Голоса исчезают – музыка остается

Мощенко Владимир

Глава 2. Все началось с Тбилиси

 

 

Нет, гора, твоей пташки: в полёте сгорела, Или вьюга пронзила бедняжку насквозь. Вот она и коснулась в пространстве предела. Может быть, ты мне скажешь: так что же стряслось?

 

1

В моих записках нет приключений (как разумеет их иной любитель мемуаров). Это, предупреждаю, ни в коем случае не похоже, допустим, на «Замогильные записки» Франсуа Шатобриана или на «Исповедь курильщика опиума» Томаса Де Квинси. Недаром, взявшись за дело, я тут же припомнил слова моего почти однофамильца Михаила Зощенко (в чьей фамилии – золото высшей пробы) из его «Страшной ночи»: «А весёлого читателя, который ищет бойкий и стремительный полёт фантазии и который ждёт приятных подробностей и происшествий, автор с лёгким сердцем отсылает к иностранным авторам». Я отдаю себе отчёт в том, что Грузия сегодня – иностранное государство, но для меня она – с её людьми, музыкой, речью, горами, реками, с домом, где я когда-то жил, – всё та же, прежняя, своя, ибо моя молодость возвысилась ею. Здесь, в записках, я пытаюсь хоть как-то ответить на вопрос, заданный когда-то лириком Мурманом Лебанидзе малой пташке, которая сгинула, коснувшись в полёте предела пространства: «Так что же стряслось?» Что с нами происходило? Что с нами произошло?

И продолжу я, пожалуй, рассуждением о том, что счастливы (без всяких оговорок) мы бываем, увы, не так уж долго. Какой-нибудь миг. Этот миг, слава богу, был и у меня. Во всяком случае, как мне кажется, всё об этом свидетельствует. Тогда, совсем молодым (прямиком с солдатской службы, только-только с берегов Аракса, с окружённой дикими горами Нахичевани, откуда по солнечным дням хорошо виден Арарат со всеми его рафинадными зазубринами), я жил в Грузии, я жил Грузией. Кстати сказать, далеко не каждому из нас дано взять в толк, что именно, не обнаруживаясь очевидным образом, навсегда уплывает из наших рук на переломе дней. Все по-разному переживают такие утраты и упущения.

Классическим стал образ кинто – классического бездельника и мошенника – в шароварах, роняющего товар с огромного табахи (деревянного блюда) на землю и бросающегося лихорадочно его собирать, чтобы немедля вновь водрузить на место.

– А что? Разве было что-то?

Он улыбается, нисколько не смущаясь.

И ты в ответ улыбаешься. На то он и кинто. Подумаешь, чепуха какая. Большего горя не видал?!

У меня получилось так, что перед самым отъездом в длительную командировку в Венгрию, в Будапешт (в Южную группу войск) я провёл пару дней рядом с Военно-Грузинской дорогой, а именно – рядом с Гуд-горой, справа от которой стремительно проваливалась в тартарары пропасть глубиной, пожалуй, с километр (а по её дну нёсся пенистый поток легендарной Арагви с голубовато-серебристым дымом над нею). Но большую часть времени я был в окрестностях села Земо Млети (о, о нём можно долго говорить!) – там, где древняя крепость своею башней бросает вызов времени и где крестьяне, посылая в разведку цепкие кустарники и деревья, отвоёвывают землю у каменистых гор. Тогда-то у меня, на секунду ощутившим себя фельдъегерем в почтовой оказии, охраняемой конвоем казаков и пехотинцев с пушкой, родились такие строчки: «Расшифрую все горные знаки я – и не сделаю наоборот. Дай сегодня мне песню Акакия – чтоб не портил её перевод».

И тут до меня дошло, что всего этого в моей жизни никогда больше не будет, что на пиросманиевском полотне «Ишачий мостик» не останется ничего, кроме несущихся во тьму чёрных птиц. Простите меня, дорогой батоно Нико, что я столь беспардонно, ради красного словца, воспользовался вашей картиной, – но вы ведь догадываетесь, для чего мне это потребовалось. Я иногда сталкиваюсь во сне вовсе не с тбилисскими кварталами советской поры, а с уголками Старого Города, который с гордостью и не без основания именовался вторым Парижем. Даром ли Осип Мандельштам в двадцатых годах в своих заметках о Грузии счёл важным сказать, что там «стоном стоит клич»: «Мы не азиаты – мы европейцы, парижане!»

Надеюсь, что я стал-таки писателем, которого читают. И уверен: этого бы не произошло, если бы судьба не подарила мне Грузию.

Произошло невероятное. Как говорится, прихоть колеи полнолуний. Уже перед самым концом солдатской службы в Нахичевани-на-Араксе меня направили по какой-то надобе артвооружения в десятидневную (о господи!) командировку в штаб Закавказского военного округа, в Тбилиси, о котором Иосиф Гришашвили, размышляя о судьбе родного караванного города выдохнул незабываемо: «Вот зрелище – глазам раздолье!»

Там мне посчастливилось встретиться с главным редактором республиканской «Литературной газеты» – то деловитым и вечно, как на пожар, куда-то спешащим, то вдруг на миг-другой уходившим в себя – Иосифом Нонешвили, которому я посвятил незатейливые стихи, ему очень понравившиеся: «…очь. И, побрякушки слов забросив, трезво примем правила игры. И поэт по имени Иосиф вышлет строчку с грохотом Куры». Я посылал ему письма; он, бывало, отвечал (на редакционных бланках; текст – машинописный, отпечатанный секретаршей).

Он встретил меня на площади Ленина, возле штаба ЗакВО, вернее, на углу, возле популярнейшей хинкальной – да так, будто мы были с ним знакомы давным-давно, взахлёб рассказывал о недавней поездке в Египет и Индию. Мы шли по проспекту Руставели. Я не верил происходящему. Этот город казался мне блистательным центром поэзии, литературной Меккой. Теперь я понимал причину захлёбывающегося тона Якова Полонского, который принялся было «наскоро» описывать Льву Сергеевичу Пушкину свои впечатления от города над Курой в «Прогулке по Тифлису». В итоге у Полонского, к счастью, получилась блистательная поэма, в которой оглушителен выдох неподдельного восторга: «Тифлис для живописца есть находка!» – и жалоба: «Не могу дорисовать картины!» (Не хватает, мол, красок, хотя с красками всё было в полнейшем порядке…) – и далее (как заключительный аккорд и клятва): «Но, признаюсь вам, надо жить/ В Тифлисе – наблюдать – любить —/ И ненавидеть, чтоб судить/ Или дождаться вдохновений…» Чего-чего, а вдохновение в Грузии можно было черпать полными пригоршнями. Именно это имел в виду Борис Пастернак в заметках о Николае Бараташвили, припомнив то, что манило Пушкина и Лермонтова к грузинскому Кавказу: «Сверх пёстрой восточной чужеземщины, какою встречал их Тифлис, они где-то сталкивались с каким-то могучим и родственным бродилом, которое вызывало в них к жизни и поднимало на поверхность самое родное, самое дремлющее, самое затаённое».

Здесь помпезно, сменяя друг друга, проходили декады культуры, и на них слетались отовсюду тогдашние «звёзды» искусства; грузинская поэзия благодаря вдохновению московских переводчиков завоёвывала сердца миллионов читателей – ничуть не меньше, чем грузинские вина и грузинское кино. Это был праздник с великолепными афишами, пышнейшими банкетами, самый разгар праздника, которого не случалось прежде и которому, как ни жаль, впредь уже не дано повториться – ни-ког-да.

Мы шли по красавцу-проспекту с Иосифом, и его буквально через каждый шаг останавливали, раскланивались с ним. Он тут же забывал обо мне, заводил длиннющие разговоры с ахами и охами – вай ме, вай ме, вай ме; а что оставалось мне: я лишь отдавал честь проходившим мимо бесчисленным офицерам.

Известность и слава Нонешвили были поразительны, но я не хотел торчать столбом возле оперного театра или подвальчика «Воды Лагидзе», поскольку боялся встречи с патрульными.

Иосиф запретил называть его по отчеству (Элиозовичем) и на «вы»:

– Ты что, с ума сошёл?!

Из-за чего я прямо ошалел.

Потом его внезапно озарила какая-то идея, и мы направились прямиком на улицу Луначарского, 7, к Михаилу Кузьмичу Головастикову, полковнику, главному редактору окружной газеты, молодому ещё, но седовласому, по-рязански голубоглазому. Я понятия не имел, чем всё это может кончиться. Мы договорились с полковником, что я вскоре, уже в октябре, уйдя в запас, перееду сюда на работу спецкором. Чтоб подкрепить соглашение, Михаил Кузьмич налил нам с Нонешвили по стаканчику пятизвёздочного коньяка. Его не смутило, что я был в солдатской форме со скромными лычками на погонах с пушечками.

А вечером Иосиф повёл меня к себе домой. Из окна его шикарной квартиры открывался во всём блеске вид на Мтацминду с могилами Грибоедова и Нино Чавчавадзе и храмом Святого Давида. Я был в полном потрясении. Пятилетний сынишка Иосифа, оставшись на минутку без присмотра, нарисовал на стене карандашом то, что видел постоянно, – гору и нечто, похожее на фуникулёр.

– Сынок, так ты художник? – изумился гордый отец. – Надо будет сохранить эту наскальную живопись.

А после этого начался пир – с огромными гроздьями винограда, кукурузными лепёшками, лобио, фаршированными баклажанами, сациви, чахохбили, чанахи, рыбой-соцхали, кинзой, базиликом, соленьями – мжавеули, нескончаемым кахетинским… Я был вымотан, усталый до крайности, переполнен невероятной, просто бьющей наповал многокрасочностью Тбилиси – и после второй рюмки чачи я вырубился, успев вымолвить: «Виноват… пардон…»

 

2

В ту пору я считал Нонешвили едва ли не первым стихотворцем Грузии. Я узнавал его поначалу с голоса талантливейших переводчиков, для которых грузинская поэзия дала возможность раскрепоститься и окунуться в праздник «оттепели». Как сказала мне Белла Ахмадулина, далеко не все хозяева-тбилисцы понимают, чему так радуются гости-стихотворцы и почему таким жаром раскрепощённости и вседозволенности обдают их подстрочники, то, что и было названо ею «самым родным, самым дремлющим, самым затаённым». Я читал в переводе Беллы стихи Иосифа:

Вот я смотрю на косы твои грузные, как падают, как вьются тяжело… О, если б ты была царицей Грузии — о, как бы тебе это подошло!.. Хатгайский шёлк пошёл бы твоей коже, о, как бы этот шёлк тебе пошёл, чтоб в белой башне из слоновой кости ступени целовали твой подол… —

и чувствовал, какая дерзкая надежда на свободу – и творческую, и гражданскую, – какая жажда взаимности водили рукой несравненной Ахмадулиной.

