

1

В «Горьком чешском шоколаде» я уже говорил, что есть мистика, связанная с судьбой пишущейся книги: неизвестно откуда возникают яркие идеи, о которых прежде и не предполагал, появляются необходимейшие слова и образы, неожиданные материалы, дающие возможность переосмыслить сюжет и добиться впечатляющей достоверности. Так у меня произошло и на этот раз, когда я взялся за портрет Светланы Кузнецовой. Решающим, в каком-то смысле, толчком послужила монография «Русские напитки Руси».

Вот уж неожиданность! В этом издании многие главы подкрепляются (конечно, не в смысле градусов) стихами великих поэтов, в том числе Пушкина (из «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова»). И здесь же, в почётном ряду, – «Кубок» Светланы Кузнецовой:

Вновь напомнит мне о проводинах, О несбывшемся позднем тепле Старый кубок на трёх карабинах, Что стоит у меня на столе. Кубок тот, что хотела когда-то За любовь я тебе подарить, Но иной получилась расплата, И не мне про неё говорить. Через долгую-долгую муку, Через век, что годов не считал, Я опять протяну к нему руку И почувствую грузный металл. И почувствую чью-то удачу, И почувствую чью-то беду, И вопросом себя озадачу: Что же я от него ещё жду? И какого ещё откровенья? И каких молодых соловьёв? Разве только хмельного забвенья, Красной влаги до самых краёв…

Сказать бы мне, что это высшей пробы популярность, признание, но приходит на ум иное – горькие Светланины часы, тяга к этому кубку «на трёх карабинах», дарующему забытьё и робкую надежду, а потом… угасанье позднего тепла, проводины, раннее прощанье. Она хотела забвенья – и тем не менее осталась в каждом своём слове. И слово моё о ней началось с того, что я открыл книгу стихов Инны Лиснянской «Из первых уст», а в ней, между страниц, – фотография из нашего далёкого прошлого: Инна, её муж Гриша (Годик) Корин, Светлана и я (с гитарой в руках). Почему с гитарой? Я пел песни, которые нравились моим друзьям. Светлане больше всего – народная «Когда стану большая, отдадут меня замуж, отдадут меня замуж во семью большую…» Она говорила:

– Написать бы такую – и жизни не жалко.

Нравилась и моя, новогодняя, со Снежной Бабой: «Пусть мне даст метлу и ведро. Пусть зажгутся два уголька. Вот фамильное серебро – из соседского флигелька».

На обороте снимка – бледная карандашная надпись: «Сегодня ребёнку десять лет. Мы отмечаем юбилей. 18 октября». Выходит, было то в 1961 году. А ребёнком я называл дочь Инны и Гриши, Леночку (которой будет суждено стать Еленой Макаровой, известным писателем и куратором международных выставок), и она охотно откликалась на такое моё обращение, в ответ называя меня Володей.

В моей памяти особенно ярко запечатлелись два моих прилёта из Тбилиси в Москву. И один из них пришёлся как раз на 18 октября. ТУ-104 приземлился ранним утром во Внукове.

Из аэропорта – на такси! Спешил, будто на пожар. Туда, где обосновалась после приезда из Иркутска Светлана, я устремлялся, проявляя солдатскую находчивость, то есть всяческими правдами и неправдами. Главный редактор Михаил Кузьмич Головастиков особо не возражал, поскольку давал мне разные поручения, связанные со столицей, и я, понятное дело, был счастлив выполнить их, да ещё и проявить инициативу.

День был дождливый и ветреный, но это нисколько не отражалось на моём настроении – может быть, даже придавало остроту восприятия, даже праздничность происходящего. Светлана, когда мы с нею встретились, сказала, что я молодец, что Лена будет рада повидаться со мной, предложила поехать в центр за подарками; мы зашли зачем-то в «Детский мир» (возле него останавливался наш троллейбус – № 3), потом – в Елисеевский на улице Горького, купили там снеди, коньяку, шоколада. Ну а кроме того, в моей общежитской комнате имелся запас прихваченного из Тбилиси «оджалеши» и «твиши». Возвращаясь, мы через Бутырский хутор помчались к себе…

 

2

Я рассматривал фотографию, а в памяти – строчки Инны: «Не взыщите, – бутылка с запиской, люди добрые, к вам – не из моря, а из жизни, до боли вам близкой, из оттаявшего подзаборья…» А если точнее, то адрес этого «подзаборья» таков: Москва, Добролюбова, 9/11… Это было общежитие Литинститута. Самое что ни на есть обыкновенное. С вахтёрами внизу, злыми и добрыми. С коммунальными кухнями, туалетами, душевыми. С какими-то особыми запахами, описывать которые нет смысла. Ночами, как и везде в общежитиях, – пьяный ор, блатные песни, мат. Правда, есть и кое-что особенное. Кто-нибудь из одуревших и перепивших непризнанных пиитов, открыв настежь окно, орёт в мировое пространство:

– Бездари! Графоманы! Ничтожества!

