Голоса исчезают – музыка остается

Мощенко Владимир

Глава 11. Шахматы – на срезе трагедии и драмы

 

 

1

Александра Межирова, классного биллиардиста и видевшего себя – не только в стихах – мотоциклистом, гоняющим по вертикальной стене, азартного, страстного игрока от рождения, притягивала фигура гроссмейстера Сало Михайловича Флора. Он просил меня прокомментировать некоторые, особо знаменательные, партии этого гения, правда, далеко не часто постигая их тонкости, разветвление вариантов, расспрашивал о превратностях его судьбы и всё больше утверждался во мнении, что это личность мирового масштаба. Часто восклицал: мол, ну никак не верится, что он тут же, в Москве, на 2-й Фрунзенской. Допытывался даже: а с Чигориным и Стейницем он встречался? Мне иногда казалось, что Александр Петрович даже робел перед ним, соратником и приятелем таких гигантов, как Александр Алехин, Хосе Рауль Капабланка, Эммануил Ласкер. И однажды он сказал, решившись:

– А з-знаете что, познакомьте меня с гроссмейстером. Давно хотел.

Я сказал, что и тот уже давно намекает на своё желание свидеться с ним, автором «Шахматиста». Последовало предложение: лето роскошно, в самом разгаре, «жигулёнок» на ходу, съездим, если нет возражений, в Звенигород. Предложение было с восторгом принято. Флор к десяти утра явился на угол Комсомольского проспекта в стандартной «тройке» и с пикантным платочком в кармашке пиджака. По-другому он не умел. Так и поехали, не сказав друг другу самых важных слов. Всё понятно было и так. Межиров вёл машину без всякого напряжения, артистично и к тому же не отказывался от беседы. Он спросил у Флора: бывал ли тот прежде в Звенигороде. Последовал ответ: не бывал, но знаю, дескать, что там какое-то время жил Антон Павлович Чехов. И добавил: а пейзажи – прямо для кисти великого художника! Нет, он не употреблял подобных выражений, ибо и устно, и письменно не шибко вдавался в подробности, касающиеся природы, но смысл его высказывания был примерно таков.

– Вы правы, – согласился Межиров.

И со знанием дела, и в то же время следя за дорогой, охотно рассказывал, что Чехов, обретаясь в звенигородских краях, получал от Левитана письма и в них шла речь о том же самом.

Я потом разыскал эти самые письма, сообщил о них Флору. Он сказал: символично, что именно здесь, в Звенигороде, завязалась дружба Исаака Ильича и Антона Павловича и что, возможно, отсюда пойдёт начало его взаимоотношений с Межировым; вот только и писатель, и художник вместе ходили на охоту, собирали грибы и очень любили ловить рыбу в Москве-реке, а вот ему-то всё это не под силу, не для него это, сломленного и не очень подвижного. Ему понравилось чеховское определение природы этих краёв – левитанистая, понравилось и письмо Левитана, отправленное в пору выхода нового сборника Чехова: «Дорогой Антоша <…>, в мрачные дни, когда охотно сиделось дома, я внимательно прочёл ещё раз твои „Пёстрые рассказы“ и „В сумерках“, и ты поразил меня как пейзажист. Я не говорю о массе интересных мыслей, но пейзаж в них верх совершенства». Я об этом сделал пометку в своём блокноте флоровских высказываний. Не удержался и там же привёл ещё одну выдержку из чеховского послания Исааку Ильичу: «Стыдно сидеть в душной Москве <…> Птицы поют, трава пахнет. В природе столько воздуха и экспрессии, что нет сил описать. Каждый сучок кричит и просится, чтобы его написали». И, приглашая Флора на очередную автомобильную прогулку с Межировым, с удовольствием повторял чеховский призыв: «Стыдно сидеть в душной Москве»! Мой любимейший гроссмейстер коротко отвечал: уговорили!

А тогда, прибыв на место, мы побывали в городском краеведческом музее и увидели там картину, на которой была изображена в уютнейшем уголке земская больница, где Чехов работал и жил, называя себя земским эскулапом, исполняя ещё должность уездного врача и находя здесь массу беллетристического материала.

На Сало Михайловича всё это произвело сильное впечатление. Он оживился.

– Давайте, – сказал он, – подъедем к чеховскому дому.

Девушка-экскурсовод, услыхав эти слова, развела руками:

– К сожалению, того дома давным-давно нет.

– Не сохранили? – уточнил Флор.

Та лишь вздохнула:

– Увы…

Гроссмейстер погрустнел, явно обозначились мешочки под глазами.

– Вот так… уходишь, и после тебя ничего не остаётся, – произнёс он скорее для себя, а не для нас с Межировым и, разумеется, не имея в виду Антона Павловича, ни в коем случае.

(Тот день и стал причиной, толкнувшей меня на создание «Ненаписанной поэмы», в которой есть и такие строчки:

…Теперь не сыщешь чеховского дома. Вот вроде бы найдёшь – да нет, не тот. Сюда лечиться местный шёл народ. Табличка медная. Часы приёма… Теперь и мне печаль твоя знакома И жить, как прежде жил я, не даёт.)

В музее установилась минутная тишина. Деликатный Александр Петрович тут же сменил тему:

– Давайте пообедаем, посмотрим, чем богат звенигородский ресторан.

И, сидя за столом в ожидании угощения, он попал в болезненную точку сознания Сало Михайловича:

– У вас, наверно, готова книга воспоминаний? Представляю, какой будет эта книга! Бестселлер, как теперь говорят. Нарасхват пойдёт.

Флор с удивлением посмотрел на Межирова.

