1
«Начинай не с самого начала». У кого это сказано? У Аристофана, кажется. А может, у Еврипида. Надо проверить. Обязательно проверю. Но, согласитесь, сказано-то навека. Не отсюда ли и пастернаковское: «Стоит на мёртвой точке час, не оттого ль, что он намечен?..» А с намеченного – на крыльцо, на ступени, чтобы увидеть «у всех пяти зеркал лицо грозы, с себя сорвавшей маску».
Идею попытаться написать книгу воспоминаний подсказал мне Дионисио Гарсиа, ветеран российского Испанского Центра, когда, приехав из морозной январской Москвы в тёплую Астурию, чтобы прийти в себя после болезни, я встретился с ним. Об этой встрече мы договорились ещё в Москве. Он поразил меня страстью к писательству, причём сразу на двух языках – на испанском и на русском, который знал в совершенстве и тонкостях, начитанностью, крестьянскими навыками и некой столичной выправкой. Я, говорил он, скорпион по западному гороскопу и Дракон – по восточному, угораздило, мол: жутковатые названия. Однако успокоился, когда выяснил, что и Скорпион, и Дракон – как знаки – вполне симпатичные существа. Он и был симпатичнейшим человеком.
В Овьедо он спросил меня:
– Над книгой будете здесь работать?
– Не собираюсь пока, – ответил я. – Попозже, может быть.
– А о чём хотите писать? Мемуары, кажется? О себе?
– Почему – о себе?
– А слова Достоевского в «Записках из подполья» не помните? «О чём может говорить порядочный человек с наибольшим удовольствием? Ответ: о себе. Ну так и я буду говорить о себе».
– Мне о других сказать хочется, – возразил я. – О тех, без кого я мало что значу.
Дионисио широко заулыбался:
– Ну, значит, и о себе. Иначе не бывает.
Он был доволен, что убедил меня, настоял на своём. Он всегда стремился настоять на своём – даже когда в конце тридцатых попал в числе испанских детей в советский детдом, где пристрастился к чтению, к сочинению рассказов, в которых повествовал о своём детстве.
– А давайте-ка побываем вдвоём в моих родных местах, – предложил он.
– А где вы родились?
– Родился я в Серрапио. В тот же день, как я появился на свет, меня и окрестили. Принято так было в сельской местности. При желании или при особой нужде (например, когда нужно показать свою родословную), можно «пристёгивать» по очереди фамилии дедов и прадедов, так что я могу называться Дионисио Гарсия Сапико Гарсия Фернандес Фаэс Гутьеррес… Эк его! – скажет русский человек. Ну, что делать. Во младенчестве моём семья переселилась в деревню Орильес – это повыше в горы, два с половиной километра по извилистой дороге от Серрапио. Отец (его звали Эрминио) значил для меня много больше, чем мать, хотя любил я её ничуть не меньше. Он и сейчас у меня перед глазами: маленького роста, зато крепкого телосложения, как и всякий шахтёр-забойщик, небольшие усы. Когда я, побывав на родине, спросил у матери, какого он был роста, она примерилась ко мне взглядом и сказала: «Как ты», то есть 161 сантиметр (к старости растём вниз; теперь я ещё ниже). К нему тянулись люди. Вот вы иной раз пишете о музыке. Если не трудно, упомяните, что мой Эрминио играл на дудке (иначе – блок-флейте) и на волынке. По виду волынка, всегда богато украшенная бахромой, – более сложный инструмент, чем флейта, но по существу, по пальцовке, такой же простой. Представьте себе кожаный мешок размером с маленькую подушечку для сидения; в него вставлены несколько трубок: в одну, верхнюю, вдувают в мешок воздух, другая трубка, торчащая вниз, несколько сбоку, с пищиком для извлечения звука и отверстиями – для игры; третья трубка большая, тоже с пищиком, но без других отверстий, и значит издающая всегда один и тот же звук. Кожаный мешочек устраивают под мышкой, в верхнюю трубку губами вдувают воздух… Пока инструмент этот звучит, не исчезнет веселье и не исчерпается сила народной жизни.