Но почему-то круглый год в окрестностях этого здания полыхала несбыточная сирень (по выражению Владимира Соколова) и свирепствовал тополиный пух. Иным и не мог быть тот дом. В такие дома возврата не бывает. Я сказал бы, что это просто-напросто фантом, но он был населён людьми. Среди них (не чудо ли?) были в ту пору, как я понимал и верил, и гении-одиночки, самые настоящие гении. Они, как я видел, уже что-то почувствовали в себе – наверно, свою избранность.

Светлана и Инна Лиснянская были первыми из них, очень и очень немногих – даже во всей стране великой. Инна сумела выразить это: «Наконец-то я проникла в слово, в суть его – и в плоть его, и в дух. Наконец-то я уже готова это слово выговорить вслух». Такую же готовность уловил я и в нежно-зелёных (самых первых, 1962-го!) «Проталинах» Светланы Кузнецовой (книжица вышла под редакцией самого Александра Прокофьева!):

«Брови тоньше хвоинок сосновых И темней соболиных мехов». Сердце тянется снова и снова К неоконченным строчкам стихов. Позабыть бы давно их, и точка. Разве мало на свете других? Что мне в этих доверчивых строчках, Привезённых из дальней тайги?

Позже Кузнецова никогда бы не зарифмовала «других – тайги». Да в этом ли дело? Хотя здесь, в книжечке, была дань «обязаловке» («Меня не сломать налетевшему горю. Я выстою в бурю, я с тучей поспорю! Ты слышишь, ты веришь? Нет, я не гордячка. Но я из Сибири, но я сибирячка!»), Светлана, несмотря на эту риторику, и вправду была дочерью тайги, и на её губах отчётливо чувствовался привкус «смолистых крепких почек».

…А вот ещё один мой прилёт из Тбилиси; это было как раз после того, как я на почте до востребования получил от неё перевернувшие мою жизнь строки:

А ведь я тебя забываю, совсем забываю. Забывая тебя, я душой убываю, душой убываю, Становлюсь я такой маленькой, что любая трава по пояс. Я билет покупаю, сажусь в самый дальний поезд. Я орехи щёлкаю, забавляю себя забавами. Слышишь, поезд гремит за твоими семью заставами. Ты с души моей семь печалей сними, Ты с души моей семь печатей сними, Ты семь дней и ночей надо мной ворожи, Семь заклятий на память мою наложи. Вечно помнить тебя прикажи, прикажи.

Я дал ей телеграмму, что прилечу, но я никак не ожидал, что уже в девять утра она встретит меня в аэропорту. Накрапывал апрельский дождик, досаждал нахальный ветер – скорее всего, северный. А в Тбилиси установилась теплынь, всё цвело и утопало в ярчайшей зелени, особенно у древней Нарикалы, и даже вспененная Кура, тащившая кое-где огромные брёвна, не казалась зловещей, и в ней, «видно, от напора побелела чёрная вода».

Светлана всегда горячо настаивала на своей глубинной русскости, считала, что её выделяет среди прочих фольклорность стиха, его таёжный дух, его интонационный строй. Её лирика вплоть до семидесятых годов зачастую зиждится на этом «таёжном духе». Тут всему «закон – тайга»: «Её великие законы беру законом для себя!» Пожалуй, это уже как отличительный знак. «Если боль, в Сибирь ухожу», «Я пойду по той озябшей озими, по большой сибирской мерзлоте». Светлана не отказывала себе в удовольствии гордиться «оттого, что слегка раскосы у меня глаза по-сибирски». И в то же время я видел, что она выделялась среди любой толпы совсем не этим: легко могло показаться, что она только что из Парижа, где в лучших бутиках покупала одежду и обувь; у неё была горделивая, дворянская осанка, диктовавшая несуетность и взвешенность каждого устного слова. Ну и не забыть ещё её густющие серебристо-голубые волосы, юную женственность, воспетую импрессионистами. Недаром однажды Инна Лиснянская подметила: «Ну надо же, она действительно из таёжного угла, а какой врождённый аристократизм».

…Увидев среди встречающих Светлану, я, по правде говоря, растерялся и сказал первое, что пришло на ум:

– А мы с Алеко Шенелией и Гоги Мазуриным были вчера на Черепашьем озере, недалеко от Тбилиси…

Она тут же спросила:

– Тортиллу искали?