То же самое и в то же самое время услышал я и от Евгения Евтушенко, совсем юного, но уже приобретшего поистине громкое имя. Непривычен! Дерзок! Шагает не в ногу! «Комсомольская правда», самая популярная в те годы газета, обрушилась на него с разгромной статьёй «В погоне за дешёвым успехом». Вы посмотрите, как этот Евтушенко говорит о советском народе?! «Гремя своими вечными веригами, ты шёл во имя чести и любви… Тебя, Россия, сделали великою великие страдания твои!» И ведь это всё о ком? О народе-победителе-первооткрывателе-богатыре?! Обвинили Евтушенко и в попытках возвратить мещанскую поэзию, в «сердцеедстве», подчёркивании своей необычности, в стремлении «взобраться на пьедестал в надежде собрать вокруг себя кучку озадаченных ротозеев», огорошить их пошлостями своей любовной лирики (в пример приводились даже вот такие грустные строки: «Как стыдно одному ходить в кинотеатры, без друга, без подруги, без жены, где так сеансы все коротковаты и так их ожидания длинны!..») Распространялась глупейшая эпиграмма: «Где Евтушенко – там скандал. Так имя он себе создал». Но не «скандалы» были виной его фантастического успеха. Виной были сами стихи. Его публикации в журналах и газетах вызывали читательский ажиотаж. Это было так же полновесно и громко, как победы Михаила Таля, устраивавшего землетрясения в шахматном королевстве (того, кстати, тоже называли фейерверочной ракетой).

Именно там, в Грузии, второй колыбели русской музы, в благословенном 1959-м я открыл для себя уже прославленного поэта, не умещавшегося «в жёстких догмах», «то ли бога», «то ли грешника», требовавшего, чтобы граждане послушали его, по-родственному принятого и обласканного острыми на глаз и слух Галактионом Табидзе, Георгием Леонидзе и Симоном Чиковани. Слово его зазвучало для меня по-настоящему даже не с «Третьего снега», а с того дня, когда с Карло Каладзе и Демной Шенгелая я поехал по ненадёжному серпантину, почти лишённому асфальта, высоко в горы, в Тианети, и там в магазинчике типа сельпо Карло Ражденович спросил, нет ли у них сборника «Лук и лира»; на удивление, нашлось семь экземпляров – и все они стали нашей добычей. Читали вслух по очереди, не пропускали ни оригинальных стихов, ни переводов, а поздним вечером под луной немногословный Шенгелая встал над бесконечным, богатым столом (прямо рядом с речкой) и произнёс тост «за станцию Зима, которая подарила нам поэта на все времена».

Однажды Нонешвили позвал меня на творческий вечер Евгения Евтушенко в Тбилисский университет. «Я буду вести этот вечер», – сказал он с гордостью. Самая большая аудитория была битком набита и наэлектризована. Многие девушки пришли с букетами цветов. Кажется, в тот раз впервые прозвучали евтушенковские строки: «О, Грузия! Нам слёзы вытирая, ты русской музы колыбель вторая. О Грузии забыв неосторожно, в России быть поэтом невозможно». В самом конце Нонешвили пошутил: дескать, это не вечер – это День поэзии! Так и родилось тогда у него стихотворение с этим названием, переведённое виновником торжества:

…Когда ты вовсе изнемог от слёз, сомнений и от того, что ты не Бог и ты не гений, но от своих земных грехов прорвёшься в небо песнею, — тогда настанет день стихов, настанет День Поэзии!

Несмотря на то, что Иосиф был прописан, как почти все остальные, в нашей стране, «сталинским солнцем согретой», мне нравились нестандартные его строки с мольбой об отпущении грехов от имени человека, не побоявшегося украсить орнаментами церковь Кошуэты; тут были и бирюза портрета Бараташвили, и ветер вин и фруктов, веющий из Алазанской долины, и речка Квирила, и высоко над нею – крепость Моди Нахе, и безмолвствующие часы в комнате Акакия, и мцхетские ворота, думающие о Светицховели и древнем Армази (многое из этого было подарено русскому читателю в прекрасных переводах Михаила Синельникова)… И только впоследствии до меня дошло, что всё это сочеталось в Иосифе с верой в гений товарища Сталина и необходимость проводимых им репрессий. Это он в знак протеста против хрущёвских «нападок» на вождя читал на историческом митинге 7 марта 1956 года стихи, воспевавшие тирана.

С лёгкой руки Иосифа и прозаика Эммануила Фейгина (автора повести «Мальчик пляшет под дождём») мне, застенчивому юнцу, удалось войти в литературную среду Грузии, часто бывать в республиканском Союзе писателей, где я не раз сталкивался с самим батоно Галактионом. Слово «сталкивался» я употребил не случайно: такое сильное впечатление производил на меня всем видом Табидзе, ярчайший представитель «Синих Рогов». Действительно, даже его гибель вызвала у кое-кого зависть. («Цвет обещала малейшая завязь. Кто ж не завидовал жизни твоей? Но ведь и смерть твоя вызвала зависть. Горькая участь великих людей…» – Фридон Халваши.)

Несколько великолепных переводов из лирики Табидзе были сделаны Александром Цыбулевским – поэтом-тбилисцем, которому не требовались подстрочники; вот хотя бы один из них:

Так лодочник у старого причала… Душа так душу, руку так рука… Я сразу вас узнал, мои начала, Река и лодка, лодка и река. Давнишние… Душа их забывала, И всё-таки надёжно берегла. О, это ощущение штурвала И юности святые берега! Теперь бы в лодке (это не причуда) Сто лет проспать, воспрянуть ото сна И поглядеть на мир – как и откуда Здесь воцарились солнце и луна.

Воздействие поэзии и облика Галактиона было почти физическим: жизнь и смерть у него всегда преодолевали железную стену соцреализма.

…Лес костями звенит – и безумие в звоне: Бездыханные дни канут раз навсегда! Оттого, как во сне, мои синие кони К вам прискачут. Да вы уже мчитесь сюда!

Узнав о самоубийстве Галактиона, я не смог опубликовать в нашей газете некролог (это было запрещено), зато посвятил его памяти стихотворение, которое мне удалось довести до конца лишь в 2004 году: «Так земля загрустила о небе, что рванулась вослед за тобой. И весна, и „циспери канцеби“ вдруг утратили цвет голубой. Хоть безумная тайна раскрыта, тут же новая встала за ней. Перепачканы кровью копыта уносящихся синих коней…» Для меня безмерно дорога оценка, которую дал моей переводческой работе Александр Ревич («Воля „свободного поля“». «Дружба народов». № 5. 2012): «…Потому-то вслед за этим разделом (стихи, посвящённые Грузии. – В. М.) в книгу включены переводы из замечательных грузинских поэтов – Галактиона Табидзе, Важи Пшавелы, Симона Чиковани… Стихи по-русски воспринимаются не как переводы, а как поэзия русского поэта. Так всё естественно и прозрачно. До чего пронзительно звучит конец стихотворения Важи Пшавелы „Песня“: „Поток, гудя набатно, вспухнет. Кого-то позовёт. Кого? Скала на дно ущелья рухнет… Жаль: не увижу ничего“. А знаменитые стихи Галактиона Табидзе „Мэри“ и „Синие кони“! По-русски это лучшее из переведённого Галактиона. Как прекрасно заканчивает Владимир Мощенко стихотворение „Синие кони“: „Ты бесчинству тумана не крикнешь: „Доколе?!“ Здесь на дыбе проклятья промёрзли гробы. Это ветер грохочущий – синие кони. Это круговороты штормящей судьбы“».

Логотипом моего тогдашнего бытия, освящённого молодостью, стали слова Гоглы Леонидзе: «Стих и юность – их разделить нельзя, их одним чеканом чеканили».

По правде сказать, юность у меня была, что называется, в самом разгаре, а вот до настоящего, моего стиха было ещё очень далеко.

Но поразительно то, что, такие львы, как Демна Шенгелая, Карло Каладзе, Алеко Шенгелия, брали меня с собой в поездки, в горы, на встречи с читателями. Общение с этими тяжеловесами стоило многого. Мы дружили с Отаром Чиладзе, у нас были доверительные отношения. Мы спорили с ним о Есенине и Тихонове, а чаще всего – о Лермонтове, которого он переводил на грузинский. В те поры и возникли мои строчки: «Я был до ужаса обычен, к тому ж ещё косноязычен, но отчего-то мне везло. Меня не отвергали боги – Хута, Резо, Алеко, Гоги. Я с ними пил в Сабуртало. Я знал, что рано или поздно обман разоблачится грозно и спросят: „Кто ты же ты такой?“ Я с ними пел. И песни эти мы продолжали в Тианети, где трогал я луну рукой…»

 

3

В начале шестидесятых я написал стихи, которые неожиданно были опубликованы в центральной печати, и мне даже прислали похвальный отзыв главного редактора. Стихи эти я посвятил Иосифу Гришашвили – после того, как мне посчастливилось прочитать его «Прощание со старым Тифлисом» в переводе Бориса Пастернака (в переводе поистине гениальном). А вскоре в нашей газете появились и другие мои стихи (на что я, понятное дело, никак не рассчитывал):

Ели на проспекте Руставели, Вы ещё сильней поголубели, Потому что сутки напролёт После небывалых потрясений, После смертной стужи дождь весенний, Оттепель почуяв, льёт и льёт. Нет вопросов прежних: «или – или»! И сказал Иосиф Гришашвили, Что дорог непроходимых нет, Что с утра придёт теплынь в Коджори, Что заглянет к людям прямо в Гори Ласковое солнце Кобулет.

Эпиграфом стояли слова Гришашвили: «Вот где и мы по заслугам получим» (об этой строчке речь – впереди). В редакции эпиграф сняли. А ответственный секретарь Борис Виссонов, хоть и покачал укоризненно головой, но препятствовать не стал. «О природе – это хорошо, – сказал он. – Будь здоров!» Мой приятель Гоги Мазурин, редактор издательства «Заря Востока», руководитель русской секции при СП Грузии, заместитель главного редактора журнала «Литературная Грузия», проиграл мне поход в духан: он сомневался в том, что эти строки увидят свет, сказал после публикации, дескать, стихотворение произвело весьма хорошее впечатление на Иосифа Григорьевича; тот, мол, даже удивился – что вдруг ты его здесь вспомнил?.. Гоги посоветовал: ты же, дескать, ведёшь в своей газете рубрику «Слово писателя» (под лозунгом «Наказам партии и Родины верны») – так что тебе и карты в руки, повстречайся с ним, возьми у него интервью, он не откажет: редчайшей душевности и скромности человек, да к тому же он – владелец неслыханных кладов. Эти клады, признаюсь, заинтриговали меня, но Гоги не объяснил, в чём тут смысл: «Сам узнаешь».

Мы с Иосифом Григорьевичем договорились о встрече. Он сразу узнал меня по фамилии.

– Помню, помню. Читал «Вечёрку». Буду ждать.

Только впустил он меня в квартиру, поразившую множеством прекрасных картин, как тут же раздался пронзительный телефонный звонок – скорее всего, междугородный. Гришашвили, просияв, попросил прощения, кивнул, чтобы я проходил в его кабинет, в котором висел портрет очень красивой женщины (почти в профиль), чьи большие выразительные глаза были горделиво и мечтательно устремлены куда-то, в недосягаемую высь, демонстрируя божественную власть вдохновения. Через несколько минут разговор закончился, и Гришашвили присоединился ко мне.

– Это жена, – сказал он. – Кетуша. Она на гастролях. Говорит: всё у неё в порядке. Слава богу!

Да, это была его жена – Кето Джапаридзе.

