Голоса исчезают – музыка остается

Мощенко Владимир

Глава 5. Одинокий бегун на длинные дистанции

 

 

1

У Василия Аксёнова, по его признанию, была мечта написать книгу (возможно, роман), где он собирался воскресить те солнечные времена, когда Тбилиси вдруг стал блистательным центром поэзии, литературной Меккой. Мне уже довелось говорить, что здесь помпезно, сменяя друг друга, проходили Декады культуры, и на них слетались отовсюду тогдашние «звёзды» искусства; грузинская поэзия и проза благодаря вдохновению московских переводчиков завоёвывали сердца миллионов читателей – ничуть не меньше, чем грузинские вина и кино; то был праздник с великолепными афишами, пышнейшими банкетами, самый разгар праздника, которого не случалось прежде и которому, как ни жаль, впредь уже не дано повториться.

Как мог остаться в стороне от всего этого автор «Звёздного билета»?! Его приглашали так же настойчиво, как и Евгения Евтушенко, и Александра Межирова, и Владимира Соколова, и Беллу Ахмадулину… да, Беллу, чья фамилия, по Аксёнову, превращается просто в возглас восторга – Аххо! – и чьи «Сны о Грузии» взволновали его до слёз:

Ни о чём я не жалею, ничего я не хочу — в золотом Свети-Цховели ставлю бедную свечу…

В сборнике статей и интервью «Квакаем, квакаем» он писал: «Сталина давно уже нет, идут исполненные робких надежд годы „оттепели“. А где лучше можно было разморозиться от вечного советского страха, чем в древнем караванном городе, чьё имя как раз и говорит о тепле?»

(Из дневника: Читал черновик этого очерка Виктору Есипову, которому Аксёнов, как вечному поверенному, беспрекословно доверял – в том числе находясь вне России – заниматься устройством своих непростых литературных дел. В этом месте Витя прервал моё чтение:

– У тебя наверняка нет 133-го номера журнала «Грани» за 1984 год.

– Точно: нету. А что здесь?

– Здесь? Васина статья «Прогулка в Калашный ряд». У нас она не публиковалась. Возьми оттуда вот этот кусок: он прямо просится сюда; без него никак нельзя.

И я взял с благодарностью:

«Грузия – источник христианской веры для России, не менее важный, чем Византия, она и сейчас там живее, чем где-либо, недаром в грузинских стихах Ахмадулиной столько раз встречается слово Господь, всякий раз низводимое к строчной букве грязной советской цензурой.

Грузия – карнавал, заговор средиземноморских весёлых плутов против одолевшей орды марксизма.

Белла – ренессансное дитя; поэтому, тяжко страдая от утечки российского (советского) „ренессанса“, она всякий раз бежит в Грузию.

…от нежности всё плачет тень моя, где над Курой, в объятой Богом Мцхете, в садах зимы берут фиалки дети, их называя именем „Иа“… О Грузия, лишь по твоей вине, когда зима грязна иль белоснежна, печаль моя печальна не вполне, не до конца надежда безнадежна…

И Грузия отвечает всеми остатками своего рыцарства. Помню, в конце 60-х годов в тифлисских застольях всякий раз наступал торжественный момент, когда пили за „нашу девушку в Москве“. У националистов среди портретов выдающихся грузин висел портрет Ахмадулиной: „наша дэвушка“. Однажды марксистский князь давал обед в Кахетии. Белла сидела по правую руку князя-секретаря, принимая его льстивые речи, а на другом конце огромного стола сидел ещё один москвичишко, так называемый поэт, пропахший ссаками сучёнок-сталинист. Желая тут потрафить кахетинцам и заслужить стакан на опохмелку, поэтишко привстал над коньяками и тост за Сталина как сына Сакартвело скрипучим голосом провозгласил. Гульба затихла и грузины смолкли, усы повесив, шевеля бровями, продажностью московского народа в который раз в душе поражены. Тогда над шашлыками и сациви вдруг Беллина туфля промчалась резво, великолепным попаданьем в рыло ничтожество навек посрамлено. „Все пьём за Беллу“, – князь провозглашает, и весь актив, забыв про сталиниста, второй туфлёй черпая цинандали, поплыл, врастая в пьяный коммунизм.

“Сны о Грузии“ – самый внушительный сборник Ахмадулиной, том в 541 страницу, из них чуть ли не треть – переводы из Бараташвили, Галактиона Табидзе, Симона Чиковани, Отара Чиладзе… Среди карнавального шума сделана была серьёзная и в высшем смысле профессиональная работа, иные стихи стали русскими шедеврами, сохранив свою грузинскость»).

Для меня очень важно ещё и то, что в этом отрывке – во весь рост фигура и самого Аксёнова.

Но вот ещё один отрывок из дневника, самый недавний:

«Только что стараниями Виктора Есипова и издательства „Эксмо“ появилась книга Аксёнова „Одно сплошное карузо“, в которую вошли никогда ранее не издававшиеся эссе, рассказы и дневники Василия Павловича. Здесь очень много Грузии, страны, защищённой горами от полярного ветра, много чисто аксёновского, несколько шаржированного Тбилиси, который сквозь бензин активно благоухает цветущим миндалём. Здесь я увидел на проспекте Плеханова ту, уже давнюю, манившую и пугавшую старорежимными тайнами гостиницу „Рустави“, где Вася читал мне совершенно новые стихи Беллы (в том числе её переводы из Отара Чиладзе: „Я попросил вина и пил, был холоден не в меру мой напиток. В пустынном зале я делил мой пир со сквозняком и запахом опилок…“, пошутив при этом, что зал – явное преувеличение (но всё равно красиво и точно), рассказывал о Георгии Владимове, на тот момент заведующем отделом прозы „Нового мира“… Ну и, конечно, намекнул, что его горло пересохло и без запинки выдал на-гора классические и вдохновляющие строки:

…Кахетинское густое Хорошо в подвале пить, — Там в прохладе, там в покое Пейте вдоволь, пейте двое, Одному не надо пить! В самом маленьком духане Ты обманщика найдёшь, Если спросишь «Телиани», Поплывёт Тифлис в тумане, Ты в бутылке поплывёшь…

В „Одно сплошное карузо“ эти строчки не могли не войти…»

В книге «Квакаем, квакаем», говоря о моём «Блюзе для Агнешки», он «с радостью» находил в романе среди вымышленных персонажей имена реальных людей, которых и он встречал в те годы в тбилисских застольях: Иосиф Нонешвили, Эдик Елигулашвили, Гоги Мазурин, Шура Цыбулевский… В одном интервью В. П. признался: «Я вообще очень люблю Грузию. Я когда-то провёл в ней очень интересные молодые годы, имел массу друзей, они были немыслимо забавные – богема. Тбилиси… Шляние по этим кварталам, сидение на террасах и болтовня, выпивание вина; водки почти не было, а вот вино, вино… совершенно другое опьянение, какое-то восторженное».

Так уж совпало, что день нашей первой встречи с Аксёновым был моим едва ли не последним днём в Тбилиси, где я прожил почти десять самых счастливых лет: у меня уже были оформлены все документы на выезд, в загранку, в длительную служебную командировку. Именно в Тбилиси, как писал обо мне Аксёнов, возникла идея проникновения дальше, за пределы, пусть в социалистическую, но всё-таки Европу, в Будапешт, где, конечно, на каждом перекрёстке есть кафе и там играют комбо блестящих джазменов, венгерских вариантов Джона Колтрейна и Стэна Гетца. Раннее утро я отметил походом в хашную, расположенную на небольшой площади недалеко от музея Нико Пиросмани, потом оттуда (не понимая: то ли мне грустить, то ли в воздух чепчики бросать) спустился прямиком к духану у самого берега Куры, сидел там часа три – и спохватился: «Но ведь надо попрощаться с моим Гоги. Иначе я не имею права уезжать: себе не прощу». Я купил оплетённую золотистой лозой бутыль кахетинского и отправился к Мазурину (человеку «неизвестной национальности», по словам бдительного Станислава Куняева). Здесь я и увидел Аксёнова, растиражированного на весь мир самым востребованным журналом «Юность». Это он запечатлел кусочек неба, похожий на железнодорожный билет, пробитый звёздным компостером! Он произносил тост за узкие, горбатые улочки старинного города, а ещё – за хрупкие балкончики, бесстрашно и романтично нависшие над обрывами с выставленным на показ бельишком.