– Нет, за тебя пили.

– Ладно, ладно, а как ты себя чувствуешь? И почему так легко одет? У тебя что, нет лишних денег? Надо тебе сшить коричневый шарфик. Сейчас это модно. Завяжешь узлом на груди – научу. На Никитском, в магазине тканей, я заметила, есть подходящий материал.

Я действительно спустился с небес на землю.

«Я из семьи золотоискателей, я из очень хорошей семьи», – повторяла она. В этом не было нарочитости, рисовки, она гордилась своим происхождением, искренне считая, что выпал ей редчайший шанс, что повезло ей неслыханно. Тут не было никакой бравады.

Видно, мне не напрасно на долю досталось Это счастье – не счастье и угол – не дом. Я не зря из семьи, которой давалось Всё в жизни с большим трудом. Пароходы и пристани, сёла и прииски, Белый день среди ночи и ночь среди дня, Смех сквозь слёзы, печаль, прибаутки и присказки, И враги, и друзья, и большая родня.

Насчёт «большой родни» – тут, очевидно, молодая поэтесса имела в виду земляков. А «смех сквозь слёзы» – ни прибавить ни убавить. Правда. У меня уже есть биография, говорила она, и, помню, добавляла, что это – как морозный розовый рассвет на белых палатках в тайге. О своей семье распространяться не любила. И лишь однажды, когда мы распили на ночь глядя две бутылки «Киндзмараули» в моей общежитской комнатке, вдруг стала, закрыв глаза, вполголоса рассказывать о чувстве собственного достоинства всё-таки не столь уж многочисленной её родни, о своём отце Александре Александровиче, потомке ссыльных поляков, которые дерзнули заявить о себе в 1830-м, чьё восстание совпало с холерными бунтами в Центральной России, и матери, Лидии Ивановне, ведущей род, по-моему, от декабристов Дмитриевых, обладательнице тончайшего эстетического вкуса, об уникальной домашней библиотеке, собранной в течение многих десятилетий, о первых Светланиных стихотворных публикациях в газетах и неожиданном письме от Александра Прокофьева – с такими словами, как «ты самородок» и «у тебя золотые горизонты», а также с предложением встретиться в Москве. Но о встречах с Прокофьевым – молчок, ни слова. «На этой теме – табу», – говорила она.

Через целую жизнь в «Кудеярском эпилоге» я пытался хоть как-то воскресить её облик в Наталье из Шемякинского рода, с которой моему герою, Илье Невьянцеву, довелось сблизиться на войне, в Афгане, и образ этот был начисто лишён слащавости.

Наталья говорит: «Или я не нравлюсь тебе?»

Он отвечает: «Нравишься. Больше, чем нравишься. Я тебя полюбил. Увидел – и полюбил. Вот беда в чём…» И дальше – она: «Полюбил? Какая же здесь беда? Это замечательно. Меня никто никогда не любил. Гладили как соболька, а пальцы берегли: зубов боялись». И ещё дальше: «При яростных вспышках молний ты совсем не такая, хотя и кажешься девочкой, скуластенькой девочкой. Ну так кто же ты? Скажи. Ещё есть время. Или его уже нет? Но ты, конечно, не скажешь… Молнии, одна за другой, выхватывают из темноты твои плечи, твои ключицы, нежный, уходящий в тень изгиб бедра, матовое свечение колена».

Мой герой просит:

«– Не уходи никуда. Сядь. Ты и вправду северянка?

– А разве не видно? Вся – в мать. Она хоть и крещёная была, а верила, что любая вещь обладает душой.

– Я тоже верю, – признался Невьянцев. – И у меня такое же чувство.

– Такое, да не такое. Для этого в семье охотников родиться следует. Моя мать, Абакаяда, не сомневалась, что у рек, у тайги, у зверей свои хозяева имеются. Духи, одним словом. Не афганские, конечно. – Она усмехнулась. – Я замечала, как матушка моя общалась со своими духами, просила их о помощи.

– А ты-то сама просишь?

– Может, и прошу, Илюшенька. Может, и прошу. Нас обращали в христианство, мы на иконы крестились с давних пор, а поглубже заглянешь – язычники. Что со мной отец только ни делал – не выбил дури этой… Я – таёжница-охотница. От меня соснами должно пахнуть…»

Светлана и позже признавалась:

…Зажигаю я на Святки Сине-чёрную свечу. Без опаски, без оглядки С силой тёмною шучу. Ставлю зеркало в оправе Из литого серебра. Неразумный разум вправе Ждать от нечисти добра. …………………………… Начинает нечисть чары Залихватским говорком. Подымает нечисть чары С заграничным коньяком…

В «Кудеярском эпилоге» я был, пожалуй, не так уж далёк от истины, хотя мать Светланина, отнюдь не Абакаяда, замечательная Лидия Ивановна, учительствовала, преподавала русский язык в школе, где директорствовал её муж, Александр Александрович, втайне гордившийся тем, что он – из ссыльных («кровь поляка седого и татарская кровь»), и всё это – «над Витимом угрюмым, над таёжною далью», в центре Ленского золотопромышленного района, в Бодайбо. И отец, и мать в Гражданскую были на стороне «белых», у Колчака – это в тридцатых годах и заставило их бежать в глубинку из Иркутска.

