1
И ещё: если Тбилиси, то непременно – Владимир Соколов.
Как же без Володи?! Хочу видеть его молодым, но уже познавшим успех, славу, с которыми его поздравила литературная Грузия. Символично, что издательство «Мерани» выпустило его книгу «Я тебе изумляюсь, Тбилиси». Он до самого конца был предан тверской земле, своему родовому гнезду («потому что я свой человек там, где в озеро падает снег, где колодезный кличет журавль: Лихославль, Лихославль, Лихославль»). И, если одолевала тоска, летел, когда ещё леталось и не пресекалось дыханье, туда, «где, испытанье выдержав на ветхость, желтеет каждый болдинский листок, как библиографическая редкость». Но он не мог представить себя и без Тбилиси, в котором у него было немало друзей и читателей, любил этот город не из-за пышных празднеств, приёмов, застолий на лоне роскошной природы и в духанах. Он любил его тайны – а он всегда их искал, любил разгадывать их, говорил: здесь особая музыка во всём – в тесных двориках и под крышами старинных храмов и над ними; на Мтацминде она – одна, а по дороге на Мцхету – совсем, совсем другая; нужно только уметь её слушать и слышать. Снова и снова повторяю соколовские строки:
Уверен: наша жизнь так устроена, что шаги Володины до сих пор слышны везде, где он плутал, а на платанах – его невысохшие слёзы. Нужно только суметь увидеть. Потому непередаваемо тяжко читать у него: «Два дуба темны, как ворота, распахнутые навсегда… Здесь явно отсутствует кто-то, и кто-то стремится сюда…» Примеряясь к неизбежному будущему, он пытался успокоить нас: «И впредь да будет незаметным моё отсутствие».
Нет, Володя. Заметно. Да ещё как.
…Из приёмной главного редактора – Инесса, секретарша:
– Тебя спрашивают.
(Боже, когда это было!)
– Кто спрашивает?
– Не знаю. Звонок междугородный. И плохо слышно.
Звонил Соколов:
– Я из Квишхети. Взял путёвку – и сразу сюда, в Дом творчества. Если сможешь – приезжай. Директор не возражает. Мы уже договорились с ним. Ну как?
Обрадовался я необыкновенно. Я знал (без подробностей), какие страшные муки выпали на его долю (он тогда работал секретарём секции поэтов Союза писателей под руководством Ярослава Смелякова). О случившейся трагедии рассказал мне Александр Межиров в очередной приезд в Тбилиси:
– Я как раз был там, на Ломоносовском, в это время. Буба пригласила меня и Галю Евтушенко.
Буба – так с детства называли Володину жену болгарку Хенриетту Попову. Я видел её несколько раз, когда бывал в Москве, в ЦДЛ с Соколовым и в Литинституте, где она преподавала болгарский язык. Володя излучал счастье; жена у него была красавица, она ему подарила сына Андрея и очаровательную дочку Снежану; его поэзия была замечена и получила признание у читателей; у него появился дом в Болгарии, а ещё – машина и новая двухкомнатная квартира в большом доме рядом с кинотеатром «Прогресс». В этом же доме проживал и Ярослав Смеляков. У Соколова я встретил его лишь однажды, и он показался мне запущенным, неухоженным, мрачным, хотя у него была заботливая жена Татьяна Стрешнева. Он вышел из кухни со стаканом коньяка, сел на диван и стал говорить о чём-то с Володей. Я даже не поверил, что это он – автор «Любки Фейгельман», «Хорошей девочки Лиды», гениальных строк «День – в чертогах, а год – в дорогах, по-мужицкому широка, в поцелуях, в слезах, в ожогах императорская рука». Евтушенко, считающий Смелякова одним из своих учителей, в антологии «Строфы века» писал о нём: «Это был талантливейший и несчастнейший поэт. <…> Узкоплечий, угловатый Ярослав – колючее растение пустырей и городских свалок».
В межировском рассказе было невероятное. Смеляков отослал Соколова куда-то в Сибирь, в командировку, чтобы как можно дольше оставаться наедине с Бубой, отдавшей ему сердце в знак сострадания к его лагерному прошлому. А когда Володя вернулся, она открыла ему то, что было известно многим, не щадя его и ничего не скрывая, хотя он умолял: не надо подробностей! Он не мог вынести всё это в одиночку и поехал в другой конец Москвы – к матери и сестре. Буба тут же направилась к Смелякову в надежде получить поддержку и новый завтрашний день. А он, сказал Межиров, не стал её слушать, обматерил и выгнал вон; Буба позвала меня и Галю по телефону, вышла встречать нас, но без ключа и захлопнув дверь; с ней творилось что-то несусветное; она проклинала себя и Смелякова, твердила беспрестанно: «Он обесчестил меня»; нас позвала к себе на восьмой этаж жена Василия Ажаева, уложила её в постель: «Пусть придёт в себя. Бедняжка…»; я вышел в коридор покурить, и вдруг выбегает Галя: «Идём скорее, смотри, Бубы нет в постели, а окно – боже, гляди – открыто!..»; выглянули в это распахнутое окно – а она распластавшись на земле лежит, не двигается… Межиров не сомневался, что Володя едва жив остался, всё никак не мог прийти в себя. Мало того, Соколова стал преследовать секретарь Московского отделения Союза писателей генерал КГБ Ильин, который созвал срочное, экстренное заседание парткома, где выступил с заявлением: «Соколов довёл до самоубийства гражданку Болгарии! Значит, его психика ненормальна, он сам ненароком последует примеру жены – и мы должны принять меры!» Постановили: исключить Володю из Союза писателей, положить в психбольницу. За Володей тут же начали охоту психиатры и кэгэбисты. Травля шла по всем правилам, детально описанным в десятках книг.