– Где ты пропадал? – набросился на меня грузный Гоги. – Докладывай.

Я, как умел, принялся рассказывать о своей поездке на праздник Ломисоба.

У Васи разгорелись глаза. Он требовал подробностей.

Уже смолоду он поклонялся им. Для Аксёнова деталь в литературной работе была основой основ образности. С каким удовольствием повторял В. П. ослепительную находку Олдоса Хаксли, рисующего древнее пианино, один из первых «бродвудов» георгианской эпохи, под открытой крышкой которого скалились жёлтые клавиши, будто зубы старой лошади! В таких случаях Аксёнов восклицал: «Это ли не перл? Увы, современная проза, как свинья, равнодушна к россыпям подобных сокровищ». Он не скрывал от читателей, что, побывав в юности в квартире Пушкина на Мойке, не обнаружил ничего особенного, кроме… умывальника, неизгладимо, навсегда оставшегося в его памяти. Но умывальник-то этот не простой – кругельсонговский, мраморный, с фарфоровой, в цветах и фазанах, раковиной. На нём, этом роскошном пушкинском бытовом предмете, и держится вся художественность трогательной новеллы.

Ну а я, вдохновлённый солнечным кахетинским, докладывал о своём.

Пасанаури. Это здесь, увековеченные Николаем Заболоцким, «на двух Арагвах пели соловьи». Рядом – гора Ломиси (два с половиной километра высотой). У подножья – храм Святого Георгия. Первая среда после Троицы. Народ валит сюда валом. Пожалуй, со всех окрестностей. Все нарядно одеты. Возбуждены. Смех, крики, песни, блеянье баранов, которых принесут в жертву.

– Языческий обряд, что ли? – спрашивает Аксёнов.

Я отвечаю: скорее всего – да, отголосок.

И бегло описываю двух священников, проходивших мимо, недовольных, сердитых. Один из них в сердцах махнул рукой: ничего, мол, не попишешь, пусть им…

А ближе к вечеру мы повели Аксёнова в Чугурети, к Цыбулевскому – надо было показать, как художница Гаянэ Хачатурян украсила своими дивными фресками Шурину лоджию. Голубые девушки и голубые кони поразили Васю. Он не забывал их (это я точно знаю) чуть ли не до конца жизни.

 

2

Вторая встреча с В. П., ставшая началом нашей долгой дружбы, произошла много лет спустя случайно и благодаря Гале Евтушенко, давней соседке Майи (Маяты), самой большой Васиной любви. Мы пили чай у неё на крохотной кухне (при огромнейшей тем не менее квартире), спорили о «Людях лунного света» Вас. Вас. Розанова, и тут она вспомнила:

– Ой, я ведь обещала Васе, что позвоню ему, когда вы придёте… Познакомлю заодно.

– С Аксёновым? Мы познакомились с ним ещё в Тбилиси.

– А… ну да, мне что-то такое Межиров об этом говорил. А теперь Васю выручать надо. Гаишники права у него то ли отнимают, то ли уже отняли. Поможете?

Я отправился в комнату, где до этого рылся в куче (почти сплошь запиленных) фирменных джазовых пластинок, оставшихся в наследство от Евгения Александровича, предназначенных ею на выброс как ненужное барахло (её волновала только классика). Галя, кстати, говорила, что я такой же ненормальный, такой же джазонутый, как Вася. Прервав моё занятие, она сообщила, что он вот-вот будет здесь. И проворчала:

– Вечно скорость превышает. Лихач. Это ему урок. Но выручить его необходимо.

Войдя, Аксёнов остолбенел, заметив меня.

– Гамарджоба, кацо! Привет авлабарцам. Сколько лет, сколько зим! Так это ты меня спасать будешь? Вот не предполагал. – И спохватился: – А почему же мы в ЦДЛ не сталкивались?

– Служба, – ответил я. – Тягомотина. Я в ЦДЛ раз в году бываю.

Он не стал с ходу рассказывать мне о своих неприятностях, причинённых ему ГАИ, и неожиданно для меня предложил:

– Айда в «Иллюзион». Маята отказалась. Билеты вот они, при мне. Через десять минут начало.

– А что за фильм?

– «Судьба солдата в Америке».

Я сказал, что видел эту картину шесть раз, но с радостью составлю ему компанию.

– А я пятнадцать раз смотрел, – укоризненно произнёс Аксёнов. – И опять иду. Малыш Джеймс Кэгни – титан. Чудо! А мысль там какая?! Уложить всех вокруг себя куда проще, чем договориться…

До «Иллюзиона» (кинотеатр – в том же здании-высотке, на Котельнической, рядом с роскошным гастрономом, которого уже нету), ходу – три-четыре минуты. Но за это время Вася успел упомянуть, что настоящее название фильма – «Ревущие двадцатые», что советские прокатчики – идеологические бандиты, подтасовщики.

– Суки! – добавил он сердито.

А когда сеанс завершился и мы, оглушённые, шли обратно, я прочитал ему свои стихи «Трофейные фильмы» с такими строчками:

Как богато мы, нищие, жили! Ты почти что босой – всё равно Для тебя Тито Гобби и Джильи. Это юность. И это кино. ………………………………….. Славлю щедрости кинопроката За влюблённую насмерть трубу, За судьбу фантазёра-солдата С верой в женщин и с пулей во лбу.

Аксёнов пожалел, что я не посвятил ему это стихотворение.

– Мне это было бы по душе, – сказал он. – Мои мотивы.

Разумеется. Это перекликается с его «Песней петроградского сакса образца осени пятьдесят шестого»: «Я нищий, нищий, нищий… И пусть теперь все знают – у меня нет прав! …Боже праведный, мне двадцать лет, а скоро будет сорок! Я тоже донор, и кровь моя по медицинским трубкам вливается в опавшие сосуды моей земли! И пусть все знают – я скорее лопну, чем замолчу! Я буду выть, покуда не отдам моей искристой крови, хотя я нищий, нищий, нищий…» Должок я вернул впоследствии, получив в подарок от него старинный роман «Вольтерьянцы и вольтерьянки» с эпиграфом: «Дорогой Володя! Вот то, что я навольтерьянил. Читай и вольтерьянь стихом. Твой Вася». Вот и свольтерьянил я стихотворением «Листопад всея страны», ему посвящённым, с такой концовкой:

Да не будь настороже: Дремлет в старом гараже Воронок всея державы. Дремлет старый воронок. Стар и я. И одинок. Буквы ржавы. Ноты ржавы.

Он возразил:

– Не дремлет – и не мечтай. На то он воронок! Старый запросто меняется на новый.

Однажды едва ли не в полночь, незадолго перед отлётом в Биарриц, он позвонил мне:

– Пишу предисловие к твоему роману. Пишу – и вспоминаю наш с тобой поход в «Иллюзион».

– Ну и ну… – ответил я растерянно.

Подходящих слов у меня не было.