«Проталины» привлекли любителей поэзии сразу же. А ведь это маленькая, совсем маленькая книжечка: в ней всего пятьдесят стихотворений. Чем же эти стихи тронули души читателей? Не сомневаюсь: не «сибирской темой», а самоцветным словом, его звучанием, магией, приобретённой в распадках, в тайге, в разгадке тайн Байкала, Саян и сибирских рек, которые наделили её жизнестойкостью и, увы, «пересыльной, нелёгкой судьбой», которая подспудно не давала ей покоя. Она заявила, что, найдя себя, уже не изменит себе.

Пусть давно унесена рекой шуга, Пусть до нашего прощанья полшага, Где-то там ещё, по тающему льду, Я иду к тебе, иду, к тебе иду! Ненадёжен лёд, дороженька узка, Мне другие не совет и не указ. Знать, они покой свой очень берегут. Ну и пусть себе сидят на берегу. Я иду! Над осторожными смеюсь. Я иду! И поскользнуться не боюсь. По последнему, по тоненькому льду Я в последний раз доверчиво иду.

Она действительно нисколько не боялась поскользнуться, не доверяя осторожным, зато доверившись выпавшей ей на долю дороженьке, пусть даже ненадёжной (конечно!) и узкой. Стихи тут же положил на музыку Валерий Альтов (тогда – аспирант МЭИ, теперь – лауреат Государственной премии, доктор наук, физик); песня распевалась чуть ли не повсюду – по радио, на улицах, в застольях, её исполняли Алла Иошпе и Стахан Рахимов. По сути дела, Светлана Кузнецова, не сознавая того и чего так и не уразумел критик Вадим Кожин, стала в один ряд с поэтами-шестидесятниками, ломавшими заскорузлые стереотипы советского мейнстрима, что нередко оборачивалось против поэтессы и, больше того, встречалось в штыки.

 

3

Поэт Анатолий Преловский, Светланин земляк и друг, приятель Александра Ревича и мой, собирался издать книгу воспоминаний о Светлане, но, к огромному сожалению, ранний его уход, помешал осуществить этот замысел. Он говорил, что дебют Светланы Кузнецовой принёс ей немало огорчений. И писал в предисловии к «Соболиной тропе» (1983 год, Восточно-Сибирское книжное издательство), что помнит одно-единственное обсуждение её стихотворений в Иркутской писательской организации – «резкие отзывы, попытки назидания, недовольство и неправомочные обвинения в камерности. В общем, старшие поэты её не поняли, а не поняв – не приняли».

А Москва её приняла, поселив в литинститутском общежитии, где и произошла наша встреча. Вначале, сознаюсь, меня приворожила сама Светлана, а затем уж её поэзия. И немудрено. Господь наделил её не только редким талантом, но и редкой красотой. В своих мемуарах, говоря о нашей молодости, а также об Арсении Тарковском, Инна Лиснянская пишет и о Светлане: «Поначалу Тарковский со мной раскланивался, и только. Я это объясняла тем, что была невольной свидетельницей его короткого увлечения поэтессой Светланой Кузнецовой. <…> Раза три или четыре мы в ЦДЛ обедали втроём. К тому времени я уже знала и стихи Тарковского (“Перед снегом“). Недавно вышедшую в свет книгу „Земле – земное“ Арсений Александрович принёс в дар Кузнецовой, приличия ради подарил и мне. О чём разговаривали – не помню. Скорее всего – ни о чём, ибо Тарковский всецело, но галантно и ненавязчиво был сосредоточен на красавице Светлане, всегда одевавшейся во всё чёрное и красившей в то время волосы в цвет голубоватого снега».

«В то время…» На имя Светланы в общежитие приходили десятки писем и телеграмм с предложениями руки и сердца, нарочные доставляли на её имя изысканные букеты цветов с вложенными в них записками того же содержания. При мне (и ничуть не замечая меня) автор романа «Амур-батюшка» Николай Задорнов приезжал в наше общежитие к Светлане, чтобы попросить её выйти за него замуж… Изложив свою просьбу, он вышел из комнаты, сказав напоследок:

– Надумаете – позвоните. Меня легко найти.