Обратимся к дневнику Володиной сестры – Марины: «Надо было официально подтвердить, что брат нормальный. Врач пришла очень быстро и поставила диагноз: „У Владимира Николаевича предын фарктное состояние“. Прописала лекарство и уколы и ему, и маме, так как она плакала на крик. Надо сказать, что с утра уже у нас был народ. Поэт Михаил Луконин и вдова Владимира Луговского не отходили от Володи, пришли поэт Юрий Левитанский и его жена Марина, подруга Хенриетты, в коридоре сидели на подоконнике Галя Евтушенко и Александр Межиров, были ещё люди, которых я забыла со временем, а то и вообще не знала. Брат написал письмо и попросил, чтобы я отнесла его в болгарское посольство и отдала Венетте, подруге Хенриетты. Он рассказал, где находится посольство, на каком этаже комната Венетты, какая дверь по счёту от входа. На моё счастье, Венетта оказалась на месте, и я передала ей письмо. На другой же день был звонок из Болгарского ЦК партии в наш Центральный Комитет, те немедленно позвонили в Союз писателей и приказали прекратить преследование поэта Владимира Соколова. Тем не менее утром В. Н. Ильин успел прислать машину из „психушки“, санитары грохотали в дверь, но мы им не открыли…»
Отголоски тех трагедийных событий можно отыскать в стихах Соколова. Но – лишь отголоски. «Я славы не искал. Зачем огласка? Зачем толпа вокруг одной любви?» Он считал невозможным посвящать читателей в детали личных драм, поскольку совсем не в них суть его поэзии, вернее – они поэзии вообще противопоказаны. Вот у него и вырвалось в пушкинском цикле:
А боль ещё долго давала о себе знать, потому что разве можно, как писал Соколов, забыть «о колоде, лёгшей на прах моих мук». По горячим следам возникли стихи о предательстве – «Воспоминание о кресте», полные горькой сумятицы, осознания того, что он «из родных был выведен в изгои», что в его «дому ветра заголосили», что мелькнула мыслишка: взять бы и «как дым, метнуться вверх от этих душ и чисел?»
Порой он проговаривался: «Ты камнем упала, я умер под ним./ Ты миг умирала, я – долгие дни./ Я всё хоронил, хоронил, хороним/ друзьями – меня выносили они./ За выносом тела шёл вынос души./ Душа не хотела, совала гроши./ А много ли может такая душа,/ когда и у тела уже ни гроша». Душа эта долго пребывала «не на месте»: «Там жёлтая глина, там воздух сырой, там люди сговорчивей между собой». Меня потрясала и до сих пор потрясает заключительная строфа этого стихотворения: «Кто звёзды попутал, кто карты смешал? Кто Боженьке в ухо чего надышал? Я что-то не помню – за что бы с меня – дарованной ночи, дарёного дня». Может быть, даже это казалось ему слишком. И, оставаясь всё-таки Божьей милостью поэтом, он надеялся, что первая капель «меня другим застанет и что зелёный шум появится во мне». И подтвердил, что главный мотив его лирики – жизнеутверждающий: «Холодный, ясный час. Горит зари полоска. Зачем я пил вино, и плакал, и шумел? Я вовсе не хотел такого отголоска, такой тоски в себе я вовсе не хотел».
2
Надо ли объяснять, что его звонок из Квишхети доставил мне огромную радость.
Через день я был у него. Он тут же подарил мне свою новую книгу, которая была передана мною в его 80-летний юбилей в районную библиотеку «Лефортово» (а в книге автограф: «Спасибо за приезд…» и т. д.).
Да, так вот – Квишхети. Голубые горы. Боржомское ущелье.
Мы часто спускались вниз, к Куре. Её бурное течение, её шум успокаивали его, и к нему, как мне казалось, возвращались счастье, полнота жизни.