– Готова? – сказал он. – Нет! Я и не приступал к ней.

Неведомо было Александру Петровичу, что никак не хотел Сало Флор, автор блистательных миниатюр и комментариев к бессмертным и просто важнейшим турнирным шахматным партиям, засесть наконец-то за книгу своей жизни. Беженец-малолетка Первой мировой войны (чудом уцелел в дни погромов на галицийской земле), жертва Второй мировой, не позволившей ему сыграть в Праге уже узаконенный матч с Александром Алехиным, загнавшей его из Чехословакии в СССР, приятель шахматных чемпионов, чьи звёздные имена никогда не погаснут, добрый наставник выдающихся молодых гроссмейстеров и мастеров, он, претерпевший головокружительные взлёты и унизительные падения после переезда в нашу страну, боялся взяться по-настоящему «за перо», чтобы сказать всю правду «о времени и о себе». Ленца, конечно, тоже давала себя знать, но не в ней суть.

Однажды в присутствии Виктора Васильева, автора книг «Загадка Таля», «Второе „я“ Петросяна», «Актёры шахматной сцены», когда мы по этому поводу вели с Сало Михайловичем окопную битву друг против друга, он достал с полки том обожаемого им Франца Кафки и перевёл для меня (надеясь на понимание!) оттуда несколько строк. Там было откровенно сказано, что Кафка, садясь за письменный стол, чувствовал себя не лучше человека, «падающего и ломающего себе обе ноги в потоке транспорта на Place de L’Opera. Все экипажи тихо, несмотря на производимый ими шум, устремляются со всех сторон во все стороны, но порядок, лучший, чем его мог бы навести полицейский, устанавливает боль этого человека, которая закрывает ему глаза и опустошает площадь и улицы, – не поворачивая машин обратно. Полнота жизни причиняет ему боль, ибо он ведь тормозит движение, но и пустота не менее мучительна, ибо она отдаёт его во власть боли».

Вскоре после нашей «битвы» мы были с Флором и международным арбитром ФИДЕ, моей давней подругой из Праги Ниной Грушковой-Бельской в Грузии, в Зугдиди в гостях у Ноны Терентьевны Гаприндашвили, великой чемпионки и милой женщины. Хозяйка наша была очаровательна, беспредельно гостеприимна. Она объявила, что в переводе с грузинского её фамилия звучит как дочь взлетающая. В ней вообще мы чувствовали нечто полётное. Предлагала съездить в Сванетию, подняться на самую верхотуру и подышать морским воздухом (всего-то тридцать километров до берега). От Сванетии Сало Михайлович отказался, а к морю мы прокатились. Флор признался, что ему неловко находиться в летний день на берегу в костюме, но Гаприндашвили сумела вмиг поднять его настроение. Вернулись в Зугдиди, и она предложила Флору, чтобы тот выпил вина и сыграл с ней. Тот – ни в какую: во-первых, мол, не пью, во-вторых, с женщинами стараюсь не играть (намекал на то, что во II международном московском турнире в партии с Верой Менчик упустил выигрыш и не занял из-за этого первое место). Жаль, сказала Гаприндашвили, а Миша Таль не отказывался от рюмочки, после которой ей удавалось сражаться с ним едва ли не на равных. Они сходились с Флором в том, что Таль был самым обаятельным чемпионом, самым остроумным, самым общительным. И ещё, добавила Нона, он – превосходный литератор.

И вдруг – то же самое:

– Сало Михайлович, а когда выйдет ваша книга воспоминаний? Уже готова или ещё работаете над ней?

Нина Грушкова-Бельская толкнула меня локтем в бок: дескать, не следовало бы такой вопрос задавать…

Я уже не раз говорил о том, как ждал (да и весь шахматный мир вместе со мною) от Флора книги его жизни. Она была очень нужна, потому что те, кто его знал и общался с ним, писали о нём, прямо скажем, отрывочно и зачастую поверхностно. В предисловии к посмертному сборничку «Сквозь призму полувека», с удовольствием подхватив легенду, в которой Сало Михайлович величается «золотым пером» и которую охотно поддерживал лично Ботвинник, считавший, что журналистика и стала чуть ли не главным призванием бывшего чехословацкого гроссмейстера, Юрий Нагибин признался: «Мне несколько раз приходилось встречаться с Флором, и хотя встречи эти были мимолётны, они способствовали укреплению во мне того образа Флора, который складывался из написанного им, общественного поведения и той „легенды“, которая сопутствует каждому выдающемуся человеку и далеко не всегда смыкается с былью».

В том-то и дело, что далеко не всегда «смыкается»! У Флора – тем более. Вот тут-то и следовало бы Нагибину докопаться до истины, уяснить, что именно не позволило Флору-литератору раскрыться в полной мере. Пожалуй, можно понять Нагибина, когда он приходит к выводу, что гроссмейстер «целомудренно» избегает подробностей «личной жизни», «до которых так охоч невзыскательный вкус». И вот вам доказательство: «Мне доводилось читать дореволюционные шахматные фельетоны, в которых фигурировали Капабланка, Ласкер, Рубинштейн и другие. Сколько же там было бытовой дешёвки (курсив мой. – В. М.) и зубоскальства при несомненном, хотя и вульгарном литературном блеске (писали-то люди одарённые), – видать, нельзя было иначе завлечь читателей».