– К утру, – пообещал он, – закончу. Пришлю тебе по имэйлу. А теперь слушай…

И принялся читать из книги: «Эпоха трофейных фильмов! Даже у тебя, козявка, есть возможность пересечь все границы. Запах свежайших пирожных „наполеон“ и компота из сухофруктов. Всё это приготовлено услужливыми частниками (скоро их время закончится). Нетерпение в каждом жесте счастливчиков, которым достались билеты. Отстояв в очередях, мы входили победителями то в „Пионер“, то в „Спартак“, где когда-то, до войны, рокотали, щебетали, признавались в любви струны Пантелея Савельевича, и на нас обрушивалась „Чаттануга Чу-Чу“. Эй, машинист, поддай-ка жару, поехали, поехали, поехали! Вверх, вверх, вверх! В горы! Элегантный, невозмутимый, гениальный Гленн Миллер посверкивал стёклышками очков, и мы замирали от предвкушения чудес. Всем нам просто не верилось, что джаз может так переворачивать душу…»

Наш поход в «Иллюзион» отразился и в прозе Аксёнова следующим образом: «Я смотрел „Путешествие будет опасным“ не менее десяти раз, „Судьбу солдата в Америке“ не менее пятнадцати раз. Было время, когда мы со сверстниками объяснялись в основном цитатами из таких фильмов. Так или иначе, для нас это было окно во внешний мир из сталинской вонючей берлоги. (…) Один из моих сверстников, будучи уже высокопоставленным офицером советских ВВС, как-то сказал мне: „Большую ошибку допустил товарищ Сталин, разрешив нашему поколению смотреть трофейные фильмы“».

 

3

Кто же такой сей продвинутый высокопоставленный офицер советских ВВС?

Чтобы узнать это, нужно обратиться к самой для меня дорогой из всех аксёновских книг – «В поисках грустного бэби».

Дело здесь не в литературных и несомненных её достоинствах (есть у него вещи и куда сильнее). Суть в том, что в ней, в частности, звучит ода в честь свободолюбивого джаза, который побратал нас с В. П.

Этой музыкой была загромождена от пола до потолка аксёновская квартира в писательском доме на Красноармейской улице. Мы, правда, сидя на кухне и попивая кофе с коньяком, находили возможность потолковать о литературе. Вася обожал поэзию (и русскую, и зарубежную), знал её, пожалуй, не хуже маститого литературоведа.

Но очень часто в наши «беседы на кухне» вторгался Аксёнов-младший – Лёха, который затем достиг баскетбольного роста; он самозабвенно оглушал окружающих (соседей – в первую очередь) ударной установкой, где были в полной исправности тарелки, в том числе вкрадчиво шипящая crash, барабаны snare drum, high tom-tom и middle tom-tom ну и, естественно, bass drum. И поглядывал на нас: каково? Ждал похвалы. И надеялся, что Фрэнк Синатра позовёт его к себе в Америку, в свой оркестр.

– В меня пошёл, – горделиво говорил Вася. – Он уже, считай, профессионал.

А Лёха в такт своим тарелкам заорал:

А у нас в России джаза нету-у-у, И чуваки киряют квас…

Меня он уважал вовсе не за литературные доблести, которых, естественно, не было, а за то, что я мог ответить на многие его вопросы: «Что такое бибоп?», «Что такое граунд-бит?», «Что такое драйв?» и т. п. Ставил на свою вертушку диск Бадди Рича «Winter Nights» и восхищался:

– Качественная музыка! Вам нравится, Володя?

Восхищаться юный драммер научился у своего отца. Они и внешне были похожи.

(Из дневника: Ночной Васин звонок:

– А ты слушаешь сейчас Уиллиса Конновера?

– Спрашиваешь!..

– А каков Пол Дэзмонд?! А?!

– Да…

– Не разбудил, старик?

– Что ты!)

Мне не надо стараться, воспроизводя прошлое; спасибо Васе: он блистательно воссоздал те дни и те страсти в «Грустном бэби», упомянул даже о далёком прошлом, о том, что мы оба были вовлечены в увлекательный бизнес «джаз на костях» – то есть обменивались рентгеновскими снимками и последними музыкальными новостями. Большое место отведено моим встречам с ним и его ненаглядной Майей у меня дома, когда я жил возле Измайловского парка. То было время после сильнейшего идеологического взрыва, наделанного выходом в свет «Метрополя». Думаю, нет смысла останавливаться на подробностях начавшегося шабаша: расставлены все точки над «i». «Меня уже тогда, – вспоминает В. П., – далеко не все друзья приглашали в гости». Боялись, что попадут в немилость и власти начнут их преследовать. Один из почитателей Аксёнова в предисловии к третьей части «Зеницы ока» честно признаётся, как в 1980-м, заметив В. П., поднимавшегося по лестнице в кинотеатре «Октябрь», где проходил джазовый фестиваль, не решился подойти и поздороваться с ним: «Уже было известно, что он уезжает».

Конечно, Аксёнов, «присвоивший» мне в повести для «отвода бдительных глаз» и «маскировки» звание генерал-полковника (да ещё ВВС!), не был бы Аксёновым, если б он на этих страницах кое в чём не «загибал, как другой на свете не умел», не прибегал к гротеску и молодецкой иронии. Удивительный, нереальный у него генерал-полковник! Ну вот хотя бы: «Если он и слышал о моих делах, то уж только краем уха. В ушах у него и в самом деле не очень-то много места было для посторонних звуков. Он всю жизнь был джазоманом и всегда напевал, насвистывал или просто пальцами постукивал по столу в такт джазовым мелодиям типа: I’m beginning to see the light или Those foolish things».

Хотите верьте, хотите не верьте, продолжает В. П., наивное командование не ведало об этом увлечении офицера стратегической авиации, предназначенной, в конце концов, для бомбардировки страны джаза, то есть Соединённых Штатов Америки. Мало того: генерал у него передвигается по столице нашей Родины не в роскошном лимузине, а… пешком. И увидел его В. П. не в Генеральном штабе, а в… подземном переходе на Манежной площади! Как простого пешехода. Оказывается, у генерала даже (!!!) кое-что имелось из продуктов для друзей: не бедствует, видите ли, генерал, не стоит в очередях за харчами!

«Приходи, – сказал он мне, подмигивая, – есть чем угостить».

Вот так…

В конце книги указано: июль 84, Вермонт – июль 85, Париж. В ту пору ему, представившему вашего покорного слугу своим читателям как «советского генерала со здоровенными звёздами на плечах», ещё не было известно, что я, не дослужившись до пенсии, с помощью ходатайства Союза писателей СССР ушёл в отставку, на вольные, как говорили, хлеба и перестал носить полковничьи погоны, о чём я ещё когда-нибудь расскажу подробнее, потому что история эта сама по себе забавна. Аксёнов в этой книге (с неподражаемым, величайшим трубачом Майлсом Дэвисом на обложке), вышедшей в Москве в издательстве «Текст» в девяносто первом, называет меня генерал-полковником Генкой Кваркиным. А уже 12 июля 1992-го на титульном листе книги он внёс, так сказать, поправку: «Генерал-полковнику Мощенко-Кваркину от его друга мл. лейтенанта мед. сл. в отставке В. А.».

(Здесь звучит «Ода радости»…)

В. П. был человеком заботливым (по своей инициативе прислал мне однажды в Боткинскую больницу для консультации знаменитого профессора-уролога, с которым учился в мединституте), был отзывчивым на шутку, умевшим смеяться, но ненавидящим дурашливость, глупость и – прошу простить меня за канцеляризмы – щепетильным, принципиальным. «Таинственная страсть (роман о шестидесятниках)» – свидетельство того, каким было мужественным и ранимым сердце Аксёнова (потому-то и произошла с ним «чисто житейская катастрофа»). Часто, ещё до выдворения из Союза, он говорил, если что-то (не в его вкусе) с кем-то случалось:

– Старик, надо определиться. – Ему нравилось это слово: «определиться». Он со значением произносил его. – Как думаешь: можно ли с этим человеком вести себя по-прежнему, будто ничего не произошло? Так ведь произошло, случилось ведь, уже не всё по-прежнему. Да, да, не всё!