Тут Дионисио не остановить! Его конёк. Рассказывает, как во время праздников – всяких, церковных и не церковных, – селяне собирались где-нибудь между домами, на малюсенькой площади; там речи рекой лились, пили сидр, вино, закусывали окороком и сыром, шутили, пели, танцевали, а надо всем – волынка. Чередуясь, играли двое или трое – те, кто умел. Доходила очередь до отца, и Дионисио преисполнялся гордостью: мой-то сейчас покажет, не только уголь добывать умеет, его музыка каждого заводит. Эрминио научил и сына играть на дудке (у братьев почему-то не получалось, или они просто не полюбили это занятие). Мы, говорит Дионисио, часто играли с ним народные мелодии, которые я до сих пор помню; могу вам сыграть хоть сейчас; от них веет глубокой стариной; слышал, что астурийцы – потомки древних кельтов, племён, обитавших в самой западной части Европы, за Рейном, включая северную Италию и северную Испанию; возможно, эти мелодии – от них.
Отец никогда не танцевал: танцы казались ему неподобающим серьёзному человеку занятием. С детьми был строг; наказывал их за проделки своим знаменитым ремнём молча, бесстрастно, деловито – так, как колют дрова или пол подметают. По вечерам, после ужина, он довольно часто читал ребятам книги. Прикрепив к стене листы бумаги с написанными его чётким почерком несколькими баснями, велел детям их выучить. Позже, уже в России, в детдоме, на уроках испанского языка и литературы, среди прочих басен задали выучить и те, отцовские.
В четырёхклассной сельской школе проучился Дионисио только год: в июне 1936-го началась Гражданская война. А 1934-й ознаменовался рабочими волнениями, которые в Астурии вылились в вооружённое восстание. Дружины рабочих заняли столицу Овьедо и удерживали её целый месяц. Восстание было подавлено, и, как обычно, начались аресты и суды. Дионисио был свидетелем такой сцены (ему шёл шестой год): «В наше село нагрянули полицейские; они приехали на своих длинных открытых машинах; стали быстро ходить по домам; явились и к нам, энергично шарили повсюду, открывали шкафы и сундуки, вытряхивали оттуда одежду, бельё… (Это Солженицын или Шаламов могли бы здорово описать!) Мать ходит за ними, жалуется, кричит, плачет – они не обращают на неё никакого внимания. Отец неподвижно и молча наблюдает. Наконец полицейские нашли большой моток бикфордова шнура, используемого в шахтах для подрыва скальной породы. Они допрашивали отца, он им что-то объяснял. Кончилось тем, что они надели на него наручники и увели. Мы, дети, смотрели на всё это примерно так же, как потом смотрели кино. Всех арестованных собрали на небольшой нашей площади и поставили их в круг, лицом друг к другу. Приведут нового – круг расширяется. Я смотрел на отца в наручниках и ничего особенного не чувствовал: я плохо понимал происходящее. Возможно, думал: у взрослых происходит что-то очень важное. Народ молча окружил арестованных. Если бы люди кричали что-то, протестовали, я бы запомнил это. В памяти осталась такая сценка: около высокого молодого парня из арестованных стоит молодая женщина, плачет и что-то говорит, припав к его плечу. Я слышал только обрывки разговора, но по движениям парня, по его лицу могу теперь передать его слова так: мол, перестань… люди смотрят… стыдно; ничего страшного… обойдётся… Отца осудили на несколько месяцев тюрьмы.
Мы едем с Дионисио, поглядывая на горы. Молчим.