А он продолжал, всё ещё находясь под впечатлением разговора с нею и помолодев сразу лет на десять – не меньше:

– О ней можно написать книгу. И, поверьте, читать такую книгу будут с большим интересом. В её голос был влюблён Акакий Церетели. Он посвятил ей замечательное стихотворение. Конечно, лучше всего, если бы она сама села за письменный стол, чтобы рассказать о своей жизни, о своей карьере. Я её тыщу раз уговаривал. Не соглашается. Говорит, что у неё терпения хватает на одно письмо – и то, если оно короткое. Жаль. Рассказала хотя бы о бабушке по материнской линии, Манико Кипиани. Да она поэмы заслуживает, бабушка! Вот кто научил петь маленькую Кетушу. Лучшей певицы, чем калбатоно Манико в Хашурском районе не было! Кетушин отец, Константин Джапаридзе, к ним часто присоединялся: он играл на кларнете – и как играл! Представляете, Кетушины брат и сестра, Реваз и Тинатин, тоже были музыкально одарёнными: его красивым баритоном все восхищались, а малышка играла на арфе. Ну, как это вам?! Вообще-то Кетуше везло. Её отдали в тифлисскую дворянскую гимназию – а там учителем музыки и руководителем хора был – поверите ли? – Захарий Палиашвили! «Откуда у тебя такой голос, милая девочка?» – спросил он. И ей, совсем ещё молодой, на каком-то концерте доверил арию из своей оперы «Абесалом и Этери»…

– Я слышал о вашей жене, – отозвался я. – И её слушал, и не один раз. У неё прекрасный голос, да к тому же, как говорят знатоки, это бельканто. Кето Джапаридзе – большое имя.

Он был польщён, как будто я похвалил его.

– Вай ме! Вы так думаете? Вы разбираетесь в этом?

– Стараюсь. Больше всего в её исполнении мне нравятся романсы. А это правда, – спросил я, – что она родилась в Квишхети?

– Правда, мой дорогой. А что?

– Я влюблён в Квишхети, в его Боржомское ущелье. И уверен, что там Кура, как нигде, просится в стихи. Мы были там в Доме творчества с Володей Соколовым.

Набравшись храбрости, я прочитал несколько строчек, привезённых оттуда: «…И я боржомом чачу запиваю и слушаю гремящую Куру, предательство в горах я забываю и забываю даже, что умру. Ведь я боржомом чачу запиваю…»

Гришашвили улыбнулся:

– Чачи у меня нет. А вот кофе будем пить. Раньше я чаем увлекался, но Кетуша приучила меня к кофе: она в этом деле большой специалист.

Мы пошли на кухню, блиставшую чистотой и порядком, где я убедился, что он и без жены ловко и охотно управляется со своим хозяйством. Он быстро водрузил на стол несколько видов сыров, деревенский окорок, зелень и принялся готовить кофе…

А я достал из папочки «болванку» будущей статьи, которая предназначалась для его подписи, – и сразу почувствовал, что вся эта моя задумка – чушь несусветная, что автора для нашей газеты здесь я не приобрету.

– Вы хотели что-то показать? – спросил Гришашвили, косясь на мою «заготовку».

– Ну… это болванка, как мы в редакции говорим, а вы внесёте в неё всё, что посчитаете важным и нужным… И, наоборот, ненужное зачеркнёте. Мы всегда так делаем…

Он дважды погружался в чтение, на что ушло минут пятнадцать-двадцать. Я следил за выражением его бледного, не очень весёлого лица, не скрывавшего отвращения, поглядывал на его голову с крутым лбом, на остатки седовато-тусклых волос. Чем дольше он читал, тем тоскливее и гадливее становилось у меня на душе. О господи, в моей «заготовке» столько пошлости, штампов, дешёвого патриотизма!

Но Гришашвили воздержался-таки от гнева. Ничего не объясняя, он вернул мне злополучные листки.

– А где вы живёте? – спросил он, чтобы поскорее «перейти к другой теме». – В каком районе?

– На Авлабаре, – ответил я, радуясь, что буря миновала и скандала не последует. – Между больницей Арамянца и Навтлуги. На Черноморской.

Гришашвили оживился.

– Молодой человек, оказывается, мы с вами земляки.

Он действительно был родом с Авлабара. Именно с этим районом он чувствовал особую, кровную связь, помнил все подробности детства, прошедшего там, внимательно слушал, будучи подростком, ашугов, без которых и праздник не считался праздником; а как восторгался он старинными «харахурами» – вещицами, продававшимися на базарах – зачастую почти даром. Никак не могу пройти мимо его воспоминания: «Между грудами овощей, фруктов, среди лавок с роскошными персидскими коврами бродят горцы, увешанные оружием; букинист с кипою книг, туго перетянутых ремнём, вглядывается в толпу… Турки и арабы молча следят за прилавками, дымят кальяном, перебирают янтарные чётки. Над раскалёнными торнэ – пекарнями вьётся сизоватый дымок. Пахнет горячим хлебом, пряностями и ещё чем-то квашеным». Чаще всего в отрочестве Иосиф стремился попасть на Майдан, где не смолкала ни днём, ни ночью разноязычная речь, поскольку с незапамятных времён тут и было перекрестие дорог из Азии в Европу (и наоборот), где встречались пёстрые, попадавшие на полотна художников караваны, а вместе с ними – не похожие друг на друга культуры и религии.

Я узнал, что Гришашвили работает над монографией о Саят-Нове.

– Он ведь тоже авлабарский, – сказал Иосиф Григорьевич.

Позже я прочитал «свидетельство» самого Саят-Новы:

Где ж родился Саят? Сказал тот – Хамадан, Этот – Нид. Нет, отец мой из дальних был стран, Жил в Алеппо, а мать – авлабарка; мне дан Свет в Тбилиси – свою в нём нашёл я судьбу.

И похоронен этот легендарный поэт у входа в собор Святого Геворга в Тбилиси…

В основе создания монографии, несомненно, – личностный импульс, и он играет далеко не последнюю роль. Гришашвили находил в судьбе Саят-Новы, поэта XVIII века, много общего со своей судьбой. И Саят рос в семье ремесленника. И он сызмала добывал хлеб насущный, приставленный к ткацкому цеху, чьи промыслы располагались прямо на улицах. А ткачи по прихоти судьбы были людьми необычными: ловко сочиняли песни, сами же пели их, подыгрывая себе на разных струнных инструментах. И приезжали они сюда из разных уголков Закавказья. Незаметно для самого себя Саят во всей полноте овладел армянским, грузинским, азербайджанским, их диалектами, стал свободно говорить на фарси и даже на белуджском. И стихи у него появлялись необыкновенные, и на кеманче и чонгури он играл, как настоящий музыкант, и голос у него был, по свидетельству современников, чарующий. Так же, как и я, говорил Гришашвили, Саят норовил слушать ашугов, среди которых встречались весьма одарённые, – и все они были влюблены в город, давший им кров, тепло, признательность, и, конечно же, в свой Авлабар с его Майданом, узкими, горбатыми улочками и закоулками, дрожками, арбами, блеяньем жертвенных ягнят, кувшинами с вином, ветхими балкончиками, криками детей, запросто понимавших друг друга, ишаков, запахами невиданных блюд… Гришашвили не мог представить себе свой Авлабар, свой Тбилиси без ашугов.

С подкупающей сердечностью, подробно, тонко и проникновенно говорится им в уникальнейшем, ставшем библиографической редкостью повествовании о милом его сердцу старом Тбилиси: «Не один путешественник ходил зачарованный по узким и кривым улицам, не один пытался постичь тайну жизни, что течёт вопреки всем законам и правилам, и не раз „азиатский Тифлис“ пробуждал вдохновение чужестранца». Его отцом был мелкий ремесленник, едва сводивший концы с концами, болезненный, но весьма начитанный, грамотный, знавший наизусть множество стихов и песен. Может быть, как раз его слова приводит в своём повествовании Гришашвили: «А теперь расскажу тебе о библиотеке старого города. Ты должен знать, что мир грузинских книг велик, древен и многообразен, их биография удивительна. В коротких тревожных перерывах между войнами создавались шедевры нашей словесности». Вместе с ним маленький Иосиф постигал красоту слова в «Великом моурави» и «Мудрости вымысла». Кстати, рано догадался Иосиф, что «красота – для жизни, а не для музея».

Увы, рано познал он и много чего другого, вкусив горечь безотцовщины. Пришлось бросить гимназию, самому добывать себе хлеб и деньги на книги, без которых он не мог жить, довелось ему быть «мальчиком» у хозяина, иногда доброго, иногда и не очень. Он выглядел гораздо старше своих лет, отличался сообразительностью, тягой к творчеству. Это и помогло юноше устроиться наборщиком в типографию. Тогда-то он и принялся сочинять что придётся, в том числе и водевили, которые сам же ставил в драмкружке, созданном им в ремесленном квартале. И произошло чудо: его пригласили в Тбилисский театр. «Как в романе!» – говорил Гришашвили. Он сперва не поверил, что приглашение – не шутка.

– О, – улыбался он, рассказывая об этом, – актёром я стал не сразу: сначала мне довелось поработать суфлёром. Главное – что мир искусства взял меня в плен. И стихи я писал чуть ли не каждый день. Меня уже начали печатать, появились неплохие рецензии.

А когда Иосифа, заметив его несомненный талант, позвали в Гори, в редакцию газеты «Картли», он не стал раздумывать, сразу же согласился – тем более, что в ней сотрудничал великий Важа Пшавела, чьей поэзией он восхищался.

Иосиф Григорьевич сказал мне:

– Я учился у него не только музыке, инструментовке стиха, но и сплаву в стихе драматизма, трагизма и веры во Вселенский Разум. Меня поражали его мощные строки, обращённые к Арагви – попробуйте перевести их для русского читателя: «Здесь, рядом с горами, встречая зарю, несчастные песни, несчастный, творю. Глазами и сердцем я сызмальства там, и тень сумасшествия шла по пятам. Вот так и умру я, видать по всему, и все эти камни я в душу приму».

Обращаясь к этому гению, воспитаннику горцев – пшавов и хевсуров, он называл его почтительно по имени-отчеству: Лука Павлович, на что тот усмехался, но без всякой снисходительности. Пшавела одобрительно отнёсся к поэтическим опытам Гришашвили, отметил его лирико-эпический темперамент и «широкое дыхание» и предсказал ему скорую большую удачу. Он был хорошим педагогом, потому что долгое время со славой учительствовал в селе Тонети (недалеко от Манглиси). Молодой поэт неосознанно нашёл себя в стихии грузинского символизма, родственного символизму общеевропейскому. Знатоки замечали, что в его поэтике раннего периода есть мотивы, присущие, например, Владимиру Соловьёву, а я в нашем с ним разговоре даже привёл в пример такие соловьёвские стихи, как: «Вся в лазури сегодня явилась…», «Милый друг, иль ты не видишь…», «Под чуждой властью знойной вьюги…» Иосиф Григорьевич ответил: «Что ж, может быть». Но ответил, если честно сказать, уклончиво. Характерно для той поры стихотворение Гришашвили «Твоя шея» (1919):

Твоя шея… Сравнили её с тростником — Этим дивом машракским, с причудой шарбата. Нет! В ней – мрамор. Мечтается мне о таком, Потому что им радуга в высях богата. И кувшину хрустальному шея родня. Но отыщется мною получше картина: Это профиль твой – тотчас сразил он меня, Будто высекся небом самим лебединно. Два-три раза встречались с тобою – но впредь Мой рассудок хвалёный навеки утерян. Своей смертью теперь не смогу умереть — Дорогая, я знаю, я в этом уверен. Театральная ложа… Я вижу: ты в ней. И гляжу на тебя я, безвольно немея. Гаснет свет – ну а ты всё видней и видней. Ты – мой жемчуг, моя дорогая камея. И на креслах – твой отблеск, предвестник поэм, Отблеск взоров твоих, до того благосклонных, Что сейчас будешь кланяться – этим и тем, И ловить буду нежность я в этих поклонах. А теперь на меня ты наводишь лорнет. Чародейка, скажи мне: ну что тебе надо? Что ж, в упор погляди. Но, пожалуй, что – нет, Нет, не выдержу этого жадного взгляда. Ожерелья твои горячи, словно страсть. Надо мной ты – лучась, каждый миг хорошея. Мне б губами к груди твоей дерзко припасть, Мне б на этой лебяжьей повеситься шее!