У него это очень здорово выходило: вроде с налётом иронии, с улыбкой, которая топорщила его усы (типичный красавец-герой из вестерна – только-только примчался из диких и душистых прерий с горячим кольтом в кобуре), но чувствовалось: он словно перечеркнул в рукописи одну из самых удачных страниц. А потом ещё одну. И ещё одну…

В «Таинственной страсти», последнем романе, потрясают его слова, обращённые к популярнейшему поэту, чьи песни, обогащая автора, гремели на весь Союз и которого он считал близким: мол, ты, дружок Р. Р., бросившийся в партию от беспартийной богемы, потащился совсем в другую сторону, «почти столь же немыслимую для всех, сколь и Радио „Свобода“». И – его ужас: «Разве так судьбу берут за лацканы»?

А как надо брать – на этот вопрос он сумел дать сотни, тысячи ответов. Кто хотел – находил. Желающих было – сотни тысяч.

Раскидывавший руки для объятия при виде, казалось бы, утерянных друзей (ну чистый чувак из нашей джаз-банды, вернувшийся из Нью-Йорка на лето в Москву, на Котельническую набережную, к Яузе под окном, а никакой не профессор института Кеннана, университета Джорджа Вашингтона, Гаучерского университета и университета Джорджа Мейсона, переводчик нашумевшего у нас со страшной силой «Рэгтайма» Эдгара Лоуренса Доктороу, никакой не живой классик русской литературы), он мог тем не менее не подать руки такому количеству персонажей времён до– и послеперестроечных, что их перечисление заняло бы место поболе этой статьи. Он избегал их, как тень Короля Датского, не пожелавшего откликнуться на голоса смалодушничавших Горацио, Марцелла и Бернардо в первой сцене «Гамлета». Верно подметил Марцелл, когда призрак брезгливо скрылся:

Ушёл! Напрасно мы, раз он так величав, Ему являем видимость насилья; Ведь он для нас неуязвим, как воздух, И наше нападенье – лишь обида…

 

4

Думаю об Аксёнове – и почему-то невольно думаю о нескончаемой молодости.

Он никогда не расставался с нею, как бы дорого это ни давалось, её высокая волна поднимала его, придавая новизну всему, что вокруг, и ликовала, бурлила в каждой его новой вещи, в каждой строке и в прямом общении с людьми. Васе хотелось, чтобы читатели разделили эту радость, приобщились к ней. Я сказал ему, что впервые ощутил это по многим ранним вещам. Вот хотя бы – «Как жаль, что вас не было с нами», где юная любовь, и чисто аксёновское море, и ресторанчик на берегу с джазиком (трое молодых людей, которых тянуло на импровизацию, – труба, контрабас и аккордеон – и рояль – старик, воспитанный совсем в иных традициях).

В. П. позабавило, что название этой повести в разговоре с кем-то я почему-то нечаянно «пристегнул» к фолкнеровскому рассказу «Полный поворот кругом». Даже поспорил на эту тему, доказывал недоказуемое.

Вася хохотал:

– Промазал!

Но ты смотри, убеждал я, там – то же буйство души, в которой «ни одного седого волоса»; этот мальчишка лейтенант Хоуп, этот ребёнок около шести футов роста, похожий на девушку и вечно поддатый, обижающийся на подколки лётчиков-пижонов и, не осознавая своего юного героизма, торпедирующий немецкие суда («бобры», как окрестил их Хоуп) – до чего же он твой с его полной, абсолютной независимостью, своеволием, дерзостью, музыкой спятившего мира!

– А что, – вдруг согласился со мной Вася, – пожалуй, ты прав, скорее всего, так оно и есть на самом деле, да и куда ж нам без Фолкнера; недаром Андрюша Тарковский поставил радиоспектакль по этой новелле и провёл идею: ни на кого не надейся, пока ты молод, от одного тебя, морячок, всё зависит!

В замечательной, страстной книге, посвящённой Майе, он чуть ли не кричал, доверясь ритмическому строю: «Пятнадцать лет долой! Я снова пьян, я снова молод, я снова весел и влюблён. Чувствую каждую свою мышцу, а неизвестный молодой мир зовёт под своды своих древних колоннад, под балконы и на водосточные трубы, меня, ТАИНСТВЕННОГО В НОЧИ…»

Открываю эту обжигающую книгу – а там (о Господи!) всякий раз всплывает красным карандашом (давным-давно) подчёркнутая мною строчка:

«ЗНАКОМА ЛИ ВАМ ФОРТЕПИАННАЯ ПЬЕСА „ВОСПОМИНАНИЕ О МОЛОДОСТИ“?»

Строчка-ожог (таких у Аксёнова не счесть)!

Да как же забудешь эту невероятную пьесу?

И как забудешь, например, тот синий и прозрачный, морозный вечер в Красной Пахре: …уже за окнами – огни, и вокруг – сверкающие сугробы, а над высоким холмом – затейливый звёздный узор имени проживавшего здесь некогда светлейшего Александра Арчиловича из древнейшего царского рода Багратида. Вот и срифмовалось: Грузия и Красная Пахра!

Ну а путь сюда? Не из той ли пьесы это?

…В гости к Аксёнову приехала из Токио застенчивая, но деловитая Йоко-сан, которая вознамерилась перевести на японский «Завтраки 43-го года», «На полпути к луне», «Папа, сложи!» и другие рассказы. С нею прибыли её муж, молчаливый и ничему не удивляющийся хрупкий потомок самураев, и сын Лео, названный в честь величайшего автора «Анны Карениной». Договорились 7 ноября повезти гостей на дачу, полученную некогда от правительственных щедрот Романом Карменом.

Надо было видеть, как Васята с Маятой, рассаживаясь по своим машинам, смотрели друг на друга, – он и она (пока ещё – но уже ненадолго – Майя Кармен)!

Как они были неисправимо молоды, как они были неотразимы, как безнадёжно влюблены друг в друга и как друг без друга обходиться теперь просто не могли, – он, типичный герой великолепного вестерна, и она – словно творение кисти одновременно и Боттичелли, и Кустодиева. Я догадывался, почему он к нескольким (!!!) главам «Золотой нашей железки» поставил эпиграфом одну и ту же строфу Бориса Пастернака, перед которым преклонялся:

О, если бы я только мог Хотя отчасти, Я написал бы восемь строк О свойствах страсти.

Повторяю – к нескольким!

Ну, теперь ясно, откуда взялось это ожоговское признание: «Он вдруг забыл страшное слово „совокупление“, забыл и сам себя, Самсика Саблера, забыл и Марину Влади, и Арину Белякову, и джаз, и Сталина, и Тольку фон Штейнбока, и, всё это забыв, взял женщину и ринулся вместе с ней с крутизны в тёмный тоннель, загибающийся, как улитка». Эта страсть зашифрована в европейских подстрочниках той же самой «Золотой железки», где, прорывая дамбу пустынных улочек готического града, холодного неба и башни под ним, на воле оказывается поэзия любви, не нуждающаяся в запятых и точках (не до них!): «ты подбегаешь и вот уже рядом со мной твой золотой мех и бриллиантовые волосы и встревоженные глаза и мягкие губы ты моя девочка моя мать моя проститутка моя Дама и ты уже вся разбросалась во мне и шёпот и кожа и мех и запёкшиеся оболочки губ и влажный язык <…> всё успокаивает меня и засасывает в воронку твоего чувства…»

Итак – вперёд!

Васята и Маята условились: каждый поедет на своей машине: оба – водилы. Майя возьмёт с собой Васину переводчицу с мужем и свою дочь Алёну; а вторую машину заполнят мужики: мы с В. П., Майин внук Ванечка и чувствовавший себя везде вполне комфортно семилетний самурай Лео.

Калужское шоссе. В. П. ведёт машину совсем не как лихач; впрочем, он следует за Маятой и несколько раз повторяет:

– Друг Бруно мне верен, как горечь во рту.

– Откуда это? – спрашиваю.

– Из «Преследователя», – отвечает, – из Хулио Кортасара; там ещё фразочка убойная: «Она злая на меня, потому что я потерял свой саксофон… А сакс самый паршивый был…» Ты эту повестушку должен выучить, как «Отче наш»: поэзия – сплошняком.

Мотаю на ус.