Тем более, что в его жизни появилась Эля, Эльмира Славгородская, его русая землячка. Именно сюда, в Квишхети, приедут они через пару лет, и она запишет в своём дневнике: «В Дом творчества мы приехали 31 июля на пригородном поезде. Пропустили остановку и прыгали на ходу с поезда, как гангстеры. Я бросила сумку, зажмурила глаза и прыгнула. Было страшно, у меня мелькнула мысль, что я расшибусь о камни, но не умру. Володя бросил чемодан и прыгнул уже на полном ходу. Нас, хромающих, встречала делегация из пяти человек. Сняли нам чудесную комнату с верандой, недалеко от Дома творчества. По преданию, здесь жили Брики: Лиля и Ося. Когда тепло, я сплю на веранде. Сейчас девять часов вечера. Темно. Моросит. Туман. На террасе кипит чай. Вчера был дождь, была гроза, мы сдвинули кровати на середину, чтобы не капало. У нас двор покатый. Видны горы. Здесь прекрасно. 9 августа приезжал Алеко Шенгелия. Ездил навещать свою мать. Работал с Володей над подстрочниками. <…> Вечером 18 августа к нам приехали гости: Амиран Гобискория и его жена Русико. Говорили о литературе. Володя сказал: „Для меня литература – это лес, поля, воздух, птицы, а поэзия – это любовь, это женщина. И если её нет, то зачем «мокрые щепки», «гудки паровозов»? Ездили с Амираном Гобискория и его женой Русико в Боржомское ущелье и Бакуриани. Пили воду из первоисточника…»
Не так уж трудно представить всё это. Володя нуждался в Большой Любви, и не вина Эли, что им пришлось в конце концов расстаться. Зато была высечена божья искра, очистился горизонт – и появились стихи, достойные встать в один ряд с образцами любовной лирики мирового уровня: «Селигер», «Хотел бы я долгие годы на родине милой прожить…», «Этих первых узнаю заморозков речь я…», «Боже, как это было давно», «Застава», «Нет сил никаких улыбаться…» Ну и, конечно, гениальный «Венок»: «Вот мы с тобой и развенчаны. Время писать о любви. Русая девочка, женщина, плакали те соловьи…»
Но всё это будет не сейчас. Сейчас мы сидим на оголившихся корнях, опустив в холодную воду босые ноги. Он рассказывает о том, как близкий ему поэт Реваз Маргиани на днях возил его к другому, более знаменитому ущелью – Дарьяльскому. Там, сказал он, вдоль него – много крепостей, а одна из них, Дарьяльская, стоит на скалистой горе, над левым берегом бешеного Терека.
– Догадываешься, – спросил Володя, – о ком я думал?
– О Лермонтове?
– Ну да.
Догадаться было не так уж сложно: Лермонтов посвятил именно этому ущелью свою «Тамару»:
– Как это тебе? – спрашивал Володя. – «Чернея на чёрной скале»!
По пути в Дом творчества мы, не сговариваясь, повернули к маленькому рынку возле железнодорожной платформы, взяли бутылку чачи, малосольные огурцы, сулугуни и кукурузные лепёшки свежайшей выпечки, завёрнутые в чистенькую марлю. А потом, поднимаясь в гору, Володя снова вернулся к Лермонтову, рассказал, что в отрочестве, в Лихославле, задумал написать пьесу о том, как на балу у графини Лаваль, в её особняке на Английской набережной в Петербурге, произошла ссора Лермонтова с Эрнестом Барантом, сыном французского посла при дворе Николая I, как Барант крикнул: мол, в своём отечестве я нашёл бы верный способ кончить это дело, а поэт ответил, что у нас, в России, следуют правилам чести так же строго, как и везде, и мы не позволяем себя оскорблять безнаказанно; вот и состоялась за Чёрной речкой на Парголовской дороге дуэль – сначала на шпагах, затем в ход пошли пистолеты; великий Мишель после осечки у Баранта выстрелил в воздух, так что никто не пострадал.
3
Не зря Соколов возвращался стихами к тому, что когда-то пробуждало у него неодолимое желание сочинить пьесу. Это стало едва ли не сквозным мотивом его лирики, отозвалось в строчках 1956-го: «К нам приходят ночами Пушкин, Лермонтов, Блок. А у них за плечами столько разных дорог. <…> И часами глухими над безмолвием крыш долго, досветла, с ними ты о чём говоришь?» А вслед за этим – сразу же знаменитое:
Моя близкая подруга Марианна Роговская-Соколова, о которой я скажу чуть ниже, в интервью, опубликованном в «Литературной газете», убедительно подтвердила, как была органична, важна лермонтовская тема в Володином творчестве: «Планетарная тоска переливается во властную думу о Родине, страстную, странную к ней любовь-благодарность, любовь-боль, любовь-тоску. (Вспомним лермонтовское „Люблю отчизну я, но странною любовью“). В одном из лучших стихотворений лермонтовского цикла Соколова „Тоска по Родине“ мы опять не ощущаем разделяющей грани – чью душу, Лермонтова или Соколова, щемит эта надрывная тоска по Родине».
Для «тихой лирики» эти стихи – всё равно, что вкрутить в патрон, рассчитанный на сорок ватт, двухсотсвечовую лампочку. Воспеваются ничем не замаскированные мятеж, дух отрицанья, дух сомненья. Вы думаете: это всё – о прошлом? Слушайте тогда:
Тогда, в Квишхети, надолго задумавшись, он неожиданно сказал:
– Я вот всё думаю, какая убийственная рифма: «Мишель – мишень»!