На Нагибина, несомненно, сильное впечатление произвели слова Флора: «Я ни разу не видел Тартаковера смеющимся от всей души, он лишь иногда слегка улыбался. По характеру он скорее был скептиком. Возможно, в молодые годы его судьба чем-то обидела, нанесла ему травму. Но читателю Тартаковер этого не давал почувствовать. Наоборот, что бы Тартаковер ни писал: книги, отчёты, репортажи (а особенно его изумительные афоризмы), – всё было начинено тартаковерским остроумием, правда, иногда с маленькой долей сарказма. Но Тартаковер никогда никого не обидел в своих статьях и репортажах».

Говорится о Тартаковере – а ведь отдаёт самооправданием! В СССР каждый выдающийся гроссмейстер должен был находиться на стрежне идеологической борьбы. Вот в чём суть дела. Рассказать, допустим, о своих конфликтах с Ботвинником – значит, так или иначе стать оппонентом власти. Ведь знал Флор, что, когда были введены в Чехословакию советские танки, Таля не пустили на Олимпиаду в Лугано. Знал – и ни слова об этом! Даже в его блокноте каком-нибудь ничего не осталось.

Викентий Вересаев совершил подвиг, оставив нам в наследство бесценные книги о двух величайших наших гениях. И назвал их так: «Пушкин в жизни» и «Гоголь в жизни». Это символично. И невольно возникает вопрос: а где же подлинная флоровская жизнь?

Во вступлении к работе, посвящённой автору «Мёртвых душ», Игорь Золотусский говорил: «Биография Гоголя до сих пор не написана. Выходили „Записки о жизни Гоголя“, „Материалы к биографии Гоголя“ (их авторами были П. Кулиш и В. Шенрок), но полного описания жития Гоголя нет и, по всему видно, скоро не будет. Наука о Гоголе, как и вся наша наука, только ещё выбирается из-под обломков предубеждений, запретов и умолчаний, а также безоговорочного господства „идеологии“, привыкшей гнуть под себя факты».

Юрий Нагибин, ведя речь о Флоре, сам проявил «невзыскательный вкус» и полное непонимание того, что крылось за «общественным поведением» и «легендой», сам здесь находится под «обломками предубеждений». Иначе, конечно, и не было бы этой досадной легковесности: «Флор писал с бодрой охотой, без той муки, страшнее которой нет; слова слетались к нему, как приручённые птицы. Он писал о том, что любил больше всего на свете, о чём постоянно думал, чем жил и что знал до дна».

 

2

Не сомневаюсь нисколько, что Флор, веселивший и печаливший публику своими очерками, статьями, репликами, в частности в журнале «Огонёк», в последние годы жизни испытал мильон терзаний, не в силах бороться словом с теми, кто привык «гнуть под себя факты», хотя бы в привычной ему реальности. Разве же он не замечал, как становятся дерзновеннее, смелее, многограннее его пишущие собратья. Всё круто менялось. С приходом «шестидесятников» в шахматной литературе и журналистике стало ощущаться новое, свежее дыхание, с чем согласился неугомонный, всегда готовый на парадоксальную шутку и небезопасные фейерверки почитатель Сало Флора Михаил Таль, с которым я нередко встречался и разговаривал в Тбилиси и Риге и который с удовольствием «оттачивал перо» и цитировался «широким кругом» читателей. Отзвуки этих разговоров с великим (и в чём-то трагичным) Талем – в моём «Горьком чешском шоколаде». Михаил Нехемьевич стоял на том, что людям вдруг захотелось увидеть человека, каким его рисовал Фёдор Достоевский, а не узаконенную схему, увидеть творческую личность во всех её человеческих и социальных взаимосвязях, а не пешку, тем паче в Большой Политической Игре, чётко обозначенной крупным деятелем партии большевиков Николаем Крыленко во время матча Ботвинник – Флор: «от шахмат – к политике» («таков твой путь, если ты хочешь идти вместе с нами, в рядах нашей единой шахматной организации»).

Началась пора хрущёвской «оттепели», пора ренессанса, давшей, по выражению поэта Евгения Евтушенко, «шестидесантников». Шахматная литература стала ощущаться частью всей отечественной литературы, которая, как говорил Василий Аксёнов, переживала процесс возрождения из парабиоза, из советской нежити. Без этого процесса не появились бы и «Записки злодея»

Виктора Корчного, где «возвратившийся невозвращенец» восклицал: «Кто знает, что случилось бы со мной, не будь у меня шахмат – этого ирреального мира, куда можно спрятаться от грязи жизни. Как однажды метко и цинично заметил один мой хороший приятель: „У вас, шахматистов, – важная миссия. Футболисты, хоккеисты – они нужны, чтобы люди поменьше водку пили, а вас показывают народу, чтобы он поменьше Солженицына читал!“»

Не появились бы и книги Юрия Авербаха, свидетельствующие о «жизни шахматиста в системе», и «Мои показания» Генны Сосонко, названного Гарри Каспаровым достойным продолжателем лучших традиций шахматной литературы первой половины двадцатого века, развитых, в частности, в довоенной русской эмиграции и почти полностью уничтоженных в СССР, «поскольку с началом советской гегемонии в шахматах игра сильно политизировалась и пропала малейшая возможность говорить о людях всю правду…»

Жаждой правды, в частности, пронизана долгожданная книга Вальтера Хеуэра «Пауль Керес» (М., 2004), посвящённая этому гению, хлебнувшему, как и Флор, лиха из-за Второй мировой войны и вхождения Эстонии в Советский Союз, вечно второму «матадору особого рода», о котором Макс Эйве сказал: «Когда я думаю о Пауле Кересе, читаю о нём или пишу предисловия к его биографиям, меня охватывает сильный протест против несправедливости жизни и общества по отношению к Кересу. Мы все бывали счастливы и несчастливы, но на протяжении длительного периода времени у большинства людей эти понятия как-то уравновешиваются. Но не для Кереса. С Кересом пришёл к концу удивительный и в то же время трагичный период в жизни шахмат».