– И так – чуть ли не каждый день, – вздохнула Светлана.

И в её вздохе не было притворства.

Её комната в общежитии не походила ни на какую другую. В ней почти всё было белого и чёрного цвета; на полу у кровати была расстелена волчья шкура; на столе и на полках – красные толстенные свечи в тяжёлых, из антикварного магазина, подсвечниках. Мы с нею играли в карты – и в дамский преферанс, и в канасту с двумя колодами и двумя джокерами в них. Она вечно была в проигрыше, хотя колдовала: «Чур – для меня! чур – для меня! чур – для меня!» В ней ещё гнездилась-таки язычница.

Есть древний закон. Как меня ни томи, Его уже не нарушу: Лишь тот свободен перед людьми, Кто дьяволу продал душу. Не скрою, что дьявол являлся мне, Прекрасен, высок и бледен, Но с ним мы, увы, не сошлись в цене, Видать, он был слишком беден.

Всё же иногда, как мне чудилось, – сходились. После игры, длившейся до поздней ночи, Светлана доставала другие, чистые, карты и гадала мне, гадала по-своему – не так, как все, а я всё смотрел на её тонкие пальцы, унизанные драгоценными, старинными перстнями. Рядом с нею я вдруг стал улавливать в себе свою интонацию, свой звук, свою музыку: она, как никто иной, доказала мне, что это самое главное. Не словами доказала, чем-то иным – скорее всего, магией гениальной личности. Таково было воздействие на меня её поэзии, её женского, неповторимого обаяния. И я ей прочитал строчки, привезённые из Грузии: «Я был до ужаса обычен, к тому ж ещё косноязычен, но отчего-то мне везло. Меня не отвергали боги – Хута, Резо, Алеко, Гоги. Я с ними пил в Сабуртало». Последняя строфа была о ней: «И, отодвинув вдруг стаканы, я стал читать стихи Светланы про Енисей и про Байкал. Прости, но, может быть, впервые вникал я в строки снеговые, в пургу иркутскую вникал».

– Мне ещё никто не посвящал стихов, – сказала она. И, убрав карты в чёрный ларец, добавила: – Тебе надо перебираться в Москву. Это важно для нас обоих.

Наступило тяжкое молчание. Оно длилось очень долго. Я вспомнил нашу армейскую редакцию, визиты к окружному начальству, летучки, собрания, очередь на квартиру в военном городке. Прервав молчание, Светлана невольно пришла к выводу, неутешительному для меня:

– Нет, не дано тебе вырваться сюда из Тбилиси, силы у тебя не те, чтобы добиться московской прописки, а на роль лимитчика ты не подходишь.

И она была права. Что я мог на это возразить?

Действительно, как я мог одолеть стену, возведённую Кремлём?! Да никак. Юрий Левитанский, поэт-фронтовик, который защищал подступы к столице, и тот «жаловался»: «В Москве меня не прописывали». Он мне как-то при встрече посоветовал: тебе, мол, понадобятся, так сказать, обходные пути.

Свобода передвижения, свобода выбора местожительства были законодательно отменены партией и правительством. Светлана и сама это отчётливо понимала, не раз получая отказы в Моссовете и паспортном отделе на Лениградском шоссе, несмотря на то, что за неё хлопотал и Союз писателей, и лично герой соцтруда, лауреат Ленинской и Сталинской премий, член Ревизионной комиссии ЦК КПСС Александр Прокофьев, её крёстный литературный отец.

Оттого у неё и появлялись строки, исполненные горечи: «В поступках – сплошь одни ошибки. Куда ни сунешься – ухаб. И стынут мёрзлые улыбки на лицах толстых снежных баб». Всё это не могло не калечить наши судьбы. «Вот – тебе», – однажды тихо произнесла она и протянула для прочтения только что написанные стихи в самодельной, с сафьяновой цветной обложкой, тетради:

И мои, и твои следы Не сплетались чтобы, У тебя зелены сады, У меня – чащобы. За твоим окном – соловьи, За моим – соболи. Ты меня к себе не зови, Здесь печаль особая. Скоро вьюга снега совьёт. Не суди на слове. Мои соболи твоих соловьёв Переловят.

И таких стихов у Светланы было много. В тон им я написал «Гадание Светланы» (у неё в 1982-м и 1989-м вышли в «Советском писателе» две книги в одинаковых чёрных обложках с этим названием).