Потом он опять рассказывает:
– Два года держалась республика. Пала она – и пошли в ход репрессии. Говорят о двухстах тысячах расстрелянных и двух миллионах заключённых. Победители поступили хитро: несколько месяцев мало кого трогали, арестовывали только главных противников, некоторых уличённых в «военных преступлениях». Затем репрессии почти прекратились, и все, кто боялся ареста, вышли из своих укрытий, вернулись домой, устроились на работу. Так поступил и наш отец, скрывавшийся у друзей в другой провинции. Ему сообщили, что всё спокойно, что аресты закончились, что знакомые уже работают на известных ему шахтах, и он вернулся. Франкисты же устроили облаву, схватили всех, кого считали виновными в убийствах богачей, грабежах, поджогах монастырей… Среди них оказался наш отец. Рано утром к арестантам являлась расстрельная команда, старший зачитывал список приговорённых, и те, чьи имена он называл, отвечали как положено: «Здесь!» После переклички приговорённых выводили, увозили на грузовике подальше от селений и расстреливали; жертвы сами падали в яму. Ставили следующих, расстреливали и затем закапывали. Сколько раз я представлял себе эту жуткую сцену: «Эрминио Гарсия и Гарсия!» – «Здесь!» О чём он думал в эту минуту? Может быть, вспоминал нас, своих детей, остающихся жить без него, далеко на чужбине? Он знал, что нас отправили за границу, в особые детские дома. А может, ни о чём не думал и ничего не чувствовал? В России, в восемнадцатом году, одного молоденького офицера, уже поставленного к стенке и чудом спасшегося, знакомый священник потом спросил: «Митя, что ты чувствовал тогда? Страшно было?» – «Ничего не чувствовал, весь одеревенел».
– А как сложилась ваша судьба, после того как вас привезли в СССР?
– Ну, это целый роман. Я его когда-нибудь напишу.
– На испанском или на русском?
– В общем, всё равно. Главное – показать, как жизнь перевёртывается (можно так сказать – перевёртывается?), когда льётся кровь, человек теряет право на жизнь и вообще все права. Запомнилась посадка на корабль в Хихоне. Незнакомые звуки и запахи порта, торопливые движения взрослых, молчаливые группы детей – всё говорило о том, что совершается что-то очень значительное, непоправимое. И сейчас снится: я, деревенский мальчик, поднимаюсь по трапу, один, оторванный от родной семьи, в толпе чужих людей… Прибыли в Ленинград. Вот она, страна социализма! Нас встречала несметная толпа народа. Милиционеры, взявшись за руки, устроили для нас коридор для прохода. Нам суют шоколадки, конфеты. Мне (наверное, и другим детям) надавали денег – видимо, те, кто не догадался купить сладостей. Деньги я сунул за пазуху. Потом нас повели в баню. И – о ужас: найденные у нас рубли не вернули. Вскоре я подхватил флегмонозную ангину, которая у меня часто повторялась. А летом 1938 года на недолгий срок я оказался в окрестностях Одессы. Не помню даже, почему и как. Этим же летом нас перевели под Калугу, в село Ахлебинино, неподалёку от Оки. Тут я увидел побивание камнями и палками портретов некоторых разоблачённых вождей, в том числе Бухарина, Рыкова, Блюхера и других, висевших по стенам коридора, ведущего в классы. К новому учебному году отправили весь детдом на железнодорожную станцию Тарасовка, в сосновый бор на берегу Клязьмы. Кто-то распорядился, чтобы ребята старшего возраста дежурили в лесу на случай появления в нашей местности диверсантов-парашютистов. Одного из ребят-испанцев, Юлиана, по ошибке застрелили патрульные из здешних рабочих. Вообще-то очень многих из нас мы не досчитались. Из-за наступления немцев где-то в августе весь детдом поднялся с насиженного места и, словно огромный цыганский табор, отправился кочевать. По Москве-реке, по Оке, затем по Волге поплыли мы на юг, за Саратов, и что интересно – к немцам Поволжья! Выгрузились на пристани Нижней Добринки, 140 километров южнее Саратова и 200 километров севернее Сталинграда – вот куда нас забросило! И снова громадным табором, везя скарб на грузовиках и телегах, а сами пешком поплелись к селу Галка, расположенному в семи километрах от Добринки, на высоком берегу Волги. Это очень большое немецкое село. Советских немцев уже третий день как выселили оттуда, дав им три дня на сборы. Поместили нас в большом каменном двухэтажном доме, где раньше находилась школа и нечто вроде клуба со всякими комнатами для кружковых занятий и актовым залом. На стене висел плакат: «ES LEBE GENOSSE STALIN! (Да здравствует товарищ Сталин!)». Использовали нас на полевых работах, да и на любых других, когда требовалось. Голодали мы, конечно, нередко. Разве одни мы? Кое-что из съестного подворовывали. Попадались. И милиция задерживала – кто с жестокостью, кто – с состраданием. Что дальше? Орехово-Зуево. Завод «Карболит». Техникум. В общежитии – трофейный альт-саксофон, красивый инструмент, из белого металла, с позолоченным изнутри раструбом и клавишами, украшенными перламутром. Я быстро выучился играть на нём. Стал читать такие книги, как «Опыты» Мишеля Монтеня. После окончания войны мои испанцы стали возвращаться на родину. Большинство плакали, клялись, что сюда больше – ни ногой: столько перестрадали. Но были и такие, что всё собирались вместе с ними, да так и не смогли оставить землю, которая их приютила. Трудно описать чувства, испытанные тогда мною. Просто невозможно. Я никуда не уехал.