Сыплет первый настоящий снег, будто январский, чтоб трудящиеся веселее и бодрее шагали по Красной площади. Впрочем, демонстрация уже закончилась, все торопятся к домашним очагам, к теплу: пора отметить праздничек. Однако постепенно я переключаю внимание на пацанов. И есть отчего! Большеголовый, гривастый японский львёнок о чём-то спорит с Ванечкой. На родном японском языке! Ну а Ванечка упирается, не соглашается ни в какую, доказывает что-то своё. Естественно, на великом и могучем.

Вася толкает меня в бок:

– Старик, они прекрасно понимают друг друга! Заметил? Им не нужен переводчик. Вот это сюжет! Эту сценку грех не использовать.

И пока жарилось мясо, пеклись огромные картофелины, накрывался стол, Ванечка и Лео продолжали яростный диспут, махали руками, ревели от обиды и тут же хохотали, будто дело только что чуть ли не доходило до рукопашной. А третьим – и не лишним – в их компании был красно-чёрный Васин сеттер Ральф. Отец Лео всё это время цедил из гранёного стакана водку, словно там был коктейль, и не морщился.

Вася сказал своей переводчице, показывая на её супруга:

– Такие мужчины и делают себе харакири – и при этом улыбаются.

– Да, он такой, – подтвердила Йоко-сан застенчиво.

А тот, догадавшись, что речь идёт о нём, задумчиво и чисто произнёс по-русски:

– Спасибо.

Вылазка наша удалась. Малолетние воины храпели. Им вторил, сидя за столом, хрупкий папа гривастого Лёвушки. Остальные согрелись и делали вид, что слушают музыку, которая звучала из колонок, установленных ещё Романом Лазаревичем. То был Бен Вэбстер со струнными.

– Ты не против, – говорит В. П., – если мы проведаем гениального артиста? Он тут поблизости, в двух шагах.

Я не возражаю. Я категорически – за. Это означает встречу с Гердтом!

(Из дневника. Пусть это будет как эпиграф к нескольким последующим абзацам. Разговаривал только что с вдовой Зиновия Ефимовича – Татьяной Александровной Правдиной. Искренне восхищаюсь её вчерашним телерассказом о Рине Зелёной, полным деталей и образным, – и сразу переходим к В. П. О, восклицает она, Зяма считал Васю вперёдсмотрящим на пути развития нашей словесности, одним из самых выдающихся «шестидесятников»; для Гердта все праздники пахли Васиными апельсинами из Марокко. Кстати, из этой повести я часто цитировал в кругу близких людей вот такое место: «Синоптики предсказывают безветренную погоду. „Больше верьте этим брехунам“, – ворчат на „Зюйде“». Татьяна Александровна общалась с красавицей Майей ещё до знакомства с Аксёновым. А к Васе, говорит она, мы привязались моментально. И долго рассказывает, как проводили они время втроём где-то под Таллином. Вася любил Таллин, с которым у него был «бурный роман в дождях», любил вдыхать его особый сланцево-кондитерский запах и особенный, «не советский» запах его журналов и газет, любил его кафе… И ещё он любил Гердта, каким тот был в Таллине, его голос, которым говорил для советского кинозрителя Генрих II в фильме «Лев зимой», голос, созданный Всевышним для бесконечного чтения бессмертных стихов и прозы. Читал он, говорит Т.А., не переставая и вдохновенно, и пояснял: «Это моё угощение. Так что, дорогие мои, угощайтесь…» Гердт и Т.А. были в Штатах в гостях у Аксёнова и Майи. Встречал их в Вашингтоне в аэропорту Ванечка, который, если б так ужасно не сложилась его судьба, мог бы стать выдающимся американским поэтом. Вася представил Зиновия Ефимовича своим студентам. Надо ли добавлять, какое это было для них для всех событие!)

…Мы вваливаемся в дачные хоромы Зиновия Гердта, и у того – слёзы в глазах: так он рад видеть Васю. Своего Васю. Бежит навстречу трогательным скоком.

– Ну что там, осенний твой лес гремит жестью ржавых банок?

Ни дать ни взять Виктор Михайлович Кукушкин из «Фокусника». Даром ли им сказано было: «Уметь любить чужой талант – это тоже талант». Прижимается к холодному Васиному тулупчику, пахнущему чистейшим снегом и овчиной.

– Вы уже наклюкались, ребята? В порядке?

– В полном. Даже перебрали малость.

– Нет, нет, не перебрали, – настаивает Гердт. – Ещё по рюмашке, а? Татьяна Александровна, Танюша, – обращается он к жене, – ты нас угостишь? Отменная настойка.

– Хорошо! – соглашается Вася. – А потом – Пастернак?

И наконец наступает блаженнейший миг: Гердт, насупив кудлатые брови, подперев кулаком подбородок, приступает к чтению (а это он умел делать, как никто другой, – и хоть до самого утра!):

Я – свет. Я тем и знаменит, Что сам бросаю тень. Я – жизнь земли, её зенит, Её начальный день.

Каждый день В. П. был начальным.

Всё – с новой страницы.

Редко кто из нас, транжир, дорожил такой божественной удачей, таким везением, как неиссякаемый талант и неиссякаемая молодость. Аксёнов же наслаждался каждой её секундой – и не постарел нисколько до последнего своего часа, пока не отключилось сознание. И любой день, любой час, любая минута его переполнены были вдохновеньем, работой, морозной свежестью, помноженной на радость от того, что он, зачатый «двумя врагами народа, троцкистом и бухаринкой в постыдном акте», выжил наперекор всему и мог крикнуть на весь свет: «Мужчина я! Я сын земли великой!»

 

5

Но вернёмся всё же к «Грустному бэби»…

Мы ехали с Васей на его зелёной «Волге». Стоя в пробке, он затронул странную для меня (на ту пору) тему: хорошо, что мы родом – не москвичи, что вот он (как изложено им в «Досье моей матери») родился в Казани, на улице тишайшей, звавшейся Комлевой в честь местного большевика, застреленного бунтующим чехословаком, что дом его смотрел в народный сад, известный в городе как Сад Ляцкой… В его словах уже намечались контуры и «Зеницы ока», и «Ленд-лизовских», и других – хоть и светлых, но явно горьковатых – вещей, и я отчётливо видел его мальчонком, Акси-Вакси, уверенным в том, что его родители действительно уехали в долгосрочную командировку на Дальний Север, примкнув к героям-полярникам, и то, как носился он по таинственным углам грязного мира, ощущая в себе нечто щемящее, будто заброшенный щенок, или бессмысленно-дерзновенное, точно у несущегося в неизвестном направлении бродячего пса. Придёт срок – и он, не склонный к громким фразам, напишет: «…мы, тогдашние дети, подсознательно испытывали ощущение полной заброшенности».

– А ты? – говорил он, стоя перед светофором, не поворачивая ко мне лица, – и тебе, если можно так сказать, повезло: ты стал бы другим, если б не был бахмутским пацаном, не замерзал в военную зиму в Джезказгане рядом со Степлагом, не голодал невдали от самой, по твоим словам, красивой во всём мире горы Синюхи в Боровом, не загибался курсантом в пекле Нахичевани-на-Араксе; за это судьба отблагодарила тебя, подарив Тбилиси, а ещё Будапешт, где судьба свела тебя с совершенно другим образом жизни, с такими джазменами, как контрабасист Аладар Пэгэ, художниками-авангардистами, писателями-диссидентами.

С чисто аксёновским азартом за кружкой пива в Домжуре мне и Алёше Баташёву, воспетому им в шестидесятых в журнале «Юность» (это было почти стихами, в которых модно экипированный Алексей тёплыми синими московскими вечерами со своим золотым саксофоном, призванным быть голосом страстной любви, утверждает дух непослушания и стремления свинговать за милую душу), рассказывал, как много значило в его жизни то, что в Казань его детства с берегов Хуанпу прибыли джазисты-«шанхайцы» во главе с Олегом Лундстремом, которые «рассосались» по ресторанам, кинотеатрам и клубам и частенько, хлебнув стакан водки и перемигнувшись с публикой, «вдруг выдавали свой свинг, растягивая перед местной жалкой молодёжью огромные медные закаты внешнего мира».