Материнские карты разложит, И в глаза не посмотрит она, Только спросит, а вправду ли сможет С террикона скатиться луна. Карты старые, с прииска «Лена», Что король, что валет – всё одно. Возлежат таитянки Гогена На клеёнке. И тут же – вино. Как там карты сошлись? Ожидаю. «Да не жди. Пей вино, весельчак. Я, наверно, напрасно гадаю, Потому что всё ясно и так.

Да, всё и так было ясно. Невозможно забыть, как у неё однажды вырвалось:

– Если мне, а не тебе, помогут прописаться в Москве, я буду знать, что это не твоя заслуга.

Светлана, по её признанию, всю жизнь жалела о сказанном. Может быть, и я жалел всю жизнь о несделанном, о неготовности к поступку.

 

4

Меня поразило в заметках Натальи Егоровой «Золотой самородок на соболиной тропе» такое вот наблюдение: «В чёрной своей комнате, в зыбкой своей судьбе Светлана Кузнецова разбрасывала красные карты на расстеленных сибирских мехах. Длилось гадание о любви. Но в порушенном мире – живёт порушенная любовь. Ранняя лирика С. Кузнецовой переполнена светлыми чувствами. В поздней любовной лирике традиционные мотивы подчёркиваются явными нотами жестокого романса. Собственно, то, что принято называть любовной лирикой, заменяется полной её противоположностью, – стихами о нелюбви, которые, на мой взгляд, сливать со стихами о любви просто ошибочно (я не имею в виду стихов о любовных драмах, неразделённой, трагической любви): „Позабыв про холод и про нарты, на придумку скорую легка, красные раскидываю карты, русского гадаю мужика. Как ты ни раскидывай, однако, на плетне всё так же виснет вновь красная немытая рубаха, русская напрасная любовь“».

Чем пронзительнее и самобытнее становилась лирика Светланы, тем всё более и более несправедливо обходилась с нею жизнь. Расставшись со мною, она немедленно вышла замуж за некого Яниса и уехала с ним в Ригу.

Там и написано было:

Всё это знакомо. Никто здесь ни при чём. Поманили домом, Тёплым калачом. Безделицею сущею, Лаской и теплом, Кофейною гущею, Расписным стеклом, Тихим разговором, Одеялом с кружевом, Вороным затвором Личного оружия.

В письмах мне в Будапешт, где я вдруг оказался в служебной командировке, скупо говорила она, что ей в Латвии невмоготу. И присылала новые стихи – безысходные, грустные: «А может, радость лепится из горя? И в тот высокий, в тот последний час, быть может, каждый должен стать изгоем, чтобы понять, что родина для нас»; «Скажи, зачем тебя украла, зачем отбила ввечеру? Я ж всё на свете проиграла, вступив в подобную игру. Уклад враждебный разрушая, не сохранила своего, а ты глядишь, любовь большая, не понимая ничего». Оттого и застеливала она стол чёрной скатертью, оттого и кружили её ветра злорадно «по заколдованным кругам».

А поэтическое имя Кузнецовой получало всё большее и большее признание. Для меня было совершенно неожиданно появление в «Литературной газете» заметки Александра Межирова о редчайшем феномене Кузнецовой, об органичности её трагической поэтики и уникального словаря. Дали повод к этой заметке Светланины строки: «Слово – всему основа./ Поговори./ Ночь открывает снова/ точные словари». Межиров, мягко говоря, не слишком часто писал отклики на книги поэтов. Но тут – полное приятие и уверенность в победительности Светланиной поэзии.

В «Новом мире» Алла Марченко опубликовала эссе «Поэзия требует всего человека», в котором пишет, что после выхода в свет «Гадания Светланы» она перечитала ранние сборники Кузнецовой и ещё отчётливей различила общие всем её книгам свойства: «“Беззаконный“ (с точки зрения расхожей нормы) „эгоцентризм“. Культ „позы“ (в ахматовском понимании этого слова), сглаживающей бытовую характерность лирического переживания. Особый, словно бы фольклорной выучки способ извлеч ения звука. Всё не просто повторено, сварьировано „гаданием…“, но ещё очищено от посторонних примесей: никакого чужого, полу-чужого, не совсем своего. Лишнее отброшено, необходимое возведено в степень».