Вот какая появилась тогда уверенность: конец трагичному периоду! Надежды на перемены на фоне упадка шахматной журналистики читатели начали связывать с именами тех, кто презирал законы «антишахмат». Дело не ограничивалось текстом партий – отнюдь: броско, правдиво изображались зарубежные гроссмейстеры, даже внешне не столь «однолинейные», как наши, – чудаковатые, забавные, обременённые заботами, но в то же время по-своему милые, религиозные или, наоборот, циники. Исчезала подобная однолинейность, шахматный мир в слове приобрёл многокрасочность и утратил «дробь барабанную».

 

3

О драме Флора-литератора мы нередко вели беседы с гроссмейстером Юрием Авербахом. Его заинтересовало моё желание поработать над книгой о Сало Михайловиче. Он обрадовался: давно пора! Вам надо, сказал он, почаще приходить к нам в Центральный шахматный клуб, когда здесь собираются едва ли не все пишущие на шахматные темы.

– У нас, – добавил он, – будет и Серёжа Воронков. Талантище и трудяга. Неужели вы с ним не знакомы?

И состоялось наконец моё знакомство с Воронковым, переросшее в дружбу. Он уже был автором популярнейших книг, которые в полной мере обладали новизной формы и содержания, о чём разговор – впереди. А пока – несколько слов о его отце, Борисе Григорьевиче, в ком текла кровь донских казаков, а к тому ж ещё – московских дворян, чьё детство было освящено добрыми старыми традициями: уроки французского и музыки, игра на фортепиано, любовь к литературе, к поэзии. Сочинял стихи – и часто очень неплохие, был сильным шахматистом. Способностями своими не кичился. И ещё: чувствовал, какое тысячелетье на дворе. А кто тогда этого не чувствовал! Меня поразило некоторое сходство его судьбы с судьбами Юрия Грунина и Александра Ревича. Тоже воевал. На фронт уходил горячим патриотом. Не зря же им сказано: «Мальчишками, влюбленными в кого-то, мы в сорок первом уходили в бой. И первой шла студенческая рота: „Учебная! Не отставать! За мной!“ Рождённые на улицах Арбата, с Заставы Ильича и Моховой в атаку шли московские ребята: „За Родину! Не отставать! За мной!..“» И, как у многих, – окружение, плен…

По моей просьбе Сергей прислал отрывок из своих воспоминаний: «…Меня удивляло, почему отец, пройдя всю войну, имеет всего две медали: „За освобождение Праги“ и „За победу над Германией“? Он отшучивался: „Не заслужил“. Но однажды среди его фотографий я увидел снимок красавицы блондинки. „Кто это?“ Вот тогда-то отец и рассказал про концлагерь, как оттуда его взяли на ферму, как он там доил коров и плотничал, как влюбился в дочку хозяина (имя до сих пор не забыл – Инга Шпайдель), а она ответила взаимностью. Когда всё открылось, его отправили в тюрьму. Вообще-то за такое расстреливали, но, видно, фермер пожалел парня. Врезался в память и рассказ о побеге из той тюрьмы. Они – кажется, втроем – ночью прыгали то ли с крыши, то ли с третьего этажа, и один из беглецов сломал ногу. Что делать? На одной ноге далеко не уйдёшь, и утром наверняка всех поймают. Но как бросить друга на верную смерть?! Не знаю, чего стоило им решение уйти (несчастный уговаривал оставить его), но отец до конца дней ощущал свою вину перед этим человеком… Попал к польским партизанам и почти год сражался в Армии Крайовой… Невысказанное мучило его, выплёскивалось ночами на бумагу, а по утрам снова запиралось в стол, подальше от случайных глаз. Прошлое ему не принадлежало, вместо него была запись в военном билете: „Участвовал в партизанском отряде с 17.02.1942 г. по 26.01.1945 г.“. Запись, когда-то спасшая отца, ибо путь из немецкого лагеря для многих заканчивался в Сибири… Правда, свобода обошлась дорого. Он всегда помнил слова капитана-смершевца, который допрашивал его в январе 1945-го: „Вот что, парень. Всё, что ты мне тут рассказал, – забудь и никому больше никогда не рассказывай!“ В молодости трудно осознать цену пожизненного молчания… Он даже не мог опубликовать свои военные стихи! Появись они в печати при жизни отца, он был бы вынужден рассказать о том, как летом 1941 года попал в плен…»

Перед смертью Борис Воронков уничтожил свои записи. К сожалению, осталось лишь несколько стихотворений да черновик, случайно вложенный им в стопку чистой бумаги: «Эх, судьба ты, судьба проклятая! Что с годами ты делаешь с нами? Мы стояли насмерть солдатами, а теперь мы стали рабами…» Уцелевшие строки тоже наполнены горечью. «Мальчишек тех давно уж нет на свете…»; «Он шёл под конвоем в чужую страну…»; «Размерно шагал немецкий конвой, трофейным давясь шоколадом. И где-то всё глуше за нашей спиной ломилась в леса канонада…»; «Лай овчарок стынет по утрам. Кричев, Могилёв – родное небо! Пополам с мякиной двести грамм русского из рук немецких хлеба…»

Влияние отца на Сергея было огромным. Многому он научился у него и, думая о нём, многое переосмыслил. И хотя в книге «Шедевры и драмы чемпионатов СССР. 1920–1937» (М., 2007) он не повествует об отце, здесь тень его, пусть и не видимая постороннему глазу, сродни той, знаменитой и бессмертной, в шекспировском «Гамлете». Но Воронков-младший пошёл гораздо дальше: он заявил о намерении в своём творчестве выступать с открытым забралом (так, кстати, называется одна из главок книги). Спору нет, и до него было немало хороших книг, посвящённых шахматам и шахматистам, – и тем не менее всё созданное им, литератором, историком, бывшим в течение тринадцати лет шахматным редактором издательства «Физкультура и спорт» и затем – на протяжении семи лет – заместителем главного редактора журнала «Шахматы в СССР/России», – стоит особняком.