– Это как с поэтом Юрием Груниным, – сказал я.
– Да, – отозвался Дионисио, – вы рассказывали. Он был зэком в Джезказгане, там и остался доживать свою жизнь. В общем, я догадался, на что вы намекаете. Вы и о нём хотите написать?
– Обязательно.
– Ну вот и замечательно. Чтобы вы не забывали о своём обещании и о сегодняшней нашей встрече, я вам подарю этот ветхий альбом пьес Баха с прелюдиями, менуэтами, сарабандами, маршами в переложении для мандолины. Да, и эту вот книгу – «Исповедь» Жан-Жака Руссо (к сожалению, на испанском).
Возвращаясь, мы задержались у главного символа города – Кафедрального собора, который в течение веков неоднократно реставрировался и перестраивался; в неизменном виде сохранилась лишь колокольня, датируемая XV столетием. На территории собора – Сокровищница (Camara Santa), где хранится коллекция религиозных экспонатов, среди которых самые известные – крест Победы и крест Ангелов.
Простились с Дионисио по-русски:
– Ну, пока.
– Пока. – И всё же он не удержался: – Hasta la vista. Пишите книгу!
2
Но мне не хотелось здесь не то что сочинительствовать, но даже думать ни о чём не хотелось. Из окон смежных, залитых невероятнейшим солнцем, комнат в моё сознание вплывали Кантабрийские горы. С одной стороны – те, что повыше и с вершинами, занесёнными снегом (где-то там и Орильес). С другой – те, что пониже, уже без всякого снега, вполне весенние, с зелёными проплешинами, с Клубом миллионеров, стариннейшим, почти разрушенным храмом и парящей в синеве над городом гигантской статуей Иисуса Христа. Эти горы (слева и справа), подумал я, – как строчки из стихотворения. Вернее, как рифмы из красивой строфы об Овьедо. Да нет, не об Овьедо. О моей жизни. О жизни моих друзей, моих наставников. О жизни вообще.
Я раскрыл «Письмена Бога» Хорхе Луиса Борхеса. Начал читать – и тут встала передо мной в сияющих кустодиевских красках зима сорок второго. Станция Курорт Боровое. То самое Боровое, которого у нас теперь, увы, нет, потому что оно – у г-на Назарбаева, в Казахстане. Метелица. Обгоняя меня и направляясь к крохотному Щучинску, идёт девочка по имени Нюся, или Нюша. Она – из Харькова. Мы с ней – второклашки, и наши парты – рядом. Я в неё влюблён, что ли. Я боюсь: а вдруг она узнает об этом. Что тогда? Она сворачивает за угол, и в моё лицо бьёт густое, осязаемое тепло, пахнущее тлеющими кизяками. Идти за Нюсей дальше? Нет смысла. Смотрю вослед этой девичьей фигурке, ещё не понимая как следует, что такое девичья фигурка. У Нюси аккуратные, незаштопанные валеночки. Она вся – в классическом зеркале загадок, и эти кривобокие улочки – точь-в-точь сад расходящихся тропок.