Грузия помогла Соколову, с детства бредившего великим поэтом – Невольником Чести, окатив его, как и Лермонтова, дарьяльской волной. Типично соколовскими, пружинно-сжатыми стали «Пятигорские стихи», которые я бы назвал поэмой из-за развития в них сюжетно-образной структуры; их дактилический строй лишён всяческой натуги. Здесь Лермонтов, «мой герой, поэт и деспот», – жертва «родного ада» с его «кодексом вахтпарада», преодолев косность и тлен действительности, «крутым и пылким», «некрасивым и насмешливым, сбившим фуражку на затылок» навсегда остаётся «юным юнкером». Интонация стихотворения диктуется полётом, стремительностью, далью с её «мглой и яркостью». «Не в музейном пыльном кивере, не в странице шелестящей, я его увидел в кипени, сломя голову летящей. Я в бессмертно наплывающем, романтическом тумане ощутил его товарищем и Сомненью, и Тамаре. Тень героя… От лица её повторяю вслед за тенью – щит и шпагу отрицания он держал как утвержденье». Такой же вдохновенной энергией и поэтической дальнозоркостью отличается ещё одно стихотворение этого же (если можно так сказать) цикла «Машук оплыл – туман в округе…», где, вопреки утверждению Соколова, и его строки рвались «по швам от страсти»! Вот вам, пожалуйста, и «тихая лирика», родоначальником которой его окрестили.
В Квишхети он прибыл с книгами Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание» и «Братья Карамазовы». Отвлекаясь от чтения, он всё глубже и глубже развивал тему поэтики этого пророка русской революции (по определению Д. С. Мережковского). Всю жизнь он не расставался с его творчеством, и я уверен, что оно сыграло большую роль в становлении Соколова как выдающегося художника слова, живописателя двориков, улиц, переулков родных городов, ещё не обезображенных новостроем, и, конечно же, природы – и российской, и болгарской, и закавказской, как радетеля за страдающего человека. Как-то часа в два ночи он пришёл в мою комнатку, сел с краю на кровать и стал читать вслух пронзительный зов старца Зосимы: «Братья, не бойтесь греха людей, любите человека и во грехе его… Любите всё создание Божье, и целое, и каждую песчинку. Каждый листок, каждый луч Божий любите, любите животных, любите растения, любите всякую вещь. Будем любить всякую вещь и тайну Божию постигать в вещах… Землю целуй и неустанно, ненасытно люби, всех люби, ищи восторга и исступления сего. Омоч и землю слезами радости твоей и люби сии слёзы свои. Исступления же сего не стыдись, дорожи им, ибо оно есть дар Божий, великий, да и немногим даётся, а избранным».
Чуть ли не до утра говорил он о своём Достоевском, о его Петербурге, о его живописи и философии.
А занялся рассвет – сказал:
– Идём ко мне. Посиди у меня пару минут. – В его комнате горела лампочка под невзрачным абажурчиком, облепленная со всех сторон мотыльками. Он открыл тумбочку, вытащил оттуда бутылку с прозрачной чачей. – Будешь? Ну, как хочешь. У меня не идут из головы стихи Лёни Тёмина: «Разбивается сердце, когда не под силу одолеть ему тяжесть обиды и бед. И уходит в себя человек, как в могилу, и, затихнув, живёт ещё множество лет. А бывает – дробится на мелочи быта и пустеет – могущее космос вместить. Но снаружи не видно, что сердце разбито, и кругом говорят: меньше надо бы пить…»
4
Он уже ощущал в себе приступы «русской болезни». Как-то я полюбопытствовал, годы спустя, когда он успевает писать стихи, и он, не задумываясь, ответил: ты бы, мол, лучше спросил, когда я успеваю пить. Ну вот… Он опять поставил бутылку, но не в тумбочку, а под кровать.
– А цикады? Слышишь, как свиристят?..
Из Квишхети – и его шедевр «Цикады».
Без таких стихов нет русской поэзии.
У Владимира Соколова немало превосходных переводов с грузинского (кое-какие, к сожалению, остались не доведёнными до конца). Евгений Витковский в своей антологии «Строки века – 2» верно заметил, что грузинские поэты были счастливы, если Володя, чья популярность ширилась с каждым днём, брал у них подстрочники, консультировался с ними по поводу тонкостей ритма, интонации, неясных для него словосочетаний. Одной из его удач в этой работе были переводы из Ладо Сулаберидзе. Вот хотя бы «Западня», и первые строчки здесь такие: «Вспомнится – подступят к горлу слёзы. Ничего уже не изменю». Это очень близко к моему нынешнему, стариковскому восприятию прошлого…
5
А как прошла наша первая встреча? Мне в редакцию позвонил Шура Цыбулевский:
– Давай выходи к книжному магазину напротив оперного театра. Мы с Володей Соколовым тебя ждём. Хочу, чтобы вы познакомились.
Через пять минут я уже пересёк проспект Руставели и был рядом с ними. Так вот он какой, Соколов. Элегантный. Без намёка на небрежность, хотя почти мальчишка, лишь на четыре года старше меня. Уже тот, кто в золотое время суток ждёт золотого слова («потому что не до шуток в пятьдесят шестом году»). Не терпящий пошлости, насилия над собой, умеющий слушать нищих, но не пустословов. Он был не из тех, кто легко сходится с любым человеком. Если кто-то очень не нравился ему из-за глупых шуток, лицемерия, банальщины, он прямо говорил:
– Вы мне неинтересны.
А если (например, в ресторане ЦДЛ) его намёк «не понимали», сам поднимался из-за стола и пересаживался за другой стол.
Он спросил, как величать меня по отчеству.
– Николаевич, – ответил я.
– Надо же, – попытался улыбнуться он. – И я – тоже. И коллекционирую Владимиров Николаевичей. В этой коллекции уже – Ильин, Войнович и Корнилов.