О моём же бахмутском детстве (за что я Аксёнову безумно благодарен) он написал нечто похожее: «В жалких коммунальных квартирёнках, в гнилых хибарах, на подванивающих дворах, под запылёнными и прокопчёнными платанами шла жизнь работников железнодорожного узла и их семейств. И всё это к тому же было разъедено коростой НКВД, постоянным наблюдением и сыском, арестами, расправами, а также и добровольным стукачеством. Казалось бы, „оставь надежды всяк сюда входящий“, – и вдруг происходит какой-то сдвиг, и ты видишь, что эта коммуна – отнюдь не собрание роботов соцсоревнования, а некое довольно хаотическое сообщество соседей, в которых живы и дружба, и лирика, и, как ни странно, любовь к музыке – совсем не к маршевым ритмам, а к синкопическим подскокам джаза. Сдвиг этот случается в тот момент, когда удивительно молодая и любвеобильная бабушка Мити Чурсина, Анна Марковна, натыкается на сидящего под деревом бродягу в заграничном пальто. К вящему удивлению читателя, бродяга оказывается никем иным, как паном Наделем – осколком роскошного европейского джаз-оркестра под управлением Эдди Рознера. Ещё совсем недавно этот польско-еврейский коллектив играл в ночных клубах весёлого Берлина…»

Чем больше ожогов, которыми нещадно жалит нас жизнь (уже и в детстве, и в отрочестве!), тем лучше – если, увы, так можно выразиться – для будущего писателя, – утверждал Аксёнов, тормозя перед светофором. А как иначе, продолжал он, добывается собственная интонация? По-другому не бывает.

Васин сеттер Ральф всё пытался лизнуть мою шею. Псу было безразлично, к кому ластиться. Ему хотелось целоваться. Я и догадаться не мог, что непоседливый Ральф всего через пару дней врежется на бегу, со всего трёхгодовалого восторга и собачьей страсти в корявое дерево рядом с гаражом во дворе Красноармейской улицы и из-за этого вскоре погибнет…

Ну а в тот день, в блаженном неведеньи, мы ехали (кажется, «Пурпурного легиона» тогда ещё не было) к кому-то за какими-то джазовыми дисками и ещё в другое место – за игрой «Монополия», присланной по Васиной просьбе из Франции специально для меня. И В. П. вдруг начал читать наизусть мои новинки, которые вошли в «Антологию джазовой поэзии» журнала «Новый мир»: «Армстронг» и «Мистер „Матовый звук“». Несколько раз (без всяких подсказок) повторил то, что довелось ему услышать от меня лишь однажды:

Подносит он к губам трубу. Сверкает запонка в манжете. Предугадав свою судьбу, Не так уж просто жить на свете.

В тот момент я не подумал о том, что он каким-то образом предугадал свою судьбу, богатую на разлуки (В. П. признался, что эмиграция сродни собственным похоронам, что с первого дня прибытия на Запад и потом, во время трёхмесячных скитаний по Европе, и сейчас, в американском самолёте, его не оставляло ощущение «раздавленной бабочки»). Только читая его «Новый сладостный стиль», я понял, как умел В. П. предугадывать будущее и, конечно, то, что уж никак не обойдётся без горьких нот в период пространственно-временного пересечения двух виртуальных миров.

А тогда я просто поразился: надо же, запомнил эти мои строчки! Такой, без преувеличения, феноменальной памятью обладал, как мне кажется, в числе немногих счастливчиков Александр Межиров. Но куда больше поразило меня, что стихи чудом оказались в «Грустном бэби»! И всё это – на фоне раблезианского музыкального пиршества. «Армейские антрекоты» – так, мелкая деталь. Антуража ради. Не в них суть. Звуки квадрофонической системы, «предмета неслыханной гордости», обрушивались на присутствовавших из всех углов; из заветных картонных ящиков с осторожностью и опять же горделиво извлекались одна за другой фирменные пластинки, которых ни в каком, даже московском, Военторге ни за какие деньги не купишь. Чтобы торжественная процессия королей и герцогов американского джаза не прерывалась, генерал Генка щедро демонстрирует свои драгоценности, хвастается ими. Откуда они, эти диски, у него, в самом деле? Загадка?

Ответ ошеломляет: «Совершенно очевидно было, что генерал поддерживает прочные связи с миром музыкальной фарцы». Каково?! И не просто генерал – генерал-полковник! И вот вам аксёновское крещендо: «Генка Кваркин имел страсть к высоким децибелам и не ограничивал звуковых возможностей своей аппаратуры. Никаких разговоров за ужином, разумеется, не велось. Знаками мы спросили мадам Кваркину, как она с этим справляется. Она молча вынула и показала нам на ладони специальной конструкции ушные затычки».

А в общем-то, если вычленить «генеральский» прикол, всё это похоже на правду. И верно, ел я в таких случаях мало, и сидел с туманной улыбкой на лице, и только лишь глазами выпрашивал восхищения «в ключевых моментах пьес». Было, было…

И то, что следует дальше, – чистая правда. И стёба здесь нет, и русский дух здесь, и Русью пахнет.

«Когда возникла пауза, моя жена неопределённо вздохнула. Генка положил ей ладонь на плечо.

– Не вздыхай, Майечка, это ещё не всё. Сейчас ещё будет Джонни Ходжес, а потом немного Каннонбол Эдерли.

После ужина, провожая нас к машине, он спросил:

– Ну как?

– Здорово, – сказал я. – Между прочим, знаешь, Генка, через месяц я уезжаю из России.

– Слышал, слышал, – кивнул он.

– Не исключено, что я буду жить в этой стране, – сказал я. – Буду слушать всю эту братию живьём…

Он посмотрел на меня, потом отвлёкся взглядом в небо, за плоские крыши подмосковного жилого массива, где среди тяжёлых ночных туч виднелся вытянутый длинным и нелепым крокодилом проём закатного неба».

«Подмосковный массив» – это расположенный совсем рядом с Шоссе Энтузиастов, переполненным согбенно-серыми тенями каторжников, микрорайон Ивановское, где здания, по мнению часто у меня бывавшего Володи Соколова со своей Марианной, – «как близнецы, а хотят, чтобы их узнавали». Что касается меня, то, прощаясь с Аксёновым и глядя на это закатное небо, я пытался угадать, как встретит Америка Васю, и завидовал тому, что он всенепременно будет там шататься по джазовым местам (например, Джорджтауна), будет заходить в «Чарли», чтоб послушать обожаемого им Мэла Торме… Уже после перестройки, приехав на лето в Москву в ореоле невиданной славы и почитания, он рассказал мне, что не только слушал Мэла Торме, но и общался с ним чуть ли не по-свойски и хочет посвятить ему новеллу или главу в каком-нибудь романе.

– Ты знаешь, – спрашивал Вася, – какое прозвище у Торме? Нет? „Бархатный туман“! А из какой он семьи – знаешь? Ну правильно: иммигрантской, его еврейские папа и мама драпанули из России, как твой кларнетист Оська, земляк Бенни Гудмена, из Белой Церкви. Торме – умница, каких мало, автор пяти книг, певец, пианист, композитор, аранжировщик, ударник-виртуоз, киноактёр. Любитель присказок в паузах концерта, он однажды обратился напрямую и ко мне. Я никак не ожидал. Уже не такой рыжий, но всё ещё прыткий, энергетики в нём было – дай Бог каждому из нас. А как он потрясающе исполнял Эллочкин репертуар! Это надо было слышать и видеть. Публика визжала от восторга…

Интересно, удалось ли Васе осуществить эту задумку, есть ли в его рукописях что-нибудь о легендарном «Бархатном тумане»?