По этим строчкам нельзя не заметить, что он всячески истреблял анемию слова, избегал недоговорённостей и условностей, уходя всё дальше от устоев символизма европейского и русского толка. Наверно, такие вот «вольности» и дали повод критикам в первых большевистских журналах и газетах упрекать Иосифа Гришашвили за то, что его «несомненно талантливое» творчество, «к сожалению», носит печать мировоззрения, сложившегося в период после реакции 1905 года, когда большая часть интеллигенции отошла от идеалов революционного движения, и что поэтому его поэзия выражает «упадочнические настроения» и «насыщена эротическими мотивами». Скорее всего, имелись в виду, в частности, стихи (посвящённые, очевидно, Софико Чиджавадзе, женитьбе на которой воспрепятствовали её родители, выдав дочь за другого человека, увёзшего её с собой за границу), которые мне хочется дать в подстрочнике, чтобы сохранить их первозданность, нерв и энергетику: «Блуд одолеет тебя,/ предчувствую это./ Паденье твоё предвижу./ Тело твоё грациозное/ чьим-то рукам достанется./ Ты падёшь, как Бианка, – / мучусь и уже не сомневаюсь./ Паденье твоё – что за грязь,/ с кем ещё такое приключится?/ Отзовёшься, как дешёвка, на чью-то страсть./ Кто ещё так низко падёт?/ Груди твои обвиснут, будто увядшие гроздья./ И куда ни позовёт тебя эта пагуба,/ побежишь, как дворняга,/ и блудом подгоняема будешь./ И так затоскуешь по юности,/ когда душа раскрывалась/ отзывчивей роскошного тела./ И возопиешь, что любовь ни во грош ты не ставила,/ – на что надеялась?/ что приключилось с тобой?/ для чего загоралась?/ и это – мечта твоя?/ Но встречу тебя, царица моего сердца,/ на улице припёртой к стене,/ – я прильну к тебе губами/ и поцелуями очищу тело твоё от плевков./ Не услышишь упрёков, ни единого слова худого./ Прижму тебя к себе, к сердцу,/ самый несчастный и самый счастливый,/ закрою глаза, и зарыдаю,/ и скажу, что, как прежде, тебя люблю./ Подойди же, протяни мне руки и поверь:/ смирюсь, что не был я первым,/ позволь мне быть у тебя последним».

Это, как мне кажется, перекликается с «Рыжей красоткой» Аполлинера, чей лирический герой «пал», сражённый волшебством женственности – и пьянящей, и жалкой, и доступной. К Иосифу Гришашвили ревнители новой, большевистской морали не желали снизойти. А вот к его французскому собрату Гийому Аполлинеру, бывшему на войне артиллеристом и пехотинцем, раненному на поле сражения в голову и «трепанированному под хлороформом», читающий мир Запада был преисполнен сочувствия: «Ведь этих медных прядей пыл,/ как молния чей свет застыл,/ так пламенеет луч случайный/ на золотистой розе чайной,/ что ж смейтесь надо мной вы ближние и все на свете люди,/ ведь обо многом я не смею вам сказать,/ а обо многом вы и слушать не хотите,/ так снизойдите же ко мне». И снисходили. А Гришашвили, нежно прозванного многими у себя на родине «поэтом поцелуя», прощать не хотели.

В Грузии утверждалась невиданная эра. Поэту навсегда запомнилось 25 февраля 1921 года: в этот день в Тбилиси вошли части 11-й Красной армии.

– Я был тогда в Гори, – вспоминает Гришашвили. – Слухи с быстротой молнии носились по городу, с улицы на улицу, из дома в дом. Уже 16 февраля дошла весть, что красноармейцы перешли нашу южную границу через Красный мост и овладели селом Шулавери. Многие у нас восторгались мужеством кахетинских добровольцев, которые пытались сопротивляться, и их командиром Степаном Ахметели. Кровавые бои шли на подступах к Тбилиси, у села Табахмела: юнкера с шестью пулемётами и четырьмя пушками, как рассказывали, бились чуть ли не до последнего. Но ничего не помогло. Грузинская Демократическая Республика пала…

Этот натиск 11-й армии вдохновенно воспел Николай Тихонов, который, однако, никак не мог не понять, что значит для русского поэта Грузия. Его строки из «Гомбори» в моей злополучной «болванке» Гришашвили подчеркнул красным карандашом: «…Ты ищешь в прошлом с лёгкой дрожью, – явись опять, зелёный зной, – год двадцать первый встал и ожил над Мамисонской крутизной. О, сколько слёз и сколько жалоб на старом Грузии пути. Ночь меньшевистская бежала, к Батуму крылья обратив. <…> Тобою, Киров, как знамёна, снега Осетии зажглись, когда, не спешась, эскадроны переходили в них на рысь…» Были у Тихонова и такие строки из «Цинандали»: «…Предо мною, у пучины виноградарственных рек, мастера людей учили, чтоб был весел человек».

– Мне известны такие учителя, – вздохнул однажды Иосиф Григорьевич. – И розги их мне известны – слыхал…

То была эра, остро нуждавшаяся в «пролетарских поэтах», готовых прославлять в «маршах энтузиастов» «страну героев, страну мечтателей, страну учёных». И всякое лыко в борьбе с несогласными годилось в строку – тем более, что «поводы» для этого Гришашвили, надо признать, давал. Впору сослаться на воспоминания, оставленные профессором Иосифом Мегрелидзе (в «Сабчота хеловнеба») и доктором филологических наук Русуд ан Кусрашвили (в её интервью журналу «Тбилиселеби»). Здесь идёт речь о том, что Иосиф Гришашвили всегда находился в состоянии влюблённости (надо же, какой грех!), ина че у него не было стимула к творчеству. Его первая любовь – актриса Ольга Лежава. Второй любовью поэта была, как мы уже говорили, Софико Чиджавадзе. Потом он был влюблён в некую актрису из Потийского театра. Затем Гришашвили сблизился с талантливой поэтессой Мариджан, автором замеченного критикой сборника «Коралловые чётки», горячей покло нницей Анны Ахматовой. Мариджан Иосифом посвящались редкие по силе чувства стихи. Один из таких сонетов был переведён Осипом Мандельштамом (ок. 1921):

Ты так бледна, мой друг, что всякий говорит: Ты уподобилась сентябрьских дней прохладе, Ты сеешь тишину и робость в каждом взгляде, Враг бережёт тебя и ненависть щадит. Когда же кашель твой до слуха долетит, Ты, нежная, спешишь к кладбищенской ограде, — Люблю сильней, чем смерть в кумирах и в плеяде, Царица ярая, любви холодный щит. Быть может, до моей, до роковой поры, Ты, утомлённая, под складками чадры Укроешь скромных черт святое благородство, — Молю тебя, мой друг, смягчи моё сиротство Соседством сладостным: пусть свежие бугры — Твой и поэтов холм – хранят любви господство.

В пору написания процитированного стихотворения и ему подобных поэт особой духоподъёмности, вызванной событиями в России и в Грузии, мягко говоря, в себе не ощущал. Напротив! Может быть, поэтому утверждалось, что с наступлением большевизма он «почти перестал писать стихи», что эпоха советского строительства чужда его творчеству. Вот с какой беспощадностью и непримиримостью громил Иосифа глава грузинской ассоциации пролетарских писателей Бенито Буачидзе в статье 1933 года «Закат творчества»: «…Сейчас Гришашвили может считать свой поэтический путь вполне исчерпанным и законченным. Лирика его в нашей литературе умерла, и поэзия его в советской действительности является анахронизмом. Гришашвили остаётся только греться в лучах былой славы. <…> У Гришашвили есть ещё много поклонников среди значительных слоёв отсталого мещанства. Там он ещё пользуется влиянием. Необходимо уничтожить это влияние как среди читательских слоёв, так и среди писательства. Такая борьба обязательна и имеет своё оправдание». Кстати сказать, поэт никогда и не скрывал, что не принял Октябрьскую революцию, – и это обстоятельство долго висело над ним дамокловым мечом в годину репрессий. Обвинения терзали его душу: он догадывался, чем это кончается. На память ему, подвергавшемуся нападкам неуёмных хулителей, приходил, по его признанию, гнев Важи Пшавелы, который дал отповедь своим врагам в стихотворении «Орёл»:

Тоска орла израненного гложет. Пришлось ему сражаться с вороньём. Подняться хочет – и никак не может. Зовёт его напрасно окоём. Елозит по земле крыло… Опять я В кровищи весь. И ваша правда: плох. Вороны, вашим матерям – проклятья. Опять застали вы меня врасплох. Коли б не так – уж взвился бы теперь я, Уж как бы закружились ваши перья!

У Иосифа вырвался горький вопрос: «С кем разделить мне мою незванность?» Но он ошибался: его имя становилось всё более и более известным. Гришашвили не скрывал гордости, что в переломные, трудные для него годы был замечен и Борисом Пастернаком, и Осипом Мандельштамом, не говоря уж о своих земляках – истинных любителях великой грузинской поэзии. С Мандельштамом и его женой, гостившими в Грузии, Гришашвили познакомился то ли летом, то ли осенью 1921-го, но скорее всего – когда пришла весть о гибели Николая Гумилёва. «Помянули его от всего сердца». Вспомнили, что в 1900–1903 годах Гумилёв жил в Грузии, куда его, болезненного мальчика, из Царского Села увёз отец, морской врач. Мандельштам утверждал, что тут-то, в Грузии, среди гор «и проснулась у мечтательного и романтичного Коленьки тяга к поэзии». Именно в Тбилиси и явился миру Гумилёв со своими первыми напечатанными стихами: «Я в лес бежал из городов, в пустыню от людей бежал. Теперь молиться я готов, рыдать, как прежде не рыдал. Вот я один с самим собой… Пора, пора мне отдохнуть. Свет беспощадный, свет слепой мой выпил мозг, мне выжег грудь…» Мандельштам подарил Иосифу Гришашвили свои книги «Камень» и «Tristia»; он быстро понял, сколь высоко значение грузинского поэта-собрата. Своеобразие интонационно-образного богатства этого тонкого лирика было подчёркнуто им уже в переводе (того же года) стихотворения «Перчатки»:

…Я навёл на гору стёкла моего бинокля, Вижу: горы от тумана совсем поблёкли. Я собрал цветов отряды с радугой в подмогу И воздушную построил лестницу-дорогу. Из тумана, вышитого на горной палатке, Солнечными ножницами выкроил перчатки. У луны взял ниток, чудесного шёлку, Золотую у ручья одолжил иголку, Из бассейна брызнул водой лепестковой — И перчатки милой в подарок готовы…

Многокрасочность, национальный колорит палитры Гришашвили, его интонацию и невесёлые (вопреки ухищрениям тихоновских «мастеров») настроения, продиктованные «сплошной лихорадкой буден», по выражению «агитатора, горлана, главаря» Владимира Маяковского, донёс до русского читателя с потрясающим мастерством, огромной любовью, сочувствием и бережностью Борис Пастернак.