А надо всем, в морозном воздухе, – Синюха. Самая прекрасная в мире гора (сами можете проверить). И я неожиданно шепчу: «Синюся…» Так уж, само собой, срифмовалось. Может быть, именно поэтому и не забываю никогда ослепительную девочку с Сумской улицы, из трёхэтажки возле парка Шевченко.
Пишу это – и размышляю: в рифме ли дело? Да ведь отшутились великие: дескать, пара неиспользованных рифм, может, и осталась разве что в Венесуэле. Так о чём речь? Особенно в наши дни. Радио и ТВ глаголят:
И зачем сегодня, уже в третьем тысячелетии, размахивать картонным мечом? Что, уже победила «гармония маккофе»? Ни в коем случае. А как же быть с криком, с болью, которые рвутся к свету из глубин темницы, существующей не только в воображении Хорхе Луиса, но и в словах и мыслях тех, о ком повествует моя книга?
Неужели обращаться к одним лишь каменным стенам?
Но не всё так беспросветно. Жизнь – будто трагедии Шекспира, куда он – пусть и весьма нечасто – вставлял и короткие комические сценки, наподобие той, в «Гамлете», открывающей пятый акт, где хоть и действуют могильщики, но в ходу – простецкие шутки, на которые наша жизнь не скупится. А иначе и не появлялись бы поэты. Там, где ахматовские лопухи, лебеда, запах дёгтя соседствует с соколовской несбыточной сиренью. И снова – Пастернак: «Так начинают. Года в два от мамки рвутся в тьму мелодий…» А как иначе?
3
Первое, что я запомнил, – движущиеся фигурки людей, втиснутые утренним солнцем в щели закрытых ставень, и (наверное, поэтому) перевёрнутые. Все они шли вниз головой, шли быстро-быстро и, под немыслимым углом удлиняясь, неожиданно исчезали и ныряли в некую субстанцию, калейдоскопическую и таинственную. И все они без умолку говорили, говорили, и их ярмарочно-цветастая речь казалась мне самым значительным из того, что меня окружало. А было мне тогда что-то около года (может, чуть меньше, а может, чуть больше). Это происходило в 1932-м внутри комнатёнки, которую мои родители снимали в домике на берегу речушки Бахмутки (на дне которой – ну разумеется! – увязли турецкие фелюги с золотом), – да, в старинном и живописном, пахнувшем возле базара дымом рыбокоптильни, лозой и очеретом Бахмуте, переименованном большевиками в честь революционера Артёма.
Помню я себя почему-то чаще всего у бабушки Анны Марковны Мартыновой, у которой, как и у многих вокруг, крыша хаты возле трёх болот была крыта очеретом и для крепления – дранками и полосками зернистого толя. Во дворе у неё в конце лета, ещё жарком и не скудеющем, млели на верхотуре сарайчиков вишни разных сортов.
Бабушкин сожитель Пантелей Георгиевич в подпитии и добром настроении играл на гитаре настоящие джазовые хиты, привезённые им из Чехословакии, где он после Первой мировой был в плену какое-то время, о котором нередко тосковал, в честь чего в ход шли четвертинки. Моя Анна Марковна, златоустинка по рождению, ничуть не стеснялась крепких выражений, знала не печатавшиеся ни в каких книгах сказки, легенды, песни, присказки, говорила мне вечерами, что городишко когда-то был Бахмутской сторожей, что казаки пресекали набеги на наши солеварни – такой наказ получили от Петра I, которого открыто недолюбливали за неуважение к ним и оскорбления. А позже у нас появились гвоздильно-костыльный завод (уже одно его название вызывало у меня дикий восторг), в придачу к нему – заводы салотопный, кирпичный, мыловаренный, самые разные предприятия – гипсовые, стекольные, свечные, воскобойные, алебастровые, черепичные…
Больше всего мне нравились балки, начинавшиеся во множестве сразу же за городом и опьянявшие полынью и чабрецом, шуршанье уточек в камышах, бабушкин чердак с дореволюционными ёлочными игрушками в сундуке и стекольный завод – вернее, кучи бракованной продукции у его ворот, ослепительно сверкавшие под лучами солнца всеми своими призмами. Я обожал мир взрослых вещей. С удовольствием ходил вместе с отцом в скобяную лавку. Там я наслаждался особым звучанием таких волшебных слов, как саморезы, заклёпки, замки дверные и навесные, ручки, петли, доводки, завёртки, такелаж…
Пламенному большевику Артёму (по неведомой нам причине уничтожив его на испытаниях какого-то странного аэровагона!) установили в самом центре города массивный кубистский памятник. Рядом с этим самым памятником (надо признать: страхолюдным) находились театр и два кинотеатра, две площади – одна со сквером, другая – Соборная, поменьше (храм приспособили под складское помещение).