Но уж точно известно, что он со свойственной ему живостью написал, как, пройдя ещё пару сотен метров от «Чарли», покупал за пятнадцать долларов стул и дринк в «Блюз Алли» и сидел там, едва ли не упираясь коленкой в башмак легендарного Вуди Германа, с которым когда-то выступал Фрэнк Синатра, или совсем как завсегдатай мог завалиться в ресторанчик «Одна ступенька вниз» и поболтать там с Янушем Маковичем и Лэсом Мак-Эном… «Писатель должен есть много джаза, часто и много, большие сочные ломти настоящего джаза» – так, по словам В. П., по-приятельски убеждал его в подвальчике токийского джаз-клуба «Сэто» Кобо Абэ.

Напрасно, напрасно убеждает читателя Аксёнов, что Генка Кваркин, дескать, не завидовал ему в миг прощанья, не жаждал слушать этих гигантов живьём и видеть их обычными, вроде меня, грешного, субъектами: пусть, мол, мой мир остаётся в целости и сохранности, пусть эти звёзды будут недоступны, «где-то там, за закатом, чтобы оттуда шли эти звуки…» Нет, нет: из-за страсти к джазу Генка завидовал другу, хотя всё же тревожился за него. Мне ли не знать, что Генка был преисполнен зависти?!

* * *

Прочитав, проглотив «Грустного бэби», я ещё раз подумал о том, что там, за бугром, он боялся, как бы по «книге об Америке» меня не «расшифровали где надо», не наказали, не исключили, не уволили, не растоптали или ещё что-нибудь такого-этакого не придумали. Отсюда – и Кваркин (как джинн из бутылки), и столь высокое генеральское звание. Но всё это, впрочем, походило на советский анекдот военной поры: «Он сидел в Севастополе у Н-ского моря». Стихи-то принадлежали не кому-то, а именно мне! «Расшифровать» автора при мало-мальской литературной эрудиции заинтересованных лиц – не пара ли пустяков?

– Так они ведь поэзию неохотно читают, – позднее объяснял мне свою «оплошку» В. П. – Тем более о джазе. Ты о них слишком хорошо думаешь.

 

6

И – отдельно о «Новом сладостном стиле».

Аксёнов несколько раз допытывался, что я думаю об этом романе. Видимо, не только у меня. Чувствовалось, что это для него особая книга. Он волновался. Я догадался – почему.

АЯ – так часто В. П. называет Александра Яковлевича Корбаха, своего главного героя, чья судьба напоминает его собственную. Всё тут (в пределах художественности и аксёновской манеры) доподлинно, абсолютно всё узнаваемо, и хотя миг безжалостно бежит за мигом, уничтожения действительности нет как нет, потому что искусству в данном случае удалось «открутить назад» и поймать, казалось бы, неуловимое. Не «что-то», как скромно предполагает автор, а суть. У нас создаётся ощущение, что мы нередко сталкивались с АЯ то в ЦДЛ, то в Доме кино, то в ЦДРИ (он и в самом деле был набит своими стихами, «как рождественские гуси начинкой»), подпевали его песням – образцам искусства чердачно-подвальной Москвы: «Гей, Россия, родина наша превеликая… Гой, страдалица наша, молчальница, тянешь лямку ты вдоль своих берегов…» Ну да, мы знали наизусть и певали не единожды его «Чистилище», «Фигурное катание», «Сахалин имени Чехова», «Шведский бушлат», «Балладу Домбая» и «Балладу Бутырок», нас удивляло всё, чем одарял людей его талант, но мы вовсе не удивлялись, когда его нашумевший спектакль был запрещён и бесхозные «Шуты» продолжали играть свой мюзикл в каких-то клубах на задворках, куда, конечно, съезжалась «вся Москва».

Боже, как узнаваемо! Встретясь с одной гэбэшной наёмной тварью уже в Америке, АЯ спросил, сколько ей платят за работу, и получил в ответ плевок: «Много! Я богаче вас всех, мудрецы сионские!.. Думаете, уже развалилась крепость социализма? Рано радуетесь! В перестройке мы очистимся от еврейской грязи!.. Мы вам не простим попыток повернуть историю вспять!» Я сказал Васе: ты просто большой молодец, что и не собирался полемизировать, пускать в ход факты и логические рассуждения. Меня брало за душу то, что в романе всё время звучит какой-нибудь джазовый инструмент и страницы полны музыки, поэтической импровизации. Это и есть новый сладостный стиль, сказал я, стиль, утверждающийся в прикосновении к литературной сцене Флоренции XIII века, к чудесам двух юных Гидо – Гвиницелли и Кавальканти и такого же юного Данта.

– Значит, музыка не обрывается? – спросил (как бы с надеждой) В. П.

– Нет, ни в коем случае. Не обрывается.

– Пусть даже и насильственно?

– Именно так. Музыка – это любовь. Ты тысячу раз прав! Это послевоенный блюз, это звёздная соль и лунная яичница, это лимонно-грейпфрутовые аллеи, в которых живых легенд – не перечесть, и Грегори Пек (да-да, тот самый) скажет: «Я вижу, у вас серьёзная любовь, ребята»; это нелепо размахивающая махровыми крыльями тайна, пытающаяся присоединиться к клину гусей и тающая в сумерках.

– А почему, – говорит В. П., – в твоём голосе жуткая печаль?

(Спустя каких-то лет десять, 7 июля 2009 года, для интернет-портала «Стихи. ру» я написал: «Жаль, что Вася сам на себя накликал беду. История литературы не единожды предупреждала: строка мистична, не надо будить лиха, не надо предрекать себе гибель. Николай Гумилёв, например, накликал беду своим „Рабочим“: „Пуля, им отлитая, отыщет грудь мою, она пришла за мной. Упаду, смертельно затоскую“… Вот и Василий Аксёнов в „Новом сладостном стиле“ предсказал на исходе прошлого столетия, что произойдёт с ним».)

– А потому, – отвечаю я, – что печалью полны твои слова в завершающих главах.

Я обратил на это внимание в статье «Русско-американские горки жизни АЯ». Там сказано было: «Аксёнов доказывает, что пресловутое чеховское ружьё, которое висит на стене, совсем не обязательно должно выстрелить. Этому сюжетному ужу не дано пролезть в какую-нибудь щель романа. Да и зачем бы, если в финале появляется принадлежащее музею мумифицированное (в слое окаменевшего мёда) тело кожевника Зеева Кор-Бейта с обломком копья в левом подвздошье – двухтысячелетний Сашин двойник (в романном Саше Аксёнов видел самого себя), и АЯ, „трясясь, как от хлада могильного или от вулканического жара“, понимает: это лежит он сам, это его лицо. Зачем ружейный выстрел, если в ход идёт куда более сильнодействующее средство. Вначале Саше Корбаху показалось, что его подбросило куда-то вверх, на гигантскую высоту («оставшись там, он видел, как опадают вниз его бедные останки, и чувствовал немыслимую жалость к тем, кто уцелел»). А в музее… Нельзя без содрогания читать это: «Там внизу лежал он сам. Это было его собственное лёгкое и мускулистое тело, и даже ноготь большого пальца правой ступни был копией его собственного ногтя, когда-то названного археологическим. Самое же главное состояло в том, что у Зеева Кор-Бейта было лицо Александра Корбаха. Только лишь над левым углом нижней челюсти отслоился кусочек щеки и была видна кость, все остальные черты в точности повторяли лицо АЯ (…). Отплывая и приближаясь, маячила перед ним ошеломляющая маска шутовского хохота, точь-в-точь как та, что появлялась у него самого в моменты театрального восторга. Он и сам теперь отплывал и приближался, отплывал и приближался, это я, значит, это я сам тут и был, значит, это я сам тут и был в образе этого певца Саши Корбаха… И отплывал, и приближался, и отплывал».