Пошли в подвальчик «Воды Лагидзе». Взяли хачапури по-аджарски и пару бутылок шампанского. Здесь было прохладно, нешумно и уютно. Володя присматривался ко мне. И попросил Шуру:
– Прочитай, пожалуйста, свой последний перевод. Ну да, из Морица Поцхишвили. По-моему, очень сильно.
Тот охотно согласился.
И я услышал:
И Володя вдруг поинтересовался:
– А Шуру печатают в вашей газете?
Нет, Шуру у нас категорически не печатали – ни одной строчки, даже его переводы были под запретом. Главный называл его декадентом. У него на то были свои причины. Ведь Цыбулевский смолоду хлебнул лиха: его выдворили из Тбилисского университета за недонесение о «подрывной» деятельности подпольной студенческой организации «Смерть Берии»; хуже того, «дело» Шуры в сорок восьмом рассматривал военный трибунал войск МВД, приговоривший его к десяти годам лагерей. В уже упоминавшейся книге «Жрецы и жертвы Холокоста», между тем, говорится о нём едва ли не презрительно: «В те времена Шура Цыбулевский, возможно, следуя своему кумиру Осипу Эмильевичу, изо всех сил убегал от хаоса иудейского, сгустки которого, как я понял впоследствии, живут в душе почти что каждого еврея. И проза, и стихи его были трогательно несамостоятельны, похожи своей бессвязностью и разноцветностью на переливы калейдоскопа, наполненного осколками стекла, обрывками получувств и ощущений, в которых то и дело вспыхивали мандельштамовские искорки». Что тут скажешь…
Владимир Соколов нашёл бы – что сказать. Обратимся к отрывку из его поэмы «Алиби»: «Мы, пленные, стараемся равняться,/ друг друга выпираючи вперёд./ А рядом вишни, яблоневый сад,/ искусственный бассейн, флагшток, палатки./ „Р-равняйсь!“ – как на линейке. Здесь вчера/ был пионерский лагерь. СТЫД. Жара./ И так по-свойски, буднично: „Евреи/и коммунисты, шаг вперёд“. И Додик,/ как кто-то рядом, сделал шаг. Вперёд./ Тогда я тоже сделал шаг вперёд…»
Помимо Соколова, высокого мнения о Шуре были и Межиров, и Белла Ахмадулина. Белла подарила Цыбулевскому и Гие Маргвелашвили стихи:
Соколов сказал мне, что и Булат Окуджава относился к Шуре по-братски, любил и его самого, и его стихи. Именно Цыбулевскому посвятил он свои широко известные песни «На фоне Пушкина снимается семейство» и «Былое нельзя воротить». А Евгений Евтушенко, который дружил с Шурой, с радостью включил его стихи в антологию «Десять веков русской поэзии», сопроводив их сочувственной заметкой об авторе и такими вот строчками: «Он ни троцкистом не был, ни эсером, а всенациональная душа бессталинским была СССРом, Пшавелой и Ахматовой дыша». Я не мог не вспомнить Цыбулевского в романе «Блюз для Агнешки» и, кроме того, помянул его в стихах:
Мы часто бывали втроём – Володя, Шура и я. Володе нравилось, что Цыбулевский в своих стихах, будто в консервных банках, хранил… дым домашних очагов. «Можно различать оттенки запахов», – говорил он. Это была высокая похвала, а Володя не очень часто хвалил стихотворцев! Его привело в восторг Шурино высказывание: «Гром. Гром покатил. С чем его сравнивали до колесниц, до телег? – ведь не с чем! И колесо выдумали, и колесницу изобрели благодаря грому…» И с первого раза запомнил его строфу: «Ах, боже мой, и всё-таки я жил неизречённо и огня боялся. И рифмовал счастливый звук: кизил. И палочки кизиловой касался». Что-то родственное виделось Соколову в этих стихах. Он расспрашивал Шуру о студенческой организации «Смерть Берии», о том, как проходил суд военного трибунала, что скрашивало Шурину зэковскую жизнь. Ведь целых восемь лет несвободы!
6
Эти разговоры и сподвигли его на откровенные рассказы о себе. Да, житьё-бытьё ему никогда не казалось малиной. В конце 30-х годов арестовали его отца, Николая Семёновича, инженера, знатока поэзии, эрудита. За что арестовали? Да вот обвинили его в том, что он – организатор контрреволюционных мятежей в тверских колхозах. А вслед за ним – ещё одно горе: был арестован Михаил Козырев, брат Володиной матери, Антонины Яковлевны, – талант каких мало, сказал Володя, его книги с сатирическим уклоном и захватывающим сюжетом шли нарасхват; он входил в группу писателей, объединившихся при кооперативном издательстве «Никитинские субботники», а вместе с ним там были Сергей Городецкий, Викентий Вересаев, Михаил Булгаков, Осип Мандельштам, Михаил Пришвин, Павел Антокольский – ведь неплохая компания, да? Вся страна распевала песни Михаила Яковлевича «Газовая косынка», «Называют меня некрасивою», «Эх, Андрюша». Его расстреляли. Обыкновенная история.
– А пишущая машинка Михаила Яковлевича, – сказал Соколов, – досталась мне по наследству. Я на ней печатал свои первые стихи.