Первые внешние приметы бытия: мартовское наводнение, лодки и плоты на нашей улочке, пожар на углу, возле окраинной аптеки, и отсвет ночного пламени в ледяной воде.
Читать (непонятно, каким образом) я научился по книге для работников обувной промышленности; в ней было много скучных, очень неприятных картинок и схем. Некоторые буквы (на полях страниц этого же пособия) я писал задом наперёд. Затем мне попался какой-то дореволюционный роман (ветхий, потрёпанный). Он был мне не по зубам, но рисунок на обложке до крайности поразил меня: дети пляшут в сумерках вокруг костра неподалёку от сельского кладбища.
Самые сильные запахи той поры: лоза для плетения корзин, дымок мотовоза, бегавшего к каменному карьеру и обратно, источавшие необъяснимый аромат оклады потемневших, старинных икон, хранившиеся на чердаке у бабушки Анны. Она жила на Магистратской улице, рядом с домом, где родился Борис Горбатов, автор «Обыкновенной Арктики» и «Непокорённых». Что касается второй бабушки, Веры, белошвейки, то она умерла очень молодой (моей матери было тогда всего лишь двенадцать лет). Дед Андрей (по отцу), неимоверный красавец, застрелился на почве несчастной любви, а у тридцатилетнего деда Григория остановилось сердце, когда он возвращался домой с бутылкой подсолнечного масла (он прислонился к фонарному столбу, сполз по нему, не пролив ни капли «олии»).
Я рано догадался, что ничего не умею делать и правы те, кто говорит, что у меня «руки не оттуда выросли». Я горько сожалел, что появился на свет именно таким. Очень сожалел, мечтал о ремесленном училище. Потом – война, эвакуация, Джезказган с его буранами, Степлагом и часовыми в тулупах на вышках, Боровое с горой Синюхой, с десятками озёр, лучше которых уже не доводилось видеть, с речкой Громотухой, с вагоном-библиотекой, с казачьим говором, нисколько не изувеченным близостью казахского.
Голодал, таскал антрацит со станции, чтобы не замёрзнуть. Дружил с нашим молчаливым соседом, машинистом Новиковым, седым приземистым человеком, который подарил нам электрическую лампу, чтобы я мог читать и готовить уроки, угощал меня иногда солёными груздями. Именно он дал мне Гоголя – «Вечера на хуторе близ Диканьки» и «Миргород». Здесь под его синей лампочкой (других в те времена, по-моему, не было) я и читал и перечитывал эти книги и всё, что попадалось под руку, написал первые рифмованные строчки. Новикова, этого доброго старика-боровика из-за чего-то, по доносу его помощника, арестовали, и он сгинул.
4
Вернулся я осенью сорок третьего в свой Бахмут и увидел сплошные руины. Бабушку Анну Марковну убило осколком за три дня до нашего возвращения, когда немцы бомбили Николаевский мост.
Я не любил ходить в школу, прогуливал, зато не пропускал ни одного фильма, тем более трофейного, с утра до ночи сражался в шахматы, знал наизусть десятки партий, сыгранных Морфи, Капабланкой и нашим Алехиным, подыгрывал на гитаре юному скрипачу Юре Мазневу. Родственники не раз собирались на совет и решали, что правильнее всего – поскорее отдать такого недоумка в ПТУ. Об этом у меня есть вот что – «Подзаборные стихи»:
Меня чуть было не выгнали из восьмого класса, но когда я перешёл в школу рабочей молодёжи и стал сотрудничать в редакции городской газеты, то вдруг стал отличником. К удивлению (и моему, и моей родни), я лучше всех сдал вступительные экзамены и был зачислен на факультет журналистики Харьковского университета.