Прежде чем перейти к переводам, предоставлю слово Аиде Абуашвили, чья статья «Пастернак и Грузия. Диалог поэтов» обращает на себя внимание глубиной анализа. В частности, здесь говорится: «В знаменитой книге Пастернака „Стихи о Грузии. Грузинские поэты. Избранные переводы“ (1958), знаменитой тем, что издана в Грузии уже в пору начала гонения на Пастернака (в 1957 году уже издан за рубежом „Доктор Живаго“, в 1958-м же Пастернак получит Нобелевскую премию), – так грузины решили поддержать поэта, – вот в этой самой книге помещено (в пастернаковском переводе) стихотворение Иосифа Гришашвили „Прощание со старым Тифлисом“ (1925). „Прощаться“ со стариной, с историческим прошлым поэтов заставляли уже с середины двадцатых годов, заставляли переключаться на индустриальную новь. Примечательно, что как раз в Тифлисе (в Грузии) в 1924–1925 годах Есенин прощался со своей „золотой бревенчатой избой“, с русской деревней, ну а Гришашвили – со старым городом (Тифлисом). Старый Тифлис – это целый мир, и Гришашвили – признанный его певец».

А теперь – вот что говорит по этому поводу (Тбилиси-Цагвери, 1926–1927) сам Гришашвили: «Я… Тбилиси люблю. <…> И велика ли беда, если ненадолго я сбегу от дневного света и запрусь в древнем книгохранилище? <…> Я Тбилиси люблю – семицветную радугу. Мне удалось подобраться к ней, приподнять завесу над тайной, сокрытой завесой времени. И прорвался на волю кристально-чистый родник – источник волшебной поэзии. Я припал к нему жадно, не оторвать, и струя его отныне течёт в моих жилах. <…> И говорю вам, друзья мои, братья-писатели грузинские: не отдадим Тбилиси археологам, сами его раскопаем, оживим, вдохнём вольного воздуха. <…> В жизнь вторглась техника; новый дух, новое мышление, одним словом, новый человек с новой конструкцией психики. Он вторгся как-то вдруг, с ходу, и с той же внезапностью исчез из литературы настрой романтического духа. Но… Я Тбилиси люблю. Люблю эту колыбель поэзии, беспечную богему, трепетное сердце Грузии, это… начало и конец моего существования». Иосифу Гришашвили зачастую бросались в глаза метаморфозы, «болью отзывавшиеся в сердцах грузин». Недаром он ищет поддержку в поэзии Ильи Чавчавадзе, который горевал по поводу каждодневных утрат его отчизной яркой самобытности, и ссылался на его слова: «Не тянет меня в Тбилиси, не тянет, не лежит у меня сердце к родному городу, изменился он, будто все тбилисцы снялись с мест и ушли, и явились вместо них пришельцы невесть с каких краёв».

Обращаясь к читателю, способному понять его с полуслова, Гришашвили говорит, как дорого всё вчерашнее, найденное им в «старинном Тифлисе», в долгих блужданиях по древним кварталам, и по Сирачхану – легендарному винному ряду, озарённым яркими очагами былого, как он прощается с утерянным, с отнятым навеки, не уставая дивиться даже таким обычнейшим вещам, как «бурдюки в духанах, и чианурам, и чарге», цеховым объединениям ремесленников – амкарам…

И если к древностям забытым Я нежности тебе придам, Легко поймёшь, каким магнитом Притянут я к его вратам. И ты поймёшь, за что нападок Я у поэтов не избег И силами каких догадок Я воскрешаю прошлый век.

Не Пастернаку ли, взявшемуся за перевод, были близки эти мотивы? Не он ли во «Втором рождении», а именно в «Волнах», погружённый в стихию Грузии, писал: «Ты рядом, даль социализма. Ты скажешь – близь? – Средь тесноты, во имя жизни, где сошлись мы, – переправляй, но только ты. Ты куришься сквозь дым теорий, страна вне сплетен и клевет, как выход в свет и выход к морю, и выход в Грузию из Млет…»? Эту даль, не ставшую близью, этот новый строй, курящийся «сквозь дым теорий», ему припомнили. Критические вопли рапповцев смахивали на свистопляску, устроенную по случаю идеологического «падения» Иосифа Гришашвили. В «Литературной газете» от 23 апреля 1932 года был вынесен приговор: «“Волны“ – это окончательная формулировка всего пройденного поэтом пути. И если вчера ещё Пастернак мог быть попутчиком, то сегодня в наших условиях классовой борьбы он перестаёт быть попутчиком и превращается в носителя буржуазной опасности». А поистине стукаческие обвинения, предъявленные руководителем литкружка «Вагранка» критиком Алексеем Селивановским к Пастернаку, вполне могли бы быть адресованы Гришашвили: «…Для поэта только один путь – путь к социализму. Но на этом пути перед Пастернаком возникают многочисленные препятствия. Он расстаётся с прошлым, жалея и грустя о нём, ибо практика пролетариата ещё не стала кровным делом Пастернака <…>. Это – грустное прощание с прошлым, это – признание бессилия индивидуализма…».

Вот почему, согласимся, более подходящего по всем параметрам переводчика для гришашвилевского «Прощания» и придумать было нельзя – и так трогательна, так убедительна интонация стихотворения:

…Я жду мелодии знакомой С конца дороги проездной, Но ветер, не достигнув дома, Её проносит стороной. Взамен шикасты [19] пара высвист И частый стук по чугуну. Напев, будивший вихрь неистовств, Как в клетке соловей, – в плену. С кем разделить мою незванность? Я до смерти ей утомлён. Меджнун без Лейлы, я останусь Предвестником иных времён. Старинный мой Тифлис, не надо! Молчу, тут сил моих предел. Но будь в преданье мне в отраду Таким, как я тебя воспел…

Два года спустя Борис Пастернак перевёл ещё одно знаменательное стихотворение Иосифа Гришашвили – «Судьба гения на тифлисском рынке», в котором – неиссякаемая, саднящая печаль по поводу того, что лучшие творения художников слова, «Грузии голос на рынке толкучем» не востребованы новым временем, с иронией названным «продавцом дальнозорким», «что на торгах, фолианты маклача, редкости распродаёт за бесценок». В одном из таких голосов поэт пророчески услышал голос писателя Михаила Джавахишвили, после имени которого и возникла трагическая строка: «Вот где и мы по заслугам получим».

Здесь надо открыть «Литературную энциклопедию. 1928–1938», где некий Г. Т-ли клеймит Джавахишвили, с симпатией рисующего деклассированного грузинского интеллигента, напуганного Октябрьской революцией и не способного отдаться социалистическому строительству, а клеймя, припоминает все «грехи», которые приписывались, кстати говоря, и Гришашвили.

Иосиф Григорьевич не мог забыть день 22 июля 1937 года, когда поэт Паоло Яшвили, чьи друзья Тициан Табидзе и Николо Мицишвили были репрессированы и расстреляны, в ожидании неминуемого ареста застрелился в здании Союза писателей. А четыре дня спустя, говорит Гришашвили, 26 июля президиум Союза осудил Джавахишвили как врага народа, шпиона и диверсанта, подлежащего физическому уничтожению; писателя пытали в присутствии Лаврентия Берии и казнили в конце сентября, конфисковав его имущество, уничтожив его архивы, а его вдову отправив в ссылку. Потому-то столь трагично и мистично звучит строка: «Вот где и мы по заслугам получим», а вместе с нею – последние строфы «Судьбы гения»:

О, неужели затем нас призвали, Чтобы и нас ожидало такое? Так же ли тлеть на базарном развале Писанному и моею рукою? Волком весь день пробродил я, сражённый, Злой, как Шамиль, и с тоски безъязыкий. Сердце ж глухою цвело белладонной, Выросшею на баштанах Бесики.

«Вакансии поэта» (по меткому выражению Бориса Пастернака) нередко по злой воле Сталина оставались пустыми. Одни, несогласные с властью или просто невиновные, были уничтожены, превращены в лагерную пыль, другие «писали в стол», третьи канули в неизвестность. Режиссер фильма «Покаяние» Тенгиз Абуладзе говорил: «Пришедшее к власти зло – это тупик, разрушительное социальное зло, пришедшее к власти, – это тупик». Он доказал: рядом с тираном Варламом Аравидзе не может быть самим собой талантливый художник – такой, как Сандро Баратели. Быть самим собой – преступление. По личному указанию Варлама у Сандро конфискуют картины, а его самого увозят – и больше Баратели не вернётся домой, в город, объятый ужасом. Гришашвили познал на себе, что такое деформация личности поэта в атмосфере всеобщего страха. Меняется по тональности даже его любовная лирика. Это хорошо заметно хотя бы по стихам, переведённым Анной Ахматовой:

…Пусть только сердце, милая, захочет, Я берег подарю тебе высокий, Где море светозарное бормочет, Прибой кудрявый, сонный и широкий. Я всё могу, поверь мне, я могучий. Во мне любви и красоты начала, И, если мне захочется, из тучи Могу простое сделать покрывало… И я могу, любимая, чтоб слово Извечные законы изменило, Чтобы оно торжествовало снова, Остановив закатное светило… Я весь иной во власти вдохновенья, Я – мост между землёй и небесами. Всему, что сердцу дорого в творенье, Я господин, когда дышу стихами!

Ясное дело, здесь Гришашвили – не господин над формой, потому что он лукавит: слово не могло изменить установленные властью законы ГУЛАГа, да оно и ему самому не подчинилось, ибо было лишено творческой энергии. Он всё чаще обращается мыслью к злоключениям Саят-Новы, который подвергался преследованию пошлых завистников, изобличённых им лихоимцев-придворных, превративших его любовь к знатной женщине в трагическую, сделавших всё возможное, чтобы царь Ираклий II изгнал ашуга – и тот был пострижен в монахи. Но ГУЛАГ и подвалы, где расстреливают, – не монастырь. И поэтому Гришашвили поспешил заявить, что он меняется, что он изменился: «Я весь иной во власти вдохновенья». Не любовь тут виной – страх! Оттого и переводчица (да не какая-нибудь!) находится в плену непроходимых штампов. Дальше – больше. 12 марта 1950 года в день выборов в Верховный Совет СССР поэт опубликовал обращение к Сталину:

Ты вестник мира и добра, Хвала твоей судьбе! Не только наши голоса — Жизнь отдадим тебе [20] .

Автор вот таких строчек был, что называется, ко двору. Они были тотчас замечены, по достоинству оценены. Но они же ранили сердца множества его друзей и восторженных почитателей, огорчили их, хотя им были известны десятки примеров того, как «в буднях великих строек» «ломался» не один одарённейший писатель. Среди жизненных дат И. Г. выделяются особо такие: 1944 год – орден Трудового Красного Знамени, 1950 год – Сталинская премия, 1959 год – звание народного поэта Грузинской ССР. К этому ещё прибавим звание академика.