Но этой машинке Володя не доверил слова, которые в 1949 году (когда партийная критика, стремясь разорвать в клочья Бориса Пастернака и Анну Ахматову, обрушилась на лирику вообще) оставил среди своих студенческих конспектов (конспирация!) запись: «Поэзия одного человека гибнет для всех». Это так поразило его, что он содрогнулся: «Но ведь этот вечер, весь в огнях, голосах, деревьях, – всем! всем! всем!» Забегая вперёд, скажу, что он, кто хотел на родине милой долгие годы прожить («любить её светлые воды и тёмные воды любить»), многое, как его великие предтечи – Чаадаев, Пушкин, Лермонтов. Тютчев, отрицал в своём Отечестве, не надеясь на скорые – и счастливые ли? – перемены. В 1988 году, перед самой «перестройкой» в стихотворении, посвящённом актёру Валентину Никулину, он выразился со всей откровенностью:
Этот выстраданный мотив преследовал его, хотя причину печали далеко не все разумели или мирились с нею. Он удивлялся тем, кто не понимает, что происходит на нашей земле. Он собирался написать «пленительную книгу о лепестках, ресницах и зрачках» – но в его «Пришельце» «“Увы, увы“, – кричит ночная птица в саду промокшем у монастыря». И поэт, вышедший на свободу «из бытия или небытия, из дома… из тюрьмы…», отвыкший от своего имени, рискующий лишиться рассудка («казалось, я с ума сойду вот-вот») в мире «каких-то служб <…> и просто непонятных махинаций», «где чудом голову я не сложил», «где логика почти на всё готова, раз отрубают голову за слово», сам вслед за ночной птицей кричит привыкшим ко злу людям: «Я так устал на вас похожим быть, к тому ж за годы, что я здесь бытую, вы и меня сумели убедить, что нет меня, что я не существую». Он убеждается, что Человек у нас, в двадцатом веке, веке-насильнике, покуда не опознан, поскольку не слишком значителен для верхов. И задаёт ошеломляющий вопрос: «Зачем тебе энергия, рубильник? Чтоб делать пеплом всё, что говорит?» В «Алиби» он продолжает прощаться: «Мой век, тебе давно не по себе! Зачем ты вёл борьбу со мной в себе? <…> Прощайте все! Мне некуда бежать. Я остаюсь от холода дрожать. Здесь я наедине с двадцатым веком. Здесь он во всей открытости своей, такой, как есть, на родине моей, где каждый пятый – вор или калека». Велика боль поэта, говорящего о своей родине, где ждут нашего появления на свет, «когда мы были только сочетаньем Звезды и Праха, Крови и Мечты. Потом мы станем чьим-то причитаньем иль немотой… Россия, это ты!» И до чего же страшный и горький следует вопрос: «“Дед, что здесь было?“ – „Здесь была Россия“. – „Старик, ты спятил. Я же русский сам. Я знаю, где она!» – „Её скосили. До зёрнышка всё выбрали. Дотла. Спалили храмы. А колокола расплавили. И только звон остался“».
7
Но вернёмся в Тбилиси. Вернёмся в тот день, когда Цыбулевский позвал нас к себе. У него дома творила новые миры странная и прекрасная Гаянэ Хачатурян. О ней спустя десятилетия я тоже написал в «Блюзе для Агнешки»: «Когда-то, в день знакомства, она подарила свою фотографию, сделанную Параджановым. И сказала: редко кому дарю, но ты – мой брат. Двоюродный. А кто же родной? Шура, конечно. А фото, спросила она, тебе нравится? Не то слово, сказал я, гениальный персонаж, и фотограф – гений. Шура уловил эти слова и уколол: графоманим понемногу? Но вот по сути-то, добавил он, верно. Гаянэ, шепнул мне Соколов, трогательное существо. И верно, пожалуй, она была не от мира сего, бедствовала – и всё равно не жаловалась. Да и на что ей, такой художнице, жаловаться? Тарковский, говорят, посвятил Гаянэ стихи. Надо бы найти их. Она сама была поэзией. Её картины завораживали. „Вуаль вино“. „Слон – пурпурный смычок“. „Шествие апельсинового дня“. „Утром: шорох фиалки“. „Вечером: арфовая ночь синего ореха“. А здесь, у Цыбулевского, выражая преклонение перед Шурой, украшала Гаянэ фресками стену лоджии. Одна за другой появлялись голубоватые девушки, которые готовы были пришпорить своих голубоватых коней…» Соколов продолжал восторгаться! И, неожиданно задумавшись, сказал, что ему надо бы найти какую-то девочку – лет десять назад «Пионерская правда» напечатала её стихи:
Володя искренне беспокоился об этой девочке. Чувствуете, говорил он, какой болезненный укол в детских строчках!
Вечером мы пришли в гостиницу «Сакартвело». И, несмотря на поздний час, он захотел побывать на улице Чавчавадзе.
– Пойдём, покажешь дом, где живёт вдова Тициана Табидзе. Её ведь, кажется, Ниной Александровной зовут? Не каждому поэту Бог даёт такую подругу…
Из сегодняшнего дня отвечаю ему: конечно, не каждому, но тебя Господь не обошёл Своей милостью; Он дал тебе Марианну: благодаря и ей твоя «несбыточная сирень» ни на миг не увядает; ты Марианну предвидел, долго и тяжко шли вы друг к другу.