 

4

Как он сам характеризует свою творческую манеру? Он видит её прежде всего в своеобразных «кадрах» истории – то есть фактах, зафиксированных его величеством временем и удостоверенных соответствующими публикациями старых газет, бюллетеней, журналов, мемуарами видных современников, официальными документами и т. п.; проще: речь идёт о «кадрах», от которых, по его мнению, «никому при всём желании не отвертеться». Отсюда – и слова Воронкова: мол, не заблуждайтесь, господа, мой жанр сродни документальному кино; а как утверждал создатель фильма «Обыкновенный фашизм» Михаил Ильич Ромм, документальное кино – это далеко не компиляция, это особый вид авторского кинематографа, действующего на умы и сердца миллионов.

Впрочем, нельзя не согласиться с тем, что подобная специфическая фактура использовалась и прежде, в частности, в очерках того же Сало Флора, в изданной у нас книге Александра Алехина «На пути к высшим шахматным достижениям». Здесь можно найти, к примеру, рецензию Владимира Набокова, дающую оценку сборнику Е. А. Зноско-Боровского «Капабланка – Алехин. Париж, 1927», бесценные статьи Эм. Ласкера, С. Тартаковера, З. Тарраша, Р. Рети, Р. Шпильмана, П. Романовского, А. Ильина-Женевского, Г. Левенфиша, Н. Грекова, корреспонденции Вяч. Рахманова из Буэнос-Айреса, строки из дневников журналистов…

Да вот не найдём мы в сборнике (по понятным соображениям: период-то был советский) того, что можно назвать закономерностью страшного конца нашего великого гроссмейстера: его разрыв с большевистской Россией, гнев её вождей, вызывавшийся одним его именем, гнетущая тоска А. А. по Родине, пристрастие к выпивке, все мытарства, которые, к несчастью, выпали на его долю в годы Второй мировой.

Нина Грушкова-Бельская рассказывала мне, что в 1943-м она, совсем юная (но уже чемпионка Моравии), встречалась с Алехиным, сильно сдавшим, осунувшимся, еле выжившим после скарлатины (в его-то возрасте), подавленным (и куда прежняя горделивая стать его подевалась!), вспоминавшим со всеми потрясающими подробностями о том, как ещё в годы Первой мировой его вместе с другими русскими участниками турнира в Мангейме, в Германии, арестовали и объявили военнопленным, тяжело переживавшим неудачи в любовных делах, всяческие унижения «сороковых-роковых» и весть о разграблении его загородного дома (шато) во Франции, рядом с Дьеппом, – и тем не менее, несмотря на упадок сил, надеявшимся сыграть матч с Паулем Кересом. Известно, что было потом: конец войны, выступление чемпиона мира на банкете в парижском Русском клубе, после чего падкие на сенсации журналисты, очевидно, исказили смысл его спича, объявление, с одной стороны, советской властью А. А. своим заклятым врагом, а с другой – бойкота Алехину большой группой во главе с экс-чемпионом Максом Эйве, готовность генеральной ассамблеи ФИДЕ рассмотреть этот вопрос, прозябание и тоска непобеждённого чемипиона в Эшториле – португальской Ривьере, одинокая смерть чемпиона за шахматным столиком…

Прошу прощения за столь некороткое отступление. Но оно понадобилось мне для того, чтобы утверждать: к сожалению, у нас до сих пор нет полноценной книги об А. А. Алехине; даже книга Юрия Шабурова в серии ЖЗЛ (сознательно или бессознательно) обошла массу «острых углов»; ну и не считать же творческой удачей роман (или подобие романа) Александра Котова «Белые и чёрные», который остроумец Сало Флор называл «произведением социалистического реализма» – из-за его подрумянок и «патетических» несуразностей.

Как видим, «кадры», «документальная раскадровка», о которых говорит Сергей Воронков, – ещё далеко не всё. Очень много – но не всё. Его творческий метод (вот на что следует обратить внимание) опирается на достижения классиков мировой художественной литературы, отчётливо сознававших, что и в так называемой «теме» шахмат (как общечеловеческой), будто в особом фокусе, может проявиться «горестная участь личности», по гениальному замечанию В. Г. Белинского. Не зря же двухтомник о Фёдоре Богатырчуке Воронков назвал «Доктор Живаго советских шахмат» (М., 2013), сделав заявку на исследование судьбы своего героя, выдающегося шахматного мастера (клавшего на лопатки самого Михаила Ботвинника) и учёного – рентгенолога, радиолога и геронтолога с мировым именем, в некоторой, пусть и условной, увязке с судьбой героя Б. Л. Пастернака – Юрия Андреевича, человека яркого и противоречивого, пленника своей эпохи, чья трагедия взволновала и продолжает волновать до сих пор читательский мир. Воронков в связи с этим делает ударение на том, что Фёдор Бондарчук. сам сравнивал свою судьбу с судьбой доктора Живаго, «упоминал, что ему как-то сказали, что некоторые детали были списаны с него, с его печальным опытом врача, рекрутированного под угрозой оружия, а поэзия заменила шахматы для удобства сюжета и как более естественная для романа».