И мы вслед за одной из героинь повторяем: «Боже, Боже мой! Сашка, это ты?» Несмотря на огромное количество мёда, вытекшего при землетрясении из древней амфоры, мы берём в толк, сколько горечи в сладостном стиле. Этим и замечателен лучший роман Василия Аксёнова. «Что-то – это ничто почти, телефон на закрытой почте. Почти – это всё…»

Но мне сегодня саксофонист Олег Сакмаров подарил свою запись: ты читаешь что-то такое, ложащееся под грустную музыку. На диске – весь этот вечер. Пусть ты и отплыл, но ты ПРИБЛИЗИЛСЯ.

И будешь становиться всё ближе.

 

7

Но не этим хочется закончить мне этот очерк. А вот чем – зарисовкой из жизни.

Он позвонил мне, когда стало темнеть, закапал дождик и запаутинили зарницы.

Звонок как нельзя был кстати. Я только что кончил читать его «Логово льва». В этом рассказе меня отчего-то смутили слова, относящиеся вовсе не к нему: «Острее других он понимал неокончательность реального мира, зыбкость его предметов и в поисках иной сути уходил дальше других».

Я безотчётно отнёс эти слова на его счёт. Не знаю – почему.

Вася был мне бесконечно дорог. Без всяких обиняков в «Рождённом в джазе» он написал: «Мощенко происходит от слова „мощь“; значит, на джазовый манер я могу называть его Mighty Vlad». Пусть перебор – всё равно греет сердце.

Он говорит:

– Привет. Маята знает, что ты ко мне присоединишься завтра.

– Как там она?

– Да ничего. Куксится. Плакала вот – в подушку…

– Из-за чего?

– Да мало ли из-за чего. Не может забыть гибель Ванечки и Алёны. Да и я ей, сам понимаешь, не всегда в радость.

Конечно, молчим минуту-другую. Потом Вася говорит:

– Маята сказала, что ты спрашивал меня днём.

– Спрашивал. Через месяц-другой буду у дочки в Испании, в Овьедо…

– Передавай ей привет. Овьедо, кстати, – это совсем рядом с Биаррицем. Давай приезжай вместе с ней на её «Форде».

– Это вдоль Бискайского залива?

– Конечно. Три-четыре часа езды. Никаких пробок, удобно. – И без всякого перехода предложил: – Ты утром бегаешь? Присоединяйся ко мне.

– Нет, я и в армии кроссов не любил. Ленюсь. И настроение – на нуле.

– Зря ленишься и киснешь. Приезжай часов в восемь на Котельническую. Здесь не так загазованно. Побежим вдвоём. Бесплатно даю уроки бега.

– Так ведь дождик…

Он расхохотался по-своему, по-аксёновски.

– Ничего с тобой не станется. Утром будет ясное небо. В таких делах я никогда не ошибаюсь.

– Но ты ведь убеждал меня, что бегаешь, чтобы насладиться одиночеством.

– Это верно, убеждал. А зову я тебя потому, что мне не нравится твоё настроение. Всё. Договорились. У меня есть чем заняться.

В. П. оказался прав. Рассветное небо было почти ясным. Враждебной мороси и слякоти как не бывало.

– А что у тебя за лапти? – поинтересовался Аксёнов, углядев меня среди прохожих. – Хоть бы кроссовки какие-нибудь взял. Не на прогулку ведь явился. Не думал, что ты такой лентяй. Твой любимый Джеймс Джойс сначала делал вид, что бегает, – вспомни «Портрет художника в юности»: там он себя изобразил хиляком Стивеном Дедалом. А потом взялся за ум и мог любого перегнать – иначе бы не соорудил «Улисса».

Хоть он шутил, я пристыженно опустил глаза.

И спросил у него наконец, сказал самое главное:

– Что означают поиски иной сути среди зыбких предметов мира?

– А это и есть бег на длинные дистанции, – ответил В. П. (разумеется, ёрничая). – Без него лучше не браться за большие романы. – И попрощался: – Пока. Ты в своих бразильских мокасинах шлёпай-ка лучше на троллейбус.

И опять спросил:

– Тебе нравится вот это: «Или так и надо ближним, так и надо без следа, как идущим накрест лыжням, расходиться навсегда». По-моему, бред.

– Это Уткин?

– Он, голубчик. Разве лыжня – не след? Ну, Бог с ним. Будем расставаться, но не навсегда.

И побежал трусцой в сторону Большого Устьинского моста.

Никто из редких прохожих не обращал на него внимания.

А я стоял, пока он не скрылся из виду.

И всё-таки, что это такое «поиски иной сути»? И зачем ему на ум пришло: «Может, так и надо ближним…»?

Через полгода после этого у меня появились стихи, в которых была перекличка и с этой нашей утренней встречей, и с нестандартной, то есть в том понимании, что не очень советской мыслью, вдруг пришедшей в голову Кириллу Илларионовичу Смельчакову из Васиного романа «Москва Ква-Ква». Мысль такая вот была: «А кто сказал, что человек рождается для счастья? Быть может, он рождается как раз для горя? Вот всем нашим детям вдалбливают в головы посредством речевой и наглядной агитации основательную в её оптимизме цитату, и даже мой сын Ростислав частенько её повторяет: „Человек рождён для счастья, как птица для полёта!“ А ведь с тем же успехом можно сказать, что человек рождён для горя, как птица для полёта. Кто сказал, что с горем не поднимешься так высоко, как со счастьем? Быть может, именно в перемежении горя и счастья и заключается полёт человека? Счастье подбрасывает толчком, горе держит тебя в своём постоянном потоке. Подумав так, он почувствовал удивительную бодрость и пришёл к итогу данного мыслительного процесса: жив!» Прочитать эти стихи Василию Павловичу я так и не успел, потому что, ощутив разрывающую сердце боль, он резко остановил свою машину… Но здесь я их всё-таки процитирую.

ЛИСТОПАД ВСЕЯ СТРАНЫ

Листопад всея страны. Стали ночи холодны. Нет духана. Нет зурны. Нету Галича струны. В том кафе – другие струны. Где же барды? Где их страсть? Ветер сам – как слово «красть». Звуки ржавы и чугунны. Нам уроки все – не впрок, Хоть кровав любой урок. Что ни век – всё поперёк. Знаю, будто вор в законе, Что и тополь, и ветла — Всё раздето, всё – дотла, Что предательски светла Ночь в Нагатинском затоне. То-то рады топтуны, Сыска младшие чины, Хоть и бодрствовать должны, Даже в тень свою не прячась. Окна. Меньше в них огней. Стало быть, вокруг темней, Ну а мы с тобой – видней, Не утратившие зрячесть. И баржа. И воздух спёрт. Лунный серпик башней стёрт. И глотает Южный Порт Звон последнего трамвая. Глянь-ка, здесь опять Москва — Словно рифма для «ква-ква», Сонная, полуживая. Скоро Новый год уже. Надо быть настороже: Дремлет в том же гараже Воронок всея державы. Неприметный номерок. Дремлет старый воронок. Стар и я. И одинок. Буквы ржавы. Ноты ржавы.

И ещё.

Отчего-то, взявшись за эти страницы, я тотчас представил не нечто солнечное, подобающее случаю, а совсем-совсем наоборот: печальный, панихидный Московский Дом композиторов. Был хоть и торжественный, но пасмурный день, и это подчёркивалось, например, отрешённостью и потерянностью Людмилы Гурченко, будто ослепшей и прошедшей мимо нас, утиравшей слёзы. Мы стояли с Аксёновым, прощаясь с 90-летним королём джаза Олегом Лундстремом. И неожиданно Василий Павлович прошептал: мол, Лундстрем – никто иной как Кандид той поры, когда «оттепелью» и пахнуть не могло; мол, он – один из тех, кто, невзирая ни на что, возделывал наш сад вместе с другими великанами, потому что и сам был большим художником. То же самое я говорю сейчас о нём, о Василии Аксёнове. И всё это – в сопровождении джазовых хитов, записанных на диске, который прилагается к роману «Редкие земли». И я жду, что вот сейчас, вот-вот зазвучит «Блюз для Васи».