Их небывалый роман, их любовь тронули сердца миллионов людей – телезрителей и читателей. В «Литературной газете» (27 октября 2010 года) в разделе «Юбилярий» я опубликовал «Венец для Марианны»:
«Меньше всего мне хочется, чтобы эти строки смахивали на оду, на панегирик, но стремление к чему-то величальному, исполненному нежности и лирики, по правде сказать, невольно толкает под локоть: ведь речь идёт о Марианне Роговской-Соколовой, с именем которой наш замечательный русский поэт, когда-то мечтая о её балконе, был готов выпить росы „за ваши Анютины глазки“, женственности которой, её красоте и многочисленным талантам телевидение, радио, газеты, иллюстрированные журналы часто посвящали трогательные передачи, интервью, статьи. И ещё одна важная причина тяги к „высокому штилю“: я был шафером на свадьбе у Володи Соколова, моего знаменитого и давнего (с тбилисских благословенных времён!) друга, и Марианны Роговской, сразу же завоевавшей и моё братское сердце. Я увидел её впервые в Володином запущенном, холостяцком доме близ Склифа, на улице с каким-то богоборческим названием: изящная и утончённая, она, надев резиновые салатного цвета перчатки, прибиралась, мыла посуду и окна, чтобы в квартирке стало светлее и уютнее. И представьте: я уже не беспокоился за судьбу родного мне человека, в ком душа росла, „не убывая, как цветы, что некому дарить“. Он от этого очень страдал: жизнь часто обходилась с ним немилостиво. Теперь было кому дарить богатства этой души. Не одни лишь цветы. Он, совершенно не сентиментальный, в ту пору болел (я и пришёл его проведать), но глядел он, как бы вопрошая: ведь и верно она лучше всех? И – вслух: она покажет тебе, какое у неё потрясающее генеалогическое древо.
Да, конечно, уже потом, спустя годы, появятся великолепные телевизионные фильмы „Мастер и Марианна“ Юрия Полякова, „Однажды я назвал себя поэтом“ по сценарию самой Роговской-Соколовой, „Весна в Лаврушинском“ Аркадия Бедерова (и мн. др.), где сверкнул золотом ключик, открывший заветную дверь в страну Творчества и Любви, где, по словам соколовской Музы, „всё освещено солнечным светом и высшим смыслом“. А тогда… тогда все были живы и здоровы, и после загса мы в Измайловском парке заходили то в один ресторанчик, то в другой, а к вечеру поехали ко мне, где ждали нас подарки, присланные грузинскими друзьями, – и чурчхела, и мачари (вино, которому не исполнилось и семи дней), и многое другое. Той ночью я записал в дневнике, как Марианна стала самым юным директором Музея Чехова, расположенного в здании на Садовой-Кудринской (в надежде на лучшие времена приобретённом некогда Антоном Павловичем). В записи были и такие слова: „Очаровательная и романтичная, она сама как будто вышла со страниц чеховских книг, поклявшись никогда с ними не расставаться“.
Так бывает, что автора до конца, до самой сердцевины узнаёшь по его творениям. То же самое произошло и со мной, когда я увидел по ТВ её фильмы об Антоне Павловиче: „Всего четыре года“, „Сахалинские страницы“, „Посылаю Вам пьесу…“, „Последний сад“. Этот „Последний сад“ и дал название удивительной книге Марианны. Эти фильмы трогали до слёз, вызывали бесчисленные отклики.
Вот так они и жили вдвоём – Поэт и его Муза. Что и говорить, домашние хлопоты отнимали у Марианны немало времени и сил, но Володя не позволял жене уйти в них с головой, вдохновлял её на новые литературные подвиги, – и она росла как литературовед, сценарист, переводила болгарских, польских, македонских, грузинских поэтов и в результате издала в 1990-м книгу переводов «Я увидел тебя».
…Мы с Володей, помолодевшим и похорошевшим (от болезни – ни следа), ездили в его родные места, к Селигеру, и всё это время он говорил о Марианне, говорил, как обычно, без пышных метафор, но в каждой его фразе нетрудно было различить цветение ауткинских, ялтинских садов. Это всё потому, что его дом преобразился. В нём была она! Он это предвидел: „Я буду рад, слегка отъехав, что Дом, не зная почему, стоит задумчивый, как Чехов, и улыбается всему“. Их миры воссоединились, отчего обрели вечность и беспредельность. Им бы жить двести, триста… нет, тыщу лет – и всё равно не исчерпалось бы то, что их так объединяло и украшало. Их – вдвоём! – никогда не забудут потаённые московские уголки, дым мегрельских, кахетинских, имеретинских очагов, ветхие балкончики Метехи в Тбилиси, болгарская речка Тополница и тропинки Булонского леса, и Люксембургский сад, где они вели беседы о будущем России, о родном Володином дяде по линии матери, писателе Михаиле Козыреве, настоящем красавце, сыне лихославльского кузнеца, арестованном „органами“ весной 1941-го и сгинувшего в саратовских застенках.