И всё же… Чем щедрее власть одаряла Гришашвили наградами и званиями, тем глубже уходил он в прошлое, с которым, казалось бы, распростился навсегда. Потому-то и взялся он за свою искромётную монографию о Саят-Нове, за исследования об Александре Чавчавадзе (о котором в некрологе было сказано: «Служба потеряла в нём достойного генерала, Тифлис – примерного семьянина, Грузия – великого поэта»), об Илье Чавчавадзе, об Александре Казбеги (разоблачителе беззаконий царских чиновников и феодалов, создателе популярных образов благородных, мужественных крестьян, лишения и преследования которого привели к тяжёлой душевной болезни, одиночеству, нищете и смерти), о грузинском театре. С завидной энергией раскапывал он неистощимые клады народного творчества, вошедшие в бесценную «Литературную богему старого Тбилиси». В послесловии к этому труду он писал: «Я не стану вас уверять, что открыл гениев – пусть лавры раздаёт тот, чья должность – их раздавать. Я что – комитет по лаврам? Нет и нет. Но я насладился плодами прекрасного дерева, которое почему-то считают дичком, – и я постарался развеять этот предрассудок. Это дерево живёт и переживёт многие деревья, и вкус его плодов неповторим!» Вот они, клады. Поэт стал удачливым добытчиком. Потому и сказано им было: «Я жадно ищу благородные тбилисские слова, лелею их, как рассаду нежнейшего цветка, и сажаю там, где нет равнозначного слова…»

Иосиф Григорьевич Гришашвили умер в 1965 году и похоронен в пантеоне у храма Святого Давида Гареджийского на горе Мтацминда.

Его Кетуша – замечательная певица Кетеван Джапаридзе – ушла из жизни через три года. Говорят, что на поминках по ней поставили пластинку, на которой она записала песню «Генацвале» на стихи мужа в своём исполнении.

 

4

С самых начальных дней моей жизни в Грузии шефство надо мной взяли атлет-борец с виду Георгий Мазурин и статный красавец Армен Зурабов (автор книг повестей и рассказов «Каринка», «Клёны», «Ожидание», популярной пьесы «Лика»), тоже работавший в издательстве «Заря Востока». Армик стал редактором моего первого сборничка, названного мною «Встречный ветер»; оформляла книжицу молодая художница Динара Нодия, изобразившая на обложке синих лыжников на снежных склонах Бакуриани; в спешке она дала название совсем иное – «Навстречу ветру», из-за чего я расстроился. Но не о моей книжке речь – о Зурабове. Он не побоялся уже во второй половине пятидесятых взяться за избранное Тициана Табидзе, которого, кстати, мечтал нарисовать Гоги Мазурин, да так и не успел. Одним из самых счастливых моментов в жизни вдовы Тициана – Нины Александровны (Макашвили) и Зурабова был тот, когда они встретились: она – с подстрочниками стихов своего мужа, а он – за редакторским столом. Насколько имя репрессированного поэта и всё, что с ним связано, даже в конце 50-х не рекомендовалось к тиражированию, свидетельствует немало фактов. Вот хотя бы такой. Анаида Бесташвили в «Дружбе народов» (№ 3, 2000) пишет: «Свои воспоминания Нина Александровна начала в октябре 1934 года. Понадобилось 55 (!) лет, чтобы они вышли в свет. И ещё десять – чтобы книга появилась на русском языке. У рукописи, прошедшей через много рук, была какая-то роковая судьба. Все, включая могущественного друга Грузии тех лет Николая Тихонова, восхищались, но твёрдо говорили: не сейчас, лет эдак через 50, может быть…»

Легко догадаться, что даже в Грузии, где многое «позволялось», даже в пору «оттепели» далеко не каждый в издательстве стремился редактировать книгу Тициана. А Зурабов, взяв рукопись, сказал: берусь! Он говорил мне, какое волнение испытал тогда. И ещё говорил, что Нина Александровна во всём достойна своего мужа, умевшего заглянуть вперёд и советовавшего не искать его сердца в стакане вина. Она жила в те дни на улице Чавчавадзе, в квартире, где всё напоминало о строчках, известных многим и по переводу на русский язык Бориса Пастернака:

Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут Меня, и жизни ход сопровождает их. Что стих? Обвал снегов. Дохнёт – и с места сдышит, И заживо схоронит. Вот что стих.

Борис Леонидович по-братски любил и Тициана, и её, Нину, и их дочку Ниточку. После ареста Табидзе он регулярно присылал семье друга деньги, а вместе с деньгами – слова ободрения. Вот ещё одна трогательная деталь: умирая, Пастернак срочно вызвал в Москву Нину, потому что верил: с ней ему будет легче…

Когда избранное Тициана готовилось к печати, я встретился с Симоном Чиковани на родине Важи Пшавелы, в одном из самых прекрасных мест на земле, и услышал, что Тициан Табидзе – настоящий пророк и что он как крупный художник предвидел, наподобие Гумилёва, свою гибель.

Единственное, что не удалось поместить Зурабову в книгу, которая (подумать только – в пятьдесят седьмом!) стала одним из шедевров «Зари Востока», – это письма, в том числе от Андрея Белого и Бориса Пастернака, о чём Армен сожалеет до сих пор.

А в редакции моей газеты по-своему отнеслись к событию. Были разговоры о том, что «вседозволенность» до добра не доведёт: мол, зачем нам, скажите на милость, «царей усыпальница», намёки на разрушение храмов («Если церковные своды обвалятся, сразу Куру заградят, как плотиной», рыдающие тари, загнивающие плоты, поклоненье Николе, Бальмонт, кажущийся «Христом, идущим вослед за ветром…») Редколлегия даже отклонила рецензию на книгу, написанную ведущим грузинским критиком Бесо Жгенти…

Мы с Арменом Зурабовым до сих пор остаёмся приятелями. И всё же самая тесная дружба у меня была с Мазуриным. Почему? Не знаю. Я прибыл в Тбилиси из Нахичевани-на-Араксе в поношенном бушлате, гимнастёрке, солдатских бриджах, кирзовых сапогах, нелепой панаме и с тощим вещмешком. В первую же нашу встречу (с подачи Нонешвили) Гоги дал мне в долг деньги «на обустройство» («Да не кочевряжься, дурачок, бери») и нашёл «угол» у знакомых за какие-то копейки (на улице Военной, которую давным-давно уничтожили). Он не был автором газеты, в которой я работал, больше того – тематика её была для него органически чужда. Процентов пятьдесят моих переводов для «Зари Востока», а то и больше, он как редактор этого издательства заставлял переделывать или вовсе отвергал. Внешне мы отличались друг от друга разительно: я был худой и длинный, а он – метр с кепкой, как говорят, да ещё плотно-приземистый (шёл слух, что он был боксёром то ли в тяжёлом, то ли в полутяжёлом весе). Стихи его не приводили меня в восторг. Наизусть я помнил лишь восемь строк из куцей его книжки с почти ранне-некрасовским названием «Дороги и мечты»:

Тишина на ветках голых грустью прошлого лежит, мокрых листьев жёлтый ворох ливнем наскоро прошит. Склон горы поблёк и выцвел. За дождями солнце спит. Лань печальная копытцем небо в луже шевелит.

Но в Георгии Мазурине (с этим соглашались многие) было что-то трогательное, притягательное, безгрешное, что ли, располагавшее к беспредельному доверию.

Об этом я постарался рассказать в романе «Блюз для Агнешки». Там я выразил и своё преклонение перед его матерью – грузинкой Марией Санадзе, в которой переплетались крестьянские, картлийские корни и тбилисская вышколенность, а также хлопотливая простота виноградаря и утончённость тбилисской горожанки, знакомой едва ли не со всеми знаменитостями и уж точно со всеми республиканскими музеями и их содержимым. Женат Гоги (счастливо или несчастливо – бог весть) был на Марии Гельви (француженке по отцу), матери его Маришки; её переводы с грузинского заставляли подозревать в ней незаурядный писательский дар. Называли её почему-то не Марией, а Мариной, и не было секретом, что она терпит Тбилиси исключительно из-за мужа (кстати, после ранней его смерти, после двух его тяжёлых инфарктов, она тотчас перебралась в Москву – и пропала). Я не мог не написать о том, что Мазурин, кроме всего прочего, был знаменит и опекой над городским юродивым Кикой.

– Приглядись, – говорил он, – Кика-то – вылитый Никита Сергеевич!

Гоги приглашал бедолагу к себе домой и ещё куда-нибудь, чтобы угостить хачапури и хинкали, выпить с ним кружку-другую пива, рюмочку чачи, дарил ему пиджаки и брюки, поражался его странным высказываниям (например, таким: «Людей убивают чаще, чем даже собак», «Братья разводятся, как муж с женой, только еще хуже: как разведутся, так и кровь прольют», «Танцы – от дьявола, а пение – от Бога»).

Была у Мазурина (для многих непонятная) дружба с монахом Рафаилом (в миру – Русланом Карелиным, который позже стал архимандритом и известным самобытным церковным писателем). Сблизились они, кажется, в Сухуми, где Карелин служил в храме Святого великомученика Георгия Победоносца, в селе Илори, недалеко от Очамчири. Как это произошло – мне неизвестно, а хотелось прознать. Мазурин говорил, что монах этот отличался строгостью, тягой к уединённости, но его подкупило творческое начало в Гоги, любовь к классической философии и особенно то, что Мазурин окончил факультет живописи в Академии художеств Грузии, писал стихи и о стихах, немало поколесил и походил пешком по Дальнему Востоку и Западной Сибири.

Гоги в свою очередь высоко отзывался о писательстве сухумского монаха, его стиле. Я разделял мнение Мазурина. Вот, к примеру, абзац из «Тайны спасения» архим. Рафаила: «Необычен рассвет в горах. Его нельзя передать красками на полотне; его можно только увидеть своими глазами. На востоке появляется светлая полоса над горами. Сначала она неясного цвета, как волны весеннего разлива реки; затем становится голубой, потом – алой. Кажется, что заря разрывает чёрный полог ночи и, сверкая радугой цветов, поёт свою песнь, подобную гимну победителя. Вершины гор как бы пробуждаются ото сна, а ущелья и пропасти, представлявшиеся ночью чёрными тенями, отбрасываемыми горами, клубятся туманом, – как будто из бездны поднимаются волны сизого дыма. Небо в эти минуты похоже на голубой топаз, затем на лазурит. Встаёт солнце в короне лучей, и мнится, что по голубому лазуриту текут потоки расплавленного золота. Утро в горах чем-то напоминает творение мира, а вид пустынных гор – то время, когда земля ещё не была осквернена грехом. Здесь особая красота – задумчивая красота камней, кажущихся огромными цветами, выросшими в сказочном саду. В ущелье гор всегда тишина, но тишина особая, певучая, оттеняемая шумом ветра или звуком серебряного ручейка, который вьётся, как кружевная вязь, среди камней и валунов. Кавказ называют царём гор; а монахи и отшельники, живущие в его пещерах, – это приближённые и друзья царя. Им он открывает ворота своих каменных дворцов, их одаривает своим вековым сокровищем – безмолвием, где исчезает само время и сердце чувствует дыхание вечности».