Вектор исследования судеб персонажей книг Воронкова со всей очевидностью указывает на его специфически-генетическую, идейную зависимость от таких шедевров, как «Защита Лужина» Владимира Набокова и «Шахматная новелла» Стефана Цвейга. И то, и другое произведение основываются на контрапункте, вскрывающем весь ужас бытия, несмотря на то, что в нём, этом бытии, есть место и быстротечным земным радостям, и надеждам, и иллюзиям. Кто главное действующее лицо цвейговской новеллы? Неужто же игроцкий монстр Мирко Чентович, схожий с муравьём в достижении поставленной цели? (У нас, заметим в скобках, таковые водились.) Было бы крайне обидно, если б именно он стоял в центре повествования. Да и, скажем прямо, об этой повести в таком случае давным-давно забыли бы, ибо она не затронула бы ничьего воображения. В том-то и секрет, что не этот персонаж вдохновил писателя. На первом плане у Ст. Цвейга – «человек лет сорока пяти с узким, мертвенно-бледным лицом», подвергшийся изощрённым пыткам захвативших Вену гитлеровцев, которые погрузили его в вакуум, изолировав от мира, от людей (ни книг, ни газет, ни бумаги; даже часы отобрали), он был как водолаз в батисфере. Впрочем, всё изменилось, когда во время мучительного допроса ему удалось незаметно от следователя стащить пособие по игре в шахматы, где «были расписаны лучшие партии» (150), – и жизнь его изменилась! Он стал гением – но какой ценой: сражаясь сразу за белых и за чёрных, считая на десятки ходов вперёд, рассматривая все варианты! Вот кому удалось разгромить Чентовича, хотя и его бытие было сокрушено извергами рода человеческого и проваливалось в бездну.

Безжалостно сокрушённой (войной, Октябрьским переворотом, высылкой за границу и т. д.) оказалась и жизнь набоковского Лужина, чьим прототипом послужил Алехин и чьей характерной чертой стала… незащищённость.

Итак, вот то главное, к чему мы стремились: здесь шахматы – на срезе трагедии и драмы, а в их центре – человек, каким бы гениальным он ни был. И, может быть, чем гениальнее человек, тем они явственней и, естественно, индивидуальнее, что ещё ужаснее.

Именно первая книга С. Воронкова и Д. Плисецкого «Давид Яновский» начинается с установки, данной Михаилом Роммом: «Анализ того, что происходит в мире, на документальном материале в тысячу раз доказательней, чем любая инсценировка этого мира. В документе остаётся навек память человечества». Но уже и тогда можно было заметить, как велика роль «склейки частей» и «дикторского текста». Обращение к читателю настраивало на особый лад: «Знакомо ли вам чувство страстного ожидания, с каким перелистываешь ломкие от ветхости страницы старых журналов? рассматриваешь стёртые, много раз переснятые фотографии? вглядываешься в кадры давней хроники – немой и быстробегущей?.. Усаживайтесь поудобней, свет в зале уже гаснет. Откуда-то сзади возникает мерное стрекотание, потом всё разом проваливается в темноту… и вот уже в тусклом экранном свечении старые, вытертые кресла синематографа становятся бархатными. Негромко вступает рояль…»

То был первый опыт, но и он оставил сильное впечатление. Мы увидели великого шахматиста с необычной судьбой, с психикой, чем-то напоминающей психику загнанного в угол набоковского Лужина, увидели человека в немалой степени по-талевски авантюрного, способного на красоту игрового конфликта и на конфликты, диктующиеся взрывами темперамента, на котором, скорее всего, и зиждется добыча этой красоты. Это был французский чемпион, не имевший французского паспорта, бедолага, попавший за компанию с Алехиным в передрягу военного 1914-го (Мангейм), потом, будто персонаж Ремарка, искавший где-нибудь и хоть какого-нибудь пристанища, наконец оказавшийся в Америке (да так и не удосужившийся принять её гражданство), не перенёсший нью-йоркского климата, что привело к резкому ухудшению здоровья, и отправленный сердобольными товарищами во Францию, где он в возрасте 59 лет и скончался в крошечном Йере. Кстати, весьма примечательны приведённые в книге прощальные слова Осипа Бернштейна: «Последние годы Яновского были очень трудными. Он болел, у него почти не было друзей…» Яновский был настоящим поэтом шахмат. А как сказано в известных стихах, «поэты умирают без любви».

А теперь – об «Исповеди последнего шахматного романтика» (или «Давид против Голиафа»). Ярко и выпукло Сергей Воронков раскрывает здесь «секреты» Давида Бронштейна, бунтаря (по определению Гарри Каспарова), «хитроумного Дэвика», драматическое противостояние этой выдающейся творческой личности не только с бездушным компьютером, но и с бездушием властной системы, которая была олицетворена в исполинской и мефистофельской по сути фигуре Михаила Ботвинника. Не обойдусь без отсебятины. Когда я какое-то время жил у моей дочери в Испании, в Овьедо, я не догадывался, что где-то по соседству живёт Давид Ионович, удравший из Москвы, чьи слякотные зимы (а может, не только они) ему до чёртиков надоели. Как сказал мне впоследствии Воронков, жаль, что я не встретился с Бронштейном: тот радовался каждому, кто приезжал из России, и нуждался в интересных собеседниках, – а я познакомил бы его с моим зятем – виолончелистом Михаилом Мильманом и другими музыкантами из оркестра «Виртуозы Москвы», которые обосновались в Астурии.