“Вот бы воскресить его, воздать ему должное!“ – вздыхал Соколов. Об этой мечте всегда помнила Марианна. И, уже после того как Володи не стало, ей удалось сдвинуть глыбу, лежавшую на памяти Михаила Яковлевича <…> Она открыла для себя его в основном сатирические книги, надолго запрещённые и забытые. А то, что открыла, решила сделать достоянием читателей. И засела за работу, дав ей соколовский эпиграф (“Нет школ никаких, только совесть да кем-то завещанный дар“) и грустное название – „Таянье славы“. Господи, как жаль, что Володя не прочитал книгу Марианны, особенно последних строк: „Хочется верить, что после таяния, как всегда в природе, начнётся плодотворное, неодолимое цветение“!
8
Я помню тот печальный день в Переделкине, когда Володя и Марианна пришли на поминки трагически погибшего большого поэта Бориса Примерова. Жаль, что слова Соколова, произнесённые им тогда, никто не записал. Они были поразительными. А с каким чувством прочитал он наизусть пронзительные строки Примерова:
Мне кажется, что Соколов уже тогда чувствовал свой уход, в его голосе ощущалось астматическое задыхание, но он до конца дочитал стихи Бориса. Надо было видеть, как Марианна смотрела на своего Володю, вся – тревога, вся – любовь, вся – преданность. Этой любви и этой преданности надо бы посвятить большую книгу. Если б не Марианна, если бы не поддержка её добрых друзей, не был бы так быстро открыт музей Владимира Николаевича Соколова при библиотеке в Лефортове, не проводились бы регулярно Соколовские чтения в день рождения поэта и в день его памяти, не выходили бы в наше кризисное время его бессмертные книги…
Она не ищет следы прошлогоднего солнца. Они – рядом с ней, и она озарена этим солнцем. Сколько, говорите вы, ей лет? Да не смешите меня. Марианна молода, как молода сама Поэзия. И как бы ни шла, я уверен, что она – в полёте. А всё вокруг – „словно сонмы существительных в ожидании глагола“».
Но мы должны вернуться в тот, далёкий уже, тбилисский вечер, когда Володя Соколов долго вглядывался в тёмные окна табидзевского дома, читал без запинки стихи Тициана Табидзе в пастернаковском переводе, опершись на платан, который возникнет в его строчках в стихотворении «Тбилиси! Туманная рань!..»
…Недавно мы с Марианной вспоминали давнишнюю раннюю весну, тбилисскую улицу Камо, 2, улицу прямо-таки фешенебельную, изящную, расположенную на берегу Куры. Ладо Сулаберидзе и Резо Маргиани звонили чуть свет и вскоре приезжали к Володе и к ней; завтракали на балконе гостиницы. Появлялась и жена Маргиани – Нина, русская по национальности, но говорившая по-русски с трогательным акцентом. Она знала наизусть «всего» Реваза, и ей больше всего нравились стихи о птицах, словно бы нарисованных близ отрогов Кавкасиони (такими неподвижными они казались), и о девяти юношах, погружающихся в сырой туман зелёной, самой зелёной в мире Гвалды. Какая-то печаль появлялась в её глазах, когда она обращалась к строчкам своего мужа, где говорилось о ненадёжности, быстролётности мига под родной кровлей и звучала просьба, обращённая к минуте, чтобы та не загасила вдруг искорку жизни. К компании присоединялся Отар Нодия, руководитель главной редакционной коллегии по художественному переводу и литературным взаимосвязям при Союзе писателей Грузии. Ладо говорил Соколову: прочти, мол, что-нибудь… ну… к случаю… И Володя читал: «Люблю, когда друзья мои в Тбилиси в пылу беседы общей за столом заговорят, до звона речь возвысив, своим почти орлиным языком». И всех приглашали в ресторан. Внизу, под балконом, стояли наготове несколько машин…
Володя был непоседой, его постоянно тянуло сюда, чтобы «жить в горах легко и гордо», а отсюда – домой, чтобы писать о том, как «дул ветер в феврале в Тбилиси, гремя железом листовым. Гремели форточки. И листья, гремя, неслись по мостовым». И однажды, весной, после звонка Нины Маргиани пришлось лететь для прощанья с Ревазом, певцом родного села Мулахи, неприступного Легазариели, каменных хребтов Ушбы, волн Энгури. Безутешная Нина, поддавшись внезапному горестному порыву, открыла все окна, и балконы её опустевшего дома висели над Курой и смотрели во все стороны света. Володя с Марианной, оплакав Резо, сходили и на могилу поэта Леонида Тёмина, который умер в Тбилиси в день своего пятидесятилетия (он бежал из Москвы, от своего юбилея). Помянули Лёню, и Володя Соколов прочитал его строки: «Кардиолог! Ты прав: ни к чему мелодрама, и „разбитое сердце“ – чувствительный бред! И у Гамлета чудная кардиограмма, если он умирает четыреста лет».
И опять мысленно возвращаюсь я к тому вечеру, когда мы вошли с Володей в гостиницу «Сакартвело» и в глаза нам бросилось строгое предупреждение рядом с выключателем: «Уходя, гасите свет!»
– Вот глупость! – сказал он. – Нельзя этого делать.
Он не выключил после себя свет. А Марианне я посвятил стихи:
Владимир Соколов остался верен себе до самого конца.