Думая о дружбе этих людей, я случайно отыскал записки одной из учениц Гоги, которая посещала возглавляемую им русскую секцию при Союзе писателей Грузии, и порадовался её благодарной памяти: «Учителям доставалось не меньше, чем ученикам. Странно, что я долго не могла найти Георгия Мазурина в Интернете ни среди поэтов, ни среди художников, ни среди „великих“, ни среди „знаменитых“, ни среди „никаких“. И столь неожиданно, как и долгожданно <…> – copy right 2012 на сайте русской православной церкви „Храм великомученицы Анастасии Узорешительницы в Тёплом Стане“, задушевные воспоминания о нём архимандрита Рафаила (Карелина). И в то же время предвзято несправедливое о нём – у Станислава Куняева в книге „Жрецы и жертвы Холокоста. Кровавые язвы мировой истории“. <…> Георгий Александрович Мазурин… Военный лётчик в неполные семнадцать лет, боксёр полутяжёлого веса (второе место в РСФСР), художник-передвижник, уехавший на ГУЛАГ, чтобы рисовать советских политкаторжан. <…> У него не было денег на краски и холст, и он рисовал на картоне…»

Об этих «картонках» – несколько слов в дополнение. Однажды меня пригласили в гости к одному академику, любителю редкостей и классической музыки, – пригласили таинственно, попросив «не распространяться». Поэт Александр Цыбулевский сообщил по секрету: Гоги будет показывать свои картины. Что-то такое об этих картинах доходило до меня, но слухи были слишком туманные. С такими вещами тогда не шутили. «Рецензии о вернисаже в данном случае не напишешь», – добавил Шура. И догадка оказалась верной. Я заново открыл для себя Гоги. Эти холсты выбросить из памяти было невозможно! Первое, что бросилось в глаза, – беспомощное, растерянное, искривлённое лицо Кики. Мазурин изобразил его на зелёном шаре, до ужаса неустойчивом, теряющем опору. Шар вертелся, но не так, как тот, песенный, голубой, который над мостовой совершал вальсированные обороты, помогая кавалеру украсть барышню, – этот, зелёный, будто сама тоска, вертелся со страшной силой, всё ускоряясь и ускоряясь. Ещё секунда – и Кика, нелепый своей похожестью на Хрущёва, будет сброшен в никуда, в тартарары. И потому он отчаянно хватается за ненадёжную, бугристую почву. Кто-то ойкнул: ведь эту выставку Мазурин развернул рядом с проспектом Руставели, в двух шагах от республиканского КГБ. Каждая из картин тянула на лишение свободы.

«Тройка» – исчадия ада посылают на смерть в каком-нибудь чекистском подвале ни в чём не повинного юношу. «Реабилитированный» – тень с огромными глазами, в которых навеки застыл ужас. «Портрет Сталина» – одинокий и оттого ещё более страшный палач с почти парализованной рукой. И опять портреты – сплошь женщины-зэчки. Вопль попранной женственности, неудовлетворенного материнства… И вопль этот для меня, для неисправимого фаната античной литературы, переплетался с трагедийным плачем убитой горем еврипидовской Агавы:

Тебя я мёртвого в руках держу! О, как могла бы бережно, мой милый, К груди своей тебя прижать, оплакать… О, образ окровавленный, о, члены, Изборождённые… Каким мне саваном тебя покрыть? Чьи руки верные тебя омоют?..

А вот и Берия: улыбающийся, сияющий Лаврентий Павлович соорудил из детского конструктора виселицу и… подвесил за шею Петрушку…

Далее ученица Мазурина пишет: «Этот человек не укладывался в прокрустово ложе ходячих заповедей и доктрин, но покорял великодушной дерзостью таланта. „Мысль – то же действие“, – любил повторять он, оставляя за вами право выбора. Он учил не ждать наград за выстраданные истины, ибо саму возможность познания считал наилучшим вознаграждением. Наградой за эту неуёмность был инфаркт – один, потом второй… Но всё равно он продолжал драться – он боролся за дорогое ему живое Слово, за человеческое право на исключительность, на Судьбу».

А что же в «Жрецах и жертвах Холокоста»? Здесь Мазурин убог и смешон. Он назван авантюристом, в послевоенной юности тачавшим модные туфли для тифлисских красавиц. «Кроме „бессмысленного слова“ и романов с балеринами Гоги Мазурин увлёкся ещё одним пагубным проектом: он решил стать знаменитым живописцем и нарисовал темперой на картоне несколько десятков картин, разоблачающих сталинские преступления. Пирамиды черепов, наподобие верещагинских, колонны арестантов, шествующих из лагерных ворот, вышки с охранниками, собаки-овчарки на снегу, тулупы конвойных – со всем этим модным джентльменским набором плакатных ужасов Мазурин отправился в Москву и даже добился выставки то ли в Доме литераторов, то ли на Кузнецком мосту. О выставке что-то лестное было сказано по вражескому „Голосу Америки“. Выставку посетил сам Константин Симонов. Шестикратный лауреат Сталинской премии прошёлся по ней с трубкой в зубах, одобрительно покачал головой и исчез. На этом попытка Мазурина ухватить за хвост жар-птицу славы закончилась. Опечаленный Мазурин вернулся со своими картонками в родную Грузию. Я встретил его в Москве перед отъездом сильно пьяного в баре Дома литераторов. Крупный, телесный, с лицом и подбородком, как будто вырубленными из смуглого камня, с гривой чёрных, жёстких, словно конская грива, волос, с манерами неутомимого брачного афериста, он захотел в хрущёвскую эпоху задолго до Тенгиза Абуладзе с его „Покаянием“ разыграть антисталинскую карту. Но столько тогда появилось игроков более талантливых, более изощрённых, нежели этот тифлисский провинциал! Недоумение было написано на его лице: как же так? Вроде приняла его либеральная Москва с распростёртыми объятьями и вдруг охладела? Может быть, потому, что картон – материал не для вечности, и писать на нём все равно, что на заборе? Мы выпили по рюмке и попрощались без лишних слов, я не стал ему говорить, что его „окна РОСТА“ всегда были мне не по душе. Зачем сыпать соль на раны».

Сколько живу – оплакиваю ранний уход Гоги, словно только вчера мы похоронили его. Мазурину посвящены стихи и воспоминания разных людей, в том числе таких, как Владимир Соколов, трёх Александров – Эбаноидзе, Межирова, Ревича, трогательный «Плач по Мазурину» Сергея Алиханова, а также мои стихи из книги «Оползень»:

Гоги побледнел: «Совсем раскис. Виновата, кажется, дорога…» Глянул на развалины Корого, Пошатнулся, выронил эскиз. «Если что… Марине передашь, Чтобы здесь искала трёх монашек…» И подумал, что суёт в кармашек Дар Гудиашвили – карандаш. «Забери холсты… они в Ваке… Кой-кого сбивал я с панталыку. Разыщи юродивого Кику: Для него одёжка – в сундуке…» Девочка несмело подошла, А за нею – с осликом старуха. Башни Калакети и Иухо Уплывали в небо из села.

Совсем недавно у архимандрита Рафаила (Карелина) я нашёл запись его давнишней беседы с Мазуриным – и не удержался, решил обязательно процитировать, что говорил «в те баснословные года» незабвенный Гоги: «Я учился в художественной академии, и тогда пришла мне мысль, что лица людей надо писать, употребляя зелёную краску. Меня обвинили в сюрреализме и исключили из академии. Теперь вот я думаю, как нарисовать картину звёздного неба; я хочу это сделать, хочу найти цвета, но у меня ничего не получается. Обычный тёмный фон и жёлтые точки от золотистого до кровавого цвета – это не ночное небо, а скорее жуки, которые копошатся в чернозёме. Я пробовал рисовать небо багряным цветом, а звёзды – зелёным, но это вызывало какое-то чувство тревоги, – как будто смотришь на агонию больного: багряный цвет поглощал звёзды и казался заревом пожара. Я пробовал применить принцип негатива, написал фон золотистым цветом, а звёзды – чёрным, но вышло ещё хуже: когда посмотрел на рисунок, то показалось, что огромные стаи ворон кружатся над землёй. Решился я на другое: одухотворить звёзды и написать их похожими на человеческие лица; и опять неудача, – я увидел перед собой парад отрубленных голов. Тогда я попробовал изобразить звёзды в виде светящихся многоугольников, но это оказалось холодной абстракцией, какой-то геометрической игрой воображения. У меня нет денег, чтобы купить несколько холстов, и я стираю одну картину, чтобы написать на её месте другую. Затем я подумал изобразить звёзды с длинными заострёнными лучами, которые пронизывали бы всю картину, но получилась какая-то сеть, подобная паутине. Затем я хотел изобразить звёзды как вспышки электричества на стыке двух проводов, – и опять вышло не то: это были не звёзды, а искры бенгальских огней, которые зажигают дети на ёлке. Я решил изобразить звёзды в движении, начертав их траектории в виде пересекающихся эллипсов разных цветов, но на картине вышло оперение каких-то сказочных птиц. Я так и не нашёл красок для бесконечного. Я стёр последний рисунок, загрунтовал холст, и теперь хочу нарисовать какой-нибудь пейзаж для продажи…»

А несколько позже, в ту пору, когда Карелин принял монашество, он случайно встретил Мазурина, перенёсшего два тяжёлых инфаркта. Гоги знал, что третий окажется смертельным.

– Я думаю, – сказал он Карелину, – ты хочешь спросить меня: остался ли я таким же безбожником, как прежде, или поверил в Бога? Пока отложим этот вопрос; я хочу сказать тебе о другом. Последнее время меня преследует мысль, которую я не могу отогнать: что находится за пределами видимого мира, там, выше звёзд? Я думаю, что не верю в Бога, но иногда мне кажется, что обманываю самого себя; я ловлю себя на том, что часто в разговоре стал произносить слово «Бог», а почему – не знаю сам.

Будущий архимандрит ответил:

– Потому что звёздное небо стало для тебя встречей с тайной.

Ушёл Мазурин очень рано и как-то незаметно…

А когда пришла весть о его кончине, архимандрит написал: «Я узнал о смерти Георгия Мазурина из некролога, напечатанного от имени Союза писателей Грузии. Там были слова: „Он ушёл от нас, но с нами остались его стихи и полотна“. Я подумал: нет, он унёс с собой от вас ещё нечто сокровенное – предчувствие тайны вечности, о которой забыли вы. Нашёл ли он ответ на роковой вопрос, – что находится выше звёзд, – об этом знает только его последний спутник – ангел смерти. Может быть, в тот вечер, когда умер Мазурин, какой-нибудь ребёнок смотрел на небо и видел, как упала звездочка, блеснув и исчезнув во тьме».

Лучше не скажешь.

 

5

…Осень 1910 года, на пороге зимы. Газета «Киевские вести». В ней – объявление: «Малый театр Крамского. Сегодня, 29 ноября, «Остров искусства» – вечер современной поэзии сотрудников журна лов «Аполлон», «Остров» и др. Михаила Кузмина, графа Ал. Н. Толстого, П. Потемкина и Н. Гумилева при участии Ольги Форш, Вл. Эльснера, К. Л. Соколовой, Л. Д. Рындиной и др. Гг. Яновские и г-н Аргамаков от участия в вечере в последний день отказались, и устроители долгом считают о том уведомить, прося желающих получить обратно деньги в кассе театра. Начало – ровно в 8 1/2 ч. вечера». Инициатором и организатором вечера был герой этого очерка Владимир Яковлевич Эльснер, чья молодость подобна авантюрному роману. Во многом, говорил он, я равнялся (может, невольно) на своего кумира – Гумилёва, чья строфа из «Романтических цветов» стала для него чем-то вроде творческого маяка: «“Что ты видишь во взоре моём, в этом бледно мерцающем взоре?“ – „Я в нём вижу глубокое море с потонувшим большим кораблём“». Что-то притягивало этих непохожих людей друг к другу; тут была не одна лишь привязанность амбициозного киевлянина Эльснера к создателю школы акмеизма. По свидетельству вдовы поэта Бенедикта Лившица Екатерины Константиновны, Эльснер познакомился с Гумилёвым в 1909 году в Киеве в салоне-мастерской Александры Экстер, русско-фран цузской художницы-авангардистки, дружившей с Пабло Пикассо и Гийомом Аполлинером. В её доме по Университетской улице, 6, часто бывала Анна Ахматова, тогда ещё Аня Горенко, чьи огромные сине-зелёные глаза и, как многие говорили, горбоносый патрицианский профиль заставили художницу взяться за портрет молодой поэтессы. В знак признательности и памяти возникло посвящённое художнице стихотворение «Старый портрет», в котором обращают на себя внимание строки, словно сказанные самой себе: «И для кого твои жуткие губы стали смертельной отравой?» В них – явный намёк на нескладные отношения между Ахматовой и Гумилёвым. Его стихи ею были приняты, а он сам не раз отвергался. Эту драму Эльснер наблюдал вблизи, сочувствуя приятелю, доведённому чуть ли не до попытки самоубийства.