Меня вдруг заметил известный в ту пору поэт Сергей Васильевич Смирнов, который был проездом в Харькове и прислал мне потом из Москвы несколько писем. Писала мне с полгода и Мариэтта Сергеевна Шагинян, которая советовала перейти от стихов к прозе (ей почему-то нравились мои газетные очерки). Но учиться я и в университете не захотел – тем более, что получил от редактора газеты «Комсомолец Донбасса» Павла Филиппова приглашение возглавить отдел литературы и искусств. Работал я вместе с молодым шахтёрским поэтом Николаем Анциферовым; с ним мы снимали комнатку на выселках, в районе 6-го ставка. Не успел я привыкнуть к хорошим пальто и шляпам, как загремел в Нахичевань-на-Араксе, в в/ч 33100, в школу артиллерийских разведчиков. Летом в полдень, дотронувшись рукой до станины гаубицы, можно было получить сильный ожог.
В «Литературной газете» состоялся мой поэтический дебют (в памяти осталось очень мало строчек из той подборки), и меня тут же каким-то образом разыскал Леонид Николаевич Мартынов. Он прислал мне в Нахичевань огромную бандероль с самым первым «Днём поэзии», где были широко представлены его стихи. То был праздник! В Нахичевани я болел москитной лихорадкой, видел останки моста Александра Македонского через Аракс, ездил в командировку в Тбилиси, и там меня благодаря поэту Иосифу Нонешвили пригласили на службу в газету Закавказского военного округа; побывал я и в Баку, встретился в журнале «Литературный Азербайджан» с поэтами Абрамом Плавником и Иосифом Оратовским, которые меня охотно печатали.
Наконец я демобилизовался. Жизнь моя в Тбилиси была сущим раем. Этот город открыл мне сурового, не от мира сего Галактиона Табидзе, ласкового Симона Чиковани, взрывного Алеко Шенгелию и ещё Гоги Мазурина, Шуру Цыбулевского (о них я постарался написать более подробно). Сюда приезжали Александр Межиров и Владимир Соколов, и мы стали друзьями. Но самым большим моим другом была поэтесса Светлана Кузнецова, с которой мы оставались духовно близкими вплоть до её ранней кончины… Я объездил и исходил весь Кавказ, особенно Закавказье. В 1962-м в «Заре Востока» вышла моя первая книжка стихов «Встречный ветер», которая подверглась справедливой резкой критике в республиканской газете и полному приятию в Литинституте (там я учился заочно). Странно вообще, что столь бездарная писанина привлекла внимание.
5
Я затосковал по Москве, по русской литературной среде, путь к которой оказался весьма причудливым. Служебная командировка в Венгрию («самый весёлый барак соцлагеря»), в Будапешт, знакомство с совершенно другим образом жизни, с такими джазменами, как контрабасист Аладар Пэгэ, художниками-авангардистами, писателями-диссидентами. Потом пошла сплошная казёнщина, служба в министерстве внутренних дел, из-за которой страсть к творчеству у меня несколько поостыла. Жизнь мою скрашивала дружба с гроссмейстером Сало Флором и семейством Есениных (Флор был женат на дочке Александры Александровны Есениной, Татьяне). Став полковником, я не захотел дослуживаться до пенсии и, воспользовавшись случаем, по ходатайству Союза писателей получил разрешение уйти на «вольные хлеба».
В писательском Союзе состою уже давно, но поэтом и прозаиком, как мне кажется, стал лет всего лишь пятнадцать-двадцать назад, притом абсолютно случайно, сумев оказаться «по ту сторону строки». Это было похоже на озоновую дыру. Тут от желания абсолютно ничего не зависит. Потому я и сказал, что это жизнь меня подстерегла – что с того, что, может, по ошибке… Озоновая дыра может привести и к гибели, но иначе, как известно, не бывает.