То была пора, когда под особую защиту и опеку начальство Союза писателей взяло дамские романы и творчество поэтесс. Владимир Соколов по этому поводу в 1965-м иронизировал: «Мне нравятся поэ тессы, их пристальные стихи, их сложные интересы, загадочные грехи…» Алла Марченко говорит в своём эссе, что недопустимо ставить Кузнецову в этот ряд: «Стоицизм, усугубленный беспощадно-трезвым отношением к себе, „любимой“ (усиливающийся, кстати, от сборника к сборнику: „…себя открываю вторично гораздо больнее и злее“), резко отмежёвывает эту книгу от вяло-безвольно-плаксивого „тоскования“, ставшего чем-то вроде видового признака современной женской поэзии. Нагляднее всего это видно на примере „стихов об одиночестве“. Читая в изобилии поступающие на книжный рынок поэтические, точнее стихотворные, опусы „на данную тематику“, лично я не могу отделаться от мысли, что натужные попытки поэтесс, и юных и давно уже не юных, сладить с „напастями ремесла“ – не более чем сублимированное „токование“, если воспользоваться словцом автора „Гадания Светланы“ (“тоскование“, „токование“)… В случае с С. Кузнецовой подобного предположения не возникает. Другое на ум приходит: и одиночество „до срока“, и „поруха во друзьях“, и мучительное чувство „неведомого убытка“ (“…и какой неведомый убыток мешает счастью моему?“) – законная, без обманной надбавки за „кабальный дар“, плата за причастность „магии русского слова“».

 

5

Светлана придерживалась лишь ею самой установленных правил в своей поэзии («Я сегодня почти как держава, величава, спокойна, строга»), да и в обыденной жизни, приученная к «закону тайги», не слишком подчинялась моральному кодексу, который был утверждён тогдашней маразматической властью. Многими и многое не прощалось ей.

На приёме у первого секретаря одной из восточных республик она не поднялась, как все писатели, участники литературой декады, когда он, величественный, вошёл в банкетный зал. Светлана видела в нём преступника! И кое-кто в секретариате СП СССР попросил врачей поликлиники Литфонда проверить, здорова ли её психика, коли она всех подвела и так поступила. Это была её подруга по Высшим литературным курсам. И доброжелательница удостоилась отповеди:

А подруга лебедью белой слыла. А подруга не шла, а легко плыла. Далеко видна, хороша, хороша, Да черным-черна у неё душа. На ресницах – слёзная благодать. Белой птице с чёрною не совладать…

А тут ещё беда. По словам Н. Егоровой, «с более талантливой поэтической соперницей» бывшая подруга «сражалась грязно и жестоко. Одна такая «кровавая битва» произошла во время писательской поездки на Сахалин. <…> Герой Советского Союза Василий Емельяненко <…> назвал Кузнецову проституткой, за что получил от Светланы пощёчину. В те времена дать пощёчину Герою Советского Союза было, мягко говоря… Светлане Кузнецовой пришлось срочно вылететь в Москву. Перепуганная случившимся, в ожидании публичной расправы она попыталась покончить с собой. Божьим чудом осталась жива. Происшествие сказалось на будущей судьбе. Её прекратили печатать. Вытеснили из литературного пространства».

Её не замечали будто. «Я свободна, но, однако, вопреки таким словам, кто, как гончая собака, по моим идёт следам?» Самая близкая подруга Светланы, Александра Плохова, в повести, посвящённой ей, говорит: «ДАЛЕЕ – ПАУЗА длиной в десять лет!!! Десять лет преднамеренного замалчивания имени Светланы Кузнецовой по указанию свыше. Десять лет Светлане не давали возможность печатать ни свои произведения, ни переводы, лишив её тем самым хлеба насущного».

Светлана говорила мне, когда я заходил в её дом на Красноармейской: «Я не могу быть иной – и они не могут быть иными». Настрой её лирики меняется, в ней всё больше нот осуждения, даже вызова. «Как метишь ты, Господь, рабов своих! Но ты не избирал, избрал другой. И смолкнул чей-то неугодный стих, как колокольчик звякнув под дугой». Она ощущала себя неуслышанной, лишённой сердечного отклика. «Оглянись – всё давно заказано, поспеши, отходя во тьму. Не услышано то, что сказано, и не надобно никому». Этот надрыв, это отчаянье со временем будут лишь усугубляться. «Всё, что могло побывать, побывало. И не грозит никакое бессмертье». Она разочаровалась во всём, что воспевала прежде, во всех этих «вокзалах, стройках, сёлах, рудниках», в своих обещаниях: «Как много я сумею светлого, как много я смогу хорошего!» И вырвалось у Светланы признание:

Хожу, о стены опираясь, И улыбаюсь, как во сне, И удивлённо озираюсь На города в моём окне, На то, что мне необходимо, На то, что с кровью приняла. Но так глупа непроходимо, Что до сих пор не поняла.