Печальна главка, где говорится, как Бронштейна «изгнали из этого рая» (закончился срок контракта) и как ему пришлось возвращаться в родные пенаты. Он признавался, что горевал по этому поводу: ведь «испанский паспорт открывал передо мною границы, не надо было вечно выпрашивать визы, объяснять, кто я, откуда и почему мне не сидится на месте. Ведь престиж профессии шахматиста в мире падал всё ниже, и сотрудники посольств резонно недоумевали, зачем пожилой российский гроссмейстер спешит на турнир, ему бы на печке лежать…» И как не согласиться с Гарри Каспаровым, написавшим, что «такой книги, как „Давид против Голиафа“, в шахматах ещё не было!»

Могу добавить, что не было никогда в нашей стране и такой книги, как «Шедевры и драмы…», в которой с удивительной убедительностью и силой развенчивается бренд «советская шахматная школа». В ней, вместо набивших оскомину баек, – блеск творчества и в то же время нищета подчинения государственной идее, помноженная на трагедии народа и отдельной личности. Сотни шахматистов имели право вослед за Анной Ахматовой повторить слова из её «Реквиема»: «Я была тогда с моим народом там, где мой народ, к несчастью, был». А как выразительны названия главок! «Осколки былого величия», «Смерть врагам революции!», «Нужен подлинно советский чемпион», «Полемика с переходом на личность», «Пир во время чумы», «Червонцы от диктатуры пролетариата», «Кто не с нами, тот против нас», «Нечеловеческая власть»… Сергей Воронков показал, как была тогда политизирована шахматная пресса: её логотипом стал призыв: «Смерть врагам революции!» Ведущие наши гроссмейстеры, которые остались на Западе, были объявлены фашистскими прихвостнями.

При подготовке романа-хроники, посвящённого судьбе гроссмейстера Сало Флора, я получил от Сергея Воронкова драгоценнейший подарок – записки из дневника Галины Михайловны Петровой-Маттис, вдовы загубленного чекистами в годы массового террора высокоодарённого Владимира Петрова, где подробно рассказывается о событиях тех лет. Она общалась с Раисой Ильиничной, женой Флора, по происхождению москвичкой, да и с ним самим была в дружеских отношениях. Вот характерный отрывок из этого дневника: «Как-то зашёл разговор о Москве. Зная от Раисы, что САЛО НЕ ХОЧЕТ ТУДА ПЕРЕЕЗЖАТЬ, я задала вопрос (не помню какой), касающийся этой темы. САЛО РЕЗКО ОТЗЫВАЛСЯ О ЖИЗНИ В СОВЕТСКОМ СОЮЗЕ. ГОВОРИЛ, ЧТО ТАМ НАДО БОЯТЬСЯ КАЖДОГО СВОЕГО СЛОВА, ЧТО ТАМ ВСЁ ПОДСЛУШИВАЮТ, ВСЁ ВЫВЕДЫВАЮТ, ЧТО НАДО БОЯТЬСЯ КАЖДОГО НОВОГО ЧЕЛОВЕКА, С КЕМ ВСТРЕТИШЬСЯ. РАЯ ЕМУ ВОЗРАЖАЛА, ОСПАРИВАЛА, НА ЭТО ОН ОТВЕЧАЛ ОЧЕНЬ РЕЗКО И РАЗДРАЖЁННО (выделено мной. – В. М.). Наверное, такие разговоры между ними уже бывали. Невольно я оказалась виноватой в этой „перепалке“. Володя потом на меня сердился…»

 

5

В «Шедеврах и драмах» можно найти зерно, из которого произрос двухтомник Сергея Воронкова, – я имею в виду свидетельство «доктора Живаго советских шахмат» – Фёдора Богатырчука: «…В это время власть и возглавлявший её Сталин полностью распоясались и издевались над народом как хотели». А вот как говорит Богатырчук о визите к наркомюсту Н. Крыленко, курировавшему шахматы по личному поручению «великого вождя»: «Легендарного главковерха и генерального прокурора СССР я видел неоднократно при исполнении им шахматных обязанностей. Это был среднего роста, склонный к полноте человек с открытым и даже добродушным, но в то же время волевым лицом, никак не выдававшим той жестокости и беспощадности, с которой он требовал высшей меры наказания для пресловутых „врагов народа“. <…> В начале года арестовали моего второго секретаря шахматной секции Н. Г. <…> Один из комсомольцев-шахматистов, имевших какие-то связи с НКВД, сообщил мне, что якобы Н. Г. снял комнату неподалёку от товарной станции, и его обвинили в том, что он считал поезда с военным снаряжением и передавал эти сведения членам троцкистской группы при помощи невидимых чернил, будто бы найденных у него при обыске. Больше я Н. Г. не видел и ничего о его судьбе не знаю».

Действительно, от таких документальных кадров отвертеться никак невозможно, и Сергей Воронков умело их компонует, сопровождая редчайшими иллюстрациями, а если надо, то и комментирует – коротко, зато образно, энергично, воссоздавая портрет эпохи и портреты принадлежавших ей шахматистов.

Таким образом, мы перешли к двухтомнику о Богатырчуке. В годы строительства коммунизма имя Фёдора Парфеньевича, «явного врага народа и несомненного изменника», избежавшего «карающего меча пролетариата», злонамеренно замалчивалось как навечно опозоренное. Как замечает Воронков, Ф. Б. умер накануне первого матча Карпов – Каспаров, а родился, когда на троне восседал ещё Стейниц. «От первого шахматного короля до тринадцатого – вот это биография! Впрочем, в Москве о смерти бывшего чемпиона СССР тогда никто не узнал: имя человека, открыто бросившего вызов советской власти, да ещё посмевшего назвать свою книгу «Мой жизненный путь к Власову и Пражскому манифесту», уже давно находилось под строжайшим запретом. Для системы это был враг похлеще Корчного, второго такого в наших шахматах и не найти!»