Слушая рассказы Владимира Яковлевича о той поре, я думал о том, как тяжко, как некомфортно ощущать себя среди гениальных сотоварищей-небожителей таланту эльснеровского уровня («великому второго сорта», как с иронией говаривал Александр Межиров). Силовое поле гения может быть в какой-то мере пагубным для души того, кто в своём творчестве не в состоянии подняться выше среднего уровня. Не отсюда ли раздражительность в характере В. Э., ощущение недоданности? Но, повторяю, он искренне сочувствовал Николаю Степановичу, ни разу и ни в чём не изменил ему. И именно Володеньку Гумилёв, приехав в Киев, позвал в апреле 1910 года на тайное венчание с Анной Андреевной и попросил его быть шафером на свадьбе.

Приятелям-поэтам ещё неведомо было, что большой корабль действительно будет проглочен свирепой пучиной революции, а другой, меньший, чудом выплывет на поверхность, найдёт-таки убежище в Тбилиси, и его грудь не отыщет пуля, отлитая человеком от «раскалённого горна».

Гоги Мазурин как редактор «Зари Востока» нередко встречался с вспыльчивым и обидчивым Владимиром Яковлевичем Эльснером, о котором в Тбилиси ходили легенды. В. Э. называл себя «осколком Серебряного века» – без всякой иронии, с гордостью. С ним была знакома и мать Мазурина, удивлявшаяся: «Это чудо, что Эльснер жив, что его не расстреляли. Уму непостижимо». Причины удивляться были. Революцию он не принял. В Гражданскую войну В. Э. оказался на службе у Деникина, возглавлявшего после бегства на Дон из Бердичевской и Быховской тюрем Белое движение. Поэт Эльснер был направлен в специальное агентство, занимавшееся расследованием «большевистских злодеяний», пропагандой и агитацией среди населения. Ему часто приходилось писать прокламации, направленные против «красного террора». Кое-где в них им ввёрстывались даже стихотворные строчки. Весной 1920-го Деникин покинул Россию, чтобы проделать невесёлый путь несдающегося пораженца из Константинополя в Лондон, Брюссель, Париж, Будапешт, Прагу и далее – до США. А вот Владимир Яковлевич нашёл себе пристанище в Тбилиси. «Молюсь за этот город, – признавался он, – ведь именно ему я обязан спасением». Писатель Феликс Зинько говорил, что Эльснер в роковых тридцатых руководил литературным объединением при республиканской газете «Молодой сталинец». Одновременно ему доверили преподавание… «коммунистической эстетики» в консерватории. «Представляю, что он плёл лабухам, потому что антисоветчиком был ярым» – изумлялся Зинько.

…И однажды Мазурин спросил меня:

– Ты об Эльснере что-нибудь знаешь?

Я признался, что почти ничего, одни сплетни.

– Ладно, – сказал Гоги, – попрошу, чтобы он принял тебя. Не пожалеешь.

– Но он ведь старый чудак, – возразил я.

– Не такой уж он и чудак, – насупился Мазурин. – И не такой старый. Пастернак, бывая в Тбилиси, часами разговаривает с ним. Это что-нибудь значит?!

Тут уж нечего было возразить. Это меня убедило. Если сам Пастернак! Прежде чем заявиться к Эльснеру, я «вооружился» кое-чем с помощью Гоги и выучив наизусть некоторые оригинальные стихи Владимира Яковлевича (не переводы) дореволюционного периода, наиболее мне близкие – например: «И ночь, и вечер ближе гранями. Ворота раньше на крюке. И небо сполохами ранними играет в стынущей реке». Это было по мне! В его квартире я искал сходство с той, что была некогда описана им: «Моё окно глядит на небеса. По рёбрам крыш, мотая галуны, в него врываются рога луны; а днём – галдящих галок голоса. На подоконнике с моим гербом: (о том, конечно, лира и амур) – отатуированный том Рембо и жирный лист желанных корректур». А вообще-то квартира напоминала библиотеку – так в ней было много книжных стеллажей.

Не стану скрывать: Эльснер показался мне дряхлым старичком. Интересно, что тбилисец Феликс Зинько задолго до этого воспринял его точно так же: «Став членом литобъединения при газете „Молодой сталинец“, я познакомился с его руководителем Владимиром Юрьевичем Эльснером. Маленький серый старичок, сохранивший какие-то остатки былого изящества, он умело вёл наши сборища. Пот ом уже, сблизившись с ним лично и став бывать у него дома, я узнал, что он был дворянином, активно работал в знаменитом журнале „Аполлон“, объездил всю Европу, все её художественные галереи, знался чуть не со всей литературной Россией начала нашего века». А кроме того, Эльснер показался мне жёлчным, недоверчивым и хвастливым. Из-под длинного больничного его халата выглядывали несвежие штрипки от солдатских кальсон. На самом деле он был большим обиженным ребёнком. Некоторые его строчки отличаются детским восприятием мира; ну, скажем: «На полке недописанный сонет, где не хватает рифмы на „ужу“, и словари… Клянусь, о нет, я с ними дружбы больше не вожу!» В первую же минуту, не подавая сухой руки, он сказал:

– Вы книги воруете?

Я стушевался.

Заметив моё смятение, Владимир Юрьевич пояснил (уже чуть мягче):

– У меня утащили второй том «Антологии современной поэзии».

Убедившись, что я – человек тёмный и что на моём челе ничего не отразилось, добавил:

– Антология была выпущена мною в Киеве ещё в 1909 году. И составлена мною.

Кстати, на то время это была самая полная (четырёхтомная), весьма популярная антология, в которую вошли большие подборки стихотворений поэтов-модернистов.

– Она, – сказал Владимир Яковлевич, – и дала Александру Блоку повод упомянуть меня в своих дневниках и назвать «киевским издателем».

И посмотрел в потолок.

Но он не стал вспоминать о том, что тот же Блок в тех же дневниках даёт ему нелестную характеристику: «Эльснер – „выездной лакей“ (Пяст) из Киева». И наверное, правильно сделал, что не стал: Блок-то ссылается на поэта Владимира Пяста.

Погоревав пару минут о потере, Эльснер сказал:

– Впрочем, идёмте-ка чай пить. Или вы только водку дуете?

Старец, вздыхал я, развалина, как от него древностью веет (а ему-то было всего семьдесят четыре… всего…) Впоследствии, думая о нём, я почему-то прокручивал в памяти последнюю строфу из его «Задворков»: «Вечерний звон. Две крысы в синем гриме помои пьют с прогнившего полена. Тень Иова встаёт и долго славит имя, запечатлённое на этих кучах тлена». Пардон, пардон, дорогой Владимир Юрьевич, думал я. У нас мало кто так умеет: нет той свободы. Я смотрел на него, разинув рот. Говорили, что он колесил по миру не меньше Гумилёва (а может, и больше), окончил как минимум Сорбонну и Кембридж, был рикшей, кули, докером, мачетеро… В издательстве «Заря Востока» вышли две книжки с его стихами, где речь шла об экзотике азиатских и африканских стран.

– Вам понравилось? – напрямик поинтересовался он, когда мы принялись пить чай («извините, не крепкий, писи сиротки Хаси») и есть хачапури, которые я притащил в немалом количестве из подвальчика «Воды Лагидзе».

Понравилось ли мне? Я попытался ответить, но он перебил меня:

– Не трудитесь объясняться. Вам, конечно, подавай художественные образы. «Зима была такой молоденькой, такой весёлой и бедовой, она казалась мне молочницей с эмалированным бидоном». Ну как же, как же. А вы вначале научитесь писать без этих самых выкрутасов. Интеллект чтобы снаружи был. Не прячьтесь за безделушками, молодой человек. У нас об этом и с Межировым был разговор. И он, представьте себе, не спорил со мной. Я и Ахматову учил писать, – добавил он дерзостно – может быть, для самого себя неожиданно. – Ну, Анна Андреевна, бывало, прислушивалась к моим советам. Серьёзно. И Блок со мною считался. А вам бы всё спорить!

Я и не собирался спорить. Потом, спустя десятилетия, сообразил, что правильно поступил. Ведь кое-что у Владимира Эльснера стало классикой. Вот хотя бы его перевод «Повешенного Пьеро» Рихарда фон Шаукаля:

На безлюдном, тихом перекрёстке, Белый, ты висел на фонаре. Дальних звёзд едва мерцали блёстки, Бледный месяц таял при заре. Отпечаток затаённой боли Сберегли ещё черты лица. О твоей, паяц, печальной доле Плакали два нежных бубенца. Ах, из петли я тебя не вынул, Лишь руки коснулся ледяной — И, должно быть, ветер передвинул Тень, что жутко выросла за мной.

Я молчал. А он вновь поинтересовался:

– Вы читали «Выбор Париса» и «Пурпур Киферы: эротика»?

– Это что?

Он снисходительно задержался острым взглядом на моём глупом лице.

– Это? Книги. Мои. Они были изданы в Петербурге. В 1913-м. – И вдруг: – Вы небось ни одной девки не пропускаете? Да не тушуйтесь, право. Что там. Такой юный. Я и то… – Он не завершил фразу. – Знаете, воздух Грузии… он такой… Пожалуй, возьму и напишу книгу о Грузии, о том, как она меня спасла. Или уже поздно? Не та подъёмная сила…

И почесал одну ногу другой, и при этом какая-то из штрипок развязалась.

Действительно, воздух вокруг Владимира Юрьевича теперь был наэлектризован эротикой. До самого конца он имел право заявить, что его «уже издалека щекочет жало неубывающих, упорных ароматов», и раздевать, хотя бы в грёзах, «див из прачечной», которые «сливают потоки пенных вод жемчужно-синих».

Всякий раз, провожая меня и убедившись, что я ничего не стянул с книжных полок, он предлагал мне послушать его перевод (самый первый в России!) «Пьяного корабля» Артюра Рэмбо.

– Вы не против?

Я, естественно, не протестовал. И слушал его, переполненный эротикой, голос:

Сливаясь с пучиною всё неразлучней, То встретил, что ваш не изведает глаз, — Пьянее вина, ваших лир полнозвучней Чудовищ любовный, безмолвный зкстаз!..

Первая моя встреча с Эльснером произвела на меня очень сильное впечатление.

– Ну, как он тебе? – спросил меня Мазурин.

– Ходит за мной следом, бдит, чтобы я чего не утащил, – ответил я.

– Не верю, что это для тебя главное, – сказал Гоги. – Это так, ерунда. Ты ещё не раз попросишься к нему в гости.

И он оказался прав.