Она была женщиной. Иным казалось, что – сильной. Но это лишь казалось. Не раз у неё, как говорят, опускались руки, возникало неверие в себя. И не так уж неожиданно до неё дошло, что времена круто изменились, что меняется кино, которое она очень любила, что «Землю сибирскую» стали равнять с «Кубанскими казаками», видя в кадрах павильоны для парадных съёмок и пыльные, изношенные до дыр декорации, а также то, что властителями читательских дум становились «шестидесятники». По словам той же Натальи Егоровой, да и не только её, Кузнецова якобы винила Андрея Вознесенского и Евгения Евтушенко, правивших бал, за то, что они как литературные захватчики истребляли истинно русскую поэзию, зачеркнули в ней русскость и что её стихи никому уже не нужны.

Странно. Светлана никогда не объясняла свои беды успехами других. Неужели отчаяние было столь велико?! – подумал я. И тем не менее мне трудно в это поверить.

Да и Александра Плохова, лучше всех знавшая в тот период Светлану, не упоминает ничего подобного. Наоборот, она пишет, что «в годы перестройки (когда это стало, наконец, возможным), главный редактор журнала „Огонёк“ Виталий Коротич опубликовал девять стихотворений Светланы из двенадцати цикла „Русский венок“, в котором отразилась вся боль Светланы за Россию, за её народ».

«Русский венок» – несомненное достояние истории нашей литературы. Подлинная оценка его – впереди. В нём – голос, зазвучавший рядом с голосами Марины Цветаевой и Анны Ахматовой с её «Реквиемом».

Этот цикл открывает «Мать-и-мачеха» – стихотворение, в котором Кузнецова поставила страшный вопрос не только для себя, но и для своего читателя:

Быль родимая сурова. Через все века — Мать-и-мачеха – основа Русского венка. Мать-и-мачеху срываю Я на берегу. Ничего не забываю, Ибо не могу. Оробевшая избёнка — Вечности виток, Самый первый для ребёнка По весне цветок. На ладони – отсвет доли, Смутные права Перекатной горькой голи Или мотовства. В нём и нежность, и небрежность, И добро, и зло; Перепадов неизбежность, Холод и тепло. Чтоб, иной любви не зная, Век не понимать, Кто нам родина родная — Мачеха иль мать?

И ещё один страшный вопрос задаёт Светлана: «Куда-куда – звучит на перекличке. Какой кудесник нас зачаровал? Куда, к какому чёрту на кулички уносит всех крутой девятый вал?» Кузнецова предчувствовала страшные беды, развал страны. А «Одуванчик» – это «страхов ночных времена», признание того, что «нет страшнее в сегодняшнем веке повторенья отцовской судьбы». Без преувеличения, очень многим после публикации врезались в память афористичные строки из «Ромашек»:

…Архивы, уничтоженные в спешке, Свидетели убийства и хулы; Напоминанье нам о том, что пешки От века беззащитны и малы.

Эти строки неоднократно цитировались.

 

6

Кузнецова была неравнодушна к судьбе десантников, погибших в Афганистане («В синеву одетые чьей-то волей злой, сорняки, воспетые собственной землёй. Василёчки-цветики на родных пирах. Синие беретики во чужих мирах»), как всегда, бесстрашно стремится словом «туда, где о любви моленья дики, где красный страх нисходит на меня, где умирают красные гвоздики у временного вечного огня».

Так что, выходит, ничего не стоят утверждения о том, что Светлана Кузнецова по-великоросски шовинистична, что она патриотка не лермонтовского толка, почвенница в худшем смысле этого слова. Перед уходом в вечность она видит свою родину «опошленную, залатанную, опоённую, заплаканную, пожарами опалённую, отравою опылённую».

Начиная с заигрыванья с нечистой силой, она приходит к вере во спасение, в Бога. И вера эта бескрайня. «Мне той сути теперь причаститься, как себе молодою присниться. Молодою… Да только беда – не была я вовек молода». Нет: Светлана и была молодой всю свою жизнь – и навсегда ею останется со всею своей красотой и высочайшим талантом. Всё же в глубине души она в этом не сомневалась. «Прочтя свои давние строки, смотря в белоснежную тьму, прочувствуй огромные сроки, к спасенью идя своему». В замечательном цикле «Жёлтая церковь» – приближенье к этой вере. Здесь она говорит о том, какую грязь приходится и ей, и всем нам преодолеть, чтобы войти в храм и возопить: «Боже мой, как же страшно терять то, чего никогда не имели!»

Перед смертью в больнице Светлана будто выдохнула: «Над судьбою, что мне положена, Бог судья лишь, а не властитель». И ещё: «Я умираю в поисках причин…»

Светлана Кузнецова прошла мучительный путь: пала в долю ей дороговизна, дорого оплачено житьё, но её поэзии предназначен победительный путь в будущее. Одна из книг её называлась – «Сретенье». Она сомневалась в ней: будет ли её слову принадлежать завтрашний день. Зря сомневалась.