В двухтомнике слышен голос Ф. Б.: «Иногда они пишут обо мне как о предателе в прессе, предназначенной для эмигрантов. Когда Шахматная федерация Канады попросила ФИДЕ присвоить мне звание гроссмейстера, советские сказали, что звание не может быть присвоено „предателю“, то есть мне, несмотря на тот факт, что я никогда не скрывал своего имени. Очень интересно – „предатель“, который совершенно не прячется, который, напротив, открыто выступает всякий раз, когда они подавляют свободу». Правда, сегодня табу на имя Ф. Б. не существует. Загляните в интернет – и википедия кое-что подскажет вам. Ну, вот, допустим: «В 1937 году против Богатырчука, в тот момент председателя шахматной федерации Украины, была развязана кампания в прессе. Его обвинили в растрате средств, выделенных на киевский шахматный клуб. Когда Богатырчук обратился в ЦК КП(б)У за разъяснениями, ему, по его собственным словам, заявили следующее: „Знаете, товарищ Богатырчук, и напечатание статьи в газете, и другие проявления недовольства вашей работой явились результатом того, что вашему политическому облику наша общественность больше не доверяет. Возьмем, к примеру, ваш выигрыш у Ботвинника в турнире 1935 года. Мы знаем, что у вас в турнире было плохое положение и что вы знали, какое громадное значение для престижа СССР являлось бы получение Ботвинником единоличного первого приза. И несмотря на это, вы приложили все усилия, чтобы эту партию выиграть“».

Двухтомник показывает, что делалось всё возможное, чтобы очернить образ Ф. Б. И, в свою очередь, страстно доказывает, опираясь на «показания свидетелей», что Фёдор Парфеньевич был не только лишь «светлым рыцарем Каиссы», чьи неувядаемые партии будут образцами шахматного искусства, но и истинным человеколюбцем. Он всегда и всем нуждающимся спешил на подмогу. Его называли «коллаборационистом»? Отчего же? Сотрудничал с гитлеровцами, которые оккупировали Украину? Чушь! Его потрясли события, связанные с расстрелами в Бабьем Яре, когда он «уразумел, что Киев попал из объятий одного разбойника в объятия друго го, не менее жестокого и беспощадного. Как председатель Объеди нения киевских врачей, добавляет Воронков, Богатырчук пытался вызволить коллег-евреев, «но это (пишет Ф. Б.) было совершенно безнадёжное дело: меня просто посылали по циничному выражению немцев, – от Понтия к Пилату, а все протесты выбрасывали в сорный ящик, угрожая расправиться со мной».

Ещё один «кадр» – свидетельство дочери Ф. Б.: «Единственное, что мог сделать отец, – это помочь некоторым близким бежать из Киева, не ожидая, пока сосед по коммунальной квартире донесёт, что в их квартире скрывается еврей или „полуеврей“». И ещё один кадр – от Ефима Лазарева: «Вспоминается, как Федерация шахмат Украины перед чемпионатом республики 1959 года выпускала буклет, в котором следовало указать фамилии всех чемпионов УССР. Ряд киевских шахматистов выступил против того, чтобы там упоминался Богатырчук. С этим, однако, не согласился мастер Борис Ратнер (кстати, участник войны). Он подчёркивал: „Богатырчук немцам не служил! Он во время оккупации руководил больницей Украинского Красного Креста, где, в частности, прятал мою родную сестру и спас её, и не только её, от Бабьего Яра! Она и я до нашей смерти будем благодарны Фёдору Парфеньевичу!“»

Чемпион мира Борис Спасский в своём предисловии к «Доктору Живаго советских шахмат» не обошёл вниманием эти впечатляющие факты. Он пишет, как в 1967 году на Сочинском турнире встретил Бориса Яковлевича Ратнера, который вдруг обратился к нему с просьбой: «Я знаю, что вы едете в Канаду, на турнир в Виннипеге. Если встретите там Богатырчука, передайте ему от меня сердечный привет и благодарность».

Я был на презентации двухтомника Воронкова, проходившей в Государственной научно-технической библиотеке, которая приобрела особое значение, поскольку на неё прибыл Борис Васильевич, едва оправившийся после парализации. Это было и волнующе, и трогательно. Мне вспомнился концерт великого пианиста Оскара Питерсона, который он дал в Карнеги Холле, почти не пользуясь левой рукой. Диск с записью этого концерта трудно смотреть без слёз. Таким же незабываемым событием было и выступление Спасского. Два момента из него запомнились сильнее всего. Это – любовь к Фёдору Богатырчуку, с которым он встречался в Канаде, хотя такая встреча не сулила ему ничего хорошего. «Широта натуры и доброжелательность всегда покоряли людей, знавших Фёдора Парфеньевича. „Орёл не ловит мух“ – гласит латинская поговорка. Его свободный дух, его шахматная эрудиция и яркая публицистика были свежей струёй, пытающейся пробиться в наше затхлое, крепко законопаченное помещение…» И это, кроме того, – огромная благодарность автору двухтомника Сергею Воронкову, чей едва ли не 10-летний труд над ним равен подвигу.

…Что остаётся сказать? Сало Флор не мог совершить такой подвиг. Тут нет его вины. Никакой. И вся эта история – лишь одна иллюстрация «шедевров и драм» советских шахмат.